Об учителях

Примечание: я не смог пока закончить воспоминания о Тамрико Микадзе. Оставил их когда-то, а с той поры память ослабела и живые когда-то образы людей, которых знал, поблёкли. Может быть, когда-нибудь допишу…


Хочу вспомнить моих учителей. Не тех, о которых не сохранилось у меня добрых воспоминаний – в мире и без того много тёмного, зачем умножать его, предавая бумаге? Хочу вспомнить тех, кто приносил в мою жизнь – и не только в мою – добро.

Самое светлое воспоминание моих школьных лет – Эрна Яковлевна Жаркова, наша учительница общей биологии в двух последних классах. Её знакомство с нами захватило ещё и конец восьмого класса, когда в качестве преподавательницы зоологии она сменила довольно бесцветного и не вызывавшего у меня никаких симпатий учителя. Жарковой она звалась по мужу, а вообще-то она была немкой и хорошо знала немецкий язык. Во всяком случае, рассказывали, что она совершенно регулярным образом принимала выпускной экзамен по немецкому в роли члена экзаменационной комиссии. Я помню её всегда бодрой, подтянутой, обладавшей удивительно ясным, быстрым умом, любившей свой предмет и умевшей если не влюбить в него учеников, то уж точно – живо заинтересовать их. Я не помню, чтобы она когда-либо на кого-либо кричала – а этим занимались, с большей или меньшей охотой, почти все наши учителя. И повышала-то голос она весьма нечасто, и одного лишь этого небольшого повышения бывало достаточно для того, чтобы нарушитель порядка надолго притих. Она совсем не была злым или жёстким человеком – просто за звуками её голоса, за жестами и мимикой, за спокойно-уверенной походкой, за всем тем, что видимо каждому, неизменно ощущалась невидимая сила личности. Эта сила чувствовалась и в её подходе к предмету: никогда, в отличие от большинства наших учителей, не снисходила она до умственного уровня среднестатистического ученика среднестатистической советской школы. Наоборот, она всегда как бы «поднимала» нас, тянула до своего уровня. При этом такое «подтягивание» как бы не стоило ей никаких усилий – настолько просто и естественно она преподносила нам довольно сложные, как я сейчас понимаю, темы.
 
Много интересного слышали мы от неё, но больше всего мне запомнился случай, безусловно, анекдотический и тем не менее способный проиллюстрировать кое-что важное, далеко выходящее за рамки юмора. Рассказывая нам о теории наследственности, она упомянула, надо полагать, достаточно широко известную в узких кругах биологов байку о том, что «генотип только тогда проявляется в фенотипе, когда рецессивный аллель находится в гомозиготном состоянии». Весь класс здорово смеялся, но главное, конечно, не в смехе, а в том, что, не будучи специалистом в биологии и на протяжении жизни вообще не имея к ней никакого касательства, я тем не менее и сегодня могу абсолютно доходчиво объяснить и другим, и себе значение этой фразы. Эрна Яковлевна была почти единственным среди наших учителей «интеллектуалом» в самом лучшем и высоком значении, какое только можно придать этому слову. Почти единственным – потому что был и ещё один.

В продолжении всего курса средней школы – с четвёртого класса по десятый – нашим учителем математики (разветвившейся потом, как полагается, на алгебру и геометрию, к которым позднее на краткое время присоединилась тригонометрия) был Георгий Васильевич Таровский. Среднего роста, худощавый и заметно сутулый человек с жидковатыми пепельно-серыми волосами и того же цвета усами, которые он никогда не сбривал. Лет ему можно было дать пятьдесят пять, а может быть, и ближе к шестидесяти, хотя выглядел он старше своего действительного возраста. Математику Георгий Васильевич знал очень хорошо – так, как школьные учителя её обыкновенно не знают. Как-то до моих ушей дошёл поползший по школе слух, что Георгий Васильевич – доцент и прежде преподавал в вузе. Так ли обстояло дело в действительности, осталось мне неизвестным, но я не удивился бы, если бы слух этот подтвердился. Как бы то ни было, из вузовской сферы он ушёл (если некогда и работал в ней) не от хорошей жизни. Был Георгий Васильевич человеком нервным и вспыльчивым; когда что-либо в поведении учеников раздражало его, он не стеснялся в выборе выражений. Особенно ненавистным ему занятием было жевание жвачки, на которое он реагировал совершенной неизменной во все годы его преподавания у нас фразой: «Мразь такая, выбрось дрянь изо рта!» Дети его, как правило, не любили, да и вряд ли он мог у кого-нибудь вызвать тёплые чувства. Когда Георгий Васильевич объяснял новый материал, мне обыкновенно было понятно всё – решительно всё, вплоть до мелких деталей, и это при том, что никакими способностями к математике, даже совсем заурядными, я никогда не отличался. Стоило мне, однако, прийти домой и заняться выполнением домашнего задания, как ясность быстро улетучивалась и на её место, широко раскорячив свои неповоротливые ноги, заступала моя природная невосприимчивость ко всему, что связано с миром чисел и действий над ними. Георгий Васильевич словно был для меня кем-то вроде доброго ангела-провожатого, который не позволит тебе заблудиться в своём царстве до тех пор, пока он здесь, с тобой и может помочь найти выход почти из любого затруднения; когда же он вдали, ты остаёшься один на один со своими собственными данными и, ощущая их острую недостаточность, можешь лишь сетовать на судьбу или пытаться, с большим или меньшим успехом, переключиться на что-то более сродное твоему естеству.

Особенно часто я вспоминаю один эпизод, очень ярко характеризующий и меня, и Георгия Васильевича в нашем отношении к предмету. Как-то, вызвав меня к доске, Георгий Васильевич поручил мне решить уравнение с несколькими неизвестными. Решение, по крайней мере в значительной своей части, состояло в «приведении» уравнения. Теперь уже, около трёх десятков лет не имев с математикой никаких дел, я вряд ли смогу припомнить, что; есть «приведение» и как выглядит канонический результат этой мудрёной операции. Тогда я всё вполне чётко понимал. Как мне казалось. Начав «приводить», я с течением времени испещрил цифрами, переменными и математическими символами всю доступную для письма поверхность доски и пришёл в конце концов к достаточно простому на вид выражению. Вдруг я ощутил, что в классной комнате застыла напряжённая тишина. Обернувшись, я увидел Георгия Васильевича в той позе, которая неизменно выражала у него показную беспомощность перед ученической тупостью – отставив назад плечи и широко разведя руками, он смотрел на меня, как бы спрашивая: «Ну что, Фридман?!» (он действительно часто задавал такой вопрос в подобных случаях). Из-за парт уже начинали раздаваться смешки. Вновь переведя взгляд на доску, я вначале не мог понять причины такого поворота событий, и только через несколько секунд, сравнив начальный вид уравнения и тот облик, который оно приобрело в результате столь мастерски произведённого «приведения», я воочию убедился в их полной тождественности.
Будучи русским по рождению, Георгий Васильевич отлично говорил по-грузински (я сам слышал) и, как передавали, даже по-армянски. За всё время нашей учёбы в средней школе он оставлял нас лишь раза два: когда мы были классе в шестом или в седьмом, он подолгу (по две или три четверти) болел, и тогда его заменяла женщина, ни имени, ни отчества, ни самой внешности которой я уже давно не помню – настолько неяркой во всех отношениях по сравнению с ним была она. Жена Георгия Васильевича, полная, пухлощёкая и чрезвычайно светловолосая Татьяна Сергеевна, короткое время вела у нас русский язык, но о ней у меня не сохранилось значимых воспоминаний.

Когда мысленно перехожу от школьных своих лет к студенчеству, словно вспышка света озаряет вдруг темноту. Где-то у Льюиса говорится о «карманах» жизни – о тех её областях, которые управляются по законам, действующим лишь в этих областях, долговременное пребывание в которых вполне способно, однако, создать у человека иллюзорное представление о том, что это-то и есть настоящая жизнь, и другой не существует в природе. В ту пору я вышел из «утробы», довольно-таки негостеприимной к тому же, в большой мир. Вдруг обнаружив, что люди, окружавшие меня, способны живо интересоваться не только американскими боевиками, советскими комедиями и некоторыми вещами, упоминать которые было бы не совсем даже и прилично, но и серьёзной литературой, искусством, наукой, смыслом жизни, наконец, я расцвёл, как никогда не расцветал ни прежде, ни после того семнадцатого года моей жизни. Чуть позднее (а может, и чуть раньше) этой поры в Тбилиси приезжал Константин Райкин. Это от него, выступавшего на сцене театра имени Грибоедова, я впервые услышал известную, надо думать, побасенку о том, как на вопрос своей дочки – мама, а чего бы ты хотела, если бы тебе сейчас было семнадцать лет? – мама ответила, что, если бы ей сейчас было семнадцать лет, она бы ничего уже больше не хотела.

Из инязовских моих преподавателей здесь хочу вспомнить трёх. Это не означает, конечно, что остальные не оставили у меня никаких положительных впечатлений.
На первом курсе английскую фонетику вела у нас Тамрико Микадзе. Оглядываясь на прожитое, я понимаю, что никогда, ни до того, ни впоследствии, не встречал человека столь добросовестного и серьёзно относящего и к делу своему, и к жизни вообще. Это было тем более непривычно и удивительно, что и по возрасту своему (она только недавно окончила тот же иняз и была лишь лет на пять-шесть старше нас), и по той среде, из которого мы все выходили и жизнеотношение которой впитывали, что называется, с материнским молоком, Тамрико совсем не была предрасположена к обладанию таким характером. Любили её все – и трудно было представить себе, как её можно не любить. Как-то, вскоре после начала учёбы на первом курсе, мне позвонила Манана Георгиевна. Разговор наш, разумеется, вращался вокруг моих впечатлений от предметов, учителей, студентов. Когда очередь дошла до Тамрико, Манана Георгиевна сразу спросила: «Вы любите её?» И я тотчас же ответил: «Да, очень». Дело было, однако, не в содержании самого ответа, а в том тоне, с каким он был произнесён – по характеру своему я в принципе не склонен ни к какой «пламенности», но в тот момент она, без сомнения, прорвалась наружу, и я немедленно ощутил это.

Нелегко всё-таки передать в слове основное моё ощущение от Тамрико. Наверное, самое подходящее слово – «уют». Любил я её сильно – как и все мы, парни и девушки; рядом с ней было хорошо, и «хорошесть» эта проистекала не столько из ощущения её надёжности…

На всём протяжении институтского курса в нашем расписании имелся предмет, именовавшийся «устной практикой» (speech practice). Цель предмета сама собой уразумевается из его названия; что же касается способов его ведения, то они у разных преподавателей немало различались. След в моей памяти оставил лишь один из них – Гела Чарквиани. Мы пришли к нему на третьем курсе, и учил он нас два полных года. На самой первой его паре меня не было – болел. Когда спустя несколько дней я вернулся в институт, однокурсники передали мне, что новый преподаватель озадачил их вопросом о том, кто является нынешним президентом Зимбабве. В том, как мне рассказали об этом, слышались и удивление странностям нового для группы человека, и – одновременно – некоторый трепет, причём последнего было отчётливо больше. Никто не смог ответить на поставленный Гелой Чарквиани вопрос. Я прекрасно знал, кто был тогда зимбабвийским президентом, и знал даже – точнее, с большой степенью правдоподобия предполагал – почему именно был задан этот вопрос. Президента Зимбабве звали Канаан Банана – более тамтамистого и смехотворного африканизма, как говорится, нарочно не придумаешь.

Гела Чарквиани был сыном Кандида Чарквиани, в пятидесятых-начале шестидесятых годов – первого секретаря ЦК Компартии Грузии. Сам же Гела в пору преподавания у нас возглавлял Грузинское общество дружбы с зарубежными странами. Был он мужчиной очень представительной внешности – чего стоили чёрные, как смоль, и густо нависавшие над глазами брови, а также пышная грива почти столь же чёрных волос и мощный профиль с гордо выдававшимся вперёд орлиным носом. С самого же начала Гела объявил нам, что при всём уважении к серии учебников Головчинской, традиционно популярных у преподавателей устной практики английского языка, сам он вести по ним занятия не намерен. Вместо этого он предложил нам иной способ коротать отводимые на пару час и двадцать минут: на очередное занятие каждый из нас должен был приходить с маленьким трофеем, подготовив десяти-пятнадцатиминутное устное сообщение на любую тему, которая могла представить «общественный интерес». За выступлением докладчика следовал, как и положено, обмен мнениями, во время которого Гела ненавязчиво, но достаточно решительно пресекал попытки дискуссантов перейти на родной язык. Говорили мы действительно обо всём на свете, и это было существенно лучше прилежного следования учебникам Головчинской, кстати, очень даже неплохим как таковые. Преподаватель принимал в этих прениях вполне активное участие, никогда, впрочем, не содержавшее даже намёка на навязывание аудитории своей точки зрения. О себе могу сказать, что тогдашние наши занятия устной практикой внесли серьёзный вклад в то, чтобы по-настоящему «разговорить» меня – а думаю, и не меня одного.

Вёл занятия Гела исключительно в нашей группе. На пятом курсе его у нас уже не было – он ушёл из института по причинам, так и оставшимся нам неизвестными. «Живьём» я его более никогда не видал, и каково же было моё удивление, когда через несколько лет, уже живя в Москве и смотря по телевизору репортаж о некоей пресс-конференции в Тбилиси, я вдруг увидел по левую руку от Шеварднадзе хорошо знакомую пышную гриву, и густые нависшие брови, и орлиный нос… Судя по всему, в новой грузинской администрации, сложившейся после отстранения от власти сначала Гамсахурдиа, а затем и Китовани с Иоселиани, Геле предложили должность секретаря-референта (или пресс-секретаря) Шеварднадзе. С тех пор я не раз и не два вновь видел Гелу в телерепортажах из Грузии, и всегда в его каноническом положении сразу же по левую руку от главы государства. Видел – а где-то ближе к концу девяностых годов видеть перестал. Не знаю, что с ним сталось и жив ли он сейчас. Думается, навряд ли.

((Примечание марта 2013 года) Лишь совсем недавно до меня дошло, что я могу поискать о Геле Чарквиани сведения в Интернете. Поиски эти сразу же принесли обильный плод. Выяснилось, что я в те годы лишь краешком глаза выхватил – и упрятал в память – маленький фрагмент жизни человека (здравствующего и поныне). Как бы то ни было, хочу остаться верным генеральной установке этих записок. Состоит эта установка – как, думаю, вполне понятно любому их читателю – в том, чтобы предавать бумаге лишь то, что срослось с сердцем и стало им, и избегать перегрузок чистой фактографией. Из этих соображений оставляю написанное как оно есть.)

Итак, перейдя на пятый курс, мы лишились общества Гелы Чарквиани. Однако на исходе студенческой жизни нам был сделан ещё один подарок, и немалый. Часть занятий в группе поручили вести Валентину Амиранашвили. Из всего, что довелось мне испытать на его занятиях, я жалел тогда, жалею и поныне лишь об одном – о том, что был он нашим преподавателем так недолго, да ещё в том году, когда настоящего учебного процесса ни на грузинском, ни на русском секторах института уже почти не было. «Грузины» всерьёз занялись политической борьбой; как бывает практически всегда, студенчество быстро оказалось в первых рядах борцов за независимость и стало задавать тон всем остальным своим соратникам. Поводы к студенческим забастовкам становились всё менее крупными, сами забастовки – всё более частыми и продолжительными, пока наконец забастовка не сделалась основным фоном жизни грузиноязычных групп, а учёба – краткими и нерегулярными передышками от суровых будней, круживших головы и горячивших кровь молодых агитаторов и демонстрантов. Что же касается «русских», то всякий раз, когда объявлялась студенческая забастовка, чьё бы то ни было желание продолжать спокойно заниматься однозначно расценивалось бы как штрейкбрехерство. А тем, кто посещает сей мир в его минуты роковые, относиться к такой оценке с пренебрежением я бы не советовал.
О Вале Амиранашвили в институте поговаривали, что, если разбудить его посреди ночи и попросить ответить на вопрос о том, как называется по-английски, скажем, крестовая отвёртка или ещё какое-нибудь заковыристое приспособление, то он ответит тотчас же – без запинки, правильно и квалифицированно. Весьма скоро после начала занятий нам пришлось убедиться в том, что подобная языковая компетенция распространялась у него далеко не только на инструменты и механизмы. Языком Валя владел в высшей степени профессионально, и вдохновение, полученное от общения с ним на излёте моего студенчества и жизни в Тбилиси, сопровождает меня, я уверен, и по сей день, хотя эволюцию конкретных форм, в которые оно выливается, проследить очень нелегко, как и всё глубоко отложившееся в уме и душе человека. Странные бывают в жизни совпадения: когда много позже я учился в Свято-Тихоновском университете, то самым светлым воспоминанием моих тамошних студенческих лет стали уроки древнегреческого у Шичалина, которые я посещал также лишь на последнем, пятом году учёбы. Так, наверное, нужно, чтобы драгоценное давалось в руки поздно, и тогда уже, когда вот-вот оно всё равно выскользнет из них в силу самого хода вещей. Истинно драгоценное ведь даётся не для обладания, а для памяти.

Дивно мне было при этом услышать о том, что в англоязычных странах Валя Амиранашвили до прихода нашего к нему никогда не бывал, если не считать поездки в Англию, состоявшейся как раз накануне, в том же самом 1989 году. Впрочем, он долго, года три, жил в Индии, где у него родилась дочь, получившая имя Индиры. Индира Амиранашвили была уже вполне взрослой и училась в какой-то из групп грузинского сектора – я так и не узнал, в какой, да и с самой Индирой никогда знаком не был. О ней ходила молва как о девушке вполне заурядной во всех отношениях, молва, которая, разумеется, не родилась бы вообще, если бы не постоянное и всеобщее искушение сравнивать её с её отцом…

Моей первой учительницей была Лидия Васильевна Лизивина. Родом она была откуда-то из Сибири: у неё было типичное монгольское лицо, с выдававшимися скулами и раскосыми глазами. Позднее я так никогда и не интересовался происхождением её фамилии, хотя стоило бы, конечно: якутская ли она, или эвенкийская, или, может быть, встречается у какого-то иного народа. Лидия Васильевна вела нас с нулёвки до третьего класса. Была она уже очень пожилым человеком, и мы были последним её «выпуском»: перепоручив нас учителям средней школы, она сразу же вышла на пенсию. Лидия Васильевна была, мягко говоря, не шибко грамотна. В разговорах её время от времени мелькали какие-то просторечные, совсем «деревенские» формы; так, увещевая родителей содействовать тому, чтобы дети носили в школу макулатуру, она говорила им: «пускай приносят и слаживают всё здесь».

Окончив начальную школу и перейдя в среднюю, мы все в то же время сменили и «прописку»: наша 115-ая тбилисская школа, в которую меня отдали потому, что в ней, в этом же самом видавшем виды здании, одним своим крылом выходившем на тихую улицу Вахушти Багратиони, во время оно учился ещё мой дедушка, переехала в другое строение, расположенное неподалёку, но всё же по другую сторону проспекта Церетели, ближе к набережной Куры. А размещавшаяся там грузинская 19-ая школа, соответственно, переместилась на улицу Вахушти. При этом номера за зданиями школ сохранились прежние, так что отныне – и уже до самого конца моих школьных лет – я был учеником 19-ой средней школы города Тбилиси.

Вскоре после моего перехода в среднюю школу бабушка моя, взяв меня с собой, пришла домой к вышедшей на пенсию Лидии Васильевне. Причин того визита я не помню; кажется, нам нужен был какой-то документ, касающийся моей учёбы. Лидия Васильевна жила буквально в двух шагах от школы, в которой ещё недавно работала. Обстановка у неё в квартире была бедная, «старушечья» – сейчас я не смог бы назвать каких-то конкретных деталей, но таково было сохранившееся у меня на всю жизнь впечатление. В тот день я видел мою первую учительницу в последний раз, через недолгое время она умерла.

Я никогда не ощущал привязанности к Лидии Васильевне, отношения с ней – если не у меня самого, то у моих родителей уж точно – были проблемными. Проблемы были порождены её довольно узким кругозором, сочетавшимся с придирчивостью в оценке работы учеников, особенно не слишком нравившихся ей. Однажды она влепила мне единицу – это был единственный кол, который мне удалось схлопотать за всё время учёбы, но папа, тем не менее, немало переполошился и явился в школу для проведения с Лидией Васильевной разъяснительной работы. Это конкретное дело скорее стоило того, чем не стоило, потому что повод, по которому мне была выставлена единица, был какой-то уж совсем смехотворный. Но помню я и другой эпизод, более ранний: как-то Лидия Васильевна дала нам математическую задачку для решения в классе. В то время, как почти все остальные мои одноклассники более или менее сосредоточенно выполняли задание, я по обыкновению своему почти в буквальном смысле занялся счётом ворон на деревьях за окнами классной комнаты – помню густую листву этих деревьев, почти касавшуюся подоконников. По этой причине, когда Лидия Васильевна, обходя ряды парт, подошла ко мне, взору её предстал девственно чистый разворот тетрадки. Она поставила мне двойку, и двойка эта стала предметом серьёзного разбирательства дома. Через некоторое время папа, мама и я ехали куда-то в такси. Родители сочли нужным посвятить таксиста в свои треволнения и в перипетии моего школьного бытия. Таксист принялся порицать мою нерадивость. Помню жгучее чувство стыда, многократно усиленное тем, что сор в тот раз вынесли из избы, что было в принципе совсем несвойственно нашей семье.
Итак, чувства мои к Лидии Васильевне, если и носили какой-то оформленный характер, были уж во всяком случае не сродни благодарности, живущей во мне и по сей день по отношению к тем из моих учителей, о которых речь шла выше. Почему же я решился написать о ней здесь?

С дальнего-дальнего детства во мне, где-то в самых глубинах моих, живёт образ Сибири – края вполне сказочного, в котором мне очень хотелось побывать. Иногда просыпается это желание и сейчас, хоть и научила жизнь пониманию того, что все романтические ореолы имеют естественное свойство при соприкосновении с действительностью скрываться из бытия в небытие, причём степень болезненности последствий этого сокрытия сильно варьирует от романтика к романтику и от ореола к ореолу, но совсем безболезненно оно не проходит никогда. Диалектика человеческой жизни, помимо множества иных дивных свойств, обладает ещё и таким, которое воспрещает нашим самым глубоким и светлым мечтам аннигилироваться целиком и полностью, как бы ни давил на них явленный мир. И поныне, когда я гляжу на фотографии невероятно для меня широкого Енисея, или вздымающихся к небу, почти столь же древних, как и сам мир, Уральских гор, или даже на снимки обыкновенных городских кварталов Красноярска или Иркутска, ничем особенным, кроме своего географического местоположения, не примечательных – тогда под всплывающие в уме слова из песни о том, что давно меня ждёт край, где ни разу я не был, я уношусь куда-то, возвращение откуда никогда не бывает беструдным. Куда же? Мне ведь хорошо известно, что той Сибири, стремление к которой, вполне возможно, зародилось во мне от взглядов на монгольские глаза Лидии Васильевны, нет нигде. Хорошо ли, однако, и известно ли? Дело всё в том, что никому такое и не может быть известно совсем хорошо. Где-то в глубинах моих и поныне живёт Сибирь моего детства; живёт такая Сибирь – у всех своя – и почти у каждого из нас, наверное. Только вот она ли живёт, или это мы живы бываем ею?

декабрь 2011 – ноябрь 2012 г.


Рецензии
С удовольствием читаю Ваши рассказы.

Благодарю за приятное обращение в прошлое,

Рубен Кавалян   10.10.2023 23:29     Заявить о нарушении