Доброжелатель. Часть 6, глава 7

Глава 7
Ночь в гостинице

Карсавин переваливался с боку на бок, с левой стороны ощущалась тупо ноющая тяжесть, голова была тяжелой и утренняя радость исчезла. Глаза никак не закрывались – уже налитые усталостью, они все устремлялись в высокие своды номера, белые, тяжелые.
Он думал о дневном разговоре, о людях, не так давно до него мучавшихся здесь.
Их неслучайное соприсутствие днесь: тенями, словами, страданиями, некими тропками воздуха, тем неисчезаемым раствором прошлого, который словно уродцев в колбах на полках кунсткамер, сберегал для праздных будущих гостей – был вызовом его миру, его пошловато-облегченной судьбе, нарисованным мукам и вымороченным волнениям.
Когда-то в аспирантуре он изучал дела Бабеля и Флоренского, естественно, в ксерокопиях, многое было недоступно и затем уже в Нью-Йорке, в Колумбийском он прочитал показания и Бабеля, и тех, кто доносил на о. Павла. Почему-то ему даже стало жалко этих растерянных сломавшихся людей. Правда, Бабель немного удивил: вначале оговорил себя, но затем нашел силы отказаться от собственых слов. Но вот что странно, на фоне ученых, юристов, писателей вдруг совершенно по-новому начал он воспринимать образ русского духовенства: тех сотен и сотен батюшек, полуграмотных дьяконов и крестьян, которые даже под угрозами пыток отказывались клеветать на других и оговаривать себя. Им-то что или кто силу давал? И здесь, на соловецкой земле эти мысли вновь вернулись к Петру Петровичу. Рассказавшая ему о Владыке Петре попутчица и соседка в гостинице как будто натолкнула его на новый путь: рассматривать судьбу и вес человеческого существования в неразрывной связи с его смертью и силой исповедания. Этим людям, мученикам и жертвам, было что исповедовать. Но что могли противопоставить машине подавления те же Бабель или Мейерхольд. Стиль, художественные приемы, новаторство в области формы и чувство языка или теорию пластики человеческого тела? Но вот тело режиссера, испуганное и измученное тело отказалось повиноваться силе его духа и разума, вырвалось из-под контроля совести и не потому, что совести не было, а потому, что боль оказалась сильнее гипотетического наказания в будущем, которое одно только и заставляет совесть по-настоящему сопротивляться и боли жизни и небытию смерти.
Прочитанное Карсавиным в Америке, услышанное сегодня от экскурсовода, имена священников и рассказ о них грустной женщины, потерявшей мужа – все это не давало уснуть и мучило Петра, мысли и обрывки внезапных рассуждений переплетались в тягучем полусне-полуяви.
Бабеля расстреляли в январе, за год до начала Великой войны. Кажется, дата совпадала с датой официальной смерти Мандельштама, что-то вроде 27 или 28. И зима, правда разные месяцы. И если могила Мандельштама неизвестна, то, как помнилось Карсавину, прах Бабеля закопали на кладбище Донского монастыря. Петра удивило, что советская власть не только закрыла сам монастырь, но умудрилась устроить на его территории крематорий – уменьшенную модель ада с вечным пламенем, пожирающим людей. Впрочем, тут прослеживалась своя логика.
Почему Бабель вдруг всплыл в его памяти? – сон не приходил, подушка намокла и сам Карсавин чувствовал тяжесть в теле и влагу пропотевшего белья – не хватало только клопов, чтобы все вернулось в лагерные годы, раздраженно думал он.
Вот что, Соловецкий монастырь – Донской монастырь, нет, еще какая-то связка должна быть. Ага, вот она – в Донской монастырь, еще до революции (будто миллион лет до нашей эры – как название его детского фильма) – в Донской приезжали молодые Андрей Белый, тогда еще просто Бугаев, и Павел Флоренский, студенты математического отделения Московского Университета. Они хотели узнать у епископа Антония о своем будущем и получить благословение на избранный каждым путь. Кажется, будущий поэт хотел стать монахом, будущий священник – поэтом.
Старец был прозорлив – углядел в истерическом аскетизме Николеньки грядущего гениального путаника земли русской, юродивого, верно, Осип Эмильевич, только не во Христе, юродивого в культуре, в том самом серебряном веке, голубе, медальоне – танцора по берлинским мостовым и по душам невинно загубленных дев, а в угрюмом молчальнике Павле с вечно прячущимся от внешнего мира взглядом – ум высокого накала, полет дерзновенной вечно длящейся думы, столь смелой, что и доныне не знают, кто он – великий еретик или святой, провидец или плутающий в тумане путник почище университетского однокашника?
Здесь он и кончал свой земной путь, священник Павел, мученик, гений, провокатор, исповедник. И его давнее земное присутствие здесь, его и тысяч других братьев по муке и невинному заключению – все это вдруг обрушилось на Петра непостигаемым ему самому вызовом – и требовало от него ответной муки и смерти.
Петр проваливался в страшные сны, будто падал с Секир-горы, будто сползал вниз по стенке, изщербленной пулями, будто захлебывался в полыньи, окруженный кровавым крондшдатским льдом. И вокруг его головы, и сверху свисая вниз, – роились тени, тени, тени, доносчики, убийцы, с птичьими клювами и горящими будто лампочки такси – мерцающими глазами, налитыми изнутри кровью – и тянули к нему корявые тощие дрожащие пальцы, ты наштынаштынаш, дружки и любовницы, сотрудники и однокашники, хихикающие от счастья, будто прикарманили, заарканили еще одну душу – и будто летучие мыши в  воздухе душного и влажного подземелья носились буквы и строки, слова и фразы доносов и подметных писем, и ложных признаний, и последних перед самоубийством записок, осина трясла пожелтевшими опадавшими листьями, сдвигались омерзительные уродливые лица видений, слышались издали, будто с моря дул неотвратимый ветер, шепоты и плачи жертв, крики маленьких детей, лишенных родителей и родительские кровавые слезы по потерянным детям, и никто, никто не мог остановить эту мясорубку, этот гигантский нож, с неумолимостью автомата шинкующий и разрезающий людские души и плоти, никто не мог и его Петра, спасти или хотя бы уменьшить эту вдруг навалившуюся боль и совесть...
Кажется, они все под страхом пыток подписывали любые признания. Их били до потери не только памяти или совести, их били до полного уничтожения своего я, своего некогда самого ценного дара в мире – творческой личности. Мейерхольд, великий Мейерхольд отдал себя в руки еще более великих режиссеров. После побоев, как он признавался в письме Молотову, его фантазия истощилась (фантазия, оживившая манекенов Блока) и сочинять признательный приговор ему помогали следователи. Вот он – творческий союз, спайка интеллигенции и народа. Следователь то угрожал побоями, то редактировали этот гениальнейший сценарий, написанный рукой выдающегося мастера сцены. И этот кусок бесформенного мяса, кажется так отозвался о самом себе Мейерхольд, подписывал все.
У него работала только правая рука – ее следователь предусмотрительно не трогал – а то чем же себе и другим смертный приговор подписывать. А левая висела, не двигалась, вся в кровоподтеках, вся в синяках, погруженная в боль, в память о боли, как и все искореженное тело. Видалось ли ему в благословенные годы прошлого эта картина – этот воплотившийся босхианский бред? И плакал ли он о том, что был участником уничтожения того, что одно его и спасало от темного хаоса озверевшего народа?
Сознание затуманивалось, притуплялось, и уже его не было, только контуры человека, заполненные страхом и болью.
А несчастный Бабель, стилист с замашками кавалериста, отточивший фразу, как всадник свою саблю, с лету срубающей головы. Пригнанные будто родившимися вместе камнями слова – вот его знак, клеймо мастера, совершенство строителя. И где он очутился, в какой яме? Рядом с кем? Биндюжниками, конниками Буденного? Уточненными француженками с бульвара Монпарнас?
А ведь прах его оказался в Донском – туда приходили два студентика, вряд ли догадывавшиеся, кто будет покоиться в пределах монастыря. Пепел невинных, виновных ли – в общей могиле номер один с объяснительной надписью: «захоронение невостребованных прахов». И эти во множественном числе прахи над молекулами стилиста – не высшая ли насмешка судьбы над теми, кто хочет ее заключить в совершенные формы слова?
В стылый январский день их расстреливали, дело делали быстро, привычка к рутинной работе, что там группа из шестнадцати человек, бывало и по полсотни зараз – и Бабеля уничтожили первым. Кто был последним, станет первым, кто первым – последним. А как там в земле – кто расставляет по ранжиру, росту, весу в истории. Кто командует в царстве беспозвоночных, кольчатых, пузырчатых, членистоногих?


Рецензии