Монпарнас. Тени великих

     Почти 100 лет назад в Париже поселился молодой репортёр Эрнест Миллер Хемингуэй. Его первый парижский адрес – улица Кардинала Лемуана, 74. Скромность двухкомнатной квартирки без горячей воды и канализации, которую заменял бак, молодого газетчика не смущала: на родине он привык к мичиганским уборным во дворе.
     Бросить журналистику и сделаться писателем Эрнеста склонили уже знаменитые в то время Гертруда Стайн и Эзра Паунд. Первые свои блокноты он исписывал в монпарнасском кафе «Клозери-де-Лила» – 10 минут ходьбы от дома через Люксембургский сад. Компания в этом заведении собиралась неслабая, к примеру, Скотт Фицджеральд, уже прославившийся романом «По эту сторону рая». Из наших – Бальмонт, Алексей Толстой, Луначарский. Прежде здесь засиживались Верлен, Бодлер, Оскар Уайльд, а Поля Фора избрали Принцем поэзии и тут же короновали. Теперь к столикам прикреплены таблички с именами знаменитых посетителей, а бумажные скатерти (как и в соседней «Ротонде») украшены их именами.
     Свои первые блокноты Хемингуэй потерял – оставил чемодан в отеле «Ритц». К счастью, спустя много лет чемодан нашёлся, и из старых черновиков сложились две книги: «Праздник, который всегда с тобой» и «Опасное лето».
     А тогда, в 20-е, в «эпоху джаза», будущие гении «потерянного поколения» дневали и ночевали в нескольких кафе на пересечении бульваров Монпарнас и Распай, стихийно перетекая из «Купола» в «Селекту», из «Селкты» в «Дом». Ничем прежде непримечательное пятно на карте Парижа, бедноватый район на левом берегу Сены стал грозным конкурентом именитого Монмартра, перетягивая в своё лоно молодых творцов. Главным, сакральным богемным храмом, конечно, была «Ротонда» – непритязательное кафе с барной стойкой, обитой оцинкованным железом и видавшими виды столиками и стульями. Кто только не бывал там! От Генри Миллера и Аполлинера до Пикассо и Модильяни. Хемингуэй с другом-соперником Фицджеральдом, разумеется, тоже. Отметились и наши: Волошин, Гумилёв, Ахматова, Маяковский, Ходасевич – всех не перечислить. В этом кафе Дягилев и Нижинский встречались с малоизвестными в ту пору композиторами Игорем Стравинским и Сергеем Прокофьевым, а Ленин азартно сражался в шахматы с Троцким.
     Маяковский, как мог, прославлял Монпарнас:

Обыкновенно
       мы говорим:
все дороги
        приводят в Рим.
Не так
    у монпарнасца.
Готов поклясться.
И Рем,
    и Ромул,
         и Ремул и Ром
в «Ротонду» придут
или в «Дом».

     Упомянул Владимир Владимирович культовое кафе ещё в одном парижском стихотворении:

Париж, фиолетовый, Париж в анилине,
Вставал за окном «Ротонды».

 И только у Николая Гумилёва вряд ли осталась добрая память об этом заведении. Кажется, именно здесь его молодая жена Анна Ахматова познакомилась с начинающим художником по имени Амедео. Вернувшись в Россию, она будет с ним переписываться и через год приедет к нему во Францию, на долгие три месяца, теперь уже без мужа.
     Пройдёт девять лет, и 24 января 1920 года в Париже, добитый кокаином, алкоголем и туберкулёзом умрёт нищий, непризнанный, тридцатипятилетний живописец. Похоронят его в складчину. В то время, когда гроб повезут на кладбище, его жена выбросится из окна. Потом к бесславному при жизни художнику придёт посмертное мировое признание, его картины будут продаваться за баснословные суммы. В список лучших художников эпохи впишут его имя – Амедео Модильяни.
     Автор фразы «Увидеть Париж и умереть» Илья Эренбург свои первые стихи и прозу тоже писал в «Ротонде». Здесь у него уже зрел замысел романа-пророчества «Необычайные похождения Хулио Хуренито». Спустя годы роман этот принесёт автору славу, а начнётся он словами: «26 марта 1913 года я сидел, как всегда, в кафе “Ротонда” на бульваре Монпарнас перед чашкой давно выпитого кофе, тщетно ожидая кого-нибудь, кто бы освободил меня, уплатив терпеливому официанту шесть су».
     Хроническая нищета, как и вера в будущую славу, роднила Эренбурга с его друзьями-литераторами. Чуть легче было художникам: за тарелку лукового супа тому же Модильяни иногда удавалось расплатиться своими рисунками.   
     Приличной одеждой и ухоженностью похвастаться никто из них не мог, но Эренбург выделялся даже на этом грустном фоне. Максимилиан Волошин вспоминал: «Я не могу себе представить Монпарнас времён войны без фигуры Эренбурга. Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и очень прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввёрнутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, ”которым только что вымыли пол”, Эренбург настолько “левобережен” и “монпарнасен”, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих».
     Шевелюра Ильи Григорьевича вдохновляла друзей на анекдоты и шутки. Острослов-пересмешник Алексей Толстой послал в «Ротонду» открытку для Эренбурга, где вместо фамилии указал: «Аu monsieur mal coiff» – плохо причёсанному господину, и, представьте, открытка нашла своего адресата!
     Сегодня Эренбурга вспоминают редко, он затенён более громкими и модными именами. Мне это кажется несправедливым. Илья Григорьевич не только придумал яркое и точное название хрущёвской эпохи – «Оттепель», но и был её воплощением. Его книга «Люди, годы, жизнь» открыла для моего поколения «засекреченную» властями литературу русской эмиграции, от него мы узнали запрещённые имена Цветаевой, Мандельштама, Бабеля. Потом – и их произведения, опубликованные во много благодаря стараниям Эренбурга.
     В годы Великой Отечественной он был корреспондентом «Красной Звезды». У него был невероятный дар внушать свои идеи, укреплять волю, боевой дух и решительность бойцов. Политработники заваливали начальство мольбами: пришлите побольше газет с материалами Эренбурга! Уверяли: после его статей пехота бесстрашно поднимается в атаку. Это его и Константина Симонова слова стали призывом, с которого начинались агитационные плакаты и листовки: «Убей немца!». Узнав об этом, разъярённый Гитлер лично приказал любой ценой изловить и публично повесить Эренбурга.    
     К Илье Григорьевичу у меня особое отношение и по причинам личного свойства. В 1943-м он собирал материал для своей будущей книги «Война». Приехав на фронт, попросил порекомендовать ему интересных собеседников. Предложили моего отца, в то время – командира стрелкового полка, и через час они уже знакомились. Эренбург удивился, узнав, что отец до начала войны успел прочитать в журнале «Знамя» его роман «Падение Парижа». Остолбенел, когда командир-пехотинец процитировал на память запомнившуюся фразу из текста. Очень довольный, писатель, прежде чем углубляться в разговор, попросил заправить редакционную машину – не рассчитали с маршрутом. Отец поинтересовался:
      – Значит, как у Ильфа и Петрова: идеи ваши, а бензин всё-таки наш?
Оба взорвались таким хохотом, что за дверями два автоматчика охраны изумлённо переглянулись.
     Они увлечённо проговорили много часов и расстались очень довольные друг другом. После выхода «Войны» Эренбург подарил отцу экземпляр с дарственной надписью. Эта книга до сих пор хранится у моей сестры. А у меня – их переписка, растянувшаяся на 24 года. Последнее, очень короткое письмо Илья Григорьевич написал отцу в 1966 году. Он был уже тяжело болен.
*   *   *
     Монпарнасцы, среди которых было немало художников, оккупировали не только знаменитые кафе, но и заполонившие богемный район мастерские живописцев. Их атмосферу красочно живописал Максимилиан Волошин: «В густом табачном воздухе толпа гудит по-английски, по-русски, по-шведски, по-норвежски, по-испански, реже всего слышны французские слова.
     В одном углу играют на пианино, в другом пьют плохое вино. Все говорят, но никто друг друга не слушает. Все друг друга знают, но мало кто с кем знаком. Многие кажутся опьяневшими, но иным опьянением, чем от алкоголя: в них работает кокаин, гашиш, морфий.
     Каждый одержим по-своему и никто не обращает внимания на других.
Юноша с лицом черепа и длинными прямыми волосами ловит пальцами воздух и бормочет: “Дух веет всюду”… Толстый человек с шевелюрой Зевса, держа за пуговицу незнакомого ему господина, толкует ему: “Мне двадцать пять лет, и я ещё невинен”. Другой, с бритым, передёргивающимся лицом и с неожиданными вскриками ночной птицы, носится среди толпы с большой книгой, раскрывает её перед носом и тыкает пальцем в пророчества Нострадамуса.
     Маскарад или сумасшедший дом?
     Маскарады, музыка, танцы запрещены в Париже на время войны. Это художественная “кантина” на Монпарнасе. Так во время войны стали называться дешёвые рестораны, устроенные в некоторых мастерских художников». Как тут не вспомнить Ахматову: «Когда б вы знали из какого сора растут стихи, не ведая стыда...».
     Волошин – об атмосфере по вечерам. Днём богемные конвульсии стихали, в мастерские возвращалась вменяемость. Живописцы исступлённо колдовали за мольбертами, томились натурщицы, царила рабочая тишина. В одной из мастерских случилась как будто бы незначительная встреча: начинающий поэт Николай Гумилёв познакомился с вольной слушательницей Сорбонны Елизаветой Дмитриевой. Случайное знакомство обернётся одной из последних дуэлей Серебряного века, которой будет предшествовать величайшая литературная мистификации той эпохи. 
*   *   *
     Весной 1909-го Николай Гумилёв случайно встретил Елизавету Дмитриеву в Петербурге.    
     – Тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча» и не нам ей противиться, – призналась потом Дмитриева.
     К этому времени Лиля – так звали её в семье – уже окончила Императорский женский педагогический институт, вела русскую словесность в женской гимназии, писала стихи, занималась переводами.   
    Роман закрутился феерически – по-гумилёвски. Влюбчивость Гумилёва была известна всем. Она была одним из самых стойких и буйных проявлений его характера. Вторая натура. И постоянное состояние души. Он не представлял жизнь без любовных романов, приключений, интриг. Мимолётных или затяжных, «роковых» или случайных, бурных и не очень. Любовь и поэзия были для него всем – неразрывным, единым, огромным. Одно не мыслилось без другого. Поэтическое вдохновенье питалось любовью, любовь – вдохновеньем. Ему требовалось постоянно пребывать в эйфории – трепетном, нетерпеливом ожидании новых и новых наплывов страсти. «...Мучиться и мучить, твердя безумное: ”люблю”!» И здесь, как и во всём прочем, в нём буйствовал конквистадор, кипело сердце воителя – брать приступом, как неприятельские крепости, женские сердца.
     Он редко стремился к любви, увенчанной безмятежным и долгим счастьем. Идиллия всегда грозила скукой и охлаждением. Азарт погони, так и оставался подчас самоцелью. Это и про него: «За всякой вещью в мире нам слаще гнаться, чем иметь её». Он и гнался, следуя Дон Жуану.
    Всегда – влюблён. Влюблённость – его религия.

        О нет! Из всех возможных счастий
        Мы выбираем лишь одно,
        Лишь то, что синим углем страсти
        Нас опалить осуждено.

Стихотворению Гумилёва «Дон Жуан» подошло бы и другое название – «Автопортрет»:

       Моя мечта надменна и проста:
       Схватить весло, поставить ногу в стремя
       И обмануть медлительное время,
       Всегда лобзая новые уста.

Здесь всё – про себя. Особенно последняя строка. И главное в ней слово – «новые». «Мечту» поэт воплощал неистово, одержимо, будто сама жизнь убегала от него, вырывалась из его объятий. В каждую приглянувшуюся женщину влюблялся мгновенно. И не всегда это была реальная женщина. Была «прекрасная незнакомка», был образ – волшебный, неземной, желанный – образ, внезапно озаривший воображение поэта. «Мне не нужно женщины – мне нужна лишь тема…» (А. Вертинский). Тема никогда не заставляла себя долго ждать. На этот раз она явилась в облике Дмитриевой.
     Лиля с детства тяжело болела, много лет была прикована к постели, осталась хромой на всю жизнь. Красотой не блистала: полноватая, приземистая с большой головой, Но при всём этом слыла чаровницей, умеющей завораживать мужчин. Она подавала себя в образе «роковой женщины», «женщины-вамп». Намекала на дар колдуньи, на способность общаться с духами из потустороннего мира. Загадочно рассказывала о посещающих её галлюцинациях, звуках и видениях.
      Очарованные друг другом любовники не расставались. Стихи, прогулки, литературные вечера. Любили ездить в знаменитую «Башню» Вячеслава Иванова (Таврическая, 35), где собиралась петербургская богема. Гумилёв, как обычно, был одержим бурной и разрушительной стихией страсти. Сказочное воображение поэта обратило Лилечку, гадкого утёнка, в волшебного лебедя:

          Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей,
          Я нашёл себе подругу из породы лебедей.
   
     Преобразилась и Лиля. В этой веренице мистификаций, интриг, амурных игр, лживых уверений явилось ей нечто подлинное, забытое и… настораживающее. Любовные истории для неё всегда скрывали пугающую тайну, трагизм, безысходность и пагубу.
     Она наверняка видела неизбежную обречённость так внезапно нахлынувшего счастья. Ведь, встречаясь с Гумилёвым, Лиля оставалась невестой инженера-мелиоратора В. Н. Васильева и в то же время мечтала покорить сердце поэта Максимилиана Волошина. Между свиданиями с Гумилёвым тщательно обдумывала каждое письмо к Волошину. 13 мая 1909 года, находясь в полном здравии, сообщает: «Дорогой Макс, я уже три дня лежу, у меня идёт кровь горлом, и мне грустно. Хочется видеть Вас, милый Макс».
     Развязку романа с Гумилёвым предрешит... «географии примесь»: Максимилиан Александрович приглашает Лилю погостить у него в Коктебеле. Любвеобильная и лукавая искательница приключений просит поехать с ней ничего не подозревающего Гумилёва, а Волошину пишет: «Гумилёв напросился, я не звала его, но т.к. мне нездоровится, то пусть. Уже больше писем не будет, а будет Коктебель. Я Вас очень хочу видеть и очень люблю. Лиля». 
      Поездка в Крым обернётся для Николая Степановича драмой. Но наш герой об этом не догадывается, отбывает с Лилей в Москву. Там Гумилёв встретился со своим наставником  Брюсовым, с гордостью представил ему возлюбленную. Дорогу от Москвы до Коктебеля она позднее будет вспоминать как «дымно-розовый закат».  Дмитриева ласково называет Гумилёва Гумми, он её – Лилей, утверждая, что это имя похоже на серебристый колокольчик. В Николае Степановиче она видела своего доброго ангела-спасителя, которого можно удачно использовать. Гумилёв, надеялась Лиля, пробудит в Волошине ревность, заставит его воспылать к ней бурной страстью. А на случай, если её чары на Максимилиана Александровича всё же не подействуют, Гумилёв останется её единственным любовником. Такая вот незавидная роль отводилась Лилечкой верному и наивному Николаю Степановичу, её благородному рыцарю.
     Чары, однако, подействовали. В Коктебеле Волошин с Лилей всё чаще стали уединяться, подолгу гуляли вдвоём. Волошин пишет в дневнике: «Дни глубокого напряжения жизни ... было радостно и беззаботно. Мы с Лилей, встретясь, целовались... Она садится на пол и целует мои ноги. “Макс, ты лучше всех, на тебя надо молиться. Ты мой бог. Я тебе молюсь, Макс”. Меня охватывает большая грусть, – Лиля, не надо, Этого нельзя. – Нет, надо, Макс... ».
      Гумилёва мучительно унижало не столько коварство измены, сколько её публичность: всё происходило на глазах других волошинских гостей – Алексея Толстого с женой и поэтессы П. Соловьёвой.
      – Здесь началось то, в чём больше всего виновата я перед Николаем Степановичем, – призналась Лиля. – Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и Максимилиана Александровича, потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая,– это был Макс. Я узнала, что Максимилиан Александрович любит меня, любит уже давно,– к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдёшь к Гумилёву – я буду тебя презирать».
      Выбор уже был сделан, но Николай Степанович всё же оставался для меня какой-то благоуханной алой гвоздикой. Мне всё казалось, что хочу обоих, зачем выбор?
      В конце концов, ничего не объясняя, Дмитриева попросила Гумилёва уехать.
     Алексей Толстой вспоминал: «Гумилёв с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бой тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии, поэму “Капитаны”. После этого он выпустил пауков и уехал».
    Трудно представить, что творилось в уязвлённой душе поэта. Проще разгадать поступок Лили. Жесток, оскорбителен и беспощаден её выбор. Только вероломством и холодным расчётом можно объяснить предательство этой женщины, слабой и одновременно сильной, когда она жаждет перевоплотиться в Кармен, вернее – поиграть в неё: «любовь свободна… законов всех она сильней». Коварна и слишком уж театральна эта игра! И бедный Гумилёв явно не заслуживает в этом спектакле роли дона Хозе.
     Сложно оправдать её замешенный на интригах и холодных эгоистичных «выкладках» удар по человеку, который её любит, опекает, искренне привязан. Разве умная и чуткая Лиля не могла предвидеть, к чему приведут её расчётливые и фальшивые любовные игры, коими был так славен Серебряный век?!
     Позднее она будет казнить себя: «Почему я так мучила Николая Степановича? Почему не отпускала его от себя?» Придумает оправдание: «Это не жадность была, это тоже была любовь. Во мне есть две души, и одна из них, верно, любила одного, другая другого».
     Простую арифметику нарушила третья душа, сделавшая свой выбор. Это Иоганнес фон Гюнтер – прибалтийский немец, поэт, переводчик, драматург. Видимо, с его участием по Петербургу расползаются слухи: Гумилёв нелестно отзывается о Дмитриевой. Сам же Гюнтер устраивает встречу бывших любовников на квартире подруги Елизаветы Ивановны – Лидии Брюлловой, и сам же её подробно описывает: «Нас ожидали. На Дмитриевой было тёмно-зелёное бархатное платье, которое ей очень шло. Она страшно волновалась. Всё её лицо покрылось красными пятнами. Красиво накрытый стол тоже, казалось, рассчитывал на примирение. Лидия Брюллова, в чёрном шёлковом платье, приняла нас очень радушно.
     Но что произошло? Небрежно, я бы сказал, надменно ступая, Гумилёв приблизился к ним.
     – Мадемуазель, – начал он, ни с одной из них не поздоровавшись,– вы распространяете ложь, будто я собирался жениться на вас. Вы были моей метреской. На таковых не женятся. Это я хотел вам сказать.
     Роковой, презрительный кивок головы. И повернулся спиной. И вышел».   
     Таким был ответ на «хочу обоих».
     Алексей Толстой, считая, что этот поступок бросил тень на безупречную гумилёвскую репутацию рыцаря без страха и упрёка, позднее клялся: «Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, – в произнесении им некоторых неосторожных слов – было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка, с ухмылкой подтвердил эту ложь». Здесь тоже весь Гумилёв: никогда не унижаться до самооправданий и покаяний! Даже в том случае, если на кону – жизнь.
     Мнение Алексея Толстого разделял и Вячеслав Иванов, вставший на сторону Гумилёва.
     Слухи о скандале дошли до Волошина. 19 ноября он оказался в одной компании с Гумилёвым. Дело было в мастерской художника А. Я. Головина, располагавшейся на верхнем этаже Мариинского театра. Пол огромной мастерской был живописно завален декорациями к «Орфею», внизу, в театре, давали «Фауста». Было хорошо слышно как внизу Шаляпин пел «Заклинание цветов». Дождавшись окончания арии, Волошин подошёл к Гумилёву и прилюдно отвесил ему пощёчину. Гумилёв отшатнулся и прохрипел: «Ты мне за это ответишь!», тут же вызвал обидчика на дуэль.
     Секундантами Гумилёва стали поэт М. Кузмин, критик, театровед и известный шахматист Е. Зноско-Боровский, Волошина – литератор Алексей Толстой и князь А. Шервашидзе, театральный художник.
     Гумилёв был верен себе – стреляться с пяти шагов до смерти одного из противников!
     У секундантов Волошина целый день ушёл на уговоры Кузмина и Зноско-Боровского увеличить расстояние до пятнадцати шагов. Ещё день потребовался, чтобы уговорить Гумилёва.
     Место для поединка выбрали на Чёрной речке – почти там же, где семьдесят два года назад стрелялись Пушкин и Дантес. Театральности прибавили добытые секундантами у барона Мейендорфа старинные пистолеты с выгравированными на них именами прежних дуэлянтов.
     День и ночь накануне дуэли Гумилёв провёл в «Башне» В. Иванова. Там он, по свидетельству М. Кузмина,  «окружённый трагической нежностью», говорил на отвлечённые литературные темы и ничем не выдавал беспокойства.
     Рано утром 22 ноября выехали на двух автомобилях. По дороге машина, в которой ехали Гумилёв и его секунданты, застряла в снегу. Выталкивали все сообща. При этом кто-то потерял в снегу галошу (позднее жёлтая пресса использует этот эпизод для издёвки над дуэлянтами). 
     Вскоре подъехали к безлюдному заснеженному полю. Алексей Толстой, выбранный распорядителем, начал отмерять расстояние между противниками.
     – Вы слишком широко шагаете! – вскипел Гумилёв.
     – Подчёркиваю грандиозность события! – парировал Алексей Николаевич. Но всё же отмерил пятнадцать шагов заново.
     Секунданты зарядили и подали дуэлянтам пистолеты. Толстой, следуя правилам, в последний раз предложил противникам помириться, но Гумилёв гневно перебил его:
      – Я приехал драться, а не мириться!
     Совершенно спокойный, он стоял в цилиндре и чёрном сюртуке, бросив шубу на снег. Он казался себе Печориным.
     Толстой попросил участников приготовиться. Начал считать: «Раз, два...»  В этот момент впечатлительный Михаил Кузмин в ужасе рухнул на снег, заслонясь цинковым хирургическим ящиком. На счёт «три» противники выстрелили. Гумилёв промахнулся, пистолет Волошина дал осечку.
      – Я настаиваю, чтобы этот господин стрелял. Пускай он стреляет во второй раз, я требую этого!– злился Гумилёв.
      – Вы отказываетесь от своих слов? – неожиданно спросил Волошин, не сводя глаз с Гумилёва.
      – Нет, – ответил тот.    
     Волошин прицелился и вновь нажал на спуск. Снова осечка! Шервашидзе крикнул Толстому:
      – Алёша, хватай скорей пистолеты!
Толстой бросился к Волошину, выхватил пистолет и выстрелил в снег. Гумилёв пришёл в ярость.
      – Я требую третьего выстрела!
     Посовещавшись, секунданты отказали, предложив противникам пожать друг другу руки. Как бы ни так! Гумилёв поднял со снега шубу, перекинул её через руку, повернулся и, не проронив ни слова, пошёл к автомобилю.
     Дуэль вызвала шквал издевательских публикаций. «Много писалось в газетах о поединке “декадентов” с зубоскальством и преувеличениями» (С. Маковский). Главным героем фельетонов стала... потерянная галоша. В «Биржевых ведомостях»: «Галоша. Вместо некролога». На следующий день – эпиграмма А. Измайлова:
      
       На поединке встарь лилася кровь рекой,
       Иной и жизнь свою терял, коль был поплоше,
       На поле чести нынешний герой
       Теряет лишь... калоши.

     За Волошиным надолго сохранилось прозвище Вакс Калошин, придуманное Сашей Чёрным ещё в 1908 году:

       Боже, что будет с моей популярностью,
       Боже, что будет с моим кошельком?
       Назовёт меня Пильский дикой бездарностью,
       А Вакс Калошин — разбитым горшком.

     Почему Гумилёв с ничтожного расстояния не попал в ненавистного соперника? Алексей Толстой утверждал, что в пистолеты специально зарядили двойную порцию пороха. Это усилило отдачу и снизило точность. Такое объяснение мало кого убедило. Тайна осталась неразгаданной.    
     После дуэли они оставались недругами. Лишь в 1921 году, незадолго до гибели Гумилёва, помирились, сухо пожав друг другу руки.               
                *   *   *
     В начале 1909 года Гумилёв знакомится с историком искусства и поэтом С. К. Маковским, сыном известного художника. Сергей Константинович устроил в те дни выставку художников-модернистов, где впервые блеснули В. Кандинский, К. Петров-Водкин, Н.Чюрлёнис. И ещё Маковский увлечён идеей нового художественного журнала. Гумилёв с пылом поддерживает проект. Весной он знакомит Сергея Константиновича со своим кумиром – И. Ф. Анненским. Тот идею одобрил, согласился участвовать в новом издании. Так родился «Аполлон» – заметное явление в культуре Серебряного века. Редакция помещалась в доме 24 на Мойке, в двух шагах от последней квартиры Пушкина. В журнале печатались все известные поэты: А. Блок, В. Брюсов, К. Бальмонт, В. Иванов, Ф. Сологуб,  И. Анненский, М. Кузмин,
М. Волошин, А. Ахматова, О. Мандельштам. Гумилёв из номера в номер публиковал свои знаменитые «Письма о русской поэзии».
      С. Маковский: «Гумилёв горячо взялся за отбор материалов для первых выпусков «Аполлона», с полным бескорыстием и с примерной сговорчивостью. Мне он сразу понравился той серьёзностью, с какой относился к стихам, вообще – к литературе, хотя и казался подчас чересчур мелочливо-принципиальным судьёй. Зато никогда не изменял он своей принципиальности из личных соображений или “по дружбе”, был ценителем на редкость честным и независимым».
     Уже в первом номере «Аполлона» появились гумилёвские талантливые, но «несколько трескучие» (С. Маковский) «Капитаны», а вместе с ними и «трескучая» поэтическая маска Гумилёва, которая закрепилась за ним на долгие годы, стала знаковой в восприятии его лирики и вообще имиджа. Капитан-флибустьер, чья грудь пропитана «солью моря», прочно вошёл в сознание читателей – в своей «повелительной маске открывателя новых земель», в высоких ботфортах и кружевных брабантских манжетах, с пистолетом за поясом. Покоритель и завоеватель, который

       … иглой на разорванной карте
      Отмечает свой дерзостный путь…

     Маска эта навсегда сделала его узнаваемым для поклонников-читателей.
     Игорь Северянин с восторгом оценил:

       Уж первый номер «Аполлона»,
       Темнящий золото руна,
       Выходит в свет, и с небосклона
       Комета новая видна:
       То «Капитаны» Гумилёва,
       Где лишнего не видно слова,
       И вот к числу звучащих слов
       Плюсируется: Гумилёв…

     В августе 1909-го в редакцию пришло странное письмо на листах с траурной чёрной каймой, переложенных душистыми засушенными травами. Таинственная поэтесса, подписавшаяся буквой «Ч», предлагала редакции свои грустно-романтические стихи:    

       И я умру в степях чужбины,
       Не разомкну заклятый круг,
       К чему так нежны кисти рук,
       Так тонко имя Черубины?

     Ответить Маковский не мог – обратного адреса не было. Но вскоре загадочная незнакомка позвонила по телефону.
     – Никогда, кажется, не слышал я более обворожительного голоса, – признавался Сергей Константинович.
     Вскоре – новое письмо. И снова надушенные листы с траурной каймой, засушенные пряные травы, новые стихи. Незнакомка сообщает своё необычное имя: Черубина де Габриак. Маковский рассказывает о ней «аполлоновцам», показывает стихи. Все в восторге. Общее мнение: печатать! Особенно восторгается М. Волошин. Одна Лиля – Е. И. Дмитриева – отзывается о стихах неодобрительно, сочиняет на них пародии. Литераторы-мужчины списывают это на обычную женскую ревность.
     Осенью 1909 года во втором номере журнал публикует семь (!) стихотворений никому не известной поэтессы. Переписка с Маковским дополняется телефонными звонками. С каждым днём возникают новые черты портрета незнакомки. Она – восемнадцатилетняя испанская аристократка, «инфанта», ревностная католичка. После смерти матери воспитывалась в монастыре. В письмах и телефонных разговорах угадывались одиночество и тоска по любви. Рыжеволосая, немного прихрамывающая красавица…
     Узнав адрес, Маковский посылает девушке пышный букет. В ответ стихи:

       Твои цветы… цветы от друга,
       Моей Испании цветы.
       Я их замкну чертою круга
       Моей безрадостной мечты.

       Заворожу печальным взглядом
       Двенадцать огненных гвоздик,
       Чтоб предо мною с ними рядом
       Из мрака образ твой возник.

       И я скажу… но нет, не надо, –
       Ведь я не знаю тихих слов.
       И в этот миг я только рада
       Молчанью ласковых цветов.

     «В крови горит огонь желаний, душа тобой уязвлена…» – стихи про меня, – признался бы Маковский. Сергей Константинович жил от письма к письму, от звонка до звонка (благо «инфанта» звонила теперь ежедневно). Теряя от страсти рассудок, он молил о встрече, но загадочная Черубина каждый раз находила отговорки – «свидание невозможно». А в письмах – новые завлекающие вирши:

       Милый рыцарь Дамы Чёрной,
       Вы несли цветы учтиво,
       Власти призрака покорный,
       Вы склонялись молчаливо.

       Храбрый рыцарь! Вы дерзнули
       Приподнять вуаль мой шпагой...
       Гордый мой венец согнули
       Перед дерзкою отвагой.

       Бедный рыцарь! Нет отгадки,
       Ухожу незримой в дали –
       Удержали вы в перчатке
       Только край моей вуали.
   
     – Кто она? Почему так прячется? Когда же наконец зайдёт в редакцию? – страдал Маковский.
     Тщетно. Она решительно уклонялась от личного знакомства, настаивала на том, что сотрудничество её в «Аполлоне» (против всех правил) должно оставаться анонимным – из-за сложных и неразборчивых семейных обстоятельств.
     От редактора любовное безумие передалось остальным «аполлоновцам».
И. фон Гюнтер не скрывал: «Всем коллективом мы влюбились в поэтессу Черубину де Габриак». Разговоры в редакции то и дело сводились к тайне «инфанты», горделивой красавицы, такой недоступной. «Дон Жуан» Гумилёв клялся покорить сердце Черубины при первой же встрече. Её разыскивали в литературных салонах, высматривали в ложах театров, на концертах. Близкий друг Маковского барон Н. Н. Врангель, прослышав, что девушка собирается за границу, обходил вагон за вагоном все поезда, отправляющиеся с Варшавского вокзала. Едва не кончилось скандалом, когда на перроне он кинулся к подходившей по приметам юной рыжеволосой девушке, приняв её за Черубину де Габриак.
     Тайна раскрылась внезапно, разгадка оказалась ошеломляющей: под именем Черубины скрывалась Елизавета Ивановна Дмитриева. Увлёкшись И. Гюнтером, Лиля призналась ему. Тот обещал хранить тайну, но слова не сдержал – обо всём рассказал М. Кузмину. Кузмин – Маковскому.
     Необычный розыгрыш придумал Макс Волошин. Он же вместе с Лилей писал стихи от имени Черубины. Так возникла самая яркая мистификация Серебряного века. М. И. Цветаева нарекла это время «эпохой Черубины де Габриак», Алексей Толстой называл Елизавету Ивановну «одной из самых фантастических и печальных фигур русской литературы». Пример Волошина вдохновил Брюсова: он пытался повторить такой же розыгрыш с молодой поэтессой Надеждой Львовой. Сам же Волошин замышлял ещё одну мистификацию: долго, но безуспешно уговаривал Марину Цветаеву писать стихи под вымышленными мужскими именами.
     Максимилиан Александрович слыл гроссмейстером таких игр. Однажды, в ходе интервью услышал от не слишком образованного журналиста:  «Вы, конечно, присутствовали на похоронах Достоевского, когда казаки били студентов. Нас интересуют подробности…» Волошин, и глазом не моргнув, насочинял самые невероятные истории, украсив их фантастическими деталями. Когда изнурённый, но счастливый репортёр закрыл исписанный блокнот, Максимилиан Александрович важно заверил, что помнит всё это очень отчётливо. Выдержав паузу, добавил: «Мне ведь тогда было четыре года от роду!» Любимый розыгрыш Волошина – рассылать по редакциям
малоизвестные стихи Пушкина, заверяя, что их автор аптекарь Сиволапов. Эренбург вспоминал и такое: «Макс давал девушке, которая кричала, что хочет отравиться, английскую соль и говорил, что это яд из Индонезии».
     После разоблачения Черубины Маковский вскоре пришёл в себя. Иначе было с Дмитриевой. Эта история обернулась для неё личной катастрофой. Елизавета Ивановна мучительно переживала разоблачение, надолго забросила стихи, ушла из «Аполлона», вообще как бы исчезла для всех знакомых. Потом вышла замуж за своего многолетнего жениха В. Н. Васильева и уехала с ним в Туркестан. Но даже через полтора десятка лет постоянно возвращалась мыслями к Черубине:

       Где Херувим, своё мне давший имя,
       Мой знак прошедших дней?
       Каких фиалковых полей
       Касаешься крылами ты своими?

     В 20-е годы Дмитриева написала вместе с С. Маршаком несколько детских пьес. Потом увлеклась модной в то время антропософией. Это её и погубило окончательно. За принадлежность к антропософскому обществу в 1927 году Дмитриева была арестована и выслана из Ленинграда. Имя её в переизданных пьесах не указывали, оставили одного Маршака, отчего Самуил Яковлевич мучился и безуспешно пытался восстановить справедливость.
     5 декабря 1928 года Елизавета Ивановна умерла в Ташкенте от рака печени. С Волошиным дружила и переписывалась всю свою короткую жизнь. С Гумилёвым же никогда не виделась, но до конца своих дней мучилась чувством вины перед ним. Откликнулась на его смерть:

       Как-то странно во мне преломилась
       Пустота неоплаканных дней.
       Пусть Господня последняя милость
       Над могилой пребудет твоей!

       Всё, что было холодного, злого,
       Это не было ликом твоим.
       Я держу тебе данное слово
       И тебя вспоминаю иным.

       Помню вечер в холодном Париже,
       Новый Мост, утонувший во мгле...
       Двое русских, мы сделались ближе,
       Вспоминая о Царском Селе.

       В Петербург мы вернулись – на север.
       Снова встреча. Торжественный зал.
       Черепаховый бабушкин веер
       Ты, читая стихи мне, сломал.

       После в «Башне» привычные встречи,
       Разговоры всегда о стихах,
       Неуступчивость вкрадчивой речи
       И змеиная цепкость в словах.

       Строгих метров мы чтили законы
       И смеялись над вольным стихом,
       Мы прилежно писали канцоны
       И сонеты писали вдвоём.

      Я ведь помню, как в первом сонете
      Ты нашёл разрешающий ключ...
      Расходились мы лишь на рассвете,
      Солнце вяло вставало меж туч.

      Как любили мы город наш серый,
      Как гордились мы русским стихом...
      Так не будем обычною мерой
      Измерять необычный излом.

      Мне пустынная помнится дамба,
      Сколько раз, проезжая по ней,
      Восхищались мы гибкостью ямба
      Или тем, как напевен хорей.

      Накануне мучительной драмы...
     Трудно вспомнить... Был вечер... И вскачь
     Над канавкой из «Пиковой дамы»
     Пролетел петербургский лихач.

     Было сказано слово неверно...
     Помню ясно сияние звёзд...
     Под копытами гулко и мерно
     Простучал Николаевский мост.

     Разошлись... Не пришлось мне у гроба
     Помолиться о вечном пути,
     Но я верю – ни гордость, ни злоба
     Не мешали тебе отойти.

     В землю тёмную брошены зёрна,
     В белых розах они расцветут...
     Наклонившись над пропастью чёрной,
     Ты отвёл человеческий суд.

     И откроются очи для света!
     В небесах он совсем голубой.
     И звезда твоя – имя поэта
     Неотступно и верно с тобой.

     Так закончилась эта грустная история, которая началась в Париже на Монпарнасе, продолжилась в Петербурге и Коктебеле и оборвалась в далёком Ташкенте.
                *   *   *
     Сегодняшняя «Ротонда» непохожа на прежнюю. Помещения перестроили, открыли ещё один зал на втором этаже. Изысканный интерьер в красных тонах, эффектное освещение. Теперь это буржуазное заведение. Дорогое и вальяжное. Ухоженные парижане с богемными шарфами на горле и их жёны, сверкающие брильянтовыми колье, сосредоточенно и равнодушно опустошают блюда с устрицами. Беззвучно шныряют вышколенные официанты. Лишь вдохновенная игра пианиста воскрешает ушедшую эпоху. А тени великих напоминают о себе только автографами на бумажных скатертях.
     Я смотрю в окно на бульвар Монпарнас и чудится, будто сейчас проскачет своей птичьей походкой прихрамывающий Бальмонт. Навстречу ему важно проплывёт Алексей Толстой в высоком цилиндре и медвежьей шубе. Мелькнёт и растворится царственный профиль Ахматовой. Остановится и обернётся им вслед Маяковский, свернёт за угол и гулко зашагает по бульвару Распай…   


Рецензии
Ах, Ла Ротонда, искала я тебя!
Кафе и кафе.
Литературные были встречи, вечера...
Ахматова в Ротонде вряд ли была,
Прогулки с Модильяни...



Валентина Томашевская   23.09.2019 15:04     Заявить о нарушении
Спасибо за отклик, Валентина! Ахматова в Ротонде всё-таки была. Один раз - точно. Это было в дни свадебного путешествия с Гумилёвым.
С уважением и наилучшими пожеланиями,

Борис Подберезин   26.09.2019 09:53   Заявить о нарушении
На это произведение написано 19 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.