Три поэта Самойлов, Слуцкий, Левитанский

Стоило Маяковскому произнести свое знаменитое заклинание: больше поэтов, хороших и разных! как в русской поэзии действительно явилось много замечательных поэтов. Здесь пойдет разговор о трех поэтах, отмеченных ярчайшей индивидуальностью. То есть это поэты очень разные, в то же время мы находим в них нечто общее: блестящий поэтический талант, тонкое чувство слова, умная мысль, словом, их творчество – одна из золотых страниц нашей литературы. Вернее, целых три золотых страницы. Вот о ком речь: Давид Самойлов, Борис Слуцкий и Юрий Левитанский. А еще их роднит то, что все они – поэты военного поколения. И хотя этих имен нет в самом первом ряду иерархической обоймы, обычно составляемой критиками и любителями ранжиров и рейтингов, у которых они числятся вроде бы во второй шеренге поэтического парада, но без этих имен русская поэзия второй половины ХХ века была бы куда беднее.
Вообще-то, поэты, скажем все-таки условно, второго ряда, поэты не гимнопевцы, не трубадуры, не барабанщики – они ведь, на самом-то деле, зачастую куда ближе душе и чувствам читателя, чем вот те, из первого ряда. И самое пронзительное стихотворение о войне – «Враги сожгли родную хату» – написал как раз поэт «второго ряда» Михаил Исаковской.
Итак, начнем с Давида Самойлова. К началу войны ему был 21 год. До этого три года учился в ИФЛИ (институт философии, литературы, истории). Но война круто повернула его судьбу. Воевал от и до, был пулеметчиком, разведчиком, был не раз ранен, имел награды. Вот только две выписки из наградных листов. Медалью «За отвагу» был награжден за то, что он «в бою 23 марта 1943 года в районе Карбусель с пулемётным расчётом во время атаки первым ворвался в немецкую траншею и в рукопашной схватке уничтожил трёх гитлеровских солдат». А орденом Красной Звезды – «за захват немецкого бронетранспортёра и трёх пленных, в том числе одного унтер-офицера, давшего ценные сведения, и за активное участие в боях за город Берлин». Говорю об этом подробно, чтобы было понятно, что войну он знал не с чужих слов, а по собственному окопному опыту. Но в годы войны стихов не писал.
Первое послевоенное произведение «Стихи о новом городе» было опубликовано в 1948 году в журнале «Знамя». Самойлов считал необходимым, чтобы впечатления жизни «отстоялись» в его душе, прежде чем воплотиться в поэзии. Первая книга стихов «Ближние страны» вышла в 1958 году. Затем появились поэтические сборники лирико-философских стихов «Второй перевал» (1962 год), «Дни» (1970 год), «Волна и камень» (1974 год), «Весть» (1978 год), «Залив» (1981 год), «Голоса за холмами» (1985 год) – о военных годах, современном поколении, о назначении искусства, на исторические сюжеты. Книги выходили с интервалом пример-но в четыре года – что-то вроде олимпийского цикла. Было и в нем самом что-то олимпийское – несуетливое спокойствие, мудрость, независимость и знание цены себе.
В стихах Самойлова, как писал выдающийся немецкий специалист по русской литературе В. Казак, «за простотой семантики и синтаксиса, за ориентацией на русскую классику, кроется трагическое мироощущение поэта, его стремление к справедливости и человеческой свободе».
Обладая незаурядным чувством юмора, Самойлов придумал юмористический прозаический сборник для ближнего круга «В кругу себя». Вот одна из его фирменных шуток. К концу жизни у него были большие проблемы со зрением, он носил «толстые» очки. И на вопрос о зрении ответил: «Бутылку еще вижу, рюмку – нет».
Последние 16 лет жизни (он умер в 1990 году) Д. Самойлов жил в Пярну, в Эстонии, там он чувствовал себя хорошо вдали от шумливой московской тусовки, которая очень не соответствовала его характеру и философскому миропониманию. В начале сказано было об обойме – так вот, он сам вышел из этого строя, для пребывания и особенно преуспевания в котором требовались совсем иные качества. Отшельничество по-зволяло свободно размышлять, отряхнув с себя прах мирской суеты, а море возле дома было отличным собеседником. В Пярну у него часто гостил З. Гердт – один из близких его друзей. «Скажи мне, кто твой друг…» – дальше можно не продолжать.
Вот несколько его стихотворений – отобранных сообразно вкусу автора этого эссе. Сначала на военную тему – она стояла у истоков его поэзии.
ТРЕВОГА
Долго пахнут порохом слова.
А у сосен тоже есть стволы.
Пни стоят, как чистые столы,
А на них медовая смола.
Бабы бьют вальками над прудом –
Спящим снится орудийный гром.
Как фугаска, ухает подвал,
Эхом откликаясь на обвал.
К нам война вторгается в постель
Звуками, очнувшимися вдруг,
Ломотой простреленных костей,
Немотою обожженных рук.
Долго будут в памяти слова
Цвета орудийного ствола.
Долго будут сосны над травой
Окисью синеть пороховой.
И уже ничем не излечим
Пропитавший нервы непокой.
"Кто идет?" – спросонья мы кричим
И наганы шарим под щекой.
Состояние души, изведавшей военные тяготы, много раз глядевшей в глаза смерти здесь передано мастерски, очень коротко и очень ясно…
А вот еще, очень знаменитое стихотворение.
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звездочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, веселый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
И я с девчонкой балагурю,
И больше нужного хромаю,
И пайку надвое ломаю,
И все на свете понимаю.
Как это было! Как совпало –
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..
Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Да, здесь нет трагического, предельного напряжения на разрыв, как у Иона Дегена, здесь поэт «худой, веселый и задорный», хотя воевал он на переднем крае и хлебнул той войны с лихвой. Но прошел военный ураган, и в воспоминании всё это полегчало, молодость – которая еще не прошла – зовет к жизни, и вот выходит чуть ли не песня, задорная, показывающая кукиш старухе с косой…
Самойлов – один из первых поэтов, «очеловечивших» войну. Для не-го это слово обозначало не только грязь военных дорог, кровь и смерть, но и юность. И далеко не все современники поняли его слова «а мы такие молодые», его лирическую легкость и глубину печали – были те, кто принимал ее за цинизм.
Война не отпускала поэта, она, может быть, осталась главным событием в его жизни (как и в жизни страны). Само чудо остаться в живых, которое сродни второму рождению… Воспоминания бередят душу, бередят, бередят…
Перебирая наши даты,
Я обращаюсь к тем ребятам,
Что в сорок первом шли в солдаты
И в гуманисты в сорок пятом.
А гуманизм не просто термин,
К тому же, говорят, абстрактный.
Я обращаюсь вновь к потерям,
Они трудны и невозвратны.
Я вспоминаю Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
Я сам теперь от них завишу,
Того порою не желая.
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
А их повыбило железом,
И леса нет – одни деревья.
И вроде день у нас погожий,
И вроде ветер тянет к лету...
Аукаемся мы с Сережей,
Но леса нет, и эха нету.
А я все слышу, слышу, слышу,
Их голоса припоминая...
Я говорю про Павла, Мишу,
Илью, Бориса, Николая.
***
Слава богу! Слава богу!
Что я знал беду и тревогу!
Слава богу, слава богу –
Было круто, а не отлого!
Слава богу! Ведь все, что было,
Все, что было, – было со мною.
И война меня не убила,
Не убила пулей шальною.
Не по крови и не по гною
Я судил о нашей эпохе.
Все, что было, – было со мною,
А иным доставались крохи!
Я судил по людям, по душам,
И по правде, и по замаху.
Мы хотели, чтоб было лучше,
Потому и не знали страху.
Потому пробитое знамя 
С каждым годом для нас дороже.
Хорошо, что случилось с нами,
А не с теми, кто помоложе.
***
Если вычеркнуть войну,
Что останется – не густо.
Небогатое искусство
Бередить свою вину.
Что еще? Самообман,
Позже ставший формой страха.
Мудрость – что своя рубаха
Ближе к телу. И туман...
Нет, не вычеркнуть войну.
Ведь она для поколенья -
Что-то вроде искупленья
За себя и за страну.
Простота ее начал,
Быт жестокий и спартанский,
Словно доблестью гражданской,
Нас невольно отмечал.
Если спросят нас юнцы,
Как вы жили, чем вы жили?
Мы помалкиваем или
Кажем шрамы и рубцы.
 Словно может нас спасти
От упреков и досады
Правота одной десятой,
Низость прочих девяти.
Ведь из наших сорока
Было лишь четыре года,
Где нежданная свобода
Нам, как смерть, была сладка.
И наконец, стихотворение, неожиданное по содержанию (да, Самой-лов был не чужд и этой привычке) и с еще более неожиданной концовкой.
Пью водку под хрустящую капустку.
В окне луна. Снаружи слышен хруст
Задумчивых шагов по первопутку.
Всё это вместе навевает грусть.
Пью. Наливаю. По второй, по третьей.
Шаги затихли. Вечер снова тих.
И опыт четырёх десятилетий
Понуро и печально входит в стих.
Я понимаю, если бы не юмор,
Зарезаться бы надо огурцом.
Но если вышло так, что ты не умер, –
Сиди и пей с потерянным лицом.
Пью. Наливаю. Пятую. Шестую.
Закусываю, глядя на Луну.
И всё живу. И всё же существую.
А хорошо бы снова на войну.
Какое разочарование настоящим звучит в этом стихотворении и особенно, конечно, в этой его последней строке, зовущей в прошлое – трагическое, страшное, но для очень и очень многих ставшее первым глотком свободы и первой – увы, не оправдавшейся – надеждой на будущее!
И эта тема звучит еще и еще, например, в таком стихотворении.
Мне выпало счастье быть русским поэтом.
Мне выпала честь прикасаться к победам.
Мне выпало горе родиться в двадцатом,
В проклятом году и в столетье проклятом.
Мне выпало все. И при этом я выпал,
Как пьяный из фуры, в походе великом.
Как валенок мерзлый, валяюсь в кювете.
Добро на Руси ничего не имети.
Первые две строки – казалось бы! Интонация гимна. И тут же вдруг! – вторые две строки, ошеломляющие своей правдой. И правда эта – ощущение, о котором сказано во второй строфе.
Выпадение из жизни, неприятие ее худых сторон – оно, скорее всего, и побудило поэта поселиться в Пярну, на берегу моря, стать своего рода отшельником. И искать утешения в поэзии. И еще в той истине, которая в вине таится. Случай не уникальный, вспомним хотя бы Шолохова: он не был поэтом, но в остальном довольно похоже.
Самойлов философски смотрел на жизнь, ясно видел себя на шкале времени и много размышлял о смысле всей этой мороки, что называется жизнью.
Откладыватель в долгий ящик,
На послезавтра, на потом,
Певец каникул предстоящих,
Дней, не заполненных трудом.
Ленивец, нелюбитель спешки,
И постепенности пророк,
Я раздавал свои усмешки,
Пока всему не вышел срок.
Теперь уже не до усмешек,
Когда азартно, как юнец,
Нагромоздив орлов и решек,
Играет время в расшибец.
И делает уже попытки
Втянуть нас в дикую войну,
Чтоб мы рассыпались от битки,
Как гривенники на кону.
Это написано философом, с усмешкой глядящим на жизнь, здесь виден характер автора, оглянувшегося на свой путь в конце его. А вот еще.
Не торопи пережитого,
Утаивай его от глаз.
Для посторонних глухо слово
И утомителен рассказ.
А ежели назреет очень
И сдерживаться тяжело,
Скажи, как будто между прочим
И не с тобой произошло.
А ночью слушай – дождь лопочет
Под водосточною трубой.
И, как безумная, хохочет
И плачет память над тобой.
Но поэт не живет в безвоздушном пространстве, он размышляет и об устройстве общества, но и тут не слишком много утешения для него.
Свободы нет. Порыв опасный
Отнюдь не приближает к ней.
Лишь своевольства дух всевластный
Осуществляется вольней.
Но все же в звездные минуты
Мы обольщаемся мечтой.
И кровь кипит. И судьбы вздуты,
Как парус, ветром налитой.
И в упоенном нетерпенье
Рвем узы тягостных тенёт.
И сокрушаем угнетенье,
Чтоб утвердился новый гнет.
В трех коротких строфах – целый учебник философии и политологии. И какая уж тут школьная программа! Нет, это совсем другая программа… Но какая это поэзия!
Тема смысла жизни, равно как и такая же неизбежная для мыслящего человека тема ухода из жизни, не была, разумеется, чужда поэзии Самойлова.
Неужели всю жизнь надо маяться!
А потом от тебя останется –
Не горшок, не гудок, не подкова, –
Может, слово, может, полслова –
Что-то вроде сухого листочка,
Тень взлетевшего с крыши стрижа
И каких-нибудь полглоточка
Эликсира, который – душа.
Вот еще одно прекрасное стихотворение на эту тему.
Рассчитавшись с жаждою и хламом,
Рассчитавшись с верою и храмом,
Жду тебя, прощальная звезда.
Как когда-то ждал я вдохновенья,
Так теперь я жду отдохновенья
От любви и горького труда.
Но, видать, не спел последний кочет,
И душа еще чего-то хочет,
Своего никак не отдает.
Жаждет с веком и толпою слиться.
Так стремятся птицы в стаю сбиться,
Собираясь в дальний перелет.
Можно ли считать Самойлова пессимистом? Скептиком? «Во многия мудрости многие печали», гласит Библия. Самойлов, несомненно, мудрец, а здравое понимание сущности жизни – разве не в этом содержание и смысл жизни для мыслящего человека?
Как ни крути, а мир наш, при всех его заморочках и мерзостях все-таки в целом прекрасен, жизнь – это подарок, и любой скептик, коль скоро он мудр, это понимает. Стихи Самойлова, поэта-классика, удивительно сочетают «жизни боль» и ее умудренную тихую радость.
Если б у меня хватило глины,
Я б слепил такие же равнины;
Если бы мне туч и солнца дали,
Я б такие же устроил дали.
Все негромко, мягко, непоспешно,
С глазомером суздальского толка –
Рассадил бы сосны и орешник
И село поставил у проселка.
Без пустых затей, без суесловья
Все бы создал так, как в Подмосковье.
Что до поэзии, то Самойлов хорошо понимает ее великое предназначение в этом неуютном мире, ее исцеляющую силу. Поэзии посвящены многие его стихи.
Стихи читаю Соколова – 
Не часто, редко, иногда.
Там незаносчивое слово,
В котором тайная беда.
И хочется, как чару к чаре,
К его плечу подать плечо –
И от родства, и от печали,
Бог знает от чего еще!..
    ***
   Вот и все. Смежили очи гении.
   И когда померкли небеса,
   Словно в опустевшем помещении
   Стали слышны наши голоса.
       Тянем, тянем слово залежалое,
       Говорим и вяло и темно.
       Как нас чествуют и как нас жалуют!
       Нету их. И все разрешено.
Какое тонкое и ясное понимание масштабов в поэзии. Скромность? Смирение? Ни то и ни другое. А вот именно – понимание.
СЛОВА
Красиво падала листва,
Красиво плыли пароходы.
Стояли ясные погоды,
И праздничные торжества
Справлял сентябрь первоначальный,
Задумчивый, но не печальный.
И понял я, что в мире нет
Затертых слов или явлений.
Их существо до самых недр
Взрывает потрясенный гений.
И ветер необыкновенней,
Когда он ветер, а не ветр.
Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.
***
БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ
Везде холера, всюду карантины,
И отпущенья вскорости не жди.
А перед ним пространные картины
И в скудных окнах долгие дожди.
Но почему-то сны его воздушны,
И словно в детстве – бормотанье, вздор.
И почему-то рифмы простодушны,
И мысль ему любая не в укор.
Какая мудрость в каждом сочлененье
Согласной с гласной! Есть ли в том корысть!
И кто придумал это сочиненье!
Какая это радость – перья грызть!
Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть – Анисье иль Настасье?
Ей-богу, Пушкин, все равно кому!
И за полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье богу – ты свободен –
В России, в Болдине, в карантине...
А что с так называемой любовной лирикой? Тут надо заметить, что в характере и в поэзии Самойлова подспудно присутствует, как свидетель за занавеской, ироническое начало. Оно растворено очень незаметно, мягко просвечивает в интонации, в тонком выборе слов, и даже в серьезных стихах порой его дуновение можно ощутить кожей или чем-то еще, не знаю. Поэтому серьезные стихи, посвященные женщине, Самойлову не то, чтобы противопоказаны, но это не его стихия. Он – не Пушкин, не Лермонтов, не Блок, не Есенин (речь не об уровне поэтического дара, а только об ощущении себя). Тем не менее, тема эта не могла быть запретной у такого жизнелюба, как Давид Самойлов, и порой совершенно прелестные стихи выходили из-под его пера.
У зим бывают имена. 
Одна из них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
Еленою звалась зима,
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней, длинной
Влюблялся и сходил с ума.
И были дни, и падал снег,
Как теплый пух зимы туманной.
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
Это чудесно! Прозрачное иносказание, совершенно понятное признание в любви, но не в лоб, а окольное, тонкое, поэтичное.
Вот еще несколько примеров любовной лирики.
Я написал стихи о нелюбви.
И ты меня немедля разлюбила.
Неужто есть в стихах такая сила,
Что разгоняет в море корабли?
Неужто без руля и без ветрил
Мы будем врозь блуждать по морю ночью?
Не верь тому, что я наговорил,
И я тебе иное напророчу.
***
Соври, что любишь! Если ложь
Добра, то будь благословенна!
Неужто лучше ржавый нож
И перерезанная вена?
Да! Притворись! Мне правду знать
Невыносимо, невозможно.
Лелей неправды благодать,
Как в колыбели, осторожно.
Сразу вспоминается Пушкин: «Да, обмануть меня нетрудно: я сам обманываться рад». Но тут другая интонация, другая лексика, тема вечная, но век на дворе уже двадцатый.
И конечно, «равнодушная» природа, «красою вечною» сияющая, по слову Пушкина, давала повод его вдохновению, ибо какой же поэт не от-давал своей дани этой теме?
Вот опять спорхнуло лето
С золоченого шестка,
Роща белая раздета
До последнего листка.
Как раздаривались листья,
Чтоб порадовался глаз!
Как науке бескорыстья
Обучала осень нас!
Так закутайся пот;пле
Перед долгою зимой...
В чем-то все же мы окрепли,
Стали тверже, милый мой.
***
БАБОЧКА
Я тебя с ладони сдуну,
Чтоб не повредить пыльцу.
Улетай за эту дюну.
Лето близится к концу.
Над цветами по полянам,
Над стеною камыша
Поживи своим обманом,
Мятлик, бабочка, душа.
***
АПРЕЛЬ
Словно красавица, неприбранная, заспанная,
Закинув голову, забросив косы за спину,
Глядит апрель на птичий перелет
Глазами синими, как небо и как лед.
Еще земля огромными глотками
Пьет талый снег у мельничных запруд,
Как ходоки с большими кадыками
Холодный квас перед дорогой пьют.
И вся земля – ходок перед дорогой –
Вдыхает запах далей и полей,
Прощаяся с хозяйкой-недотрогой,
Следящей за полетом журавлей.
***
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,
Оставим на вокзале.
Года пускай хранятся,
А нам храниться поздно.
Нам будет чуть печально,
Но бодро и морозно.
Уже дозрела осень
До синего налива.
Дым, облако и птица
Летят неторопливо.
Ждут снега, листопады
Недавно отшуршали.
Огромно и просторно
В осеннем полушарье.
И все, что было зыбко,
Растрепанно и розно,
Мороз скрепил слюною,
Как ласточкины гнезда.
И вот ноябрь на свете,
Огромный, просветленный.
И кажется, что город
Стоит ненаселенный, –
Так много сверху неба,
Садов и гнезд вороньих,
Что и не замечаешь
Людей, как посторонних...
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую,
И что, порой, напрасно
Давал страстям улечься,
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься...
И в заключение очень известное стихотворение, положенное на му-зыку, эту сестру поэзии, бескорыстно пропагандирующую ее красоту.
Я зарастаю памятью,
Как лесом зарастает пустошь.
И птицы-память по утрам поют,
И ветер-память по ночам гудит,
Деревья-память целый день лепечут.
И там, в пернатой памяти моей,
Все сказки начинаются с "однажды".
И в этом однократность бытия
И однократность утоленья жажды.
Но в памяти такая скрыта мощь,
Что возвращает образы и множит...
Шумит, не умолкая, память-дождь,
И память-снег летит и пасть не может.
В целом, очевидно, что Давид Самойлов – яркий мастер слова, поэт, тонко чувствующий красоту, в том числе поэзии и мудро понимающий неизменную противоречивость этого мира, в котором человеку предписа-но жить. В искусстве ранжирование мало уместно, но ясно: свое высокое место в русской поэзии Самойлов безусловно занял.
Поговорим теперь о творчестве Бориса Слуцкого.
Биография его проста. Он на год старше Самойлова, т.е. из того же военного поколения, родился в Славянске (Украина), в 1937-41 г. учился в Московском юридическом институте (выпускные экзамены не сдавал), одновременно с 1939 г. – в Литературном институте им. Горького в поэтическом семинаре И.Л. Сельвинского (окончил в 1941 в первые дни войны). В марте 1941 года опубликовал первые стихи.
Участник Великой Отечественной войны. С июня 1941 рядовой 60-й стрелковой бригады, затем – по причине учебы в юридическом – был назначен военным следователем в дивизионной прокуратуре. С осени 1942 инструктор, с апреля 1943 старший инструктор политотдела 57-й армии. Несмотря на то, что был политработником, постоянно лично ходил в разведпоиски. На фронте был тяжело ранен. Войну закончил в звании гвардии майора. Стихи во время войны писал лишь эпизодически.
В августе 1946 г. из-за тяжёлых головных болей (вероятно, результат незалеченной контузии) комиссован, признан инвалидом II группы. 1946—1948 гг. провёл в основном в госпиталях, перенёс две трепанации черепа. Осенью 1948 г. вернулся к активным занятиям поэзией.
31 октября 1958 года выступил на собрании Союза писателей СССР против Бориса Пастернака, осудив публикацию романа «Доктор Живаго» на Западе. До конца своих дней он так и не простил себе это. Позднее Слуцкий скажет, не оправдывая себя: «Сработал механизм партийной дисциплины».
В 1966 году подписал письмо двадцати пяти деятелей культуры и науки генеральному секретарю ЦК КПСС Л. И. Брежневу против реабилитации Сталина.
В феврале 1977 года умерла жена Слуцкого. Для него это стало на-стоящим ударом, от которого он уже не оправился. За 3 месяца он написал более тысячи стихотворений, в том числе обращённых к жене, – и замолчал как поэт до конца жизни.
Последние годы Слуцкий в течение продолжительного времени на-ходился в психиатрической лечебнице. В публикациях своих произведений участия не принимал. Скончался в 1986 году
Интересный факт: двоюродный брат Бориса Слуцкого Меир – израильский военный и государственный деятель, был начальником военной разведки (1962-1963) и директором Моссад (1963-1968).
Теперь о творчестве. Да, поколение военное, но как ни удивительно,  тема войны у Слуцкого звучит не очень громко, и ее не очень много. Воз-можно, память эта для него болезненна и выжигает творческие импульсы – тут можно только догадываться. Но всё же, всё же…
Напомню, что он был в том числе (недолго) и военным прокурором. Обременительная эта должность тяготила его.
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну всю по правилам я проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет,
и хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
Но бросались за мной.
Это было
Моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
Я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
Только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
Попом
Не тогда меня звали, а звали потом.
Что значила война для Бориса Слуцкого? Чем она была для Слуцкого – гражданина, патриота, гуманиста, молодого человека своего поколения? Что она значила для Слуцкого — человека творческого? На этот вопрос однозначный ответ дал Илья Эренбург – война сделала его по-этом, война была его школой. Так же отвечал на вопрос и сам Слуцкий. В воспоминаниях «К истории моих стихотворений» Слуцкий был столь же категоричен: «При переезде с квартиры на квартиру мое имущество тогда умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны».
Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила.
Итак, в моих ушах расчленена
Лишь надвое война и тишина –
На эти две – вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
Войну против фашизма Слуцкий, как и большинство его сверстников, считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к призывному возрасту, для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте. К тем, кто отсиживался в тылу и без кого тыл мог бы обойтись, относился с подчеркнутым неодобрением:
- Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
Ах вы, сукины вы сыны!
В годы войны, когда в деревнях
Ни одного мужика не осталось,
Как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
В годы войны, когда отпусков
Фронтовикам не полагалось,
Вы входили без пропусков
В женскую жалость, боль и усталость…
С годами Слуцкий понял некоторую ущербность такого категоричного деления людей на «чистых» и «нечистых». Если бы Слуцкий смог оставаться юристом, он стал бы адвокатом. Чаще всего он оправдывает, а не обвиняет. Впускает в себя все голоса и жалобы. Этот подход к людям, адвокатский, не прокурорский, эта готовность расслышать чужую боль и правду, которые не менее убедительны, чем твои собственные, были главным военным приобретением Бориса Слуцкого. Его поэтический талант, сила мышления, безупречность нравственного чувства все равно сделали бы из него поэта; но вот стал бы он таким поэтом, каким стал, не будь войны, – это большой вопрос.
Слуцкий – поэт, в общем-то, интеллектуального плана. Вот уж чего не скажешь о его поэзии, так это то, что она «глуповата». Это качество поэзии в свое время рекомендовал Пушкин. Слуцкий попросту умен. Это, кстати, относится и к двум другим поэтам из той тройки, которой посвящено это эссе. Слуцкий прекрасно знал эту свою особенность, потому с таким удовольствием неявно, но сильно полемизировал с пушкинской рекомендацией, призвав себе на помощь редко им упоминаемого, но любимого и много читаемого Ходасевича. В мемуарном очерке о поэте Алексее Крученых Слуцкий писал: «Весь российский авангард постоянно оглядывался на смысл, на содержание. Гневное восклицание Ходасевича: “Нет, я умен, а не заумен!” – могли бы повторить и Хлебников, и Маяковский, и Цветаева. Все они были умны, очень умны. Все стремились к ясности выражения, а если не всегда достигали, то вспомните, какие Галактики пытался осмыслить хотя бы Хлебников».
Ум, точность, четкость соединены у Слуцкого с добротой, с жалостливостью. Об этом писал и «друг и соперник» Слуцкого, Самойлов: «Басам революции он пытался придать мягкий баритональный оттенок». И еще точнее, словно бы поясняя прозвище, данное Слуцкому Иосифом Бродским – «Добрый Борух». Самойлов писал: «Не любовь, не гнев – главное поэтическое чувство Слуцкого. Жалость. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя он и принуждает себя не жалеть».
Теперь надо соединить эту «жалостливость почти бабью» с мужским, безжалостным умом, остроумной язвительностью, гордостью, замкнутостью – и перед нами один из самых парадоксальных поэтов России, а может, и самый парадоксальный.
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь – непобежденный он.
Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
Вот еще два военных стихотворения Слуцкого. Первое посвящено военному связисту.
Воссоздать сумею ли, смогу
Образ человека на снегу?
Он лежит, обеими руками
Провод, два конца его схватив,
Собственной судьбой соединив
Пустоту, молчание, разрыв,
Тишину между двумя кусками.
Пулемет над головою бьет,
Слабый снег под гимнастеркой тает...
Только он не встанет, не уйдет,
Провода не бросит, не оставит.
Мат старшин идет через него,
И телефонистку соблазняют...
Больше – ничего.
Он лежит. Он ничего не знает.
Знает! Бьет, что колокол, озноб,
Судорога мучает и корчит.
Снова он застыл, как сноп, как гроб.
Встать не хочет. Дотерпеть бы!
Лишь бы долежать!..
Дотерпел! Дождался! Долежался!
В роты боевой приказ добрался.
Можно умирать – или вставать.
         ***
ГОСПИТАЛЬ
Уже не любят слушать про войну
прошедшую, и как я ни взгляну
с эстрады в зал, томятся в зале:
мол, что-нибудь бы новое сказали.
Еще боятся слушать про войну
грядущую, ее голубизну
небесную, с грибами убивающего цвета.
Она еще не родила поэта.
Она не закусила удила.
Ее пришествия еще неясны сроки.
Она писателей не родила,
а ныне не рождаются пророки.
Обращает на себя внимание особенная, ни на кого не похожая поэтика Слуцкого. Кажется, что это просто зарифмованная проза. И ритм какой-то ломкий. Вообще, Слуцкий – поэт-публицист. Собственных внутренних переживаний почти нет. Из пары «о времени и о себе» он выбирает – о времени. Никаких там сюсюканий о природе, о любви. Мозговитый солдат. Осмыслитель. Толкователь. Дознаватель.
И это было его время. Из трех поэтов, которым посвящен очерк, он был самым правоверным. Член партии. Патриот. Вот, полюбуйтесь.
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была –
Вину и на себя я принимаю.
Но Слуцкий готов принять перемены, которые несет с собой время. Это не конформизм, не гибкость позвоночника, это просто трезвый взгляд на вещи. Собственно, время тем только и занимается, что обязательно не-сет перемены. Всякие там застои и стагнации – дело временное для нации, а вот перемены – в них-то и суть времени.
ДВАДЦАТЫЙ ВЕК
Есть время еще исправиться:
осталась целая четверть, –
исправиться и поправиться,
устроить и знать и челядь.
Но я не хочу иного.
Я век по себе нашел,
и если б родиться снова,
я б снова в него пошел.
Начала его не заставши,
конца не увижу его.
Из тех, кто немного старше,
уж нету почти никого.
А он еще в самом разгаре,
а он раскален добела
и, крепкие зубы оскаля,
готов на слова и дела.
***
НАЧИНАЕТСЯ РАСЧЕТ СО СТАЛИНЫМ...
Начинается расчет со Сталиным,
и – всерьез. Без криков и обид.
Прах его, у стен Кремля оставленный,
страх пускай колеблет и знобит.
Начинается спокойный
долгий и серьезный разговор.
Пусть ответит наконец покойник,
сумрачно молчавший до сих пор.
Нет, не зря он руган был и топтан.
Нет, не зря переменил жилье.
Монолог обидчивый закончен.
Хор народа говорит свое.
Давайте теперь посмотрим два очень знаменитых его стихотворения.
ЛОШАДИ В ОКЕАНЕ
                И.Эренбургу
Лошади умеют плавать,
Но – не хорошо. Недалеко.
"Глория" – по-русски – значит "Слава",
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лощадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось – плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края,
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их –
Рыжих, не увидевших земли.
                1950
***
ФИЗИКИ И ЛИРИКИ
Что-то физики в почете.
Что-то лирики в загоне.
Дело не в сухом расчете,
дело в мировом законе.
Значит, что-то не раскрыли
мы, что следовало нам бы!
Значит, слабенькие крылья –
наши сладенькие ямбы,
и в пегасовом полете
не взлетают наши кони...
То-то физики в почете,
то-то лирики в загоне.
Это самоочевидно.
Спорить просто бесполезно.
Так что даже не обидно,
а скорее интересно
наблюдать, как, словно пена,
опадают наши рифмы
и величие степенно
отступает в логарифмы.
                1959
Слуцкий, конечно, был мастеровым в поэзии, но ему вовсе не чужда была и философия.

«В начале было Слово». С первых строк
Загадка. Так ли понял я намек?
Ведь я так высоко не ставлю слова,
Чтоб думать, что оно всему основа.
«В начале мысль была». Вот перевод.
Он ближе этот стих передает.
Подумаю, однако, чтобы сразу
Не погубить работы первой фразой.
Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть?
«Была в начале сила». Вот в чем суть.
Но после небольшого колебанья
Я отклоняю это толкованье.
Я был опять, как вижу, с толку сбит:
«В начале было дело», – стих гласит
И в заключение рассказа о Слуцком – еще два его стихотворения. Они очень характерны для его поэтики.
ФУНТ ХЛЕБА
Сколько стоит фунт лиха?
Столько, сколько фунт хлеба,
Если голод бродит тихо
Сзади, спереди, справа, слева.
Лихо не разобьешь на граммы –
Меньше фунта его не бывает.
Лезет в окна, давит рамы,
Словно речка весной, прибывает.
Ели стебли, грызли корни,
Были рады крапиве с калиной.
Кони, славные наши кони
Нам казались ходячей кониной.
Эти месяцы пораженья,
Дни, когда теснили и били,
Нам крестьянское уваженье
К всякой крошке хлеба привили.
***
СТАРУХИ БЕЗ СТАРИКОВ
Старух было много, стариков было мало:
то, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
а старухи, рванув гардеробные дверцы,
доставали костюм выходной, суконный,
покупали гроб дорогой, дубовый
и глядели в последний, как лежит законный,
прижимая лацкан рукой пудовой.
Постепенно образовались квартиры,
а потом из них слепились кварталы,
где одни старухи молитвы твердили,
боялись воров, о смерти болтали.
Они болтали о смерти, словно
она с ними чай пила ежедневно,
такая же тощая, как Анна Петровна,
такая же грустная, как Марья Андревна.
Вставали рано, словно матросы,
и долго, темные, словно индусы,
чесали гребнем редкие косы,
катали в пальцах старые бусы.
Ложились рано, словно солдаты,
а спать не спали долго-долго,
катая в мыслях какие-то даты,
какие-то вехи любви и долга.
И вся их длинная, вся горевая,
вся их радостная, вся трудовая –
вставала в звонах ночного трамвая,
на миг бессонницы не прерывая.
Рассказ этот – не басня, и я не уверен, что ему нужна мораль. Мне кажется, портрет неординарного поэта, внесшего и свою немалую лепту в копилку русской поэзии, здесь достаточно прорисовался.
Поэтому закончим разговор о Слуцком и перейдем к третьему – Бог троицу любит! – герою этого очерка – Юрию Левитанскому.

Пред вами жизнь моя – прочтите жизнь мою.
Ее, как рукопись, на суд вам отдаю,
          как достоверный исторический роман,
          где есть местами романтический туман,
но неизменно пробивает себе путь
реалистическая соль его и суть.
          Прочтите жизнь мою, прочтите жизнь мою.
          Я вам ее на суд смиренно отдаю.
Я все вложил в нее, что знал и что имел.
Я так писал ее, как мог и как умел.
          И стоит вам хотя б затем ее прочесть,
          чтоб все грехи мои и промахи учесть,
чтоб всех оплошностей моих не повторять,
на повторенье уже время не терять, –
          мне так хотелось бы, чтоб повесть ваших дней
          моей была бы и правдивей, и верней!
                1992
Вот мы и услышали голос самого Левитанского. Кто же он? Откуда?
Опять с Украины. Из того же поколения, 1922 года рождения. Учился в ИФЛИ, как и Самойлов. С началом войны со второго курса института добровольцем ушел на фронт в звании рядового, дослужился лейтенанта, за-тем работал военным корреспондентом, начав печататься в 1943 г. во фронтовых газетах. После капитуляции Германии Левитанский участвовал в боевых действиях в Маньчжурии. За время воинской службы был награждён орденами Красной Звезды и Отечественной войны, медалями.
Первый сборник стихов «Солдатская дорога» вышел в 1948 году в Иркутске. Затем появились сборники «Встреча с Москвой» (1949), «Самое дорогое» (1951), «Секретная фамилия» (1954) и др.
В 1955—1957 годах Левитанский учится на Высших литературных курсах при Литературном институте им. М. Горького. С 1957 года член Союза писателей. В 1963 г. публикует сборник стихов «Земное небо», сделавший имя автора известным. Левитанский переезжает в Москву.
Левитанский – очень своеобразный поэт.  Впрочем, как и два его сотоварища по ремеслу. Если сотоварищи эти были спринтерами в поэзии (т.е. стихи их были относительно короткими – как правило, конечно), то Левитанский – ярко выраженный стайер, любит длинные, а иногда и длиннющие стихотворения, не поэмы, но что-то вроде. Маленькие поэмки, скажем так. И еще: он мастер белого стиха. Хотя рифмой владеет безупречно, но к белому стиху очень расположен. Виртуоз белого стиха. А зачем бе-лому стиху виртуозность? – спросите вы. Ведь без рифмы писать куда легче, чем с рифмой! Вроде бы так, но проблема в том, что надо все-таки, чтобы нерифмованный текст сохранял право называться поэзией, а для этого надо очень активизировать, напружинить все остальные его выразительные средства: ритм, интонацию, тропы: аллитерации, метафоры, анафоры, эпитеты, звуковые и прочие изобразительные фигуры речи. Если стих уподобить супу, то рифма – это сахарная косточка, а без нее получается суп из топора. И если правильно туда добавить все перечисленные ингредиенты, а то и случайную рифмочку вдруг, то суп получается совсем не постный даже без сахарной косточки.
Вот его стихотворение, где нерифмованный стих непринужденно пе-реходит в рифмованный, а потом обратно.
Жить среди книг –
хотя б и не читая,
лишь ощущать присутствие вблизи,
как близость леса
или близость моря, –
вот лучшее из одиночеств.
Потомственный квартиросъёмщик,
в очередном своём чужом жилище
я первым делом расставляю их
на полках, на шкафах,
везде, где только можно,
прилежно протираю влажной тряпкой,
и, завершив привычный ритуал,
смотрю на них едва ль не вожделенно,
как тот скупой в своём подвале тайном,
приподымая крышку сундука,
где все его сокровища хранятся, –
воистину, какой волшебный блеск!
Как я сейчас богат!
Едва ли кто сравнится
со мной в моём богатстве!
Отныне здесь мой дом,
и я в нём жить могу –
я чувствую себя в своем кругу
и потому спокойно засыпаю –
и словно бы лежу на океанском дне,
куда сквозь толщу вод доносятся ко мне
неясный шелест, шорох, тихий шёпот,
и топот ног,
и звуки многих голосов,
и, чуть освоясь в их нестройном хоре,
я вскоре начинаю понимать,
что квартирую ныне в Эльсиноре,
в жилище обедневших королей,
сняв комнату за пятьдесят рублей
(что в наши времена – почти что даром),
и вот сегодня с самого утра
здесь собрались заезжие актёры
и происходит странный карнавал
иль некое даётся представленье,
и я слежу, как движется сюжет,
где Дон Кихот
шлёт вызов Дон Жуану,
где Фауст искушает донну Анну,
а бедный Лир
уходит на войну –
она уже идёт четыре года,
а может, сто четыре или больше,
и я устал от долгого пути,
от мин, от артобстрелов, от бомбёжек,
меж тем снаряды рвутся где-то рядом,
а я никак подняться не могу,
я должен встать,
я не могу подняться,
я задыхаюсь, я едва дышу –
всё кончено, я гибну, донна Анна!
И меркнет свет,
и я лечу куда-то в бездну,
в последний миг услышать успевая,
как возглашает Главный Лицедей,
решительно на этом ставя точку:
- Всё в мире, господа, – война детей,
где, впрочем, каждый умирает в одиночку!..
И сразу рушится в кромешный мрак ночной
мой зыбкий мир,
мой Эльсинор очередной.

Никаких тебе строф! Стих льется свободно, сплошным потоком, как Ниагарский водопад. Как дыхание. Хотя дыхание как раз строфично, ритмично, упорядочено. Но ведь читается – прошу прощения за тавтологию – на одном дыхании!
Еще одна разновидность неклассического стиха – свободный стих. У него ломкая метрика. Да еще он и белый. Белая ворона. Вот как сам Левитанский пишет о свободном стихе.
- Что? – говорят. – Свободный стих?
Да он традиции не верен!
Свободный стих неправомерен!
Свободный стих – негодный стих!
Его, по сути говоря,
эстеты выдумали, снобы,
лишив метрической основы,
о рифме уж не говоря!..
Но право же, не в этом суть,
и спорить о свободе метра –
как спорить о свободе ветра,
решая, как он должен дуть.
Все это праздные слова.
Вам их диктует самомненье.
Как можно ставить под сомненье
его исконные права!
Нет, ветер, дождь или трава
свободны по своей природе –
а стих,
он тоже в этом роде,
его природа такова.
И как ни требовал бы стих
к себе вниманья и заботы –
все дело в степени свободы,
которой в нем поэт достиг.
Вот Пушкина свободный стих.
Он угрожающе свободен.
Он оттого и неугоден
царям и раздражает их.
Но вы смотрите, как он жжет
сердца глаголами своими!
А как свободно правит ими!
И не лукавит! И не лжет!
О, только б не попутал бес,
и стих по форме и по мысли
свободным был бы
в этом смысле,
а там – хоть в рифму, или без!
                1980
Но давайте вернемся к рифме.
Прошедший войну Левитанский писал, конечно, и о войне. Хотя из всей троицы он, наверно, меньше всех мог сказать о себе: военная косточка.

Ну, что с того, что я там был.
Я был давно. Я всё забыл.
Не помню дней. Не помню дат.
Ни тех форсированных рек.
(Я неопознанный солдат.
Я рядовой. Я имярек.
Я меткой пули недолёт.
Я лед кровавый в январе.
Я прочно впаян в этот лед –
Я в нём, как мушка в янтаре.)
Ну что с того, что я там был.
Я всё избыл. Я всё забыл.
Не помню дат. Не помню дней.
Названий вспомнить не могу.
(Я топот загнанных коней.
Я хриплый окрик на бегу.
Я миг непрожитого дня.
Я бой на дальнем рубеже.
Я пламя Вечного огня
и пламя гильзы в блиндаже.)
Но что с того, что я там был,
в том грозном быть или не быть.
Я это всё почти забыл.
Я это всё хочу забыть.
Я не участвую в войне –
она участвует во мне.
И отблеск Вечного огня
дрожит на скулах у меня.

(Уже меня не исключить
из этих лет, из той войны.
Уже меня не излечить
от той зимы, от тех снегов.
И с той землёй, и с той зимой
уже меня не разлучить,
до тех снегов, где вам уже
моих следов не различить.)
Но что с того, что я там был!.. 

А теперь давайте попробуем безо всяких умных рассуждений просто насладиться стихами, его неповторимым почерком.

Давно ли покупали календарь,
а вот уже почти перелистали,
и вот уже на прежнем пьедестале
себе воздвигли новый календарь
и он стоит, как новый государь,
чей норов до поры еще неведом,
и подданным пока не угадать,
дарует ли он мир и благодать,
а, может быть, проявится не в этом.
Ах, государь мой, новый календарь,
три с половиной сотни, чуть поболе,
страниц надежды, радости и боли,
спрессованная стопочка листов,
билетов именных и пропусков
на право беспрепятственного входа
под своды наступающего года,
где точно обозначены уже
часы восхода и часы захода
рожденья чей-то день и день ухода
туда, где больше нет календарей,
и нет ни декабрей, ни январей,
а все одно и то же время года.
Ах, Государь мой, новый календарь!
Что б ни было, пребуду благодарен
за каждый лист, что будет мне тобой подарен,
за каждый день такой-то и такой
из них, что мне бестрепетной рукой
отсчитаны и строго, и бесстрастно.
...И снова первый лист перевернуть –
как с берега высокого нырнуть
в холодное бегущее пространство.

А вот одно из самых знаменитых стихотворений.

ДИАЛОГ У НОВОГОДНЕЙ ЁЛКИ
- Что происходит на свете? – А просто зима.
- Просто зима, полагаете вы? – Полагаю.
Я ведь и сам, как умею, следы пролагаю
в ваши уснувшие ранней порою дома.
- Что же за всем этим будет? – А будет январь.
- Будет январь, вы считаете? – Да, я считаю.
Я ведь давно эту белую книгу читаю,
этот, с картинками вьюги, старинный букварь.
- Чем же всё это окончится? – Будет апрель.
- Будет апрель, вы уверены? – Да, я уверен.
Я уже слышал, и слух этот мною проверен,
будто бы в роще сегодня звенела свирель.
- Что же из этого следует? – Следует жить,
шить сарафаны и лёгкие платья из ситца.
- Вы полагаете, всё это будет носиться?
- Я полагаю, что всё это следует шить.
- Следует шить, ибо сколько вьюге ни кружить,
недолговечны её кабала и опала.
- Так разрешите же в честь новогоднего бала
руку на танец, сударыня, вам предложить!
- Месяц серебряный, шар со свечою внутри,
и карнавальные маски – по кругу, по кругу!
- Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку,
и – раз-два-три,
            раз-два-три,
                раз-два-три,
                раз-два-три!..
***
ДОРОГИЕ МОИ МАЛЬЧИШКИ
Мундиры, ментики, нашивки, эполеты.
А век так короток – Господь не приведи.
Мальчишки, умницы, российские поэты,
провидцы в двадцать и пророки к тридцати.
Мы всё их старше год от года, час от часа,
живем, на том себя с неловкостью ловя,
что нам те гении российского Парнаса
уже по возрасту годятся в сыновья.
Как первый гром над поредевшими лесами,
как элегическая майская гроза,
звенят над нашими с тобою голосами
почти мальчишеские эти голоса.
Ах, танец бальный, отголосок погребальный,
посмертной маски полудетские черты.
Гусар, поручик, дерзкий юноша опальный,
с мятежным демоном сходившийся на «ты».
Каким же ветром обдиралась эта кожа,
какое пламя видел он, какую тьму,
чтоб, словно жизнь безмерно долгую итожа,
в конце сказать – «и зло наскучило ему»!
Не долгожители, не баловни фортуны –
провидцы смолоду, пророки искони...
Мы всё их старше, а они всё так же юны,
и нету судей у нас выше, чем они.
                1983
***
                Вл. Соколову
Есть в музыке такая неземная,
как бы не здесь рожденная печаль,
которую ни скрипка, ни рояль
до основанья вычерпать не могут.
          И арфы сладкозвучная струна
          или органа трепетные трубы
          для той печали слишком, что ли, грубы
          для той безмерной скорби неземной.
Но вот они сошлись, соединясь
в могучее сообщество оркестра,
и палочка всесильного маэстро,
как перст судьбы, указывает ввысь.
          Туда, туда, где звездные миры,
          и нету им числа и нет предела.
          О, этот дирижер - он знает дело.
          Он их в такие выси вознесет!
Туда, туда, все выше, все быстрей,
где звездная неистовствует фуга...
Метет метель. Неистовствует вьюга.
Они уже дрожат. Как их трясет!
          Как в шторм девятибальная волна,
          в беспамятстве их кружит и мотает,
          и капельки всего лишь не хватает,
          чтоб сердце, наконец, разорвалось.
Но что-то остается там на дне,
и плещется в таинственном сосуде,
остаток, тот осадок самой сути,
ее безмерной скорби неземной.
          И вот тогда, с подоблачных высот,
          той капельки владетель и хранитель,
          нисходит инопланетянин Моцарт
          и нам бокал с улыбкой подает:
и можно до последнего глотка
испить ее, всю горечь той печали,
чтоб чуя уже холод за плечами,
вдруг удивиться – как она сладка!
                1983
***
Здесь обычай древний не нарушат.
В деревянный ставень постучи –
чай заварят, валенки просушат,
теплых щей достанут из печи.
В этих избах, в этой снежной шири,
белыми морозами дыша,
издавна живет она – Сибири
щедро хлебосольная душа.
Если кто и есть еще, быть может,
что шаги заслыша у ворот,
на задвижку дверь свою заложит,
ковшика воды не поднесет,
и влечет его неудержимо
встреча с каждым новым пятаком –
пусть себе трясется эта жила
над своим железным сундуком!
Сколько раз меня в крестьянской хате
приглашали к скромному столу!
Клали на ночь только на кровати,
сами ночевали на полу.
Провожая утром до ограды,
говорили, раскурив табак, –
дескать, чем богаты, тем и рады.
Извиняйте, если что не так!..
В дом к себе распахивая двери,
не тая ни помыслов, ни чувств,
быть достойным, хоть в какой–то мере,
этой высшей щедрости учусь.
Чтоб делить в сочувственной тревоге
все, что за душой имею сам,
с человеком, сбившимся с дороги,
путником, плутавшим по лесам.
Чтобы, с ним прощаясь у ограды,
раскурив по-дружески табак,
молвить: - Чем богаты, тем и рады.
Извиняйте, если что не так!
    ***
                Ирине
Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет –
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты –
как выдох и как вдох –
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед –
постой, не уходи! –
сквозь полусон и полубред –
не уходи, постой! –
ещё вослед тебе кричу,
                но ты меня не слышишь…
***

Каждый выбирает для себя
женщину, религию, дорогу.
Дьяволу служить или пророку –
каждый выбирает для себя.
Каждый выбирает по себе
слово для любви и для молитвы.
Шпагу для дуэли, меч для битвы
каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает по себе.
Щит и латы, посох и заплаты,
меру окончательной расплаты
каждый выбирает по себе.
Каждый выбирает для себя.
Выбираю тоже – как умею.
Ни к кому претензий не имею.
Каждый выбирает для себя.
                1983
***
Кто-нибудь утром проснется и ахнет,
и удивится – как близко черемухой пахнет,
пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди – как еще нераскрытая книга.
          Кто-нибудь утром проснется сегодня и ахнет,
          и удивится – как быстро черемуха чахнет,      
          сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
          пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.
Кто-нибудь утром совсем не проснется,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснется
и задохнется – как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.
          В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
          и стеарином, и свежей доскою сосновой,
          пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
          и – ничего не поделать – черемухой пахнет.
Пахнет черемухой в утреннем воздух раннем.
Пахнет влюбленностью, пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой – и ничего не поделать!
                1985
***
Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
а услышалось – глас наяву.
- Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, –
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу.
      Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
      но слова эти так и остались во мне,
      будто я, будто я, а не он,
      будто сам я сказал о себе и о нём –
      мы трамвайные вишенки страшных времен
      и не знаем, зачем мы живём.
Гумилевский трамвай шёл над тёмной рекой,
заблудившийся в красном дыму,
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.
      И Ахматова вдоль царскосельских колонн
      проплыла, повторяя, как древний канон,
      на высоком наречье своём:
      - Мы трамвайные вишенки страшных времен.
      Мы не знаем, зачем мы живём.
О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
все звенят и звенят вдалеке.
***
ПЕЙЗАЖ
Горящей осени упорство!
Сжигая рощи за собой,
она ведет единоборство,
хотя проигрывает бой.
Идет бесшумный поединок,
но в нем схлестнулись не шутя
тугие нити паутинок
с тугими каплями дождя.
И ветер, в этой потасовке
с утра осинник всполошив,
швыряет листья, как листовки, –
сдавайся, мол, покуда жив.
И сдачи первая примета –
белесый иней на лугу.
Ах, птицы, ваша песня спета,
и я помочь вам не могу.. .
Таков пейзаж. И если даже
его озвучить вы могли б –
чего-то главного в пейзаже
недостает, и он погиб.
И все не то, все не годится –
и эта синь, и эта даль,
и даже птица, ибо птица –
второстепенная деталь.
Но, как бы радуясь заминке,
пока я с вами говорю,
проходит женщина в косынке
по золотому сентябрю.
Она высматривает грузди,
она выслушивает тишь,
и отраженья этой грусти
в ее глазах не разглядишь.
Она в бору, как в заселенном
во всю длину и глубину
прозрачном озере зеленом,
где тропка стелется по дну,
где, издалёка залетая,
лучи скользят наискосок
и, словно рыбка золотая,
летит березовый листок...
Опять по листьям застучало,
но так же медленна, тиха,
она идет, и здесь начало
картины, музыки, стиха.
А предыдущая страница,
где разноцветье по лесам, –
затем, чтоб было с чем сравниться
ее губам, ее глазам.
***
Музыка моя, слова,
их склоненье, их спряженье,
их внезапное сближенье,
тайный код, обнаруженье
их единства и родства –
музыка моя, слова,
осень, ясень, синь, синица,
сень ли, синь ли, сон ли снится,
сон ли синью осенится,
сень ли, синь ли, синева –
музыка моя, слова,
то ли поле, те ли ели,
то ли лебеди летели,
то ли выпали метели,
кровля, кров ли, покрова –
музыка моя, слова,
ах, как музыка играет,
только сердце замирает
и кружится голова –
синь, синица, синева.
***
Кругом поют, кругом ликуют.
Какие дни, какие годы!
А нас опять не публикуют.
А мы у моря ждём погоды.
А в наши ямбы входит проза.
А все прогнозы так туманны.
А нам пойти купить бы проса,
а мы всё ждём небесной манны.
     И вот певец недоедает.
Не ест жиры и углеводы.
Потом ему надоедает,
и он уходит в переводы.
И мы уходим в переводы,
идём в киргизы и казахи,
как под песок уходят воды,
как Дон Жуан идёт в монахи.
О келья тесная монаха!
Моё постылое занятье.
Мой монастырь, тюрьма и плаха,
мое спасенье и проклятье!
 Моё спасенье и проклятье,
моё проклятое спасенье,
где ежедневное распятье
и редко-редко воскресенье.
Себя, как Шейлоку, кусками.
Чужого сада садоводы.
А под песком, а под песками
бурлят подпочвенные воды.
А свечка в келье догорает.
А за окошком ночь туманна.
И только сердце замирает –
ах, донна Анна, донна Анна!
***
Люблю осеннюю Москву
      в ее убранстве светлом,
когда утрами жгут листву,
      опавшую под ветром.
Огромный медленный костер
      над облетевшим садом
похож на стрельчатый костел
      с обугленным фасадом.
А старый клен совсем поник,
      стоит, печально горбясь...
Мне кажется, своя у них,
      своя у листьев гордость.
Ну что с того, ну что с того,
      что смяты и побиты!
В них есть немое торжество
      предчувствия победы.
Они полягут в чернозем,
      собой его удобрят,
но через много лет и зим
      потомки их одобрят,
Слезу ненужную утрут,
      и в юном трепетанье
вся неоправданность утрат
      получит оправданье...
Парит, парит гусиный клин,
      за тучей гуси стонут.
Горит, горит осенний клен,
      золою листья станут.
Ветрами старый сад продут,
      он расстается с летом..
А листья новые придут,
     придут за теми следом.

Поздние, последние стихи Юрия Левитанского, в которых и радость прожитой жизни, и горечь от того, что она прожита, сливаются в одну мелодию, тоже одновременно и светлую, и горькую – эти стихи можно, без сомнения, отнести к шедеврам русской поэзии.

ИРОНИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК
Мне нравится иронический человек.
И взгляд его, иронический, из-под век.
И черточка эта тоненькая у рта –
иронии отличительная черта.
Мне нравится иронический человек.
Он, в сущности, – героический человек.
Мне нравится иронический его взгляд
на вещи, которые вас, и звините, злят.
И можно себе представить его в пенсне,
листающим послезавтрашний календарь.
И можно себе представить в его письме
Какое-нибудь старинное – милсударь.
Но зря, если он представится вам шутом.
Ирония – она служит ему щитом.
И можно себе представить, как этот щит
шатается под ударами и трещит.
И все–таки сквозь трагический этот век
проходит он, иронический человек.
И можно себе представить его с мечом,
качающимся над слабым его плечом.
Но дело не в том – как меч у него остер,
а в том – как идет с улыбкою на костер
и как перед этим он произносит: - Да,
горячий денек – не правда ли, господа!
Когда же свеча последняя догорит,
а пламень небес едва еще лиловат,
смущенно – я умираю – он говорит,
как будто бы извиняется, – виноват.
И можно себе представить смиренный лик,
и можно себе представить огромный рост,
но он уходит, так же прост и велик,
как был за миг перед этим велик и прост.
И он уходит – некого, мол, корить, –
как будто ушел из комнаты покурить,
на улицу вышел воздухом подышать
и просит не затрудняться, не провожать.
***
ПОСЛАНИЕ ЮНЫМ ДРУЗЬЯМ
Я, побывавший там, где вы не бывали,
я, повидавший то, чего вы не видали,
я, уже  т а м  стоявший одной ногою,
я говорю вам – жизнь все равно прекрасна.
Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна –
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
Вот оглянусь назад – далека дорога.
Вот погляжу вперед – впереди немного.
Что же там позади? Города и страны.
Женщины были – Жанны, Марии, Анны.
Дружба была и верность. Вражда и злоба.
Комья земли стучали о крышку гроба.
Старец Харон над темною той рекою
ласково так помахивал мне рукою –
дескать, иди сюда, ничего не бойся,
вот, дескать, лодочка, сядем, мол, да поедем.
Как я цеплялся жадно за каждый кустик!
Как я ногтями в землю впивался эту!
Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!
Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!
Ниточка жизни. Шарик, непрочно свитый.
Зыбкий туман надежды. Дымок соблазна.
Штопаный, перештопанный, мятый, битый,
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.
 Да, говорю, прекрасна и бесподобна,
как там ни своевольна и ни строптива –
ибо, к тому же, знаю весьма подробно,
что собой представляет альтернатива...
***
Я видел вселенское зло.
Я всякого видел немало.
И гнуло меня, и ломало,
и всё-таки мне повезло.
Мне дружбу дарили друзья,
и женщины нежно любили.
Меня на войне не убили,
мне даже и тут повезло.
Ещё повезло мне, что вот
я дожил до вашей эпохи,
где вовсе дела мои плохи
и зыбок мой завтрашний день.
И всё же я счастлив, что смог,
что дожил до этого мига,
до этого мощного сдвига
тяжелых подземных пород.
Я видел начало конца,
и тут меня Бог не обидел,
я был очевидцем, я видел
начало грядущих начал.
Я дожил, мне так повезло,
я видел и знаю наверно –
история движется верно,
лишь мерки её не про нас.
И всё ж до последнего дня
во мне это чувство пребудет –
я был там, я знаю, что будет
когда-нибудь после меня.
***
МОЕ ПОКОЛЕНИЕ
И убивали, и ранили
                пули, что были в нас посланы.
Были мы в юности ранними,
                стали от этого поздними.
Вот и живу теперь – поздний.
                Лист раскрывается – поздний.
Свет разгорается – поздний.
                Снег осыпается – поздний.
Снег меня будит ночами.
                Войны снятся мне ночами.
Как я их скину со счета?
                Две у меня за плечами.
Были ранения ранние.
                Было призвание раннее.
Трудно давалось прозрение.
                Поздно приходит признание.
Я все нежней и осознанней
                это люблю поколение.
Жестокое это каление.
                Светлое это горение.
Сколько по свету кружили
                Вплоть до победы – служили.
После победы – служили.
                Лучших стихов не сложили.
Вот и живу теперь – поздний.
                Лист раскрывается – поздний.
Свет разгорается – поздний.
                Снег осыпается – поздний.
Лист мой по ветру не вьется –
                крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится –
                ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает –
                поздний, уже не растает.
***
КИНЕМАТОГРАФ
Это город. Ещё рано. Полусумрак, полусвет.
А потом на крышах солнце, а на стенах ещё нет.
А потом в стене внезапно загорается окно.
Возникает звук рояля. Начинается кино.
И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.
Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!
Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса
заставляет меня плакать и смеяться два часа,
быть участником событий, пить, любить, идти на дно...
Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Кем написан был сценарий? Что за странный фантазёр
этот равно гениальный и безумный режиссёр?
Как свободно он монтирует различные куски
ликованья и отчаянья, веселья и тоски!
Он актёру не прощает плохо сыгранную роль –
будь то комик или трагик, будь то шут или король.
О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом
в этой драме, где всего-то меж началом и концом
два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно...
Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты
от нехватки ярких красок, от невольной немоты.
Ты кричишь ещё беззвучно. Ты берёшь меня сперва
выразительностью жестов, заменяющих слова.
И спешат твои актёры, всё бегут они, бегут –
по щекам их белым-белым слёзы чёрные текут.
Я слезам их чёрным верю, плачу с ними заодно...
Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет,
хоть и медленно, а всё же обретаешь звук и цвет.
Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.
Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.
Слишком чёрное от крови на руке твоей пятно...
Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино!
А потом придут оттенки, а потом полутона,
то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.
А потом и эта зрелость тоже станет в некий час
детством, первыми шагами тех, что будут после нас
жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно...
Жизнь моя, моё цветное, панорамное кино!
Я люблю твой свет и сумрак – старый зритель, я готов
занимать любое место в тесноте твоих рядов.
Но в великой этой драме я со всеми наравне
тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.
Даже если где-то с краю перед камерой стою,
даже тем, что не играю, я играю роль свою.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу.
То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.
То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,
жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!
                1991
Юрий Левитанский умер 25 января 1996 г. от сердечного приступа на «круглом столе» творческой интеллигенции, проходившем в московской  мэрии, где он взволнованно (слишком взволнованно!) выступил с протестом против чеченской войны. Умер как солдат на поле боя. Похоронен в Москве на Ваганьковском кладбище.
В заключение одно из последних его стихотворений, где он в прису-щей ему вроде бы спокойной, а на самом деле пронзительной, рвущей ду-шу манере говорит о своем прощании с этим таким нелепым и одновременно таким прекрасным миром. Вот это стихотворение.
За то, что жил да был, / за то, что ел да пил, / за всё внося, как все, / со-гласно общей смете, / я разве не платил / за пребыванье здесь, / за то, что я гостил / у вас на белом свете?
За то, что был сюда / поставлен на постой / случайностью простой / и вовсе не по блату, / я разве не вносил / со всеми наравне / предписанную мне / пожизненную плату?
Спасибо вам за всё, / спасибо вам и вам, / радевшим обо мне / и мной повелевавшим, / хотя при всем при том / я думаю, что я / не злоупотребил / гостеприимством вашим.
Осталось всё про всё / почти что ничего. / Прощальный свет звезды, / немыслимо далекой. / Почти что ничего, / всего-то пустяки – / немного помолчать, / присев перед дорогой.
Я вас не задержу. / Да-да, я ухожу. / Спасибо вам за всё. / Счастливо оставаться. / Хотя, признаться, я / И не предполагал, / Что с вами будет мне / Так трудно расставаться.

 
 


Рецензии