Деревья и птицы

Сказал мудрец (или прослыл мудрецом, сказав), что человеку свойственно ошибаться. Вот только взять бы эту мудрость да за это самое «свойственно» и запулить к чёртовой матери! Это что же получается: так не делай, туда не ходи… Строку в кроссворде страшно заполнить, не сверив с ответом. Жить-то как?
Потому, думается, приходят люди на кладбище поглядеть, не понапрасну ли они встают к семи на работу, качают кубики пресса, едят здоровую, но невкусную пищу. И вроде всё как божий день: вот те холмик, вот те крест, вот стакан с паутинкой и конфетка на Пасху – то, к чему ты так торопишься. А посидят ли на скамье, побродят по нехоженым и неухоженным тропкам, и нет уже ни отчаяния, ни тоски; одна лишь тёплая комфортная грусть.
Так и я оказался на чудаковском кладбище. Семнадцать лет прошло с той поры, как я приезжал сюда хоронить бабу с дедом. Тогда в Чудаковке стояли еще жилые дома; на похоронах, помнится, был народ. Не так уж, чтобы толпа, но был. А тут – повернул с трассы, покатался по окрестностям – нет деревни. Будто стыдясь своего вида, из бурьяна кое-где выглядывали скособоченные столбы, завалинки, срубы вышиной в пять брёвен, обваленные печи. Деревня потонула в зелени, и теперь всё здесь стремилось к первозданному виду.
Но вот что меня поразило: кладбище – чистое, убранное. Изгородь целая, пусть и собранная из штакетин разных цветов и размеров. Под изгородью ни лопушка, трава меж могил скошена, кресты – будто строй разведших руки солдат: равнение в шеренгах и колоннах. Тополя от корня побелены, лишние ветки, до каких рука достаёт, обрублены.  Я подумал тогда: как же это? В самой деревне одуванчики отращивают головы прямо на дорогах, а здесь! Неужто родня навещает так часто? Хотя, почему нет… Не все, как я, – за жизнь раз. К тому же Благовещение недавно было…
Стыдно. И могилки-то свои не сразу нашёл. А нашёл – совсем не по себе стало. Бугорки приподняты свежей землёй, обложены по краям дёрном, под крестами – чистые тарелки с печеньем. Есть ещё, не поспоришь, добрые люди. Сжалились. Разве не сжалишься: лежат, как сиротки, в прошлогодней жёлтой траве, и некому о них позаботиться.
Я расстелил куртку на траву, сел. Задумался. Мысли, лёгкие, нецепкие, помчались меж могил, меж тополей – да за изгородь, в далёкую даль, куда-то за речку, за синий лес. Грустно и спокойно стало на душе.
И вдруг:
– Ты бы на лавочку сел.
Я вздрогнул, огляделся. Чуть поодаль, рядов через пять, сидел старичок. Сидел на корточках у могилы и с умиротворённым лицом поправлял сбитые ветром цветы.
– На кой куртку марать? – произнёс он. – Она, не гляди, что крашеная. Уж просохла. Я её на той неделе красил.
– Да я это, – я не нашёл сразу, что сказать, – мне так удобнее.
– Хех. Дело хозяйское, – он достал из пакета бутылку воды, налил в стакан, протёр пальцем. – Ты чей сам? Внук Ванькин?
Я кивнул, но он не посмотрел.
– Да, Коломин, – сказал.
– Стал-быть, навещать приехал? ...
Я собрал куртку под мышку, подошёл ближе.
– Вот, мимо проезжал…
Он вздохнул.
– Ну, молодец, что не мимо.
Сразу скажу: выглядел мой собеседник не так, как мы обычно представляем себе стариков. У него не было бороды, спутанных седых косм, ветвистых бровей; ничего такого, что жило бы своей жизнью на ветру, – гладко выбритое лицо и стрижка «под шестёрку» (которую, к слову, не прикрывала кепка). Ни тужурки, ни кирзачей. Простой шерстяной свитер и синие кроссовки «Adidas». Что тут говорить: штаны – и те без красных генеральских лампасов.
– Помню Ваньку, царствие ему, – сказал он и отпил из стакана. – А тебя как звать?
– Мишкой.
Он поднял глаза на фотографию и произнёс с таким благоговением, словно держал на руках младенца:
– А у меня вот – Максимка…
Потом поставил стакан в цветы и надолго умолк.
– На той неделе сорок пять годов исполнилось, – вставая, тяжело произнёс он. – Выпить любитель был. Я говорил, мать говорила. Э-э! – махнул. – До вас рази докричишься? Молодой, ясно дело. Без башки.
 Он вышел из-за оградки, пожал мне руку, и мы сели на лавочку.
– Она, сам знаешь, – сказал он, – зараза такая…
– Это да, – попробовал я поддержать беседу, – теперь с пятого класса пить начинают.
Старик посмотрел себе под ноги, усмехнулся чему-то.
– Вон, – говорит, – товарищ мой, покойный тоже, страсть, как винцо любил. В баню с ним пошли. Много мужиков собралось. Праздник что ли, не помню. Кто на полатях, кто на лавке. Друг мой в спешке помылся, налил тазик ополаскиваться. Гляжу: а глаза-то у него ненормальные. Как бешеные. По сторонам озирается, вроде боится чего. И тут раз – достал из-под тазика фанфурик. Этот, как уж… боярышник. Ага, ну. Крутить стал. А руки мокрые, не получается. И так и сяк. Тогда зубами взялся, да как дёрнет! – он изобразил, как это было. – Крышка в зубах осталась, а сам фанфурик в тазик прыгнул. Мы замерли, смотрим, что будет. И что ж ты думаешь? Тазик поднёс ко рту, как телок какой, и всё выпил.
 Я засмеялся почти в голос, но понял, что нехорошо, в таком-то месте, и сдержанно протрещал через нос. Старика моя реакция подзадорила.
– Тот ещё чудик был, – с коротким смешком сказал он. – Что вытворял… Хе! Хоть тетрадку бери и записывай. Петькой Кузнецовым звали. Кузнец по-нашненски. Всю жизнь чудил, помер тоже, как…, –тут он оборвал свою речь, подумал. – Ну, это ладно. Не будем. Из последних был. Кабы родня с города не приехала, уж не знаю, как мы тащили бы…
– Получается, вы тоже здесь жили?
– А то где же! – почти с возмущением воскликнул дед. – Тута всю жизнь. И никуда не денусь, пока сам под рогатиной не улягусь, – он положил пакет на столик, постукал по карманам. Достал газету, банку с махоркой, скрутил папироску, густо затянулся. –  Когда дворы были, я там, внизу жил. Таперь в часовенку перебрался. К своим поближе. Её отсюдова не видать, она вон там, – показал, – за тополями. Кровать есть, стол есть, чаво ещё. Огород тоже недалеко, под горой. Кажный день там обитаю. Прополоть ли, жука собрать… А куда деваться, жить как-то надо. Кабы на одну пенсию жил, давно бы уж окочурился. Почтальонка эта ещё, язви её, – последние слова он прокашлял, сплюнул под ноги. – Её с деньгами ждёшь, а она пакет тащит. Конфетки, пряники, кренделя какие-то. И, главность, говорит: «Я, дедушка, чёрте знат, сколько к вам пёрлась, по грязи, по оврагам, по всем несусветным колдобинам, так что, давайте, покупайте что-нибудь». Я сперва отказывался – без того гроши достаются… А она мне грозит, мол, не приду больше.
– Вот гадина! – не выдержал я.
– И ведь позуправ, – продолжал дед, – ходить перестала. Месяц жду, полтора. Явилась. Гляжу: опять с пакетом. Ещё боле волокёт, считай, баул цыганский. И смеётся, зараза. «Ну что, – говорит, – одумались?» – он так умело изображал девчачий голос, что я снова немного повеселел. – Кабы не поминальная, я б её палкой хорошей до самого города гнал. Вместе с ирисками её. Ладно, купил пряников кило, раскидал по могилкам. А та повадилась. Пенсию сразу с вычетом несёт. Ну, думаю, Бог с ней. Один хрен, негде тратить. На костюм ежели тока отложить…
Помолчали. Я представил, каково это – жить в полном одиночестве, когда не с кем перекинуться словом, некому пожаловаться, не от кого ждать помощи. В голове успели промелькнуть и Робинзон с обложки детской книжки, и Маленький Принц, и  Чак Ноланд, плывущий на плоту. Только все они были выдуманными. Со мной же рядом сидел живой человек.
Он потушил самокрутку слюнявыми пальцами, спрятал в карман и внимательно посмотрел на меня.
– Ты про своих знаешь, как померли?
– Нет, – признался я, – мне тогда лет пять было. Мать с отцом говорили, что из-за болезни.
Дед усмехнулся.
– А от здоровья рази помирают? – потом отвёл глаза в сторону, сощурился, будто хотел что-то получше разглядеть. Мне показалось, что морщины на его лице стали глубже, особенно на лбу. – Я помню, всех тут помню. Как жили, как уходили... По молодости сам гробы таскал. Я хоть и крепкий был, да кладбище у нас далековато от села. Сперва ведь пешком носили. Поди-ка, донеси! Ещё родня возле своих дворов столы навыставляет. На столе по закону коврига со свечкой и соли миска. Это вроде как остановки. Их все надо пройти. До стола донесём, гроб на табуретки поставим, ждём, как отпоют. Глядишь: лезет через толпу, чуть не по земле ползёт – родственница, возле чьего двора остановились. Доберётся до усопшего, голову свою на грудь ему склонит – и давай причитать, да так, что порой смех разбирает. Седьмая вода на киселе, а страдает, точно мать родная по дитю. Но таков обычай. Не покричишь по совести – уж не знаю как мёртвые, а живые – зуб вон – не простят.
– Это везде, – сказал я. – Людей больше не покойники заботят, а то, что о них самих подумают.
– Так-то оно так, – согласился старик. Он приоткрыл пакет, заглянул в него. – Тут у меня пряники не розданные. Ты не торопишься?

Мы подошли к двум могилкам, огороженным общей оградой. Дед декламировал:
– «Матвеев Алексей Максимович», «Матвеева Клавдия Ивановна». Соседи наши. Давно уж их нету. Погляди-ка, какой год?
– Девяносто восьмой и девяносто девятый, – прочитал я.
Старик поджал губу и стал кивать головой – вверх-вниз, словно соглашался с любым звуком, нарушавшим тишину.
– Не сдюжила без него, – тихо сказал он, – жуть, как тосковала. Ещё девчонкой глупой её помню, – он ласково провёл рукой по оградке. – Им приятно, когда их словом поминают. Кого – добрым, а кого – и крепким. Я им кой-когда сказки рассказываю. Про них самих же. Всё, думаю, им там повеселее станет. Ежели время терпит, и ты послушай…

Поживём!

Ночью бабе Клушке Матвеевой в окошко постучали. Стекло на добром слове держится, всё скотчем переклеено. Стукни посильней –совсем с рамой вывалится.
– Ой, расколотят, расколотят! – запричитала старушка, поднимаясь с постели. Взялась волосы под гребёнку собирать. – Слышу я! Слышу! – нырнула в просторные валенки, мужнины, зажгла свечу, открывать пошмыгала. – Кого разлупает в такую темень…
На порогах – Манька Бутакова, певунья церковная. Стоит, не шелохнётся. Лицо бледное, точно извёсткой испачкано. Баба Клушка её как завидела, ахнула:
– Ай помер кто?
– Помереть-то не помер, – промолвила Манька, сама как мёртвая, только губы и шевелятся. – Муж твой, Лексей, царствие ему небесное, во сне привиделся…
– Да ты что! Батюшки…, – старушка разволновалась, сон как рукой сняло. – Зайди, зайди, миленькая…
Усадила её за стол. В кружку рядом с иконой свечу поставила. Электричества в избе тюти. Проводка месяц как перегорела, а чинить некому…
Старушка захлопотала перед гостьей. Со стола смахнула, икону тряпочкой протёрла, в шифоньер за посудой полезла.
– Чаю с мелиссой станешь?
– Брось! Брось! – уговаривала Манька. – Не колготись.
Та послушно приземлилась на табуретку. Как не послушаешься? Церковный человек велит, это почти что святой.
– Ну чего Лексей-то мой? – не вытерпела бабка.
Манька развязала платок.
– Значит, так было, – начала она, – видится мне, будто иду я со двора вашего опосля поминок. А на улице, вот как счас, хоть глаз коли. Иду, плачу. Думаю: чижало Клавдии придётся…
– Ой, не говори, не говори…
– Уши навострила: топ-топ, топ-топ… Кто-то сзади нагоняет. Обернулась…
Баба Клушка прислушивалась к каждому слову. А на этом месте аж вперёд подалась, дабы не упустить чего. По потолку следом проползла огромная тень.
– А это Лексей твой, как есть, меня нагоняет…
– Царица небесная…
– Он суму поминальную у меня – хвать! Помогу, говорит, до дому донести. Я ишшо ерепенюсь, мол, сама донесу. И ведь не вспомню, что его тока схоронили…
– Там и не сообразишь…
– Ну вот, так мы с ним до самого моего дома спорили, кто суму понесёт. А дошли – я на него с матерком кинулась: «Ты, – говорю, – окаянный!» Прости Господи…
Обе перекрестились.
– Говорю: «Клавдии своей помогал бы, а то ведь стаканища от меня добиваешься!» А он обиделся, отвернулся. «На кой, – говорит, – мне стакан твой сдался таперь? Помолилась бы лучше за меня…»
Вот и весь сон. До первых лучей маялась старушка, глаз боле не сомкнула. Маньке на помин тридцать рублей отдала (та, знай, за этим и приходила), а на душе всё равно тревожно. К чему сон такой может быть? Аль худо ему там? Так ей бы снился, жене родной, а не Манькам всяким. Хоть разок бы навестил, кобелина. Совсем одну оставил.
Он полгода назад помер. Любил по дворам шастать, винцо выпрашивать. Вот и дошастался. Кто-то уксусу поднёс. Детей им Боженька не дал. Других старичков, глядишь, навещают. И с огородом помогут, и крапиву жужжалкой покосят, и избу поправят. А как уедут, так все старухи с окраины к бабе Клушке бегут хвастаться. Она и слушает, за всех рада.
Только стало расцветать над деревней солнышко, бабка отложила свои тяжкие думы. Лежи хоть день деньской – ничего нового не надумаешь. А дела сами не переделаются. Надо и поросёнка покормить, и курям дать, и в сад за яблоками сходить. Ещё в избе не убрано, пол немытый, а вёдра пустые.
Собраться не успела, кто-то дверь открыл, разгорланился:
– Клавдия! Ты дома?
– Дома! Привязались-то…
Старик Семён Кудашев, на диво трезвый, только взволнованный какой-то.
– Клавдия, ступай, погляди, у Воробьёва двора собаки кошку задрали. Кажись, твоя…
По пути объяснялся.
– Проснулся, слышу: гавкают, разрываются. В окно глянул, а они, изверги, обступили её со всех сторон. Одна её в зубы – ам! – и давай трепать. Я выбежал, с бадиком на них: «У-у-у! Черти поганые! Пошли! Пошли отседова!» Да, видать, припозднился…
Кошка лежала в пыли, мокрая от слюней. Вздрагивала изредка.
– Ишь, как ощерилась, – старик потыкал её в бок палкой.
– Не тыкай, дурак шетоломный! – закричала бабка.
– Твоя? – осторожно спросил старик.
Бабка брякнулась на колени и навзрыд запела:
– Миленька-а-ая! Хороша-ая моя-а-а! О-о-ой! Гады каки-и-ие! А прога-а-ады! Последнюю радость…, – она сжалась в комок, как маленькая девочка, и уткнулась в подол.
 – Ну, хватит, хватит, – успокаивал её дед Семён, – будет тебе…
Домой она вернулась слабая, хворая. Насилу ноги донесла до кровати. Легла, помирать собралась. День начаться не успел, а уже столько всего приключилось… И всё на смерть намекает. «Пора, – подумала бабка. – Неспроста Лёшенька певунье являлся. За мной приходил. Да, как всегда, до дома своего не дошёл…, – всхлипнула. – А скотину кормить не пойду. Помру – люди её себе заберут, пущай и кормят».
До самого вечера старалась она помереть. И дыхание задерживала, пыжилась, и весь воздух из себя выдыхала, и в подушку утыкалась. Никак. Зря спину отлежала. Измучилась вся, пошла поросёнку еду варить.
На закате сидела с Семёном у двора.
 – Помирать пора, – жалилась она, бледная от слёз, – а Господь душу не берёт.
 – Это ты погоди, – слабо усмехнулся старик, постукивая палочкой, – и меня переживёшь. Будешь мне веночек нести, на поминках кисельку сладкого покушаешь…
 – Нет, Семён, пора мне…
– Аат заладила! Пора, пора… Ты с какого года? С двадцатого?
– С двадцать второго.
– Охохо! Молодёжь! Помирать она надумалась… Нет, Клава, поглядим мы ишшо с тобой на белый свет!
Старик помолчал с мечтательной беззубой улыбкой.
– Вот так другой раз обернёшься, – протянул он, – скока всего было! И хорошего, и не очень. А день какой особенный втемяшится в башку – вроде как вчера было…
– И не говори…
– С Васькой Соловьёвым вот здесь, – показал, – лепёшки из глины месили. А ужо ни глины, ни Васьки…
– А помнишь, – ожила бабка, вытирая подолом слёзы, – вы за нами с Нинкой Лапшиной на Духов день бегали, облить хотели?
– Да как забудешь? – воскликнул старик. – Вы тогда в анбар спрятались. А мы из вёдер в окошко плескали.
– Эх, дурачьё!
– А сами-то! Пухом камышовым нас в отместку обкидали. Мне рубаху новинную замарали. Мать по бедрищам, эх, и прилупила!
– Больней тебе!
Посмеялись. Закат окрасил их лица, вернул румянец на впалые щёки.
– Поглядишь так – и прожили-то не зря, – произнесла бабка, наблюдая за тем, как солнце сползает за крышу соседской избы. – Хорошую жизнь.
– Хорошую, – согласился Семён. – И ишшо поживём, никуда не денемся!
***

Закончив свой рассказ, дед открыл калитку, положил в обе тарелки по прянику и молча потопал к соседней могилке. Он ни разу не взглянул на меня, словно давая понять, что не собирается слушать слов одобрения, а может, и вообще продолжать эту тему. И всё же я спросил:
– А дед Семён где похоронен?
Старик не ответил. Он прошёл ряд до самой изгороди: поправил венки, подёргал лишнюю траву, собрал пустые фантики. Вернувшись, проронил:
– Айда.
Я последовал за ним. Мы вышли из тополиной гущи на открытую поляну.
– Тута новые, – сказал старик. – Под деревьями все не поместились. Вон – Манька Бутакова с сёстрами, Петька Кузнецов с женой, Лёшка Кислый, а вот – Семён…
Он указал на бугорок с чёрным железным крестом без фотографии. На табличке жёлтой потёкшей краской было выведено: «Кудашев С.Е. (1919 – 2009)». 
– На десять лет её пережил, – посчитал я в уме.
– Пережил, сам не радый, – голос старика стал натянутым, слабым. – Они по молодости гуляли. Васька Соловьёв к родителям Клавкиным сватом ходил. Так и дошло бы до женитьбы, кабы не война, – помолчал. – Его в сорок первом забрали. А в сорок втором Кудашевым похоронка пришла. Сим извещаю, что сын ваш того – погиб.
– Ошиблись? – перебил я.
– Ошиблись, – вздохнул он. – Не мудрено: на всю деревню три фамилии. Чёрт разберёт, кому отсылать. Вот и отослали не тем. Помер-то другой Семён Кудашев, тому уж за сорок годов было. Ну, эт потом узнали. А хоронили нашего Семёна. Родители кой-какие вещи в гроб покидали, закопали. Врать не буду, я с фронта опосля пришёл, но люди говорили, что, когда гроб спускали, Клавка в яму спрыгивала. Не позволяла. Дурникой кричала: «Живой он!».
– Как знала.
– Сердце ей подсказывало. Видать, тока со временем сама смирилась. За Лёньку Матвеева пошла. Мужиков в те годы мало осталось, нарасхват. Иди, коль предлагают. Протянешь – так и останешься в девках. А Семён в сорок пятом пришёл, в марте месяце. Скандалов устраивать не стал, всё принял, как есть. Могилку свою тока разворошил по пьяни. Долгую жизнь прожил.
– Счастливую ли? ...
– Как знать. Дети были, внуки; даже правнуков застал. В городе живут. В том году приезжали. Крест вот красили – карточку краской заляпали. Обещались новую привезти. Всё везут. Про них у меня тоже сказка припасена…

Прозрение

Кудашевы оставили как-то Серёжку за прадедом присмотреть. А прадеда – за Серёжкой. Прадеду восемьдесят семь, Серёжке – пять.
Сидели оба на диване. Прадед смотрел телевизор, Серёжка – на прадеда. Авось, убежит.
– Эхэ-хэ... Не сумеют наши играть, черти кривоногие, – выругался Семён Егорыч (так прадеда звали). Выругался громко. На уши слабый стал. Да и на глаза. По телевизору передача про животных шла.
Серёжка подмял под себя задремавшие ноги. Паренёк он послушный. Ему сказали: «Сиди», – он и сидит, с места не сдвинется.
– Куды мать-то с бабой ушли? – спросил Семён Егорыч.
– На задах, – пискнул мальчик, но вдруг спохватился и прижал ко рту ладошки. Говорить-то с ним никто не разрешал. И сразу вспомнились бабушкины рассказы про войну, про то, как фашисты пленных допрашивали, а те мужественно молчали. Серёжка с прадедом не шибко ладил (тот больно грозный бывает), посему вообразил себя пленным. – Нитево я тебе не сказу! – решительно прошепелявил он.
– Это ты молодцом, – смешливо прокряхтел старик, потом чуть наклонился и заговорил тише, вроде того, по секрету: – Небось, где бабка самогонку спрятала, тоже не скажешь?
– Не сказу.
– А сам видал?
– Видал.
– И не скажешь?
– Не сказу, – стоял на своём доблестный красноармеец. Он даже подумал: плюнуть что ли в рожу супостату эдакому, как в кино показывали?
Разговор стал забавлять Семён Егорыча. Прищуренными, почти невидящими глазами он с хитринкой глядел на правнука.
– Не скажешь, что самогонка в тамбуре? Али на мосту? Али в подполе?
– Не сказу, сто в подполе, – довольный собой, выпалил тот.
Старик закашлялся от смеха и утёрся марлевой тряпкой.
– Это ты молодцом.
Помолчали.
– Гляжу я на тебя, Сергей, худенькый ты какой-то, сыхалядый. Не кормят ни хрена?
– Кормят, – обиделся Серёжка.
– Ни дать ни взять, шкилет. Покушать-то не хотишь?
Мамка с бабой часа два как ушли, и Серёжка успел проголодаться.
– Хотю, – признался он.
– А помидор солёный станешь?
– Стану!
– Ну тады слазь в подпол. Достанешь баночку, всё будешь поёдывать.
И мальчик про всё на свете забыл: про материн наказ, про плен, про вражду лютую. Хоть и лет всего ничего, а уже мужик, желудком мыслит. Вскочил с дивана, скатал половик, открыл половицу – да юрк вниз.
Семён Егорыч накренился над проёмом.
– Видать? – крикнул он.
– Не видать.
– Ну дык хванарик возьми. Всё ловшей.
Серёжка вылез за фонариком, нырнул обратно.
– Нашёл?
– Насол.
– На кой мосол? Помидоры ищи!
– Иссю.
Мальчик выволок трёхлитровую банку с розовыми, развалившимися помидорами.
– Лишков, – махнул старик. – Давай другую. Ты на завалинке, рядом с самогонкой гляди.
Серёжка – назад.
– Нету тут.
– Посвети получше. За бутылём, – схитрил старик.
– Нету.
– Ну ты отодвинь его, бутыль-то.
– Да нету!
Старик будто бы рассердился:
– Дай его сюда тады, штоб не мешался!
Серёжка – шмяк ему под ноги четверть, всю в паутине. И Семён Егорыч сразу обратно подобрел.
– Ладно, пожалуй, та банка сгодится...
Сидели за столом. Серёжка ел над тарелкой сочные помидоры, с хлебом в прикуску. Семён Егорыч безо всякой прикуски пил самогонку.
– Вкусно? – повеселев, спросил старик.
– Угу, – промурлыкал мальчик и смахнул с подбородка рассол.
– Угу. Таперича покурить и на рыбалку...
Серёжка глазёнки вытаращил.
– Мамка велела дома сидеть, – сказал он.
Старик решил его поддразнить.
– Ну и сиди себе, а я насиделся досталь. Карасей удить пойду.
Он выпил очередной, принялся крутить папироску.
– Чаво быком уставился? – сказал он, послюнявив края бумаги. Сережка и впрямь насупился, раскраснелся, есть бросил. – Удить-то сумеешь?
– Нет, – голос мальчика дрожал от обиды.
Старик хотел было пошутить, но осёкся, вздохнул.
– Правильно, где тебе, безотцовщине, выучиваться... В доме бабы одни да я... Расселся...
Ему вдруг стало нестерпимо стыдно. Стыдно, что относился к правнуку с холодком. Что ругался, буянил, гнал из дома брюхатую внучку за позор, который на всю семью навлекла. А нет и не было в ребёнке вины за негодного родителя, без вести умотавшего. Похож, конечно, и носиком, и скулами вострыми, и глазками в ямочках...
Семён Егорыч закурил. Густое, горьковатое облако заполнило кухню. Тишина.
– А вот что! – хлопнул он себя по коленке. – Покурю, и пойдём с тобой на озеро!
Лицо Серёжки просияло.
– Мамка велела дома сидеть, – напомнил он, уже не так твёрдо.
– Ууух, ёксель-моксель! Годки давно рыбу вёдрами таскают, а он всё мамка да мамка!
Червей накопали у соседей через дорогу. Своя навозная куча на задах, там ни в коем разе нельзя показываться. Серёжка рыл вилами. Эдак и сподручнее, да и лопатой он не усилял. Семён Егорыч стоял рядом, опёршись на палочку.
– Лови окаянного, уползёт! – активно подсказывал он. А у самого пред глазами сплошная бурая пелена.
– Не уползёт! – Серёжка хватал червей за хвосты (или за головы, поди их разбери) и вытягивал из комьев навоза.
Наскоро смастерили удочку. Крючок и леску нашли в старых снастях. Леску привязали к прутику. Вместо поплавка – кусочек пенопласта. Грузилом подцепили гайку на восемь. На подкормку зачерпнули полкружки пшёнки.
День был тёплый, безоблачный. Лёгкий ветерок комкал в гармошку поверхность озера и гнал в камыши. Рябь околдовывала Серёжку, и ему казалось, что движется не вода, а берег. А они с прадедом плывут на нём, как на корабле.
– Гляди в оба, – напутствовал старик, – поплавок плясать начнёт – малость обожди. А как потонет – тащи.
Серёжка от волнения всё равно дёргал удочку при каждой поклёвке.
– Поймал? – интересовался старик. Он сидел на самом краю, свесив ноги над водой и уставившись вдаль пустым взглядом. Пепел с самокрутки вольготно сыпался на тужурку.
– Нет, – злился мальчик и тихо приговаривал: – Ловись рыбка больсая и махонькая...
Старик про себя усмехнулся: «Славный он, Серёжка-то. Куда ж ты, чёрт слепой, смотрел пять лет?»
– Накой махонькая? – возразил он. – Ты поболе проси! – и с расстановкой: – По-бо-ле!
– Ловись рыбка больсая! – потребовал Серёжка, даже притопнул.
Тут, ну точно по щучьему велению, поплавок запрыгал, заскакал и поплыл против ряби. Серёжка резко дёрнул. Прутик изогнулся посередь и хрустнул. Над водой, брыкаясь, повис карасик. Руки у мальчика пошли ходуном.
– Тяни, чаво ж ты! – прикрикнул Семён Егорыч, едва различив искрящийся на солнце блеск чешуи.
Серёжка вытянул удочку и швырнул на траву вместе с карасём. А сам замер и беспомощно уставился на прадеда.
– А то рыбу он ловить не смыслит, – проворчал старик, пытаясь скрыть улыбку. – Ну, давай сыму.
Серёжкина мать нашла их только на закате. Семён Егорыча отчихвостила по милую душу. А Серёжке к улову добавила знатного леща.
– Пшёнка-то, ёксель-моксель! – по дороге домой старик вычерпнул из кармана горсть жёлтого бисера. – Про пшёнку-то забыл…
– Больно поздно спохватился, – ворчала внучка. Она вела его под руку.
– Это верно. Поздновато...
***

Мы уселись в теньке под тополем. Старик курил, иногда прикладывал ко лбу ладонь и разглядывал облака, пока, наконец, не сказал:
– Дожжик будет…
Я тоже посмотрел на небо, но не увидел ничего, кроме безобидной сладкой ваты. Однако спросил про другое:
– Неужели так про каждого можете рассказать?
– Пожалуй, что да, – ответил старик. – А помру вот, и память про них пропадёт.
– А родственники как же?
– Родственники-то? – старик в голос усмехнулся. – Ищи их. Ты вот – родственник. Спрашиваю: как баба с дедом померли? Не знаю. Стыдоба. Потому как мамка с папкой не посвятили. И про этих никто не обмолвится. Ну, были и были. Ели, пили – схоронили…
Меня как банным жаром обдало. Хотелось возразить, только что тут скажешь? Провалиться бы тогда сквозь землю, метра эдак на два… Я долго молчал. Потом резво встал, подошёл к синему кресту «домиком».
– «Маркин Василий Михайлович», – читаю. – Про него сможете?
– На этого у меня деньков не хватит, – отмахнулся старик с улыбкой. – Что ни случай – комедия. У нас даже забава в деревне была – стричь Васюлю Маркина. Смех и грех. Такая она, скука деревенская. Не спит она на печи по целым зимам, не сидит у окна с подбородком на кулаке, – эти слова он произнёс сощуренно, точно вспоминал заученный текст. – От скуки праотцы наши квасили друг дружке морды на Масленницу, а после, довольные, закусывали блинами за одним столом…
– И как это у вас получается? – с изумлением произнёс я.
Старик сразу понял, о чём речь.
– Поталдычь с моё одно и то же и не так заговоришь. Я, чтоб не забыть, хорошие истории сперва записывал. Вся изба в бумажках была. Таперь вот ослеп, стараюсь в голове держать.
– Вы не против, если я диктофон включу?
– Накой? – смутился старик.
– Чтобы память сохранить. 
Он докурил, потыкал бычок в траву и спрятал в карман.
– Валяй! – бодро хлопнул по коленям. – С какой тока начать… О! Как говаривал тятька мой, в любой деревне есть история, какую знает всяк от горшка до посошка, но всё ж не прочь послушать ещё разок…

Овсень!

Раз дед Яков Кутьин, спасаясь в сельском клубе от метели и присущей зимним вечерам тоски, стучал с мужиками в домино и, будучи почти что трезвым, завёл такую речь:
– Вот ты, Ванёк, орёшь: «Рыба!», рот не ленишься разевать, зубишши нам свои демострирвышь. Дурак дураком, а на мыслю меня вон на какую головастую толкнул: а ведь всякая зверушка любовь знает…
– Куды попало, – пробубнил Ванёк Дубков, местный богатырь с ляхами на два стула. Остальные поддержали. Надоел говорун бестолковый. Кто глаза под лоб закатил, кто сплюнул, кто тему попробовал сменить… Ради Бога! Хоть вверх тормашками подвесь старика – не уймётся, пока не доскажет.
– Иной раз глядишь, – продолжал он невозмутимо, – белка-мужичок за бельчихой по ветке крадётся, любиться хотит. Аль кочет за курями носится, как сё равно хозяйка щами пригрозила. Собак – тех и вовсе палкой не разгонишь.  Стаями на свиданье ходют. Вон, Валет мой, царствие ему, месяцами, бывалоча, пропадал. И вот рыбий брат тоже… Изо всей скотины тока Васюля Маркин на девок не глядит.
Эх, было же хохоту! Куда домино, куда табуретки… Расползлись слушатели по углам – да за животы! Кашель, слёзы, сопли, рожи у всех малиновые. Петька Фунтик аж потом облился.
– Ну ты сочинил, – кряхтел он, утираясь рукавом, – думал, опять несуразицу, а ты того, по правде!
Васюля – и тот улыбнулся. Вот только шутке или так – не разберёшь. Он вообще часто улыбался. Привычка эта у него с четырнадцати лет. Попался председателю ночью в колхозном поле. С мешком картошки за спиной. Председатель разбираться не стал. Уложил Васюлю меж борозд и вокруг всю ботву обстрелял из ружья.
В клубе Васюля сидел отстранённо, мало интересуясь ходом игры. К тридцати годам голова у него стала гладкая, как мячик. Зато щетина лезла от самых глаз, которую он, впрочем, по велению мамани исправно сбривал. По её же настоянию он каждый вечер ходил в клуб. Искать невесту. Но как это делается, маманя не объясняла. Поэтому Васюля приходил, ставил себе стул рядом с батареей, закутывался в куртку и дремал до закрытия.
– Чаво молчишь? – насмеявшись, обратился к нему щупленький рыжий мужик Кузьма Коломин. – Когда жениться думаешь? Аль так и будешь в девках сидеть?
– Не-е…, – блаженно протянул Васюля, – я лучше тут посижу…
Однако ж ни там ни сям ему долго засиживаться не пришлось.

Наступил Овсень. По Чудиновке поплыл чёрный дым. Разве что ленивый не выкатил ко двору шину да не зажёг. Под песни, пляски, матерные частушки полетело в огонь ненужное тряпьё. Где-то на Выселках, не страшась мороза, запиликала гармонь.
Повсюду запах блинов. Вдохнёшь возле какого двора кухонного парку... Матерь Божья! Губы точно наяву слипаются от масла, и представляется, будто струится по бороде тёплый солнечный сок. Никакой воли не хватит пройти мимо. Постучишь в дверь, прогорланишь по обычаю:

Овсень! Овсень!
Подай блин совсем!
Неси, не тряси!
Давай, не ломай!

Добрая хозяйка попадётся – что там блин! – в избу под ручку заведёт, за стол усадит, стакан до краёв нальёт. А на столе чего только нет! Кушай, милый, досыта, чем Бог подал, тем и богаты. Отломи блинца манного, в сметану покунай да настоечкой не поперхнись! Ты сальца, сальца вприкусочку! Скусно? Сама коптила, на вишнёвых веточках коптила! К соседке пойдёшь – сроду у ней не так. Нет душка, аромату нету. Да и сама она, прости Господи…

Как стемнело, повылезала из своих берлог вся нечистая сила: ведьмы, призраки, цыгане, милиционеры… И давай шумными толпами шнырять по дворам. То бишь, колядовать.
Отдельным отрядом передвигалась по деревне вполне себе анекдотическая троица: Красная Шапочка, Мент и Чебурашка. Троица успела попотчевать не за одним столом, так что настроение имела праздничное и шла неспешно.
– Васюля, ты дурака не валяй, – говорила Красная Шапочка Чебурашке хриплым басом. – Женитьба – дело нужное, – и кивнула Менту. – Правильно я говорю?
Мент – Сёма Пирожков, розовощёкий пупс тридцати пяти лет. По правде – камазист, а фуражку и китель позаимствовал у приятеля, бывшего участкового. Пивной животик свой, хотя совсем как милицейский. Насчёт женитьбы Пирожков был в корне не согласен с Красной Шапочкой. Он устал от каждодневных скандалов и, если бы мог вернуться на десять лет назад, ни за что не предложил бы молодой школьной техничке помочь вымыть полы. Но для поддержания своего образа ответил: «Так точно».
– Во-о! И Семён говорит, что нужное, – басила Шапочка, больше походившая на волка. Плетённые косичкой завязки утопали в густой бороде. – Сегодня как раз все дома обойдём. Тормоза выключай. Выбирай себе…чебурашиху.
Троица завернула к Кудашевым. Дверь открыл худой старик в растянутой тельняшке. Бедняга от изумления смог выжать из себя всего три слова. Но каких!
– Ох ты ж…
– Овсень, дед! – весело поприветствовала его Красная Шапочка, подтягивая панталоны, надетые поверх джинс. – Блин неси, чего встал? А лучше – что покрепше! Морозец, как бы не загнуться!
– Поздравляем Вас с праздником! – пропел Чебурашка.
Старик совсем растерялся.
– Воистину воскресе…то бишь, это… Хозяйку крикну.
Через три минуты он уже выглядывал из-за широких плеч своей супруги. Супруга – тучная до такой степени, что гадай-не гадай, а возраста не определишь. Лицо круглое, без морщин, зубы кое-какие с коронками, но все на месте. В одной могучей руке тарелка с блинами, в другой – бутылка белой.
– Ой, ой, какие нарядные, – заворковала она, – я вас и не узнала… Колька! – ткнула Красную Шапочку в грудь бутылкой. – Колька Зайцев, ты что ли? Вот умора! Вылитый Дед Мороз! Бороду мазнуть извёсткой – и вылитый! – рассмеялась. – Вы угощайтесь, угощайтесь, сынки! И вот, на дорожку прихватите!
К большому сожалению старика, она передала бутыль гостям.
– Спасибочки, – сказал Красная Шапочка, укладывая гостинец в корзину.
– На здоровьице!
В разговор вступил Пирожков.
– Гражданочка! – с наигранной серьёзностью сказал он. – Просьба у нас вдобавок!
Старуха Кудашева, сын которой уже два года как сидел за взлом магазина, с неприязнью относилась к представителям органов. И даже видя, что перед ней не настоящий мент, а сосед через огород, всё равно посуровела голосом:
– Какая ишшо просьба?
– Укажи, в какой стороне невесту искать?
– Не стыдно вам. Какие тут невесты? Бабы Маньки да бабы Ганьки. Жанатые, а всё туда же. В Козловку ступайте, – и закрыла дверь.

Посыпал крупными хлопьями снег, посему в Козловку путники торопиться не стали. Укрывшись под амбарным навесом, они принялись брать пробу с собранных гостинцев.
– Хороша, – с удовольствием протянул Пирожков.
– Какой там! – возразила Красная Шапочка, она же Колька Зайцев, здешний пастух. – Вот у меня дед умел гнать!
– Знаем, знаем! – согласился Пирожков.
– А из чего гнал, знаешь? Из сливы. Прям пред домом росла. Высокая, пышная. Туалет у нас далеко был тогда. Это надо палисадник пробежать, потом за сарай… Дед стока не вытерпливал. Под сливу ходил. А как деда не стало, так и слива больше ни разу урожай не дала. Такие чудеса.
– Святой человек, – задумчиво сказал Чебурашка.
Пока путники пьянели, не на шутку взыгралась вьюга. Заморгали редкие фонари. Ветер со свистом сдувал с сугробов пушистые макушки и расстилал по дороге.
– Не доберёмся, – ослабев от водки, засомневался Пирожков. Он повис на шерстяной шее Чебурашки, который крепче всех стоял на ногах.
– Да что тут идти! – заспорил Зайцев. – Километр от силы!
– В гору, – напомнил Пирожков.
– Да хоть в яму! Тем более, пообещали уже человеку. Нехорошо обманывать…холостым всю жизнь…как без бабы…, – Зайцев прижался к стенке амбара и почти уснул. Но, как говорят, ни с того ни с сего   выпрямил спину, расправил плечи; взгляд на мгновение отрезвел и наполнился смыслом. Вдохнув морозного воздуха, он воскликнул: – На санях поедем!

Сани нашлись на соседней улице. То были знаменитые в округе сани старика Кондрата Мякишева. Каждый Овсень ряженые что-нибудь обязательно вытворяли с ними: переворачивали, заваливали брёвнами, скатывали в пруд. Раз пришлось старику стаскивать их с крыши сельсовета. Словом, подстрелили воробья всерьёз. И дабы больше с санями ничего не приключалось, дед Кондрат приковал их цепью к фонарному столбу. А сам в сей час (равно как и предыдущие пять), погасив в избе свет, караулил их у окна. Готовый выбежать по первой тревоге, службу он нёс в тужурке и валенках. А покуда старушка его была очень уж теплолюбивая и кочегарила с щедрецой, пот с седой головы деда Кондрата тёк ручьями.
Метель усложнила ему житьё.
– Не видать ни зги, – жаловался он супруге. – Пойду, что ли, выйду…
– Уймись, окаянный! – уговаривала она его. – Кому они нужны, какому…
Но дед Кондрат, тридцать с лишком лет отработавший сторожем на дойке, доверился своему многоопытному чутью. И, как оказалось, не зря. Дошмыгав до «стоянки», он обнаружил поваленный столб, милицейскую фуражку и глубокие следы полозьев на свежем снегу, уходящие в ночную темень. Ни словами, ни дикими возгласами не передать той обиды, что обожгла грудь старика.
– Стоять, гады! – завопил он и, придерживая шапку, кинулся вдогонку.
Злоумышленников он настиг через два дома. И не мудрено: двое (как старику показалось, Че Гевара и медвежонок) тянули за оглобли, а третий, зарывшись в солому, по-барски спал в санях.
– А ну, выпрягайтесь! – скомандовал старик и ухватил сани за раму. Первые двое обернулись.
– Дед, тебе чего? – тяжело дыша, спросил Зайцев. Красный чепчик у него съехал на затылок.
– Стой, говорят! Мои сани!
Проснулся Пирожков. Поморщился, пробурчал:
– Кто кричит?
– Я кричу! – взвизгнул дед, упираясь ногами в снег. – Вылезай, ворюга! Ишь ты, повадились! Мне ходить чижало, а они измываются! Им всё шутки! А мне бегай по такой сипухе, отлавливай вас! Разворачивайте, ну!
– Ничего с твоими санями не случится, – мямлил Пирожков. – Мы тока попользовать. Ступай домой.
– Ступай, ступай, – поддержал Зайцев.
Дед по-молодецки запрыгнул в сани. Вытянул ноги, уселся поудобнее.
– Никуды не сойду, пока на место не поставите! – заявил он.
Молчание.
– Ну и сиди.
За десять минут проехали ещё три двора.
– Тяжёлый же ты, деда, – пыхтел Зайцев. – Бабка, видать, одним мясом кормит…
– Вертайтесь, – примирительным тоном сказал дед Кондрат, – будет с вас. Накатались.
Должно быть, так путники и поступили бы. Но тут Зайцева (опять ни с того ни с сего) посетила совсем уж гениальная мысль:
– Кобыла нужна!
Старик аж подпрыгнул.
– Какая кобыла? Поозровали, и хватит! Вертайтесь, говорят! По добру прошу! На кой вам кобыла?
– В Козловку свататься поедем! – объяснил Чебурашка.
– Вот окаянные! Пешком ступайте, пока утихло маненько! Оставьте сани, Христа ради! Тут до Козловки рукой подать!
Остановились. Зайцев бросил оглоблю. Подошёл к старику вплотную и, не проронив ни слова, стал рыть под ним солому.
– Ты чаво эт? – пискнул старик.
– А вот чаво! – Зайцев вытянул за ручку прикопанную корзину с гостинцами. – Забирай, только отвяжись!
Старик, прицениваясь, перебрал бутылки. Посидел, подумал. Праздник так-то никто не отменял. Старуха третий сон видит; а мужики, знай, в котельной в переводного режутся, в кулаки зевают. А тут – он, с корзиной…
– Сани когда вернёте? – кротко спросил он.
– Завтра и вернём, – пообещал Зайцев. – И упряжь, какая есть, неси.

За кобылой полезли в первый же двор. Вокруг двора – двухметровый забор.
– Васюль, загибайся, – распорядился Пирожков. – Мы к тебе на спину – и туда.
Так и сделали.
– А я? – обиженно произнёс Васюля, стряхивая снег со спины.
– Ты сани охраняй.
Очутившись во дворе, воры стали осматриваться. Слева, справа, спереди, куда ни плюнь – калитки.
– Богатые хозяева, – смекнул Зайцев. – Кобыла так и так будет.
Зашли наугад. Темнота кромешная. Принялись ползать, искать на ощупь.
– Ага! – вполголоса воскликнул Пирожков. – Никак, хвост!
– Где? Ну-ка! И впрямь, хвост! Хвост есть – гажо!
– Копыта!
– Копыта?...три, четыре…Гажо!
– Уши, харя…
– Гажо!
– Рога.
– Рога?! – молчание. – Гажо!
Открыли ворота, выгнали корову. Взялись запрягать. Корова с такой участью мириться не желала: топталась, лягалась, воротила морду. Но усердие, с которым три поддатых хлопца опутывали её, взяло верх.
Зайцев хлопнул вожжами.
– НО-О!
Корова от испуга вздыбилась и понеслась прыжками с задних ног на передние. Хвост – трубой, как у кота, увидавшего собаку.
– С ветерком! – воскликнул Васюля.
Ехали короткими перебежками. Корова виляла, упиралась, иногда вдруг останавливалась, громко нюхала снег и отмахивалась хвостом от вожжей, как от мух. Зайцев и Пирожков так увлеклись поездкой, что совсем забыли о своём молчаливом товарище, ради которого, собственно, и устраивался весь этот сыр-бор. А Васюля, прикорнув, с каждым резким стартом по чуть-чуть перекатывался назад, пока не вывалился где-то за деревней. Его пропажи приятели не обнаружили и по приезде в Козловку.
– Э-э-эй! Здорово, козлики! – заорал Зайцев толпе молодёжи. Приноровившись, он стал управлять стоя. Розовощёкий Пирожков сидел рядом и выкрикивал, как торговка за прилавком:
– Девчонки! Кто замуж хочет, налетай! Жениха знатного доставили! Обзавидуетесь! Молодой, красивый…
– Приличный! – подхватил Зайцев. – Баб без любви не щупает! А ну, расступись!
Под общий смех и визг корова промчалась сквозь толпу.
– Ну, где невеста? – не унимался Пирожков. – Кто дома засиделся, выходи! Тили-тесто лепить будем!
– Это вам туда, – сказала миловидная девушка в шапке с бумбончиком. Она показала на вторую с края улицы избу. – Там точно засиделись!
Хохот.
– Понятненько! НО-О!...

Жила в той избе семья Бубновых: старуха, старик и их единственная дочь Нина, накануне встретившая (но не отпраздновавшая и даже не отметившая) свое сорокапятилетие. В Козловке, если речь заходила о горькой участи старой девы, любому сельчанину представлялось лицо Нины, её мясистый нос, волосатая родинка на щеке и волевой подбородок, проборождённый канавкой. Четверть века Бубновы-старшие пытались устроить судьбу своего чада: волочились за местными молодыми людьми, мило общались с вдовцами, каждый вечер перед сном молились, каждую неделю водили Нину к ворожее снимать сглаз. И вот, Бог их наконец-то услыхал.
– Хозяева, открывайте! – горланил Зайцев, подъехав к самому крыльцу. – Сватья приехали!
Бубновы решили, что это, верно, кто-то захотел в озорной праздник посмеяться над их бедой. И дверь отворили не за тем, чтобы встретить гостей хлебом-солью. Старик вывалился с ружьём, старуха – с ухватом, а сама Нина – со скалкой, которой как раз взбивала масло. Выйдя, они убедились, что приехал не принц, не на белом, да ещё и не на коне (да ещё и не приехал).
– Это что за банда? – усмехнулся Пирожков.
Старик направил на него ружьё. Усмешка мгновенно исчезла.
– Пшли отседова! – взвыл старик.
– Вы что, одичали? – ошеломлённый, пролепетал Зайцев.
– Я шутить не сумею, – предупредил старик, – гварю сурьёзно, пшли!
– Мы же…
– Пшли!
– Да ё…
– Пшли!
Зайцев собрал в кулак (а может, куда-то ещё) всю свою смелость и рявкнул:
– Не пшикай мне тут!
– А ты мне не тыкай!
– А ты мне не мнекай!
– А ты…ты…руки вверх!
– Пошёл ты!
– Это вы пшли!
– Тьфу! Срамота! – вскипел Зайцев. – Мы вам жениха по такой пурге везли, чёрте знает, откуда, а вы нас пиф-паф?! Где невеста? Отвечайте, оголтелые! А то дальше поедем – и хрен с вами!
Видя, что намерения у гостей серьёзные, старик опустил ружьё. Переглянулся со старухой. Старуха опустила ухват.
– Где невеста? – повторил Зайцев. Старик обмякшим голосом ответил:
– С пяхталкой которая.
Нина спрятала скалку за спину и смущённо отвела глаза.
Тишина.
– Тогда и сватовству время! – осмелился первым заговорить Пирожков. – Ваш товар – наш…товар тоже. Или как там? Короче, ваш выход, Василий! Вась…
И тут обнаружилась пропажа. Зайцев и Пирожков кинулись ощупывать солому.
– Кто ж из вас жаних? – с подозрением спросила старуха.
– Жених-то…, – протянул Зайцев, заглядывая под сани.
– А жених-то у нас не смог! – легонько пнул его в бок Пирожков.
Зайцев поднял голову.
– Верно, не смог…
И по обыкновению своему они навешали Бубновым на уши столько лапши, да так смачно приправили укропчиком, петрушечкой, пережаренным лучком с морковкой, поперчили, посолили – всё в меру и по вкусу. Получилось – пальчики оближешь. В общем, обошлись без жениха. Сватовство отмечали до самого утра.
А жених, отоспавшись в сугробе, встал и, как ни в чём не бывало, побрёл домой. Маманя, до которой успели дойти слухи о помолвке, встретила его со слезами и поцелуями:
 – Золотой мой! Драгоценный! Неужто дождалась!
Васюля выбрался из объятий.
– Чего меня ждать? Приду, не заплутаюсь.
– Да я про невесту, дурачок мой!
И рассказала, что слышала от людей. Васюля удивился, но радость разделил – больше не придётся по вечерам таскаться в клуб.
– Ну и праздник! – потом за чаем смеялась маманя. – У Макара Ухова сруб разобрали, дверь заложили. На работу в окошко выходил. У Мякишевых опять сани угнали. Дед с ранья ходит, ищет. Кой-как ходит. Видать, тоже овсенькал. У Кольки Зайцева корову украли…
Васюля поперхнулся.
– У Кольки?
***

Ох, устала рука вытирать слёзы! Совсем забылся, где нахожусь. Мыслями – где-то там, в одной из заснеженных избушек, по окнам которой дробит метель, а сквозь пропакленные щели льётся нежное девичье: «Ой, да не подшиты, стареньки…». До чего хорошо! Теплынь на душе, аж щёки замалинились.
– Вот такие пироги, – улыбнулся старик, – а лучше сказать – блины.
– Женился Васюля-то? – с нетерпением спросил я.
– Куда ему деваться! К концу января уж вместе жили, в карты на щелчки играли. Бывало, придёт в котельную, а лысина у него вся бугристая, как лоток яичный. «Василий, – спрашиваем, – аль у тебя на башке косу отбивали?» «Не, – говорит, – эт я Нинке в покер проиграл». «А как в него, в покер, играть-то?» – спрашиваем. «Да как? – говорит. –  Поспевай тока карты переворачивать и кричать: «Харэ!» Кто первый заорёт, тот и победил». «Что ж ты, – спрашиваем, – всё время проигрываешь?» «Не, – говорит, – я-то ей легонько, пальцем щёлкаю, а она то кружкой, то шкатулкой – что под руку попадётся».
– Такая она, любовь, – я взял у деда в подол пряники, пошёл раскладывать по бугоркам.
– Давно их нету, – сказал он с лёгкой горечью, вглядываясь в Васюлину фотографию, – Нинку сперва отнесли. По бабьей части расхворалась. А на другой год Васюля повесился. Надумался ведь – в сарае. Без малого неделю провисел, никто не спохватился.
– Отпевали?
–  Как ещё! На небеса дороженька пряма, коль у попа полна сума. А вот – брат его двоюрный, Толя. Включишь что ль свою штуковину? Айда этот рядок до конца. Тут про всех рассказать посумею.

Кисель и водка

Толя Соловьёв, по-деревенски Кисель, решил кролика зарезать. То бишь, крольчиху. Да и как сказать, решил… Киселём-то его не просто так кличут. В общем, жена (Машкой звать) решила, а он, куда деваться, согласился. Она у него, Машка-то, практичная, во всём выгоду ищет. Что, говорит, толку лишнюю скотину держать, кормить, поить, добро переводить, к женихам между прочим носить, если приплода – нуль. А крольчиха и правда, гадина эдакая, как окрольчится, так сама весь помёт и слопает. Управы никакой на неё нет. Дед Яков Кутьин, сосед через амбар, подсказал, что это вроде как «по закону звериному. Что по энтому самому закону животная должна хилых поесть, а покрепше которые – оставить. Ессесьный отбор, язви его». Вот только жрёт крольчиха без разбору и отбору. Тут уж ессессьного мало. Или немощи одни у неё получаются. Тогда на кой чёрт такая сдалась? На сковороду разве что. Или, как по-здешнему, на жарилку. Машка про то твердит, не устаёт. А с ней поди-ка, поспорь! С ней вон и у Толика разговор долгим не выходит. Он рта не успеет разинуть – она за него и скажет сама, и разъяснит, где он не прав, и на путь истинный направит. Не с полуслова – со вдоха понимает, пускай и по-своему. Бывает, хочет Толик спросить, что на ужин, а уходит с тем, что ещё с обеда сытый и до завтра есть не желает. Потом, знай, сидит на лавочке, нервно курит – одну, другую – и прямо диву даётся: да как так-то?
С крольчихой схожая история. Обернулось всё так, будто Толик сам зарезать решил, а Машка даже совсем ни при чём. Кому скажи – не поверят. Засмеют. Он, было раз, бате своему поросёнка резать помогал, верёвку держал. Да и то морду отворотил, зажмурился. Мог бы, и уши б заткнул, да руки занятые. Батя его впредь и на подмогу брать перестал. Всё либо сам, либо мужиков каких за бутылку позовёт. «Эх, – говорит, – Толик-Толик… Что ж ты, как кисель трухмальный?» Кто-то услыхал, кому-то рассказал, так прозвище и прилипло. Решить-то он, может, решил, но тут надо ещё решиться. Смелости, так сказать, понабраться. Это ведь дело нешуточное, не на каждый день приходится.
Покурил Толя для успокоения нервов да на двор пошёл. Встал перед кроличьей клеткой, сунул палец меж прутьев, пошевелил играючи:
– Утю-тю…
Крольчиха высунулась из своего логова – нет, вкусным не пахнет – и обратно.
– Ну иди, иди сюда, – поманил Толя. Ни в какую. Он – бегом на грядки. Ободрал капустные вилки, ещё не дозревшие, кое-где моркошку подёргал, так, чтоб незаметно, с краёв. Всё в баке перемыл, накидал в клетку. Сам сел на корточки: захотелось поближе посмотреть, как та хрумкать будет. Но только крольчиха вылезла, у Толи в нутре что-то ёкнуло, и он понял: «Не смогу». И в этом весь Толик Кисель – не смогу, и всё тут. А от былых помыслов ему аж поплохело: «Мама дорогая, вот угораздило! Это ж надо на такое подписаться! На убийство, как ни крути. Ладно курицу, петуха…, карася там… Их уж как-нибудь. Но кролика! Вон у неё хвостик какой аккуратный, глазки-бусинки, грудка с белым галстучком. Сама вся гладкая, пушистая, как Машка перед сном. Натурально – игрушка, живая только. Живая!» Нет, не для того он у Алексашки Быкова её выпрашивал; огород, считай, задарма вспахивал. Но отступать тоже не дело. У Машки без того поцелуев не выпросишь. А теперь и вовсе скажет: «С киселями не цалуюсь».
Толик пнул со злобы коробушку с яблоками и побрёл, прихрамывая, ко двору – покурить, да обмозговать то-сё. Стал думать, кого такого позвать, чтобы и службу сослужил, и на смех не подымал. Друзей у него почти не осталось: кто в город уехал, кто запил, кто до смерти упился. Алексашка Быков, конечно, подсобит, да с ним после не расплатишься. Три шкуры сдерёт и ещё попросит, не постыдится. А батю пригласишь, так совсем уважать перестанет…
Размышления прервал дед Яков Кутьин. Прервал самым неслыханным образом. Всё то время, пока Толик предавался внутренней борьбе, дед Яков мирно спал у себя в палисаднике. Видать, спозаранку успел в магазин за «беленькой» сбегать. А проснулся он от удушающей сухоты в глотке, такой, что приличными словами и не скажешь. По-пластунски дополз он до забора, отодвинул сломанную штакетину и, точно пёс из конуры, высунул голову. Осмотрелся. Тяжеленные синие мешки отвисли почти что до кончика носа. Эдакий Вий после бурного шабаша. Увидал Толика (Толик заметил его раньше и уже весь краснотой изошёл от смеха) и простонал жалостливо:
– Помира-а-аю… Спасите, божешки…
Хоть стой, хоть падай. Кабы услыхал кто нездешний, с образом житья деда Якова не знакомый, так кинулся бы спасать. В старческом голосе звенела вся боль рода людского, вызванная похмельем и репейным пеньком, уткнувшимся в ногу.
– Дядь Яшк, – крикнул Толик, тыльной стороной ладони вытирая слёзы, – что случилось?
Старик неспешно отвёл взгляд в сторону, нахмурился, словно ответ обдумывал. Потом громко икнул и всунул голову обратно. И уже из непроглядной зелени кустов донеслось:
– С кем?
Минут через пять подошёл.. Сел рядом с Толиком. Трясущейся рукой прилепил к губе папироску, задымил.
– Ох, плохо, плохо, плохо…, – пролепетал он.
– Ты, дядь Яшк, пить бросай, – посоветовал Толик. Он снова своими думами занялся. – Глядишь, и плохо не будет.
– Сумневаюсь, – ответил дед. – Ты бы стакашок вынес, Толь…
– Нету у нас.
– Машка дома?
– Дома.
– Тады ясно.
– Правда нету.
Помолчали, поглазели на землю.
– Я б тебе купил…, – заговорил Толик, и дед Яков с надеждой уставился на него. – Дело есть одно.
– Толь, ты меня знаешь, – взъерошился дед, – я же с радостью. Я подсоблю, чем…
– Кролика зарезать надо.
Дед Яков разом выдохнул из себя весь воздух. Поводил пальцем по обгоревшим усам, подумал.
– А ежели из ружья пульнуть?
– В кого? В кролика?
– Это я шутейно. А коли позуправ, грех на душу я брать не стану. Мне, Толь, восьмой десяток пошёл. Пора у Бога старое бытьё замаливать, – затянулся, помолчал. – А то ведь как оно получается: Господь Боженька мне и сено ворованное простит, и конбикорм с мукой, и что с папкой дралси до полусмерти, и винцо тож. А как в рай поведёт, у самой калитки опомнится, скажет: «ДЯДЬ ЯШК, ДА ТЫ Ж УБИВЕЦ». Я, конечно, поспорю, чай язык есть. А Он мне: «НУ А ЗАЙЦА КТО ЗАРЕЗАЛ? Я ЧТО ЛИ, ЕДРИТ ТВОЮ ЗА НОГУ?» Тут что я Богу скажу? А он и слушать воспротивится. За шкирку меня хвать – да к чертям в кастрюлю.
Толика такое рассуждение позабавило.
– А ты Ему скажи, что крольчиха сама не без греха. Что детей своих малых жрамши.
– Ну дык и её черёд настанет, – дед Яков плюнул на окурок. – Тоже кверх тормашками полетит…
– Крольчиха-то?
Старик откашлялся.
– Толь, может, хоть на глоток найдёшь?
– Нету у нас.
Пауза.
– Ну, а если серьёзно, – сказал Толик, – кого посоветуешь на подмогу позвать? Сижу вот битый час, башку ломаю. Всё алкаши да покойники на ум идут. Лёшка Кузнецов спился. Мишка Капустин тоже. Дома не бывает, всё бродит. Лёшка Кислый добродился, помер… Завхоз – этот вообще…
– Выпустил бы ты её, не мучился, – прервал его дед Яков и тоскливо прилёг на ладонь.
– А Машке что скажу?
– Ничаво. Мужик ты али хто?
– Выпущу – один хрен издохнет. Собаки какие задерут.
– Отдай тады кому-нибудь.
– Да кому она нужна такая? Считай, бесплодная.
– А сам-то что делать хошь? Ежели Машку в счёт не брать. Резать?
– Оставил бы.
– Вот и весь сказ.
– Не дело это…
– Тьфу! Едрён-матрён!
Дед Яков зажал ноздрю, шумно высморкался.
– Скажу я тебе вот что. Ты, Толь, тока не обижайся.
– Говори, чего уж там…
– Кисель – ты и есть кисель. Машка тобой вертит, как хотит, а ты и вертишься, рад-радёхонек.
Толик переменился в лице.
– Ну и что с того? – огрызнулся он. – Как могём, так и живём.
– Да никак вы не могёте! – с оханьями и аханьями старик поднялся и поковылял к своей избе. Толик совсем рассвирепел.
– А сам-то могёшь?
– Я своё отжил, – преспокойно ответит дед.
– Алкаш, а жизни учить вздумал! Иди вон, спи в своём бурьяннике!
– Ужо иду.
– И иди!
– А подмогу ты сабе не найдёшь. Без толку.
– Это ещё почему?
– Ну ты же сам гваришь: вся деревня, как есть, – алкаши да покойники, – плюнул, – а ишшо вот такие, как ты, – кисели.
– Пошёл ты!
– Ужо иду.
– Умник хренов!
Скрипнула калитка, и дед Яков скрылся из виду.
– Нашёлся мне тут, – процедил Толик. Он весь трясся от гнева.
А как откатило, холодной головой подумал и решил крольчиху оставить. И не того ради, чтобы деду Якову нос утереть или Машке норов показать.
Оно ведь всяко бывает. Глядишь, однажды разродится по-хорошему и никого не съест.
Деревня-то.

Новая жизнь

В пору крещенских морозов у Васьки Костыля сын помер. Деревня закопошилась, загудела. На улице вдохнуть больнёхонько, а бабы, знай, со двора во двор шастают, слухами и догадками своими спешат поделиться. Никаким холодом их не застращаешь.
Разное говорили. Отколотили паренька или сам перепил с непривычки – правды никто не знал. А слухи всё равно день ото дня новыми подробностями обрастали. Ну точно ком по липкому снегу. Ещё Мишку Лапшина ко всему прочему приписали. Будто Игорь, Костылёв сын, с Мишкой поспорил, что бутылку водки залпом вылакает. Ну и вылакал. Да только до дома не дошёл, на огородах повалился. И рвотой захлебнулся.
Костыль, по-правильному Василий Иваныч Лебедев, и супруга его, Любовь Петровна, после стали редко на людях показываться. Любовь Петровна и до сего говорливостью не отличалась. Но Василий-то Иваныч! Душа любой компании! Взглянуть на него стало тошно. Всё сидит себе у двора на тракторной шине, в железках ковыряется. Ни тебе «Здоровья проходящему!», ни «Стой, стрелять буду!». Всё молчком.
Сын у них смышлёный был, мозговитый. Важнее того – единственный. В школе с доски почёта не слезал, грамоты всякие получал. И, как это обычно бывает, все пинки и щелбаны от годков тоже ему доставались. После школы в город за образованием поехал, там и обосновался. Учёбу приноровился с подработками совмещать. Как отучился, купил военник, устроился на место получше. Менеджером каким-то. Встретил свою половинку, почти сразу женился. Молодец, что и говорить. Из деревни смог выкарабкаться. Считай, один со всего класса. Родители, понятно, гордились – не будет, как они, навоз ворочать да спину гнуть на огороде. И с женой его, со Светкой, быстро сдружились. А Светка у него была такая-растакая! Местные ребята от зависти подружек своих бросали. Словом, если не знать, как всё дальше сложилось, можно ляпнуть сдуру, что жизнь у парня удалась.
Игорь и сам не мог поверить в своё счастье. Когда Светка призналась, что беременна, он заплакал. И не так, чтобы одинокая слезинка украдкой проскочила, – во весь голос! Сам себе поразился. Уж в школе-то на переменках каких тумаков отхватывал! Хоть бы хны. А тут с радости дал слабину.
И вдруг как будто сглазил кто. За счастье былое расплатился пред Богом Игорь с лихвой. Через восемь с половиной месяцев Света целые сутки выдавливала из себя мёртвого ребёнка, а после и сама тихо умерла.
На девятины Игорь вернулся со всеми пожитками в родительский дом. Сбежались все, кому ни лень: кто с сумками помочь, а кто просто поглазеть. В деревне ведь мало что интересного происходит.
Игорь был пьяный и улыбчивый, но вот на сердце что – одному Богу известно. «Начну новую жизнь!» – заявил он с порогов крыльца. Людям ли, а может, себе самому.
Месяца два-три после приезда видели его только мамка с папкой. Новая жизнь ютилась в небольшой комнатушке с раскладным диваном. Днём Игорь лежал, смотрел в потолок, на стены, водил пальцем по узорам ковра. Ночью тайком выходил на улицу и плакал. Предвещающие мороз звёзды сливались в одно мутное пятно.
Он пробовал занять голову чтением. Перерыл шкаф, нашёл «Доктора Живаго», но дочитал до семнадцатой страницы и бросил. Каждая строчка кричала: «Твоя Света умерла!»
Василий Иваныч пытался как-то подбодрить его. Заглядывал время от времени, снимал с табуретки горшок с декабристом, садился, молчал. Искал слова.
– Тебя мать когда рожала, я с мужиками в гараже до беспамятства накидался, – раз сказал он. – Оно ведь так легче, когда забываешься.
Игорь лежал поверх одеяла и смотрел на отца бессмысленным взглядом.
– Я это к чему, – продолжал Василий Иваныч, – может, это самое, хлопнем по стакашку? А то сидишь тут, как в конуре.
Игорь хотел ответить, закашлялся.
– Вот! И горло заодно промочишь!
– Нет, бать, не хочу.
Наступала очередь матери. Та похитрее.
– Сыночка, сходи за хлебом!
– Не пойду, мам.
– А суп закусывать чем будешь?
– Я не хочу есть.
– И нам прикажешь голодом мориться? Есть он не хотит…
Шах и мат. Игорь поднимался с недовольной миной, собираться начинал.
– Давай носки…
На одной из таких «прогулок» он встретил своего одноклассника, Мишку Лапшина. Вернее сказать, за угол магазина заскочить не успел.
– Лебедев! Эй, Лебедев! Ты что ли? – кричал вслед Мишка.
Игорь обернулся, подождал.
– Привет, – кротко сказал он и пожал тёплую, только из кармана, руку Лапшина.
– Какой там привет? Здорово! – Лапшин к рукопожатию добавил вторую руку. – Сколько тебя не видел? Лет пять? Боле?
Лебедев с натянутой улыбкой всматривался в его лицо. Узкий лоб, прямая чёлка, нос с горбинкой, – всё как-то изменилось с последней встречи. Кожа зачерствела, поредели волосы, бородка запушилась.
– Тебя и не узнать, – сказал Игорь.
– Зато я тебя сразу узнал! Сперва, правда, думаю: приезжий. А вгляделся, сообразил – Игорян Лебедев!
Посмеялись. Затем возникла дурацкая пауза. Лапшину напрашивался вопрос: «Как дела?», но в деревне все знали, что эти самые дела неважные.
Наконец, придумал.
– Чем вообще занимаешься?
– Да так. Дома сижу.
– А я вот баню топить собираюсь. Слушай, может, придёшь? Посидим с пацанами, пивка попьём, попаримся.
– Да я сегодня…, – начал, было, Лебедев, но пред глазами возникла белизна потолка, ободранная дверка шкафа, сучок на плинтусе, по форме походящий на ёжика…, и понял, что больше не выдержит. – А вообще-то приду.
– Вот и отлично! Где я живу-то, помнишь?
Чуть вечер, Игорь стоял возле раскрытого настежь предбанника. Убаюкивающе пахло мочёными яблоками и распаренным берёзовым веником.
Лапшин вышел из дома с полными вёдрами и весело воскликнул:
– Думал, не придёшь, сомневался! А ты первый! Погоди только, воды холодной натаскаю.
– Давай помогу.
– Обойдёмся! Ты лучше в предбанник зайди, на лавку сядь, подожди. Скоро пацаны придут. И это, постели себе тряпку, а то зад обморозишь!
Скоро в предбанник завалился Лёха Митюнин, тучный паренёк лет пятнадцати. Лениво поднял ладонь, приветствуя Игоря, и бухнул на стол пакет, из которого выглядывали пузатые пивные баклажки.
– Колян с Максом ещё привезут, – словно оправдываясь, сказал он.
Привезли не только Колян с Максом, но и Фёдор, Пашка, два Сергея; Витёк Копчёный внёс в общак четверть самогонки. Получалось по шесть литров «горючего» на брата. Лебедев прокрутил это в уме и виновато глянул на свой скомканный пакет с мочалкой и трусами.
Баня у Лапшиных была просторная, по совести сделанная. Ковш поддай – на полатях не вздышишь. Вдоль стены – лавочка, на которую, как воробушки на провода, уселись гости. Сам Лапшин всё колготился, бегал туда-сюда. То за тазиком каким домой сходит, то рыбку сушёную принесёт.
– Сядь ты уже! – жмурясь от пота, рявкнул Витёк Копчёный. – Хорош дверью хлопать, жар выпускать! Расхлебенил!
Тогда Копчёный только из тюрьмы вернулся, недели не прошло. И местные пацаны относились к нему с особым уважением. Глядели на него, как на кумира. Всю свою полусознательную молодость Копчёный не чтил ни букв, ни звуков закона: дрался, воровал, наводил шороху по деревне. Даже прозвище своё получил за то, что голыми руками хотел медь из трансформатора на подстанции выдрать. В бане он сидел просторно, вытянув ноги до самого котла. Пил пиво из литровой деревянной кружки, шумно рыгал.
– Э! Васген! Ты чё не пьёшь? – неожиданно обратился он к Игорю. – Правильный такой? Спортсмен?
Игорь глупо улыбнулся.
– Я не скидывался.
Все заржали.
– Федь, плесни ему пивка, – велел Копчёный, – а то я ему кружку об голову…, – и выраженьицами, доступными только для русского человека, объяснил, какая участь ждала и кружку, и голову.
Пил Игорь неспешно, боясь захмелеть. Слушал про пацанские разборки, про охоту и рыбалку, про машины, пьянки, «перепихоны». Где нужно – смеялся. Когда все выходили покурить, он поддавал, забирался на полати и веником выбивал из себя весь дурман. Так он мог хоть до утра продержаться, да чёрт пьяный потянул Лапшина за язык:
– Вот что ни говорите, мужики, – промямлил он и положил руку на плечо Лебедева, – а Игорян у нас молоток. Мо-ло-ток! Случись со мной такая… шляпа, я бы тут с вами это, не сидел бы с вами, пивко не потягивал бы тут…, – и пробурчал что-то про рот, про мать, про коня…
– Какая такая… шляпа? – поинтересовался Копчёный, обращаясь к самому Лебедеву.
Что тут скажешь? Игорь закинул кружку, выпил, попросил ещё, снова выпил… А потом рассказал всё, о чём душа болела.
К полуночи приволокли его домой.
– Тёть Люб, не ругайся, – кой-как выговаривал Мишка Лапшин. – Разок можно. Н-нелегко ведь это…
«Разок и впрямь не беда», – подумала Любовь Петровна. Она уложила сына спать, вытерла рукавом его заплаканное лицо и поцеловала в лоб.
Заглянул Василий Иваныч.
– Слава тебе Господи, развеялся хоть, – шёпотом сказал он.
Однако в следующую субботу, когда Игорь снова не поместился в дверной проём, настрой у них был уже не такой бодрый.
Зато он больше не хандрил. Взялся даже по хозяйству помогать. Перекидал весь снег возле двора, перетряс все паласы и ковры. А вечерами уходил в клуб, играл с пацанами в карты, пил и залечивал сердечные язвы разговорами «за жизнь». Горечь утраты растворялась в пресности деревенских будней.
– Игорюш, ты бы поменьше к винцу обращался, – осторожно подступала мать, – а то так и останешься тут куковать. Съездил бы в город, работу поискал…
Ведь так он и хотел поступить, да кому теперь докажешь! Угораздило же его за две недели до этого в Козловке очутиться! Пацаны на разборку ездили, а его вроде как числом поддержать прихватили. Закончилось всё примирительной попойкой. И Бог знает, как так получилось, но наутро проснулся Игорь в чужой кровати с незнакомой девушкой. Красивая ли была – не вглядывался. Одно запомнил: волосы чёрные, как уголь. Она угостила его цитрамоном, он бросил ей сухое «Спасибо», на том и простились.
И вот, спустя две недели, Игорь обещает матери за ум взяться. Договорить не успел – зазвенел телефон в кармане.
«Привет, это Марина. Трубку не бросай. Я беременна. Гвари, что хотишь, думай, что хотишь, а рожать буду».
Он в тот вечер никуда не пошёл. Но и затворничать не стал. Посмотрел с отцом футбол, много шутил, и шутки все отчего-то про женитьбу. Давненько не видели его родители в таком приподнятом настроении. Сперва подумали – горячка, конь белый прискакал. А он всё твердил: «Пора новую жизнь начинать!»
Спозаранку пошёл Лапшина в сватья звать.
– Вот те новости! Ты часом не перепил? – гоготнул Мишка, варежкой закрывая лицо от мороза. – А кто ж зазноба твоя?
Игорь рассказал, что помнил.
– Волосы чёрные, жгучие такие. Назвалась Мариной. Ещё дом знаю, где стоит, – и подробно объяснил.
Лапшин, как услыхал, посуровел лицом. Сел на порог, закурил.
– Вот дурища. Ты это даже думать брось, – серьёзным тоном сказал он.
– Отчего ж?
– А оттого, что Марина эта не тебе первому мозги компостирует. Знающие пацаны её сразу куда подальше послали. Она уже месяца два как беременна. А кто папашка – пойди, разбери. Вот и ищет дурака. Одной-то, понятно, тяжело растить…
Игорь молча слушал и смотрел куда-то далеко, сквозь заснеженные деревья, сквозь ржавые крыши домов. Ушёл, не попрощавшись.
Это уже потом домысливали, будто перепил. А что тут ещё подумаешь? Кому ж в голову взбредёт, что он просто лёг на снег да и уснул?

Под тополями

Андрей Макарыч Воробьёв сел ужинать без аппетита: жена велела вынести мусор. Вот ведь! А он уже разделся, обмяк в домашнем уюте, с улицей до завтра распрощался. И на двор сходил заранее, без нужды, чтоб потом не приспичило. Всю идиллию запорола!
А идти надо, не отцепится. Одеваться Андрей Макарыч не стал: вечер тёплый, можно и так, в семейниках. По темноте никто не увидит. Взял пакет с мусором, залез в шлёпанцы, пошёл.
Небо над деревней темнело, наливалось июньской синевой. В тихом воздухе повис тополиный пух. Далеко за домами – было хорошо слышно – плескалась вода: рабочие освежались в реке после полей.
Мусор Воробьёвы (и некоторые соседи тайком) выбрасывали в старую тракторную телегу. Теперь на ней был такой приличный бугорок, что Андрей Макарыч, как ни целился, как ни прыгал, пакет пристроить не смог. Падает обратно, зараза.
Подъехал на тракторе Мишка Лапшин. Открыл дверцу, высунулся, закурил.
– Физкульт-привет! – крикнул он с дымком.
– Ну, здорово.
– Гляжу, проблема таво… образовалась.
– Есть маненько…
– Пора бы вывезти. Телегу-то, – Мишка подкурил от своей сигареты другую, протянул Воробьёву. Тот угостился и сел на доски.
– Пора бы, – после долгого молчания подтвердил он.
– Ну дык давай подцепим да и отволокём!
Воробьёву хотелось домой, на диван. Но возможность такую грех упускать. Человек сам помощь предлагает. Откажешь сейчас – потом будешь бегать по всей деревне с магарычами…
– Ну, давай…
Подцепили.
– Колёса спушшенные тока, – предупредил Андрей Макарыч.
– Сойдёт! Прыгай!
Воробьёв ещё раз попытался забросить пакет, плюнул. Взял с собой в кабину. Поехали. Что-то яростно заскрипело.
– Застоялась, – объяснил Мишка.
По улице разлетелись фантики, целлофан, обрывки газет.
Полпути ехали молча. Воробьёв одной рукой держался за поручень, другой – за края трусов, чтоб не задирались.
– Одеться надо было, – сказал он смущённо.
– Чаво? – заорал Мишка. Всё тряслось, грохотало.
– Гварю, одеться!
– Аа! Да брось! Кто видит?
Выехали из деревни, свернули на свалку. Дорога стала ещё хуже. Одни колдобины. Воробьёв прикрылся пакетом.
– Андрей Макарыч!
– А?
– Мне б телегу попользовать надо!
«Начинается, – с досадой подумал Андрей Макарыч. – Не бывает сыра халявного». Но деваться некуда.
– Пользуй, – с неохотой ответил он.
Приехали. Открыли борт, вывалили. Закурили.
– А на кой телега-то? – спросил Воробьёв, пиная шлёпанцем колесо.
– Аа! – протянул Мишка, будто совсем забыл о своей просьбе и теперь только вспомнил. – Дело тут такое…
Он объяснил, что на току ещё с вечера припрятал мешки с зерном, а забрать не на чем.
– Двенадцать мешков, – сказал он. – Поделюсь, не обижу.
Андрею Макарычу сперва затея не понравилась. Зерно ворованное, нехорошо. А потом представил, как приедет домой и гордо, с чувством собственного достоинства скажет жене:
– На! Курей ей кормить нечем…
О, как ловко!
– И это, Андрей Макарыч, – уже не так решительно заговорил Мишка, – твоя подмога тоже пригодится.
– Подсоблю, чего там. Двенадцать мешков-то.
– Да не, – Мишка обстучал галошу о колесо, – мешки я и сам закину. Сторожа отвлечь надо бы…
Оба молча уставились друг на друга.
«Вот паразит мелкий, – мысленно выругался Воробьёв, – придумал тоже, отвлечь…». Но идея с женой и курями уж больно привлекательная. Он смягчил взгляд.
– Как же ж я его отвлеку?
Мишка объяснил всё без запинки, точно всю дорогу репетировал.
– Значит, ты, – говорит, – на кладбище ступай да кричи оттуда дурникой: «Помогите!» В весовой дед Яков Кутьин. Сам знаешь, какой смелый. Если не дрыхнет в умат, по-любому прибежит.
– А ежели не услышит?
– Тады и трахтыр не услышит.
На том и порешили.
Остановились под горой. Воробьёв полез через бурьян в сторону кладбища. Мишка – на разведку.
– Как дойдёшь – кричи. И прячься.
– Дураку понятно, – проворчал Воробьёв.
Кладбище старое, редкие могилки под тополями спрятались. Тусклый свет недозревшей луны застревал в густых ветвях и добирался до земли мелкими полосками. Воробьёв залез поглубже в заросли и давай оттуда горланить: «ПА-МА-ГИ-ТИ!» Минуту надрывал глотку, решил отдохнуть. Походил меж крестами, посчитал, кто сколько жил. Вдруг слышит – где-то недалеко раздался истошный голос: «Андрей! Андрюша! Ты меня зовёшь, родненький?»
У Воробьёва спину холодом обдало. «Неужто узнал?» – мелькнула мысль. За ней другая, дурацкая: «Кабы был в штанах, так непременно наложил бы в них».
– А я всё думаю: кто кричит? – продолжал старик; он прошёл мимо укрытия Воробьёва и прислонился к кресту заросшей могилки. – Выгляну, послушаю. Вертаюсь. А тады догадался: Андрюшка родненький папку зовёт.
Голос его задрожал.
– Прости меня, грешного. Я ведь, я…, – он вытер кепкой слёзы, –виноватый пред тобой. Пять минут ходу, а всё будто времени не нахожу. Навестить-то, – судорожно вздохнул. – И могилка, вон, вся в осоке. Ну, это мы шементом…
Старик опустился на колени, взялся рвать траву.
– Это мы разом, – приговаривал он, – чистенько будет, как в кроватке. Я, Андрей, виноватый. Что не уберёг, виноватый.
Он согнулся и прижал к лицу кепку.
– Ох, кровинушка! – вдруг закричал он так громко, так жалко, что у Воробьёва глаза защипали.
Потом чуть угомонился.
– Плохой пример я тебе подавал, Андрюшенька! Таперича кажный день пью до одурения и всё думаю, когда дума работает: отчего ж Боженька тебя забрал, а меня, дурака старого, и никак? А ведь как пью!
Тут старичок усмехнулся.
– Усейка от сапога сваво бегал по задам. Я от него, он за мной. По воздыху нагоняет, подзатыльники мне отсчитывает. Заперся от него в клеву. Так и просидел, пока не оклемался. Таперича сапоги вовсе не одеваю.
Помолчал, подумал.
– Маринка твоя ходит, пенсию забирает, чтоб всю не пропил. Гварит, лучше будет продуктами приносить. Тока сё равно вся пенсия на выпивку уходит. Я в магазин без денег шастаю, в долг беру. А с Маринки тады трясут. С прошлого месяца вот сторожу на току. Зарплату тоже ей отдаю. Гроши, позуправ…
Он подполз к кресту, прислонился спиной.
– Мать-то навещаешь? Али у вас так не положено? Она мне всё снится. И ты снишься. Она прошлый месяц будит меня, мать-то, гварит: «Есть хочу». Я на неё получше глянул, а она молодая, красивая. Как до свадьбы. У меня вот тут, – положил руку на грудь, – дыхание перехватило. Я ей: «Миленькая, так ты ж никак померла?» А она всё своё, есть хотит. Кашу гречневую хотит. Я, как проснулся, сбегал к Маринке, велел кашу наварить. И всю кастрюлю на могилку снёс.
Закурил.
– Чижало мне без вас. Всё никак не помру. К вам хочу, шибко хочу. Надо отгородить, рядышком с тобой хорониться буду. Надо свату сказать…
Воробьёв не дослушал. Что-то защемило под рёбрами. Он тихо проскочил меж деревьев – да с кладбища.
Мишка Лапшин уже ждал.
– А я думаю, уж не случи…, – начал он, но заметил взгляд Воробьёва и умолк.
– Телегу завтра на место поставь, – сухо сказал Андрей Макарыч и побрёл в деревню.
– А мешки-то?
– Мне чужого добра не надо.
– Как знаешь, – усмехнулся Мишка такой перемене. И вдруг вспомнил: – Пакет-то свой забери! – и сунул его Воробьёву в руку. Тот будто и не заметил.
Всю ночь Андрей Макарыч бродил по лугам, по пустым улочкам. Вернулся домой под утро. В трусах и с пакетом мусора.

***

– Хватит, пожалуй, – сказал мой Вергилий. Он протёр пальцем глаза, отвернулся, заморгал часто, – всё раздали? Пойдём домой, чаем тебя напою.
С кладбища шли затемно. Апрельские ночи в наших местах спускаются быстро, почти без сумерек. Заморгали первые звёзды, и луна, провисевшая весь день серой тенью, налилась апельсиновым соком.
– Не страшно одному жить? – спросил я.
Старик помолчал.
– Жить не страшно. Помирать страшно. Который раз подолгу спать не ложусь. А то, глядишь, до Страшного суда просплю… Меня-то никто не найдёт, никто не схоронит. Пока почтальонша припрётся, я в округе всех мух перекормлю. А она, знаешь, месяцок-другой безо всякого зазрения пропустит.
Чай пили на лавочке возле часовенки.
– Ночами сижу тут, – говорил старик, – смотрю на деревню, вспоминаю, как всё раньше было. Всё думаю: а какой такой рай? Ежели как монашки говорят, я лучше к чертям. С ума сойдёшь по облакам прыгать. А вот вернул бы меня Господь обратно, когда мамка живая была, папка, Максимка, супруга моя Люська, Кузнец, другие все… И собаки, и коты, и петухи с курями. И половики на заборах, и дым печной, и смех, и говор здешний… И меня все ждут. Последнего ждут. Кабы знал, что так и будет, – заживо готов был бы хорониться… А пока не узнаю наверняка, буду жить. И они все в моей памяти поживут ещё.
– Дед, – говорю, – а про моих ты и не рассказал.
Он поглядел на меня серьёзно.
– Не горько слушать будет?
– Я и про чужих с горечью слушал.
– По совести сказать, не сочинял я про твоих.
– Почему?
– Мало у них сказочного было в житье. Ты лучше расскажи, что помнишь, я добавлю, что знаю. Вот и получится у нас сказка.

Бессмертные

Мария Васильевна иногда брала внука на похороны. Миша не понимал, почему люди со всего села приходят посмотреть на странное шествие. Но ему нравилось, что движется оно медленно: за взрослым шагом он не поспевал. Бабушка говорила, что хорошо, когда много народу: «Вот я умру – столько не соберётся», – она улыбалась, чтобы не расстраивать внука. А он и не думал грустить. Ему хотелось крикнуть, что она не умрёт, никогда не умрёт, но молчал: такие вещи должны оставаться в тайне, как желание, которое загадываешь при виде падающей звезды.
Его дед, Иван Николаич, бывал на похоронах чаще. Провожал он покойника не до окраины села, как обычные ротозеи, а до самого кладбища. Забирался в кузов ЗИЛа, налегал на борт и безмолвно ехал вместе с родственниками усопшего. На кладбище он стоял до последнего, порой помогал закапывать. И вот, когда лопаты уже обстукивали о бугорок могилы, он со значением произносил: «Сколько живу на белом свете, а такого хорошего человека не встречал». Так он начинал свою скорбную историю и в глазах слушателей представал чуть ли не лучшим другом покойного. Теперь уже соболезновали Ивану Николаичу в его утрате. Для приличия приглашали на поминки, и он не находил в себе сил отказаться. Как не выпить за добрую память? И не было случая, чтоб он ограничился двумя-тремя стаканами.
«Опять нажрался, сатана!» – сетовала Мария Васильевна. Материлась она редко, но и без того могла выразиться крепко. Когда деда приводили домой под ручки, она проклинала больше не беспутного супруга, а его спутников. Мол, напоили. А по правде была им благодарна. В этом она признавалась себе, когда Иван Николаич был обмыт, переодет и уложен в постель. И не нужно искать его по канавам, позориться.
Большую часть дня он проводил на рыбалке, а весь улов отдавал какой-нибудь старушке за бутылку. По той же цене он вскапывал огороды, крыл крыши, чинил перегородки в хлевах, пас стадо, стриг овец, колол дрова, мазал печки – всё то, что в своём доме сваливал на плечи супруги. От одного отказывался – резать. Ни свиней, ни овец, ни даже кур. Мышь поймает – и ту возьмёт за хвост да и отпустит в бурьян. А уж когда разделывали скотину в его дворе, то пропадал с раннего утра и возвращался затемно, подвыпивший и грустный.
К живности Иван Николаич относился с особым трепетом. Бывает, снимает пескаря с крючка и приговаривает: «Ты, дружок, зла на меня не держи. Я тебе и воды в ведро налью, и червей напускаю». А потом и вовсе весь свой хлеб ему искрошит, что за пазухой берёг. Когда корова двойню отелила, он за день отремонтировал и утеплил хлев. Загнул все гвозди, коварно торчащие из стен, постелил пол, провёл свет, починил голанку. Обязался ещё поправить стену сарая, уехал на пилораму за досками, но до пилорамы не добрался.
Мария Васильевна приволокла его домой под утро. «Мань, прости ради бога! Не хотел я, вот те крест!» – лепетал он, но внятно перекреститься не получалось. И как бы ни злилась и ни ругалась супруга, на другой день она кормила его, давала чистую одёжку, наливала холодный стакан самогонки и ласково говорила: «Выпей, Ванюша. Глядишь, полегче станет». Она знала, что всё повторится и ей опять придётся вызволять его чугунные ноги из тыквенных плетней.
А надо и с домашними делами успеть. Зимой её день начинался в шесть утра, летом – в пять. Мария Васильевна никогда не задавалась вопросом, выспалась или нет. Да и знала ли она, что такое – выспаться?
Первым делом она доила корову. Потом шла к колодцу за водой. Возвращаясь, открывала ворота – пора кормилицу сгонять. К пробуждению Ивана Николаича она успевала ещё перемыть полы во всём доме, приготовить, постирать, сходить на речку пополоскать, накосить траву телятам, вычистить хлева и погнуться на огороде.
У них был всего один сын, Петька, но и того видели они неделю в году. После армии он уехал в город, выбился в люди и занял какой-то важный пост. Летом Петька, а лучше сказать – Пётр Иваныч, приезжал с супругой и сыном Мишей. Но гостили они мало. Мишу оставляли, а сами – то на море, то ещё куда. После отпуска заезжали за ним и не давали о себе знать до следующего курортного периода. Правда, иногда Мария Васильевна звонила сама. Для этого выгадывала свободный вечер, шла к соседке (у самих телефона не было) и со слезами счастья слушала дорогой сердцу голос.
Миша любил деревню и покидал её с тяжёлым сердцем. Ему нравилось раздольно бегать по лугам, возиться с местной детворой, по вечерам высыпать на пол бабушкины пуговицы и считать их, ползать под рыболовной сетью, которую вязал дед, слушая радио. Бабушка, пребывая в хорошем настроении, рассказывала о своём детстве. Чаще всего о том, как они с подружкой прятались от грозы в подпол, думая, что фашисты сбрасывают бомбы; о том, как нашли у реки картофельные очистки и впервые за долгое время досыта наелись. Миша слушал и удивлялся: почему она говорит про такие страшные вещи с улыбкой?
Когда деда не было дома, она вспоминала о первых годах их брачной жизни. Тогда Иван Николаич ещё говорил ей слова любви. И не мудрено: в молодости она была первой красавицей в деревне. А он отслужил три года в ГДР, пришёл завидным молодцем, пару вечеров погрыз с ней семечки на крыльце, а через месяц отыграли свадьбу. «Эх, не рассмотрела я в нём этой страсти сатанинской. Ведь любил выпить. И тятька его такой был. Не догадалась, дура, а теперь вот мучайся», – жаловалась она сама себе.
Минуты слабости у неё бывали нечасто – попросту не хватало времени. Но порой хотелось кому-то высказаться. Старушки имеют обыкновение собраться гурьбой и потрещать. У нас это называлось – «потареть». На таких посиделках Мария Васильевна не слышала слов поддержки, зато убеждалась, что её жизнь, какой бы она ни была, не много тяжельше, чем у других. Ну, пьёт муж. А у кого он не пьёт?
Надежда на перемены появилась после несчастного случая. Иван Николаич как-то вызвался разгружать машину с газовыми баллонами. И, так получилось, уронил баллон на ногу. Мужики свозили его в больницу и вернули домой с загипсованной ногой. Мария Васильевна выхаживала мужа и не могла нарадоваться тому, что он всё время рядом. Перед обедом подносила ему стакан: организм требовал, это она понимала. Вечерами они сидели рядышком на диване. Она вязала носки, он читал газету, смотрел телевизор. В один такой вечер Мария Васильевна мечтательно проронила: «Эх, сидел бы ты на этом диване и ввек никуда не уходил». Эти слова она потом вспоминала с горечью.
Через месяц Ивану Николаичу сняли гипс. Сперва он старался быть примерным хозяином. Но хватило такого порыва только на смену двух гнилых досок в бане. Пока жена чистила хлев, он взял удочку и побрёл на рыбалку.
Мария Васильевна не пошла его искать, когда пригнали коров. Не пошла и после того, как включила в избе свет. Она верила, что он придёт сам, трезвый, сядет на диван, включит телевизор и будет смотреть любимую «Свадьбу в Малиновке». Но он не пришёл, даже когда она надела сорочку и прочитала перед сном молитву.
Проснувшись среди ночи, она посмотрела на его пустующую кровать и взялась одеваться, как вдруг услышала слабый стон с кухни. Накинув кофту, она включила свет и помчалась на звук. Иван Николаич лежал на полу и что-то невнятно бормотал. Его левая рука как-то несуразно торчала из-под бока. Мария Васильевна попыталась её вызволить, но, коснувшись, ужаснулась, насколько та была холодна. А когда перевернула мужа на спину, брякнулась на колени и тихо завыла. Левая половина его лица обвисла, как тающий парафин на свечке. Старушка перевернула его обратно на бок и побежала к соседке.
Скорая приехала через полтора часа. Ивану Николаичу что-то вкололи и отвезли в городскую больницу. А Мария Васильевна села на порог и заплакала. Впервые в жизни она забыла подоить корову.
Хозяйство она доверила соседке, а сама уехала вслед за мужем. Болезнь Иван Николаич переносил тяжело. Глотать не мог – еда шла в другое горло, и он закашливался до того, что выплёвывал всё обратно. Ему хотелось курить, он пытался это объяснить, поднося к губам два пальца и изображая кривым ртом выдох дымного облака. Никто не понимал или не хотел понять.
Через два дня приехал сын. Поговорил с лечащим врачом, выяснил, как оформить инвалидность. Купил ящик детского питания, десять сумок подгузников, инвалидную коляску. Ночевать в деревню не поехал – остановился в гостинице. Там ему пришлось пробыть неделю, пока отца не выписали. Родителей он доставил до дома на своей машине. Пересадил отца с заднего сиденья на коляску, занес пакеты на кухню, поцеловал мать в щёку, пожал отцу здоровую руку и уехал восвояси. Мария Васильевна не стала с улыбкой махать ему вслед, как раньше, а упёрлась в коляску и потолкала во двор, натужно произнеся: «Ничего, сами управимся». У порогов крыльца остановились. Как ни нажимала старушка на ручки коляски, передние колёса не поднялись выше спичечного коробка. За ту неделю она потеряла много сил, но признавать этого не собиралась. Она обошла коляску, чтобы поднять её спереди, но чуть не перевалила мужа через спинку. Иван Николаич недовольно бурчал, а Мария Васильевна суетилась вокруг него, как наседка над цыплёнком. Потом подняла его и поволокла на себе. Они перешагнули через два порога, а на третьем плашмя свалились на пол. Кабы соседка не увидала, как отъезжает машина от их дома, и не поспешила бы наведаться, так и пролежали бы старички до второго пришествия.
Ближе к зиме Мария Васильевна продала всю домашнюю скотину. Скупщики хотели резать корову прямо во дворе, мол, старую только на мясо. Но старушка вернула им часть денег и попросила увести кормилицу со двора живой.
Полтора года прошло. За окном дважды успела распуститься вишня. Мария Васильевна осунулась, ростом будто бы меньше стала. Каждый новый день словно растапливал её, и силы утекали быстрыми ручьями. Отгородившись от других дел, она всю себя отдавала супругу. Надежда на выздоровление умерла почти сразу: Ивану Николаичу становилось только хуже, и никакие процедуры не приносили пользы. Ко всем бедам добавился удушливый кашель, выбивающий из лёгких густую жижу. Подгузники давно закончились, и бельё приходилось менять по десять раз на дню. Все старые рубашки Мария Васильевна перешила на трусы, чтобы реже стирать.
На лето сын не приезжал: Мишу взяли с собой на море. Об этом он сообщил по телефону. Иван Николаич, услыхав, заплакал. А Мария Васильевна будто и не почувствовала ничего. «И без них забот по горло», – сказала она соседке, взяла тазик и пошлёпала на речку. А там уже села на бережок и завыла, горько-горько, без единой слезинки. На обратном пути подобрала толстый ивовый сук: всё с ним полегче идти.
Ивану Николаичу лучше не становилось, но и Марию Васильевну время не молодило. С годами стали чаще случаться приступы астмы. Однажды зимой она вышла во двор, вдохнула разряженного морозного воздуха и навзничь рухнула в сугроб. Уж откуда в ней взялось столько воли, столько желания жить, чтоб доползти до кухни, она и сама не знала. А потом и вовсе стала забываться. Собирается в тазик горячей воды добавить, а сама куриный бульон из кастрюли выливает. Да и люди поговаривали, что недолго ей осталось. То кошелёк в магазине забудет, то выйдет полоть непосаженные грядки. Но разве имела она право умереть, оставив мужа без помощи? Кто ж его, родненького, накормит, напоит, обмоет?
Иван Николаич будто понимал это. Как-то раз Мария Васильевна переодевала его и нащупала у него на спине что-то мягкое. Положила набок. Пониже поясницы, на ягодице и между лопатками виднелись бледно-сиреневые пятна. Старушка тяжело вздохнула и, понимая, что с этим уже ничего не поделаешь, всё равно помазала ранки детским кремом.
В ту ночь Иван Николаич кашлял как-то непривычно – безостановочно и часто. А через два дня кашлянул последний раз, провёл сухими пальцами по щеке Марии Васильевны и умер. А ещё через день, словно осознав, что теперь уж можно, умерла и сама Мария Васильевна.
На похоронах Миша шёл под руку с папой, вытирал слёзы и с горечью думал: «А ведь и впрямь пришло не так много народу…».

***

Мы посидели ещё, потом старик забрал кружки и ненадолго ушёл. Вернулся с каким-то кульком из газет и целлофана.
– Мне больше некого просить, – сказал он, разворачивая свой клад, – купи мне костюм. Вот деньги, что останется – себе оставь. Не думай, что прям завтра везти надо. Как в другой раз сам поедешь, захватишь… На Пасху ли, аль Троицу... Даст Бог, доживу. Негоже к своим в таком виде являться.
Я пообещал приехать на следующей неделе. Мы тепло попрощались, и я потопал вниз по печальной тропе, над которой поочерёдно проплыл каждый здешний житель, лёжа на чужих плечах. Старик махал вслед, пока ночь не проглотила его. Но до моего слуха ещё долго доносилась его грустная песня:

И лягу тихо, смежу ресницы,
Смежу ресницы.
И лягу тихо, и будут сниться
Деревья и птицы…1

Когда я ехал домой, полил дождь. За ночь бурьян подрастёт ещё и скроет последние признаки былой жизни. А зря ведь, всё зря! Живёт ещё на свете человек, который помнит. И ни дурманящий запах полыни, ни серебристая пыль лебеды не заставят забыть.
Кто-то открывает глаза, чтобы увидеть мир, а кто-то – закрывает. И, быть может, глубокой ночью снова вырастут дома, загорится в окнах свет, заскрипят вороты в колодцах и наполнится воздух ароматом печных щей. И в каждом доме с любовью и трепетом будут ждать того последнего, который немного задержался…




1 Строки из стихотворения М. Цветаевой «А все же спорить и петь устанет…»


Рецензии
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.