Глава 12. Смена кож
Глава 12. Смена кож
Власть, осознав, что взрыв перегретого котла не за горами, панически отпускала клапана. Экономические свободы были только поздним отголоском той волны политических свобод, которые внезапно получил советский человек. За семьдесят с лишком лет кладовка Синей Бороды разрослась до пределов Вавилонской библиотеки. Теперь дверь была сорвана с петель, и печатные станки не справлялись с потоком информации. Книги, газеты, запретное раньше кино, новаторские театральные постановки, - всё это подогревало политические дискуссии, которые стали существенной частью повседневной жизни – потому что мозги населения тоже с этим цунами справиться не могли.
У людей рушились основы мироздания, обесценивалась – или по крайней мере переоценивалась – вся прошлая жизнь. Кто-то узнавал правду о родных, и если для тех, чьи отцы и матери остались лежать в безымянных могилах в вечной мерзлоте она была горькой, то для тех, чьи отцы и деды верно служили сталинскому террору, эта правда становилась сжигающей внутренности кислотой, ядом, противоядий к которому было только два – забвение, даваемое водкой, и отрицание,- бездумное, тупое, яростное отрицание истории.
Споры велись везде – на работе, в метро – если кто-нибудь читал острый материал, - у газетных стендов, за праздничными столами, у песочниц, на собачьих площадках, в очередях за постепенно исчезающими продуктами, вслух, в печати, методами искусства, методами политической сатиры, и, казалось, только в роддоме или прозекторской можно быть уверенным что не услышишь чьего-нибудь мнения о прошлом, настоящем или будущем СССР.
У Марины не было и этого убежища. Если врачи, загруженные тем что важней политики, сравнительно мало обсуждали идущие в стране перемены, то дома политинформаций ей было не избежать. Гришка, будто ему не хватало бесконечных споров на работе, прислушивался к дискуссиям на улицах, а после Арбата часто отправлялся пешком в «гайд-парк» - сквер на Пушкинской площади. По периметру его стояли газетные стенды, и возле каждого собиралась небольшая толпа, и кто-то сцеплялся с кем-то, и споры – обычно на повышенных тонах – длились часами. Иногда это были выкрики душевно нездоровых людей, иногда – спор высококультурных, знающих «матчасть» оппонентов.
Гришка ходил, слушал, читал, сам в дискуссии ввязывался редко, но начинал лучше понимать, что происходит в стране. Илья Александрович теперь выписывал с десяток разных газет, прочитывал их все от корки до корки, и делился полученными знаниями с Гришкой – мать, смеясь, рассказала, как он пошёл в три утра с раскладным стулом занимать очередь у почты, подписаться на всё что можно. Гришку вал информации поражал настолько, что он пересказывал всё Марине. Она ходила – просто за компанию – и на огромные митинги на Манежной, где было странно, удивительно и радостно видеть столько единомышленников – Гришка всё гадал, где были эти люди десять лет назад?
Постепенно Марина стала разбираться в той части жизни страны, которая раньше была ей совершенно не близка, запомнила ставшее уже нарицательным имя Нины Андреевой, поняла кто борется за влияние на народ, за власть в – казалось – набирающих силу Советах Народных Депутатов, привыкла к словам «девятнадцатая партконференция», узнала, что на высших политических уровнях обсуждают возможность отмены тотальной власти КПСС. Она сама не заметила, как это стало ей интересно, как она почувствовала, что действия и даже разговоры людей могут что-то значить, что её голос может – хотя бы в теории - на что-то повлиять. Неожиданным, во всяком случае не тем что хотел бы Гришка, оказался результат этих политинформаций.
Холодным осенним вечером, в клубе в Филях, публика наблюдала необычную сцену. Толпа стояла кругом. В центре, как два борца на сельской ярмарке, меряли друг друга взглядами двое – худая девушка с длинными, по плечам, каштановыми волосами, в старых джинсах, в «мальчиковой» рубашке с лошадками, и невысокий, плотный слесарь в тёмной бесформенной куртке, раза в два её старше. Его глаза на небритом, нечистом лице сверкали ненавистью, руки дрожали, и Марине казалось, что вот-вот этот злобный карлик бросится и схватит её за горло короткими волосатыми пальцами.
Но она не могла отступить. Как в противостоянии с животным, она не могла и отвести от него взгляд - прямо в глаза: бросится, вцепится. За ней – ей так казалось – виртуально – она не знала этого слова – стояли все поколения евреев начиная с того, которое не выросло и не дало плодов из-за царской паранойи, жертвы черносотенных погромов, все убитые в концлагерях, фашистских и советских, её муж, дети, и будущие дети их детей, друзья. Лицо её было покрыто красными пятнами, а глаза застилал такой силы сверкающий гнев, что удержать, перенаправить, как-то сменеджировать себя она просто не могла.
Слесарь по фамилии Осташвили перед этим долго кричал о том, что всё зло – от евреев, что они продали Христа, казнили царскую семью, выпили всю кровь у христианских младенцев, украли все деньги, споили русский народ, а также организовали всемирный заговор с целью установления господства над человечеством. Внешность и фамилия связали Осташвили с мегаиродом – Сталиным, то есть с коммунистами, ненависть к евреям – с Гитлером. Он угрожал всем кого она любила. Поэтому в тот момент ей было важно только одно – победить гадину, хотя бы тем, что не сдвинуться назад ни на полшага тогда, ни уступить ни пяди этому брызжущему слюнями животному. Он вопил:
- Это тельавидение не даёт нам слова! Всё захвачено евреями, там одни сионистские программы! Русскому человеку туда не протолкнуться! Посмотрите на носы, они там все – во! – он сделал жест, как будто тащит свой нос куда-то вниз. – Обра-а-азованные! Русскому человеку рот затыкают! Ну и что что я резко говорю! – он повернулся, окрысился на человека, пытавшегося его утихомирить. - Я рабочий! Я работал всю жизнь! Мы рабочие так привыкли говорить! – Он вновь повернулся к Марине. - А тебе мать твоя жидовка-воровка небось учиться позволяла, бездельничать! Мане-ерам учила! – он кривлялся, изгибая кургузое тело. – Эх, мало вас Сталин расстреливал!
Марина сосредоточилась, понимая, что ещё чуть-чуть, и она бросится душить его первой. Вспомнила «сиониста Юрковского» из переписки Эйдельмана с Астафьевым. Вгляделась ещё раз в лицо, мутное за волнами бушующей в ней ярости. И увидела – убогую наследственность, трудное детство, ничтожность мыслей, желаний, эмоций. Она поняла, почему он кажется ей знакомым. Она видела такие лица в Ганнушкина. В их карточках стояли три буквы: МДП.Она сказала твёрдо и громко, но спокойно:
- Вы даже своих не можете распознать. Во мне нет еврейской крови. Я по мужу.
- Такие ещё хуже! - завопил Осташвили, перекрывая её голос, но она не замолчала.
- Вы грязный, бессовестный, неумный человек. Жалкий и ничтожный. У Вас ничего не выйдет. Вы не победите. Вы захлебнётесь злобой, как Гитлер.
Он ещё кричал, наступал на неё, а она, оцепенев, не видя ничего вокруг, знала только – глаза опускать нельзя. Какой-то человек протиснулся во всё сокращавшееся пространство между Мариной и трясущимся, как в падучей, слесарем, взял того за плечи, развернул в другую сторону. Тот вырывался, но человек был сильнее, и наконец Марина смогла оглядеться. Круг зрителей распадался, люди отходили, митинг заканчивался. Маленькая старушка с яркими глазами и носом, который так раздражал Осташвили, подбежала к Марине, тронула за рукав:
- Правильно Вы его, спасибо! Тоже, Ирод!
Марина только покивала – сил разговаривать у неё не было. На душе было гадко, и неспокойно, и грустно одновременно. Она брела домой, едва волоча ноги, и думала о том, кем надо быть, чтобы верить тому что говорят такие сумасшедшие антисемиты, и страх за детей, впервые в жизни, холодными липкими лапками новорожденной Морры тропил дорожку в её сердце.
Позже она спросила Марию Сергеевну, не боялась ли та за Гришку. Свекровь посмотрела на неё сочувственно, задумалась. Потом сказала:
- Знаешь, эта старая присказка – что бить будут не по паспорту – она как-то толком не работала никогда. Физически не били. Обзывали, бывало. Ну а повод подраться мальчишки найдут всегда. В институты, на работу - всегда принимали плохо, ты сама знаешь, но это касалось тех в основном у кого пятый пункт официальный. А Гриша у нас ведь русский человек, по документам. И по сути. Да и по еврейскому религиозному закону тоже. Там по матери считается. А сейчас такое дерьмо отовсюду вылезает... Но не бойся. Их мало всё-таки, настоящих фашистов. А что, кто-то угрожал? – Мария Сергеевна старалась говорить спокойно, буднично, но в животе словно встал холодный ком - Димкина физиономия не оставляла никаких сомнений в его происхождении, несмотря на квартеронство.
- Они ужасные! Я тут с этим их Осташвили чуть не..., - Марина сообразила, что она сейчас скажет свекрови и страшно смутилась, но отступать было поздно, - чуть не подралась. На митинге одном.
- Марин, ну тебе-то зачем эту гадость слушать?
- Врага надо знать в лицо, - голос Марины внезапно стал тих и серьёзен. Она глядела строго перед собой, на безжалостно ошкуряемую моковку, и губы её были крепко сжаты.
Свекровь глянула на неё искоса, хмыкнула негромко.
- Марин, я думаю тебе полезнее будет свой профессиональный подход использовать.
- В смысле?
- Не надо их знать. Знать там нечего, и незачем. Нужно уметь быстро разглядеть симптомы бешенства, и изолировать бешеное животное – если нельзя его пристрелить. Или самой изолироваться от него. Их не изменить. Они больные люди.
- Тут Вы абсолютно правы. Я таких видела в психбольнице.
- Вот именно. Держись от них подальше. Я Гришку взгрею за то что тебя отпускает на всякие шабаши. Там на кого угодно можно нарваться. А темнеет сейчас рано.
- Он уже мне всё высказал, - Марина засмеялась. – Гриша Ваш встал руки в боки и говорит – дескать, как ты можешь – ну в смысле как я могу – ну в смысле как это я как его жена могу - посещать места такого уровня антиэстетизма! При том что у меня муж дескать архитектор и художник и только и делает что не щадя сил борется за украшение окружающей жизненной среды!
- И правильно говорит! – Мария Сергеевна улыбнулась, представив сына в роли эстетического тирана и деспота, и довольная, что он так ловко сумел скрыть испуг, ехидно добавила, - тебе, когда покажется, что делать нечего, лучше звони – мы подъедем, с малышнёй посидим, вы хоть в кино сходите!
Дома, вечером, Мария Сергеевна пеняла мужу:
- Поговори наконец со своим обормотом! Отпускает жену куда попало! С Осташвили сцепилась, представляешь?! Ей нельзя к этому антисемитскому гадюшнику даже приближаться! Такая девочка хорошая, врач, детей лечит, не её это!
- Ну Машунь, ты, помнится, беспокоилась, не помешает ли пятый пункт. Ответ получен - не помешал! – Илья Александрович усмехнулся. Он, сдержав обещание, не рассказал жене о спасработах на Кавказе, зато он лучше понимал на ком женился их сын.
- Это как посмотреть! Я не хочу чтобы внуки сиротами остались! А если бы там были настоящие боевики?
- Маня, так не волнуйтесь же! – пародируя одесский акцент, Илья Александрович успокаивал всерьёз озабоченную жену. – Они же, Маня, трусы...
А первый реальный «акт гражданского неповиновения» совершила, ко всеобщему удивлению, Соня. Семья, общение с друзьями, чтение, работа, - она мысленно ранжировала части жизни, и оказалось, что членство в комсомоле стоит в самом низу её иерархии интересов, ниже нулевой отметки. Оно отнимало как минимум час-полтора в месяц, вынимало рубль двадцать из зарплаты, и позволяло комсоргу института чего-то требовать от Сони и вовлекать её в глубоко безразличные ей разговоры. Комсорг Илья, тонконогий живчик с по-детски пухлыми розовыми губами, пошёл пятнами когда Соня положила ему на стол заявление о выходе из комсомола. «Ты что?» - спросил он шёпотом. – «С ума сошла?» «Наоборот», - презрительная гримаска на Сонином лице сказала больше чем слова. «На собрании обсудим. При парторге будешь объясняться», - зашипел Илья. Демонстративный выход из комсомола был очевидным минусом в его работе.
Парторгом был руководитель Сониного отдела, Яков Григорьевич Каганович, которого сотрудники уважали за быстроту, масштабность и системность научного мышления. Его специализация была совсем иной чем у Сони, но когда она приносила ему главы из отчётов, то всегда восхищалась и удивлялась, как точно он ставил вопросы, как внятно объяснял, что надо вынести в тезисы и как выстроить доказательства. Безобидный на вид старик с седым кудрявым пухом на голове был старым партийцем, и слухи о его прошлом ходили разные. В том числе и такие, что сотрудникам невольно хотелось назвать его Лазарем Моисеевичем, и многим стоило большого труда не оговориться.
На собрании Каганович долго молча слушал сбивчивую нервную речь Ильи, обращённую к Соне, затем сказал:
- Ну давайте мы выслушаем Софью Михайловну. Расскажите нам, что Вас не устраивает в комсомоле и почему Вы, молодой перспективный сотрудник, хотите покинуть организацию, которая способствует Вашему политическому, личному и – он сделал едва заметную паузу – профессиональному росту?
Соня поняла. Сдерживая возмущение и гнев, но не имея возможности погасить ядовито-зелёный блеск в глазах, она встала, вытянувшись во весь свой маленький рост:
- Лаз... – она успела заметить, как ползут вверх брови парторга – Яков Григорьевич, моему политическому росту гораздо больше поспособствуют книги которые я прочту в освободившееся от комсомольских обязанностей время. Моему личному росту поможет общение с просвещёнными людьми, на которое у меня тоже будет больше времени. Что же касается профессионализма, то он не зависит от членства в комсомоле. Я географ, сфера моих изысканий, как Вы знаете, относится к раннему плейстоцену, то есть ко времени задолго до формирования даже общинного строя, не говоря уже о зарождении политически управляемых формаций. Поэтому мои научные интересы никак не связаны с политической обстановкой. У меня семья, ребенок, научная работа, и среди этого нет времени на комсомольские собрания. Прошу отчислить меня из комсомола. Таково моё решение. – Она села.
- Ну что ж, если Софья Михайловна считает, что комсомолу не хватает просвещённых людей, значит, ей действительно нечего делать в молодёжной коммунистической организации. Очень жаль. Ставлю вопрос отчисления на голосование.
- Вы хотите сказать что меня голосованием могут заставить остаться? - Сонин голос прорезал воздух как ледяная бритва.
- Нет. Вы правы. Илья, запишите в протокол – вышла по собственному желанию.
Костя же, наоборот, сделал то чего от него никто не ожидал – он вступил в партию. Этот странный акт вызвал не возмущение, но скорее удивление друзей. Всем было давно и наверняка известно, что Костя – человек убедительно хороший, внутренне правильный и надёжный. Друзьям никогда не приходило в голову что он может спутать добро со злом, и бессмысленное бесчестье «окоммуниздивания» привело к недоуменному пожиманию плечами.
Смеялись, говорили, что комсорг сделал глупость, и даже, украв в каком-то неработающем клубе, притащили в его заполненную детьми и животными квартирку гипсовый бюст Ильича. Дразнили – «Рабинович, вы кажется вступили в партию? – Где?» Пытались – снова – добиться от него ответа на простой вопрос – зачем? Он привычно, - футбольный форвард! – уходил от язвительных атак. Как-то незаметно, постепенно, эти пожимания и недосказанность вылились в то что комсорга стали реже звать в гости, - так или иначе, многодетный отец, ввязавшийся к тому же в МЖК на Остоженке, молодой подающий надежды учёный – у него не было времени на всё ещё студенческие по духу и привычно буйно-пьяные посиделки до утра. Приходил всё же иногда, и как-то глядел иначе – свысока, может быть. Говорил медленно, весомо, пил мало, снисходительно усмехался. Постепенно его стали как-то доброжелательно чураться. Гришка предложил ему поработать над проектом будущей квартиры – но Костя сказал, что всё уже сделано.
Они виделись всё реже и реже, и в конце концов перестали встречаться вовсе, и Гришка осознал, что ему грустно оттого что ему трудно и неуютно говорить с этим новым Костей – несмотря на то что знакомая улыбка и прищур круглых карих глаз были так же теплы как всегда. «А звоночки-то были, были», - Саша качал головой. – «Вся эта профессорская семья из обоймы, вся эта привычка к поучительности – можно было догадаться». «Саш, ну как я мог даже представить, что Костян запишется в партию? Он, кто рискуя получить волчий билет покрывал меня, кто никогда не пакостил никому, никогда не стучал, кто вообще всегда смотрел на все эти комсомольские дела с усмешечкой? Видел бы ты как он с нашей гнидой коммунистической разговаривал!» «Ну значит чисто карьерное решение. Но как-то оно на него плохо подействовало. Обычно человек сначала хужает, потом вступает, а тут наоборот». «Но я не могу совместить Костяна которого я знал всю жизнь с пятого класса и этого нового. Как-то они существуют в моём сознании независимо друг от друга».
* * *
Голос отца в телефоне был полон горечи:
- Гриш, тётя Лена умерла. Похороны завтра.
- Куда приезжать? Что надо сделать?
- Матвей с Игорем и Машей всё сделали. Ничего не надо. Прощание в морге на Россолимо, в одиннадцать.
- Как там они?
- Держатся.
- От чего?
- Инфаркт. В школе. После уроков. До больницы не довезли.
- Ясно. Жалко как её.
- Очень.
Гришка тётку видел не часто – слабая здоровьем, страшно устававшая на двух работах, тянувшая дом и детей практически в одиночку, она редко ходила в гости, да и чувствовала себя у деверя с золовкой, когда собиралась большая компания, не слишком в своей тарелке – простая добрая женщина, она не разбиралась в тех вещах, которые горячо обсуждались за столом у Гришкиных родителей. Постепенно все привыкли к тому что Лена приезжает только на тихие семейные вечера, когда собираются лишь родные. Тогда она переставала стесняться, и рассказывала про своих учеников, и был в её рассказах добрый юмор, наблюдательность, сочувствие, и как-то вдруг становилось понятно почему таким спокойным, довольным жизнью выглядит искалеченный Матвей, почему так светлы лица их детей. Дядька называл её Алёнкой, и только в его присутствии это имя ей шло – а так она была Елена Ивановна.
Дядька на похоронах был трезв. После, за поминальным столом, он налил себе стопку, встал тяжело, обвёл глазами немногочисленных друзей и родных.
- Ну что, дорогие мои. Что сказать-то и не знаю. Знаю, что везучий я – с Алёнкой столько лет прожить удалось, и ей со мной мучиться не надо будет, инвалида на руках таскать, да и мне здесь одному долго скучать не придётся, и хорошо. Потому что, други мои, всех вас я люблю, но без неё делать мне здесь нечего.
- Матюш, что ты говоришь такое!
– А что, правду и говорю – четвертая стадия, ин-ку-ра-бель-на-я, так назвали. – Дядька смотрел на Марию Сергеевну с улыбкой, но в глазах было недоумение и как-то вдруг сразу видное одиночество.
- Не может быть, это ошибка! – в голосе матери было отчаяние. Гришка увидел, как брызнули слёзы – он всегда думал что это метафора – из холодноватых, всегда чуть прищуренных глаз.
Ошибки не было. Ещё пару месяцев дядька чувствовал себя неплохо, потом пришла боль. Как неперспективного, его не хотели госпитализировать. Наркотики прописывать отказывались. Дядька скрипел зубами, мать трясло от ненависти после каждого безрезультатного похода в поликлинику. И Гришка позвонил Юре.
Через пару часов у него были явки и пароли. Когда он принёс Матвею мешочек с марихуаной, тот набил ею трубку, и чуть спустя, в облаке вонючего дыма, Гришка увидел дядькину улыбку. «Вот спасибо, родной, полегчало! Это где такое прописывают? Слабоват табачок-то, зато не болит ничего!». Гришка объяснил как курить, чтобы эффект сохранялся, и сидел рядом, пока исхудавшие дядькины пальцы, сжимавшие его ладонь, не разжались, и Матвей не заснул. «Божья травка анаша», покивал сам себе Гришка, отправляясь на Арбат в неурочное время – сшибить денег на спасительное зелье.
Каждые несколько дней он обновлял запас, но вскоре боли усилились. Гришка вновь пошёл по дилерам, за анашой и кодеином вместе. Матвей уже почти не приходил в себя, но в недолгие моменты просветления улыбался родным, спрашивал, когда придёт с работы Алёнка. Умер он во сне.
А через неделю страна замерла в скорби. Люди оплакивали Сахарова.
Свидетельство о публикации №217092500169