Квартирант

                Квартирант
               
                рассказ
               
« Слушайте,  слушайте, что предлагают юные натуралисты Харьковского дворца пионеров и октябрят имени Павла Петровича Постышева! Ребята! Мы уже не кутаемся в шубы, мы уже поменяли валенки на сапоги и ботинки; снег растаял, повсюду зазвенели ручьи. Повсюду набухают почки на деревьях и вот-вот начнут распускаться первые листья. Прилетели звонкоголосые птицы, и запели  весенние  песни…   Рекунков коленом согнутой ноги захлопнул дверь в свою комнату и, обжигая пальцы об ушки кастрюли, поставил дымящийся обед на стол.  Бросил отсутствующий взгляд на «черную радиотарелку», стоящую на тумбочке, сгорбился над  супом, картошка с луком;  и  принялся скоро есть...  Выйдете в поле: куда ни глянете – идет ударный колхозный сев, гудят машины и трактора, на лицах колхозников улыбки.   Жить в нашей стране стало лучше, жить стало веселее…».   Рекунков положил  ложку на горбушку хлеба, потянулся к  стене, и выдернул вилку со шнуром из розетки. Жизнь в стране замерла. Рекунков заскрёб ложкой по дну кастрюли, собирая остатки супа.  На стене затикали  ходики. По соседней комнате зашаркал бывший кавалерист Зырянин. Но покончив с супом, Рекунков будто про что-то вспомнил и  глянул в окно. « Солнце, сегодня целый день солнце, а я тут торчу в четырех стенах» -  вырвалось у него, и он  решительно встал из-за стола. Подошел к стене, снял с плечиков, висящих на гвозде, широкий пиджак белого цвета. Надел его. «Да, чуть не забыл, ну и голова садовая!» - похлопал ладонью  по нагрудным  карманам. «Всегда забываю, когда нужно». Взял с тумбочки  заточенный карандаш,  блокнот на спирали, рассовал их по карманам. В коридоре надел  парусиновые туфли. Пригладил волосы, надел кепку. Снял с вешалки пальто, и пока застегивался  на  пуговицы - из комнаты вынырнул  этот вездесущий Зырянин.
« Ты это, свой абонентский громкоговоритель,  делай тише  - Зырянин растянул губы в презрительную улыбочку, обнажив мелкие с коричневатым налетом зубы  -  орет у тебя,  как на параде».
« И еще я тебе скажу, - ты мне  это брось по ночам ходить по комнате, и говорить. Про себя, про себя, чтоб ни шороха ни звука  – не мешай  трудящимся спать,  –  Зырянин стянул с плеча вафельное полотенце и  завязал узлом на шее  -    и на проходе не стой в ванную комнату; бочком, бочком…    В  точку Колосова  бьет,  когда говорит про тебя,  – « странный он, нет у него женщины - вот и ходит, как ненормальный…   Как такого в многотиражке держат? Чего  там понапишет - бес его знает?  Топчется тут среди людей  – а  психам место известное  положено».
Рекунков опустил глаза. Сухо откашлялся в кулак, и ответил:
 « А вы мне не тычьте, сто раз говорю, ва-аам-м-м,   -  промычал он окончание,  и вдруг отметил для себя, что вышло как-то глубоководно, но, не давая себе погрузиться  совсем на дно,  встряхнулся и поднял глаза на сухопутного  Зырянина  -   а что вам моя тарелка? Завидки берут?  Смотрите в свою тарелку.  И вам что не нравятся советские  новости?  Бурку свою со стены снимите и с головой в неё  - если не спится».
Зырянин не ожидал такого отлупа, отступил на полшага;  но  вскипел, что у него вздулась  жила на лбу, и  выпалил:  « А ты меня не пугай! Меня и не такие пугали! Мал будешь еще! Я когда на Варшаву ходил, тебя мамка еще за руку водила…  «В тарелку свою смотри» – ишь ты умный какой».
« Уже не водила»   - отрезал Рекунков . « И  не ходил, а скакал»  –  съязвил он, нервно моргнул, и быстро пошел по коридору. Когда  закрывал входную дверь – услышал   - « а права Колосова  -  тебе не место среди людей».

 Рекунков  вышел из подъезда, поправил кепку и остановился у « Газона»,  вросшего в асфальт полуспущенными колесами. Остановился, чтобы подумать – «куда бы пойти?».   Полуторка отбрасывала хилую полутень; и у Рекункова из задумчивости вдруг надулся пузырь желания -  свернуться, сжаться, обхватив колени руками, -  уйти, затаиться в эту тень. Спрятаться от слепящей жизни,  от этого солнца официоза – щурился  он в небо. Вот всегда так – когда дома - за окном солнце  заливает улицу, погода шепчет…   А как выйдешь…  Пузырь лопнул. Рекунков нервно дернул головой,  и решил пойти в парк. Посидеть там на скамеечке где-нибудь на дальней аллее. Чтоб с канала свежестью тянуло. У него начинали шевелиться строчки. Но в квартире им мешали и -  непереносимая кислятина,  першая с кухни, и  соседи думающие по-другому. Недалеко тут. Двор пересечь. Через мостик перейти.  А точили его строчки про каюк.  Хорошо блокнотик с карандашом взял. Там и запишет.                Безлюдно в парке, скамеек пустых по всей аллее, выбирай любую. Рекункова это вдохновляло, делало свободнее. Не любил обращать на себя внимания. Была в нем какая-то детская застенчивость. Чувствовал себя беззащитным. Из души строчки бегут, а кто-то пройдет, посмотрит, как он пишет в блокнотик на коленке; недобро посмеется – « взрослый человек, а  пустяковиной занимается». Сел у деревянной эстрады, спиной к каналу, на большой удобной скамье с чугунными боковинами, закрученными вверху, будто в бараний рог. Любил тут сидеть. Можно расслабиться, откинуться на спинку,  шнурки на туфлях распустить, чтоб ноги дышали. Рекунков остался доволен четверостишьем  и нарисовал деревце под стихом. Но не решил, закавычить или нет пушкинские слова?
                Лежит в земле каюк,
                светилой слыл наук,
                и парадоксов друг,
                лежит теперь без мук.

 « Молодой человек, не будете ли вы против, если я присяду, страсть как хочется поговорить? Но заранее попрошу прощения,  если мое вторжение прервало строй ваших размышлений»  -  Услышал Рекунков,  и поднял голову; не решив  как поступить с пушкинскими словами, - заключать ли их в темницу кавычек?  Перед ним стоял,  откуда-то  взявшийся  дядечка, как из-под земли,  или из воздуха материализовался, - пустая же была аллея до самой арки с красным полотнищем у входа. Никого, -  а тут! И с  такой интонацией,  и слова  в дружеском союзе, а не шпыняют друг дружку.  И речь, -  она же, как еда. Вот у товарищей по коммуналке  это  -  жрачка,  наваленная из громадной кастрюли в пожелтевшие тарелки с клеймом «общепит», колом стоит в горле. Не проглотить. А тут такой оборот речи: тонкой выделки фарфор сияет,  или хрусталь звенит,  и кушанье как картинка лежит, слюнки текут!                « Да, пожалуйста,  -   немного сдвинулся  Рекунков, спешно рассовал блокнот и карандаш по карманам,  и с нескрываемым любопытством стал разглядывать пожилого незнакомца.  –  Отчего же, можно и поговорить». Незнакомец был в сером длинном пальто, почти до пят, и в фетровой шляпе, обвитой темной лентой. Говорил он, вытягивая шею и отстраняя голову назад, будто на кафедре перед аудиторией. В паузах  поджимал губы,  морщил нос, надувая ноздри, с видом нетерпящим никакого возражения.     « Из профессуры, сразу видно – отметил Рекунков.  - Но без пенсне в  золотистой оправе».                « А я сразу в вас увидел благодарного слушателя,  вы углубленны в себя, как улитка в раковине закрученного остановившегося времени,  простите за сравнение с беспозвоночными,  -  но это класс,  не подлежащий чистки. Обструкции. Так что не волнуйтесь. Хотя и паразитический.  -  Усмехнулся он.  -  Но открываетесь навстречу, когда видите родственную душу.  Да,  -  но так же?».  Рекунков пожал плечами и кивнул головой, одновременно.                «  Но что я хотел сказать?»  -  вздернул он ноздри и сморщил лоб.   И что довелось услышать Рекункову, что хотел сказать незнакомец в шляпе, -  было для него настолько необычным, нигде такого не читал, ни в каких кавычках.  Ни у символистов с их размытыми понятиями, ни в западных философиях  с точной механикой смыслов,  разложенных  по полочкам, не говоря уже об идеологии новой власти. И даже в теософской книге, переснятой наборщиком по типографии их многотиражки,  и одолженной почитать  под  суровый наказ  -  «никому чтобы!». Ничего подобного.  Как-то с другого конца подход к сути бытия,  или из середины непонятно чего  вытащено…  Как в фокусе,  будто из пустого…                « Страх собственного бытия,  его неизбежного конца – продолжал незнакомец свои фокусы, подняв кверху указательный палец, сдвинув им шляпу,   -   и приводит к необходимости веры  в свое постоянное неизменное начало, в  это «аз есмь», но – «аз не есмь», вернее «аз несмь» – и, расширив глаза на Рекункова,  расхохотался, оголяя длинные зубы.  -   Понятно, нет?»  -   «Угу» –  выдавил Рекунков.  «Что, угу? -  строго посмотрел на Рекункова   -   страх и приписывает постоянство тому, что непостоянно. Рождает самые утонченные,  но и грубые заблуждения. Если уверовали, -  то у вас за всё про всё -  Бог, грозный и милостивый, – как и жизнь ваша, но только с поправкой на вечность, незыблемость. А религия тут, как амортизационная подушка при столкновениях с этим  нержавеющим страхом.  Если вы -  атеист-материалист  –   продлеваете конечность эту вашу непереносимую или в прогрессе человечества, или в детях. Но вы-то при чем, лежащий скромненько в лодочке, сколоченной из гробовых досок? Вы ж уже окочурились, и поплыли на съеденье червям. В какой шестеренке вы остаетесь, или в каком многочлене, простите, уравнения?  В потомстве? Но как там – сын за отца не в ответе? А «Отцы и дети» читали?».  Рекунков кивнул и пожал плечами, одновременно. « Да что там Иван Сергеевич, вона как друг на дружку родственники  ощетиниваются. Наветы пишут, с  вилами  сыновья на отцов восстают. Или вы в памяти чьей-то  остаетесь, в историю какую-то вписываетесь? То есть буквами пропечатываетесь на бумаге? Вздор… И еще раз вздор.  А разуверились  в Боге-Отце на небесах в сиреневом ореоле звезд  – получаете  Вождя  под рубиновыми звездами. Такая вот трансмутация страха». -  И кивнул головой куда-то в сторону Москвы.                « А откуда этот неизбывный страх? Как дракон с тремя головами:  ненависть, ревность, гордость. Сечешь одну – вырастает другая –  Из заблуждений ума, из неверного понимания себя , ну и космоса в придачу…  А что такое ум, и с чем его едят?  – это я вам потом как-нибудь… Здесь на скамейке. Встретимся, вы ж здесь частенько сиживаете. И я прогуливаюсь».  Снял шляпу и положил её рядом. « Не буду больше утомлять вас, но  вот еще  –   «Бог есть?»– или – «его нет?». «Загробная жизнь  есть?» – или -  «её нет?». Это не вопросы. И нет резона на это отвечать. Это форма речи. Язык не сообщает нам о вещах, но о самом себе. Но не подумайте,  что я нигилист: дело в другом. Категории мышления  - это или тождество, или  различие,  – но при ближайшем  рассмотрении они безосновны и за ними ничего нет. И главное, что хочу сказать,  – вот твердят из всех дыр на всех площадях - « родину не выбираем». – А я скажу – « выбираем», и еще как выбираем. И последнее: и родителей выбираем. Вот так».  Он  взял шляпу, постучал ею о скамью, будто хотел из неё что-то выстучать и, победоносно оглядев Рекункова, надел шляпу.                Домой шел Рекунков, тяжело переваривая услышанное. К чему бы это? Ничего просто так не случается. Ему стало тревожно. Пару раз обернулся. Фигура  в сером пальто  почти растаяла в противоположном конце аллеи. Незнакомец как-то вдруг встал и, не попрощавшись,  ушел. Рекункова сильней всего озадачило, -  что мы сами выбираем родителей. Он представил себе детдом. На  длинной скамье сидят дяди и тети с угрюмыми, неподвижными лицами, как на следственном дознании, а малыш пухлой ручкой, после некоего раздумья, указывает на кого-нибудь из них –« моя мама, мой папа». На больше фантазии Рекункову не хватало.
    В квартире было тихо, что случалось крайне редко. «Никого?!» –  удивлялся Рекунков, шагая по коридору. Дверь к Зырянину была закрыта. На ней висел замок. « Благодать-то  какая, когда их нет» - радовался Рекунков,  снимая пальто; и повесив его на крючок вешалки, обратил внимание, что  дверь в его комнату полуоткрыта. « Забыл закрыть. Зырянин сбил с панталыку». Рекунков толкнул дверь и зашел в комнату. Но благодати в этом пространстве перегородок, дверей и соседей не бывает. Нет одних, будут другие. За столом сидели двое мужчин. В белых халатах и колпаках. Один ел печенье, оставленное Рекунковым на столе. Увидев Рекункова, он отодвинул блюдце с печеньем и с гадливой улыбкой, как бы извиняясь, развел руками.  « Вас-с ждали. Двери не закрыли. Вот и сидим у вас-с» -  сказал он, привставая. Другой перестал жевать, и, молча,  набычился.  Рекунков  задвигал  глазами с одного на другого.  « Да вы не волнуйтесь. Там посмотрят. В случае чего домой отпустят» - кто-то из них сказал, или сказали оба,  -  так услышалось Рекункову,  -  и  он попятился к двери.  «Вы куда, товарищ?  Вам с нами». Выбирались они из-за стола.  « Бежать! Бежать! А дальше - что будет. Если повяжут - живым оттуда не выйду». У Рекункова высвободилась энергия, он будто сдвинул заслонку на груди, крутанул ручку, - и ударила струя.  Он выскочил в коридор, с силой захлопнув дверь. Есть время,  секунды свободы в этой несвободе коридоров, улиц, дня, и даже этих людей, пока им нет дела до тебя. На  крышу, и по пожарной  во двор и под  арку, там во дворах затеряюсь, у входа в подъезд караулят.                На чердаке  сквозь оконце, с выбитыми стеклами, течет поток  света и по нему микробы пыли плывут вверх. Под ногами шуршит пористый кокс.  Вот и крыша. Пожарная лестница.  Рекунков,  хватаясь за прутья, быстро полез вниз. На ладонях чешуйки  ржавчины. Давно не лазали. Хвать, хвать, хвать... Торопливое неуверенное движение и  рука схватила воздух, а воздух тут ни при чем – он пустое место - и  Рекунков сорвался…               

звучали над ним голоса, стоявшие плотно, как  в очереди.   «Воришка. С крыши лез в форточку, ну и…   Нет, нет, что вы говорите. Из третьей квартиры. Я его знаю.  За ним приехали. Сами знаете, время сейчас какое…  И в газетах пишут: вредители, шпионы вокруг...». Потом голоса испарились, как влага, и он затрепетал, как полоска  черной муаровой  бумаги у вентилятора, но, в тоже время,  наблюдая этот муар,  в котором прихотливыми узорами накладывались события, неизвестно откуда  ворвался  свет, ослепивший и оглушивший новым пониманием, что ничего не было и ничего не будет; смерти нет, но нет и бессмертия; « я», «он»  и тому подобное  – название пролетающее как оболочка пустоты, окутала радость  что «я»  – это теперь  «не название», а не пойми что и о нем  нет надобности вообще говорить, но свет рассеивался, сначала как искрящийся туман и что-то прошло совсем рядом,  может быть и время,  хотя  неизвестно, так, - догадки, а дальше захотелось побежать в длину ясных, сходящихся в дальней точке линий, выплывших из одного только желания, и  тут же  застывших,  и в этой имитации бега слышался  отдаленный шум и свет дней, как будто высоких тополей в солнечных лучах;  запах  мокрых листьев, сырой земли, слежавшегося тряпья, и чего-то родного, до слез, щемило сердце  сладостным предчувствием,  и это уже было сейчас…               

   Мне нужно было к вечеру определиться и дать ответ, позвонить Галине Борисовне насчет комнаты. Сегодня у Львиного  мостика  не пришлось  стоять и пяти минут.  Не то что вчера, бестолково потраченное время на толкучке сдачи и найма жилья.  Эти упертые старушки, держащие у груди, как иконки, картонки с надписью « сдаю комнату», и ни в какую не соглашающиеся пустить в комнату одиночку. Только семейных. Студенты, перегоняющие конкурентов, со всех ног несущиеся к полному значимости, шагающему вдоль канала, новому предложению.   Дерготня еще та.  Галина Борисовна, немолодая, полная женщина, с плохо выкрашенными горчичного цвета волосами,  с усиками, загрунтованными  косметикой, сама выбрала меня. Чем-то издали приглянулся. Поверила в меня. Подошла и как-то без интереса, вяло оглядев, спросила: «Вам комнату? Один? 30рублей».  «Один» - отвел я глаза. « На Стачек, у Екатерингофского парка, знаете? Бывали?».  А я зачем-то соврал, что «бывал конечно», побоялся показаться невежей, провинциалом. Но в тот район города забредал редко, до Кировского завода, не дальше.  Мы сразу и поехали смотреть комнату.                Галина Борисовна прошлась по комнате и, описав плавно рукой полукруг, повернулась ко мне со словами: « Ну вот, вам,  - и 20 метров».  – Мол, хотела  сказать, прошу любить и жаловать. Подошла к окну, откинула куцую штору, приложила ладонь к батарее и громко объявила, чтоб я не подумал чего:                « Комната теплая, хотя и первый этаж. Скоро топить начнут».  « Стол, диван; бельё своё, пожалуйста;  а с тумбочкой аккуратнее будьте, ножка отвалилась, книжки подложены». «Телевизора нет, но музычку всегда можно послушать». Она включила транзисторный приемник на тумбочке. Но смешно получилась. Попала на передачу по физике элементарных частиц, как  атом переходит в возбужденное состояние на более высокий уровень энергии, испуская фотоны. Поморщилась, как бы извиняясь; выключила. « А надумаете, так можете ремонт сделать, обои поклеить новые   -  и посмотрела на отстающие по шву под потолком  -  пойдет в счет оплаты». « Соседи в двух комнатах не живут, приезжают раз в месяц за счетами.  Один Виктор постоянно тут, первая комната у входа, на стройке работает, выпивает, случается, но тихий, не видно не слышно».  «Туалет и ванная -  совмещенные, в конце коридора. Идемте столик ваш на кухне покажу». Мы прошли на кухню.  Она показала столик, обтянутый протертой по углам клеенкой. Сказала, что кран подтекает, повернув с нажимом пластиковую рукоятку; капать не перестало. « Ну, думайте, да не стойте вы; походите, посмотрите, а я пока зонтик поищу, где-то  тут забыла» - оставила она меня, и пошла в темный коридор из шкафа выдвигать пустые ящики.
 Комната подходила, не в новостройках, до работы две остановки на метро без пересадки. В общаге, в комнате на четверых, кантоваться не было больше сил; а за такие метры брали на десятку больше. А первый этаж? Да бог с ним, окна во двор с детскими качелями.  Это,  если  рационально, -  соглашаться – и никаких, как говорится «гвоздей». Но выбор четырех стен в бывшем пролетарском районе города заволокло мистическим туманом. Во-первых, Галина Борисовна, - к которой сразу возникла антипатия.  Не успел даже толком рассмотреть её, и расслышать мягко грассирующий голос. В чем дело? С чего такая неприязнь? Ну не спать же с ней входит в съем жилья. С ней,  ладно,  -  бывает  -   неприятен человек – и всё. Но комната, комната! Как только переступил порог,  на меня будто опустилась сеть. Сковала движения. Физически ощутил.  Что мотнул головой и повел плечами, желая освободиться. На что Галина Борисовна посмотрела на меня  с тревогой в глазах: квартирант-то попался с нервным подергиванием. Меня захлестнули противоречивые чувства. Здесь чьё-то, а не мое будущее…  Но будто я и знал, что должен сюда прийти. Страх остаться тут пусть даже на ночь…  И глубокая печаль невозвратимой потери, утраты чего-то близкого, родного,  чего никогда больше в жизни не будет. Разрываемый этой двойственностью, дошел до метро, и, когда поднимался по ступеням к павильону, произошло со мной из ряда вон событие. Я, вообще-то, технарь, учился в политехе, никак не гуманитарий. Никогда рифмоплетством не занимался, ни к праздникам стишки, ни девушке любимой. Никогда чтобы. И вдруг  эти строчки, будто вынырнули из низкого серого неба, сверкнули на жести крыши, и зажили во мне.  «Записать, записать» -  растерянно зашарил я по карманам. Ручка есть. Бумаги нет. Не на руке же. Увидел газетный стенд внизу, у пыльных кустов. Спустился к стенду.  Посеревшая  позавчерашняя газета, криминала не будет, если…   И я содрал длинный хвост бумаги, располовинив передовицу. И записал крупными буквами – « я помню: комната большая, обои желтые, в цветах,  -  светло,  и жизнь моя – теперь чужая – пришла ко мне – и мне – легко».  Прочитал. Вдумался. Мало, что понял, а кто сказал, что надо всё до конца понимать.  Но ритм,  образы. И вот эти смысловые тупики в стихе, как ни странно, освободили меня от гнетущего состояния после  просмотра  комнаты.   А когда обратно поднялся к павильону,  этот стих,  вот получается, и даже окрылил меня…                К вечеру надо дать ответ, и я, скорее всего,  соглашусь на эту комнату.  Сделаю ремонт. Куплю обои, белые,  белые, чтобы, как с чистого листа, всё было. Видел такие в ДЛТ. С рисунком золотистых арф, асимметрично расположенных.    


Рецензии