прдолжение повести

                Баба Шура

Близких подруг у матери нет, и когда к матери приходит баба Шура, я радуюсь. Высокая энергичная старуха напоминает чем-то рабочую лошадь. Все в ее фигуре крепкое, устойчивое. Когда она идет, согнув в локтях длинные, тощие руки, подавшись вперед, переставляя длинные ноги с крупными коленками, обернутыми юбкой, то кажется, что она идет на копытах, только осторожнее, чем лошадь. Крупные, мужские черты лица. Крупные, похожие на лошадиные, зубы. Белый платок завязан на затылке, и два конца его торчат, как обратные пропеллеры, за спиной.
Недавно она перенесла серьезную операцию, ходит теперь помедленнее, но дошла до матери.
Она сочувствует матери:
– Колотишься, Анна, ты с ними, а я уже отколотилась. Ой, робила как проклятая!
Ее пятеро детей уже выросли и все имеют семьи.
– Ох, и достались они мне, не хочу и вспоминать. На них все  мое здоровье ушло. Дети уговорили продать теперь домик ее и перейти жить к ним. Деньги на всех пятерых одинаково разделю, буду жить то у того, то у другого – у всех по трошки! – задыхается слегка от волнения  строя план.  – А что мне надо? Оно, конешно, больше надо было Дашке дать денег. Трое детей и Сашка пьет. Но лучше поровну...
– Ну, правильно, вы уже наработались, отдыхайте, – поддерживает мать.
Баба Шура, проверив табуретку на прочность, которую мать поставила перед ней, садится и,  как бы стесняясь говорить, улыбается и по-детски машет рукой:
– И правда, буду теперь отдыхать.– Памяти нет, ноги по ночам выворачивает, и в зиму боюсь оставаться. Уголек выпадет из поддувала, так и дом спалю..., – убеждает она себя.
Ее маленький, побеленный домик с кустом роскошного и единственного в селе особого сорта мака, стоит у самого табак-сарая на соседней параллельной улице. Огромные, с толстыми лепестками головки за штакетником совсем не похожи на наши полевые маки, поражают всех проходящих. Люди, остановившись, смотрят и не могут оторваться. По весне она перевязывает собаку поближе, потому, что курдские подростки срывают отцветшие коробочки вместе с оставшимися цветами. «Ну, сорвали бы аккуратно, а то распанахали вон весь куст. Говорят – опиюм ищут!». Разговаривая с матерью, рассуждает: – Решила сначала пожить у Дашки. А тут Танька заревновала, – притворно сетует она, суетливо поправляя, то юбку, то платок, – «Мама, сперва ко мне пойдемте!».
– А мои так долго растут и не знаю, когда они вырастут.., – говорит мать, глядя на нас.
В селе все новости перемываются каждой семьей, и мы тоже знаем, что дом покупает курдская семья Чоло, а их дочь Эсмер учится в моем классе. Единственная курдянская девочка – курды не посылают своих детей в школу. Эсмер не брезгует ничем. Когда мы шли с ней по дороге со школы, в дорожной  пыли она увидела высохший хвост селедки. Она подняла его, отряхнула о свой подол и стала жевать.
Ее родители, да и все взрослые курды, не умеют читать. И вечерами в школе еще при лампе, организовали их обучение, и мы, подслушивая ночной класс под окном, со смехом повторяем, подражая их произношению: «Это буква мэ. Это буква бэ».
Отец Эсмер наш колхозный мираб. Он ходит по селу с огромнейшим полукруглым кетменем на плече и перекрывает воду на полях. Я его стесняюсь до сих пор.
Как-то я с подругами Нинкой и Люськой, перекрыв дерном глубокую выбоину от колхозных машин за нашим огородом, собрались искупаться. Машин в этот летний сезон на поле немного.
Выбоина потихоньку наполнялась. Посовещавшись, мы решили купаться голыми, чтоб не мочить трусы. Вокруг ни одной живой души. Кусты колючек прикрывают нас, и мы повесили платья и трусы на них. Когда набралось воды больше чем по колено, мы, переставляя руки по разжиженному грязью дну, пытались учиться плавать.
– Ой, Чоло, вон идет! – крикнула Нинка. Мы в панике озираемся по сторонам и видим Чоло уже метрах в трехстах от нас. Он спускается с пригорка и идет в нашу сторону. Нинка и Люська мгновенно повыскакивали из воды, согнувшись, посрывали трусы и платья и забежали за колючки.
Я от неожиданности и смущения замешкалась и, видя укорачивающееся расстояние, не рискнула выйти из воды. Присев на корточки по самое горло, я стала ждать. Но Чоло и не собирался уходить. Он остановился возле загородки, поставил свой кетмень и начал нас воспитывать:
– Вы подумали, как будут машины проезжать теперь? А если они забуксуют, кто будет их вытаскивать? Ваши папа и мама?
И он стал отбрасывать куски дерна. Вода начала убывать... Я заметалась от одного края к другому. Скоро мне пришлось почти ползком искать место поглубже. Моему стыду не было предела. Нинка и Люська стали хохотать над моим бедственным положением.  Я, не смея взглянуть на Чоло, сидела в размытой грязи  с вытянутыми ногами и ждала, надеясь,  что он вот-вот уйдет. Нет, Чоло не уходил, а улыбаясь смотрел на меня. Выхода не было. Вся вода ушла, и мне пришлось встать и, прикрывая ладошками стыдные места,  дойти до кустов. Как это бывает, вдобавок ко всему плохому, мои трусы и платье зацепились за колючки, и мне нужно было рвать их вместе с ними. Чоло стоял, опираясь на свой кетмень, глядел на меня и все трое дружно хохотали.
Баба Шура, помолчав, все же сознается:
– Жалко дом продавать, да хорошо, что курды покупают. Киргизы, воно, поспиливают все яблони, а у меня такой редкий сорт. Еще Мишка до войны прищепу сделал, теперь уже нет таких сортов.
Да, в селе знали: киргизы, кочевой народ и еще не избавивились от своей степной «генетики»: они зачастую тотчас же вырубают плодовые деревья у купленного дома и тут же ставят загон для баранов или лошадей.
– А домик так жалко, так жалко – вот этими руками сама поднимала, –   показывала она перехваченные многочисленными выпирающими жилами  кисти.
После дяди Петиной женитьбы отец заметно пал духом, молчал, часто покашливая, уйдя в свои мысли. По выходным ходил к дяде Пете и к бабе Устье, оставляя мать одну. Она с окаменевшим, потерянным лицом бродила  по дому. С нами мало разговаривала, чаще задумается о чем-то посредине работы, опустив руки, уставится в одну точку долгим, остановившимся взглядом, потом, резко хватанув где-то из груди тяжелый воздух, возвращается назад из своего небытия. А вечером, наливая по тарелкам, обреченно обводит нас горестным, каким-то запрятанным взглядом.
Однажды, отец, пришел от дяди Пети и насмешливо хмыкнул:
 – Смотрю я на Маньку Петькину – нема толку с нее.
 Дяди Петина невеста перестала ему нравиться:
 – Моргает да жмурится, как кошка, одно слово – Мурка.
 С тех пор, с отцовых слов, все в селе за глаза называли ее Муркой.
Мурка оказалась хитрой – себе на уме.
Дядя Петя ее побаивался и не мог перечить ей. Когда копали картошку, она, поработав немного, бросила кетмень под картофельный куст и сказала:
 – Я пойду отдохну – я к вам не нанималась в прислуги.
 Баба Устья чуть не задохнулась от негодования и неожиданности, но промолчала, а Мурка ушла в дом отдыхать.
 – Лежит, королева! – злилась баба Устья, сердито кидая выкопанную картошку в кучу.– Она еще Петьке покажет!
Дядя Петя так же продолжал пить, но Мурка никаких признаков недовольства не выказывала.
Она была удивительно равнодушна, часто моргая и загадочно улыбаясь, отмахивалась от дяди Петиных выпадов. Ее круглое, как по циркулю, лицо всегда лоснилось, а пятна на щеках горели ярким румянцем. Когда он особенно донимал ее, она шла за околицу и сидела там на лавочке, щелкая семечки. Прыгавший вокруг нее пьяный дядя Петя, оглядываясь на дворы, пытался вывести ее из терпения, махал руками вхолостую, оскорблял, но бить боялся. Улыбаясь, она сидела, как глиняное изваяние, не проронив ни слова. «За такую невесту надо две коровы давать впридачу», – усмехался отец, и мы тайно переглядывались с матерью.

В начале сентября ударили первые заморозки. Я, предчувствуя их, только успела нарвать букет последних полупустых георгин. В классе, от страха и смущения, я сидела на последней парте. Учительница подсадила мне девочку Полину, а Люся, моя подруга, в начале сентября отчего-то села на третью парту, и я чувствовала себя до крайности униженной: ведь летом не было и дня, чтобы она не прибегала к нам домой. Может, из-за старого портфеля или перешитого платья, с ужасом предполагала я. Другой причины я не видела. Вероятно, это так и было.
 В первом классе я тоже сидела на последней парте и на перемене старалась не выходить. С одноклассниками боялась вступать в разговор и, если кто обращался ко мне, страшно волновалась и терялась.
Только дома я давала волю своему зажатому духу вылиться наружу в виде фантазии, выдумки и готовности что-то совершить: не успеет мать дать мне поручение, как я, еще не дослушав, уже летела вперед с приятным трепетом в желудке: поскорее удивить мать тем, что я быстро исполняю.  Но моя быстрота выходила мне боком.  Всякий раз от переизбытка чувств я сделаю что-то не так, как надо:  то  разолью, то  сломаю что-то.
В классе туманным взглядом окидывала я учительницу, и мысли были далеко от «родной речи». И не знаю, были ли вообще мысли. Что-то студенистое, расплывчатое.
Прижавшись к школьному крыльцу, стояла, как каменный истукан, без движения. Одноклассники переговаривались, а я молчала. Однажды, после разговора о еде, я встряла: «А я очень люблю черный ржаной хлеб!»
Отец и еще несколько селян ездили иногда в город и привозили мешок ржаного хлеба. Потом они делили его между собой.
 – А я черного хлеба никогда не ем! – вызывающе признесла моя одноклассница Глагольева Зина, уверенная в себе отличница с красным картофельным носом.
Я, смутившись, внутренне задрожала от неловкости и от сказанной мной глупости. На перемене Зина доставала двухслойный бутерброд из белого хлеба с маслом и вареньем и, отставив на километр руку, ела, никого не стесняясь.
Мать тоже дает мне бутерброд: небольшой кусочек хлеба, в середине смазанный топленым свиным жиром, которого у нас целое ведро. «Слава богу, запасла на зиму!», – радуется мать.
В классе я даже стесняюсь вытаскивать хлеб из сшитого мамой мешочка и выбрасываю в кусты перед школой. Однажды я выбросила хлеб в школьную урну для мусора. Но хлеб нашли,  в класс вошел директор:
– Чей это хлеб, дети? – строго обратился он к классу. Я обмерла. Вмиг окаменевшим телом припала я к парте. Кровь прилила к моему лицу, я боялась поднять глаза. Но, подумав, что так меня сразу разоблачат, пересилив сковывающий все мышцы страх, я отчаянно старалась смотреть директору в глаза. Вокруг меня была белая, прозрачная пелена. Почти оглушенная, как в тумане, сидела я, готовая вот-вот потерять сознание. Если бы директор обладал хоть малейшей проницательностью, он без труда указал бы на меня.
– Дети, хлеб – это наше богатство, за него проливали кровь наши отцы и деды. Человек, выбросивший этот хлеб, совершил преступление!
Он таких страшных слов я  кроме неимоверного гула  в ушах, ничего не слышала. Хлеб брать в школу категорически отказалась, причину матери я так и не сказала, а дома, прибегая со школы голодная, я, отломив кусок хлеба, присолив сверху топленый жир, с жадностью съедала.

Уже полночь, а я никак не усну: в соседней комнате кашляет мать. Я знаю, что у нее  больное горло и боюсь, что она закашляется и умрет.
У нее стало болеть  и сердце, и когда ей становится плохо, она посылает меня за сахаром к соседям.
Она слышала, что сердцу хорошо помогает сладкое, и я, с несколькими ложками сахара в стакане, с волнением бегу от соседей через дорогу, чтобы успеть дать его матери прежде чем она умрет. Мои нервы на пределе. Мать торопливо трясущейся рукой разводит сахар водой и, стуча зубами, выпивает.
Ночью мать кашляет, и я поспешно, с бьющимся сердцем соскакиваю с постели и подношу кружку с водой. Она отхлебывает воду, я ставлю кружку рядом на стол. Стараясь не греметь досками, лезу на кровать и тотчас же засыпаю, но сплю очень чутко. И сразу же, как только мать начинает кашлять, поднимаю голову над подушкой и тревожно жду, пока она перестанет кашлять. Когда кашель у нее не проходит, не выдержав, я опять на цыпочках подхожу к постели:
 – Мам, выпей воды...
На этот раз она взрывается:
–  Да что ты мне всю ночь спать не даешь, ежеминутно будишь меня! – сердится она. Я, оправдываясь, сконфуженно отхожу от нее и долго не могу уснуть.
Отец сегодня тоже не спит. Вздыхает, покрякивает, ворочается. Потом, скрипя сеткой, встает и засыпает махорку.
Запотевшие еще сохраненным от печи теплом, блеклые стекла окон честно пытаются высветить темный угол, где стоит кровать и часть стола. Вспыхивает и прячется крошечный огонек, поджигая завернутую в бумаге махорку. Из их комнаты потянуло дымком.
– Да, я вот все думаю..., – начал было он и надолго замолчал.
– Что... думаешь? – вкрадчиво, спрашивает мать, как бы боясь ответа.
– Да вот все думаю, что нам делать дальше, нема у нас с тобой жизни. Надо бы как-то нам обоим ее отрегулировать...
Скорченная фигура отца на краю кровати до половины в лунном свете.
– Нема жизни..., – как эхо, убитым голосом повторяет мать, – а четверо детей?
Отец натужно, с перерывами покашливает, – признак того, что он хочет сказать что-то вынужденное. После напряженной паузы несмело продолжает: – Да вот вчера опять видел Марию. Идет – королева королевой, даром что мужа недавно похоронила!
– Да, у нее действительно настоящий муж был. Настоящий хозяин, – вставляет, храбрясь, мать, – такого мужа потерять – большое горе!
Село еще не оправилось от страшной новости: муж Марии отправился на своей бортовой машине на горный перевал с родственником, приехавшим из города. Решили поохотиться на горных козлов и потерялись. Только через две недели нашли их останки. По предположениям, они, помогая друг другу, сорвались со скалы. Некоторые в селе злорадствовали: «Мяса дармового захотели...».
Отец подходит к окну, садится на табуретку и курит, всматриваясь в ночь. В черноте выделяются его белые кальсоны. Некоторое время оба молчат.
– Да когда же кончится все это? – хрипло шепчет мать, уткнувшись в подушку, – за что же мне  такая пытка...
– Вы ссоритесь, а я никак уснуть не могу, – вмешиваюсь я, чтобы хоть как-то помешать предстоящему раздору.
– Лучше б разошлись! – говорю я, до конца не понимая настоящий смысл услышанного где-то слова и, вхлипывая, тоже встаю с постели, чтобы  самой выпить кружку воды.
Я нарочно гремлю досками. Под матрацем кривые четыре доски, между собой не сбитые, на двух железных перекладинах кровати и, когда я встаю или ложусь, они по очереди поднимаются вверх вместе с соломенным матрацем – и с грохотом падают опять на железную основу старой довоенной кровати. Сам матрац из жесткой холодной ткани, и не сразу согреешься на нем.
Отец все собирается сбить доски между собой и не находит времени. И теперь, в отместку, я намеренно резко встаю с кровати, чтобы доски громче гремели. Заглотнув воду, ложусь опять.
– Каждый день одно и то же! – высказываю я им.
Отец, к моему испугу, вдруг резко встает со стула, процедив сквозь зубы непонятные звуки, решительно идет к моей кровати, но, остановившись, молча несколько минут смотрит пристально на меня в полутьме, как бы прикидывая что-то. Я трусливо съеживаюсь и тревожно смотрю из-под одеяла.
– А тебе никто слова не давал, бестолочь, – говорит он, – не твое это дело! Твое дело – ложкой из чашки загребать! Бестолочь и есть бестолочь!
Я обиженно соплю, сдерживая слезы. Постояв немного и не зная, что еще добавить, отец идет назад.
Они надолго замолкают, и я тоже, делаю вид, что сплю. Через время он начинает оправдываться:
– Я, когда женился на тебе, думал: забуду про Марию. Ты красивая была, молодая...
Я знаю, что мать младше отца на  двенадцать лет.  Но в матери я не вижу  никакой красоты: с узлом на затылке, худая, загнанная, почерневшая лицом, вся в заботах. Вот Людки рыжей мать действительно красивая. Лицо белое, сама пышная, как сдоба. Ходит не торопясь в своих крепдешиновых платьях, словно плывет.
– Эх, думал, любовь пройдет, а оно чем дальше, тем пуще ест изнутри! – сокрушается отец, – нема мне жизни...
Мать тоже встает, садится на кровать рядом, обхватив руками плечи.
– Да, и я понадеялась, думала ты постарше, поумнее – будешь жалеть меня...
Отец вздыхает: – Не лежит душа к тебе. Лежишь как...
– А что я должна делать? – Научи...
– А, – зло отмахнулся он от ответа. Некоторое время стоит тишина, и я радуюсь мирной передышке.
– Да мне тут одна мысль... давно покоя не дает,– сознается отец. Прям  спать уже не можу.
– Говори уже, что за мысль? – начинает  хриплым как бы придушенным  голосом мать.
– Да вот, все думаю: может, Марии письмо теперь написать, а, как ты думаешь? Может она теперь не откажет, а?
Мать молчит.
– Может попробовать еще раз. Попытать счастья,– продолжает размышлять отец.
– Хочешь детей бросить..., – заключает мать.
– Да все равно, рано ли поздно, а надо нам решать. Уже к одному концу, – убеждает отец. – У нас с тобой все равно жизни не будет... Иэх! – выдыхает он: – Если б только Мария меня приняла! Может, и ты бы кого нашла.
Мать горько усмехается:
– Ты кормить своих не хочешь, а чужой  человек будет?
Низкая, полная луна появилась в окне и теперь пристально смотрит прямо на меня, слепя глаза ярким, почти электрическим светом. Огромная и быстрая, выплыла она из-за гор, уже очищеннная, оставив по ту сторону гор цепочку чужих бед и печалей и устремляется теперь в нашу.
Еще немного и, уменьшаясь, она поднимется высоко над трубой, и мне уже ее не будет видно. Проникновенный, немного нервный свет ее выстелит наш двор и крышу, высветлит белые стены чужих домов на той стороне улицы.
Молчаливо взирает она на все, что делается под ней на земле. Скачут внизу табуны веков. Отливают во тьме черного пространства, облитые медью их спины. Рождаются и умирают люди на земле, уходят в небытие одни поколения за другими, а она жива и невредима. И снова, и снова вырастает она из-под земли, не останавливаясь и не прерывая своего пути – свежая и обновленная. Единственный живой свидетель нашей с матерью неприкаянности в ночи. Сколько раз видела она сидящую на нижней ступеньке лестницы в косой, черной тени сарая мать и мою скорченную, нервно трясущуюся фигурку рядом. Я смотрю в огромные, полные невыразимой печали ее глаза. И незримая родственная связь с ней утешает меня; мне становится легче и теплее от ее немого участия и присутствия.
Матовый, приглушенный запотевшим стеклом свет ее падает на стол, на печь, делает комнату немного живее и светлее. Черные тени оголенных, как ребра, ветвей на отбеленной луною стене, расползлись и, пытаясь зацепиться за нее, еще немного подержались на ней и, не найдя опоры, в панике наскакивая друг на друга, понеслись к потолку. Как очерченные углем, как будто только сейчас нарисованые, они особенно теперь четкие и ясные.
Дунул еще больший порыв ветра в палисадник, и затряслись еще пуще они, замахали отчаянно чему-то быстротечному и уже далеко непоправимому...
– Ну что ж, напиши... – выдыхает мать, – может быть, ты и прав...
– Уже к одному концу, – согласно подхватывает отец.
Луна, облив на прощанье скрюченные фигуры на краю кровати белым вытопленным жиром, виновато отступила в сторону тополей.
– Попробую, уже что будет, – повеселел через паузу отец, – попытаю счастья...
Они замолкают, а я не могу уснуть. Сестра Галя рядом со мной, стянув на груди одеяло, спит, почти вжавшись в стену, давая мне побольше места.


Рецензии