4. Бунт

Бунт

    Да, в четырнадцать лет позволительно быть легковерным. Уже вот-вот ты сбросишь распашонку отрока, вырядишься в клетчатую ковбойку и брюки-дудочки, вместо скромной чёлочки отрастишь буйную чуприну, станешь юношей, грозой девчонок, жизнь откроется тебе во всей полноте. Разве такая перспектива не вдохновит? Как и все в этом возрасте я торопился жить, вперёд и только вперёд. Куда мы спешили? Статус взрослого человека – предел желаний недоросля - кружил головы возможностью совершать самостоятельные поступки, ни перед кем не отчитываясь. Про непосильное бремя обязанностей мы как-то забывали.
А тут ещё летом 61-го года состоялось моё второе крымское интермеццо, памятный рубеж между отрочеством и юностью, соло, исполненное мальчишеским ломающимся голосом. Как родители рискнули отпустить меня одного в Крым к бабушке – до сих пор удивляюсь, но факт есть факт, отпустили. Удачно совпали многие обстоятельства – приметный телесный прогресс (об умственном умолчим), настойчивые приглашения бабушки с лестными отзывами о взрослости Юрочки, неотвязное нытьё самого Юрочки, занятость родителей, одобрение высшего педагогического авторитета в лице тёти Зины - и родители сдались: - «Езжай». С пионерским рюкзаком за плечами, в широких сатиновых шароварах с резинкой на щиколотке, в непременной станичной кепке счастливый путешественник прибыл вечером в Усть-Лабу. Бабушка Еремеева-Высочина удручённо качала головой, дед окидывал саркастическим, а тётя Зина восторженным взором – вон какой племянник вымахал, способен сам ехать в Крым. Ещё не рассветало, часа в четыре утра, дядя Слава проводил меня по тёмной Красной до железнодорожного вокзала и посадил в проходящий поезд Баку-Симферополь. Дальше всё пошло, как в сказке, бывалый пассажир вальяжно прошёлся по перронам Краснодара и Крымска, наведался в вагон-ресторан, облазил на керченской переправе весь паром, включая капитанский мостик, где был любезно принят моряками – даже дали подержаться за штурвал, чем не пятнадцатилетний капитан - заскучал долгой переформировкой состава у голых киммерийских бугров и, «пространством и временем полный», завалился, чуть стемнело, на полку купе. Приоткрыл один глаз в Джанкое от дёрганья вагона – темень, тусклые фонари, ничего не понять – и опять задрых. Прекрасным солнечным утром на площади симферопольского вокзала меня встретил улыбающийся дядя Петя. Заметно прихрамывая, повёл к троллейбусу, уникальному междугороднему транспорту Крыма, каждые полчаса (а, может, и чаще, не помню) один за другим они отправлялись по кольцевому маршруту до Ялты. Дядя Петя сказал, что скоро троллейбусы пойдут по большому кольцу через Севастополь и Бахчисарай. И я ничуть не удивился – для государства, посылающего корабли в космос, построить любую дорогу - пустяк.
    Сколько я пробыл тем летом в Крыму, точно не скажу, по обилию впечатлений – наверняка долго, чуть не все каникулы. Моё сладкое ничегонеделание проходило большей частью на фоне тех же замечательных природных декораций, поэтому повторяться не буду, но были и более дальние вылазки, а – главное – пьянило и вдохновляло чувство почти неограниченной свободы. Первый раз в жизни я был избавлен от пут почасовой опеки и наслаждался, как бог. Бабушка (несколько опрометчиво) верила во взрослость внука, путая рост и разум, и особо не контролировала, тем более, что у неё были помощники в этом щекотливом деле, и помощники добросовестные. Танюшка в то лето появлялась дома набегами, уже приобщённая к труду в совхозе, и мы с ней виделись редко, а вот Борис, скорей по просьбе бабушки, чем добровольно, взвалил на себя обязанности пестуна и неутомимо таскал меня по округе Малого Маяка. Мы ходили с ним ловить рапанов на Большом пляже, где эти будущие поющие раковины стадами бороздили песчаную полоску дна на изрядном отдалении от галечного прибрежья, и Борис, искусный ныряльщик, опускаясь на пятиметровую глубину, возвращался каждый раз с полными руками. Я погружаться в зелёную прозрачную бездну не решался и смиренно качался на волнах грузовой баржей, принимая добычу в сетку-авоську. Утомившись, отдыхали на берегу, потом опять заплывали к своей плантации. Набрав полную авоську, раскладывали среди валунов у края пляжа костерок и варили рапанов в большой жестяной банке из-под краски. Выброшенные штормами деревья поставляли топливо, море – воду. Затем проволочными крючками извлекали моллюсков из раковин, отчленяли съедобную часть – белое упругое мясо – и, насадив на шампура из той же ржавой проволоки, жарили на углях. После всех трудов наш рапаний шашлык казался изысканным деликатесом. Опустошённые раковины Борис, не отходя от кассы, распродавал лопухам-отдыхающим, и карманные деньги на мелкие расходы у нас всегда водились. Купанием на Большом пляже местная пацанва пренебрегала, почитая это уделом «бздыхов», как они пренебрежительно величали отдыхающих. (Полупрезрительное отношение к приезжему отдыхающему люду оставалось для меня непонятным, пока сам не прожил некоторое время в курортном Геленджике). Стоящее, со всеми искусами столь дорогого для мальчишек соревновательного процесса купание, по мнению гордых аборигенов, мог предоставить только  Дикий пляж.
    Двумя руками голосую за мнение истинных знатоков – Дикий пляж был гениальным экспромтом камня и моря. Вскользь я упоминал о нём в первом крымском интермеццо, а сейчас, после того как облазал и проплавал его вдоль и поперёк, просто обязан занять рассказом о нём хотя бы страничку. Занимал он участок необжитого берега где-то за Карасаном, примерно напротив поляны валунов, и представлял собой финиш грандиозного камнепада, обрушенного землетрясением с вершин Яйлы. Хаотическое нагромождение огромных камней и целых скал, частью лежащих на берегу, частью окунувшихся в море – вот что такое был Дикий пляж. Карабкаться, плавать, нырять в этом лабиринте гротов, бухточек, подводных тоннелей и пещер, укромных убежищ и остроконечных пиков у маломаячных экстремалов соперников почти не находилось. Изредка мы застигали ищущую любовного уединения парочку, которая спешила убраться восвояси от беззастенчивой орды, считавшей Дикий пляж своим исконным владением. С утра и до вечера здесь кишела загорелая туземная детвора. И мы с Борисом стали завсегдатаями этого экзотического уголка. Надев для лучшего обозрения маску, я восхищённо любовался жидким изумрудом пронизанной солнцем толщи воды, сквозь которую просвечивали причудливые очертания обросших водорослями валунов, заплывал в сумрачные жутковатые глубины подводных гротов, вспугивая таящихся там рыб, бесконечно кружил в переплетении заливов и проливов.
    Самая большая из внутренних бухточек, в диаметре всего-то около четырёх метров, соединялась с морем извилистым и длинным тоннелем, и проплыть по нему, как уверил меня Борис, было делом чести, чем-то вроде приписки к обществу равных. Я небезосновательно усмотрел в предложении двоюродного брата проверку на прочность - отказаться означало пасть в его мнении ниже плинтуса - и согласно кивнул, хотя сердце обмирало. Борис деловито скомандовал: - «Делай, как я», и ужом скользнул в тёмное жерло тоннеля. Мне оставалось обвести прощальным взглядом солнечное зеркало бухточки, набрать в грудь побольше воздуха, и последовать за требовательным братом. От Бориса я сразу отстал и остался во мраке прохода брошенным на произвол судьбы, что преисполнило душу тоскливым предчувствием смерти, но одновременно придало телу невиданной резвости и прыти. Погибать в этом логове Посейдона мне совсем не улыбалось. Отталкиваясь, что есть сил, от лохматых стен лабиринта – прикосновения щупалец водорослей отзывались мистическим трепетом, словно объятия русалок – подавляя желание вдохнуть воздуха – вокруг одна душительница вода – я рвался к постепенно светлеющему впереди пятну спасительной поверхности, рвался с отчаянием и надеждой. Грудь разрывалась, в ушах звенело, светло-зелёное пятно приближалось невыносимо медленно. На последнем издыхании вынырнул к сиянию солнца, жадно глотнул благорастворённого воздуха, и первое, что увидел – тревожные глаза Бориса. Видимо, наставник всё же переживал за проходящего испытание неофита. Впрочем, тревога быстро сменилась иронией – моя потрясённая физиономия не могла пробудить иных чувств.
 - Ну как? – кратко вопросил Борис.
Отдышавшись, я нашёл в себе духа заявить, что всё классно, обязательно повторю. Но это была ложь, больше в тот окаянный проход я не совался. Как не сумел пройти испытание №2 – прыжок с вершины самой высокой скалы, стоявшей восклицательным знаком между бухточкой и открытым морем. Бесстрашные аборигены забирались на её макушку с ловкостью скалолазов и сигали вниз головой в любую сторону. Кажется, прыгнуть в бухточку оценивалось более высоким баллом. Я же взлез только до середины и, сражённый непобедимым страхом, позорно сверзился «бомбочкой», не помню куда. Но Борис не подвергал меня унизительной критике. Он вообще был молчалив, напоминая этим моего станичного друга Валеру Королькова. Что думает двоюродный брат о недотёпистом кубанском родственнике, которого его приставили опекать, осталось невысказанным. Временами я замечал, что обязанности опекуна тяготят Бориса, но он ни разу не уклонился от выполнения.
У той замечательной бухточки была интересная особенность. При крупной волне уровень воды в этом, казалось бы, замкнутом водоёме поочерёдно возвышался и падал согласно ритму прибоя на метр, а то и более. Накатит волна, и вода сквозь тоннель беззвучно прорывается в бухточку, угрожающе поднимаясь, будто кипяток в кастрюле. Откатится – и вода с урчанием и всхлипыванием панически устремляется назад, кружась водоворотом у выходного отверстия. В сильный шторм бухточка, наверно, заполнялась доверху.
    Левее скалы-вышки для смелых прыгунов разместилось другое чудо природы. Кувыркаясь по склону горы, один из огромных обломков камнепада обскакал всех и улёгся плашмя на самой кромке прибоя передовым стражем. Причём умудрился улечься точнёхонько вровень с уровнем моря, подставив волнам и солнцу широкий плоский бок, и волны отшлифовали его до глянцевой поверхности кухонного стола, а солнце покрыло благородной тёмной патиной. Для любителей совмещать водные процедуры с принятием загара это просторное, размером с волейбольную площадку, ложе было сущей находкой. Валяешься, как тюлень, на гладкой скале и лёгкие волны перекатываются через тебя, освежая раскалённую ультрафиолетом кожу. Блаженство. Правда, стоит морю разыграться, как  набежавшая солидная волна смахнёт разомлевшего лежебоку, словно крошку со стола. Согласитесь, Дикий пляж нельзя было обойти молчанием.
    Однажды Борис, придя утром за мной, как на работу, повёл не привычной дорогой вниз, к морю, а вверх, в гору, скупо обронив, что там тоже есть, что посмотреть. На плече у него висела кожаная охотничья сумка, чьё наличие он объяснил дальностью похода и необходимостью подкрепления сил. Я не возражал против изменения маршрута, чувствуя себя на твёрдой земле гораздо уверенней, нежели в объятиях зыбкой стихии, да и давно мечтал обозреть прибрежье с достойной высоты. Перейдя шоссе Алушта-Ялта, мы начали подниматься по пологому склону через плантации ещё незрелого винограда и вскоре вышли на просторные поля синей, словно васильки, горной лаванды. По её нарядному ковру широкой цепью передвигались склонённые женщины с корзинами. Одна из женщин нас окликнула, мы подошли, то была жена дяди Юры Селезнёва. После полей лаванды скат горы круто вздыбился, и пошло долгое и утомительное восхождение. Тропинка вела то по узкому скалистому гребню, то петляла редким невзрачным лесом, солнце припекало всё пуще, несколько раз, сжалившись над моим измученным видом, Борис разрешал привал. Как я ни пыжился, но угнаться за опытным горовосходителем давалось тяжко. Лезли в гору мы часа два, не меньше. Я не ругал себя – любопытство превозмогало усталость – но никак не думал, что за обозрение с вершины придётся заплатить такую дорогую цену. Лёгкие напрасно гоняли сухой горячий воздух, не принося насыщения живительным кислородом.
Наконец, мы выбрались на обширный уступ хребта, нечто вроде плоского продолговатого плато, над которым возвышались новые лесистые кручи, и Борис без всякого пафоса, в своей всегдашней сухой манере объявил, что мы у цели. Я огляделся и понял, куда он меня привёл. Сквозь стволы деревьев у подгорного края каменистой площади плато поблёскивало зеркальной поверхностью и веяло нежданной прохладой лесное озеро, сущее чудо посреди этих иссушенных зноем гор. Изумлению моему не было предела, но когда приблизился, изумление возросло ещё пуще. Это было вовсе не природное озеро, а водохранилище, точнее два, разделённые каменной плотиной, вырубленные в скальном грунте, с тщательно, даже любовно обложенными плитняком берегами. В склоне горы бил обильный родник, наполняя первый резервуар, вода из него через зарешёченное отверстие перетекала во второй, а избыток уносился ручьём в ближнее ущелье, чтобы, слившись с другими водотоками, впасть в море той речкой, что протекает через Карасан, как пояснил Борис. Водохранилища были невелики, метров по пятнадцати в ширину и тридцати в длину, и неглубоки, около трё-четырёх метров, но устроены-то они были не на равнине, а высоко в горах, куда добраться не всякий сможет. Сколько труда, сколько терпения! Каков замысел! Я спросил у Бориса, чьих рук это дело. С заметной неприязнью брат ответил: - «Наверно, татар», и предложил заняться рыбалкой. Тут только я заметил, что в чистой воде водохранилищ дружными стайками перемещаются крупные тёмноспинные карпы и золотисто-оранжевые декоративные рыбки неизвестной мне породы, точь-в-точь, как в бассейне у бабушки. Практичный крымчанин решил совместить туристический поход с ловлей рыбы, я же, давно зарёкшийся брать в руки удочку, от предложения отказался, сказав, что лучше погуляю в округе и поглазею. Борис пожал плечами, срезал ножом ствол фундука на удилище, достал из сумки приготовленные снасти и весь ушёл в это малопривлекательное для меня занятие.
Предоставленный самому себе, я немного побродил по плато, в отдалении от рыбака, дабы не мешать ему выуживать карпов. Спускаться в ущелья, а тем паче карабкаться в гору, желания не обнаружилось. Утомительный подъём ещё отзывался дрожью в ногах. Потому, найдя удобный камень над самым обрывом, я уселся на него в позе роденовского мыслителя. Обозревая роскошный пейзаж внизу – весь Крым подо мною! – подметил познавательную деталь. С вершин Яйлы почти не просматривалось наличие на земле человека. Следы цивилизационной и прочей деятельности присутствовали крошечными вкраплениями плантаций, строений, кораблей. Решительно преобладали лес, горы и море. Пока крутишься среди домов, дорог, вокзалов, кажется – человек покорил и подчинил себе всю Ойкумену, он безраздельный хозяин на земле. А стоит взглянуть на якобы покорённый мир с масштабной высоты, и ты осознаешь всю несоизмеримость величественного творения природы с мелочной суетой человека. Супротив гор, океанов и неба ты всего лишь пылинка, подгоняемая самомнением. Полезно смотреть на мир с высоты. И с географической, и с исторической.
Потом мои мысли вернулись к водохранилищам. Неприязненный и недоверчивый отзыв Бориса о строителях этих чудо-сооружений я вполне разделял. Считается незыблемой истиной, что отношение к тем или иным народам формируется СМИ, учебником истории и художественной литературой. Не забудем и живое устное предание, которое передаётся из поколения в поколение, оно-то, пожалуй, самое верное. Из всех этих источников я впитал жгучую ненависть к крымским татарам, беспощадным хищникам, пять веков разорявшим южную Русь, коренным вражинам моих предков запорожцев, предателям, переметнувшимся к немецким фашистам, и не мог поверить в их созидательное трудолюбие. Грабить, жечь, предавать – вот их предназначение на земле, а строить себе на потребу они могли только чужими руками, руками невольников и рабов. Небось, до сих пор ручей в ущелье омывает кости тех, кто рубил скалу и ворочал камни. Простим мой юношеский максимализм, сейчас я научился отделять овец от козлищ, не все представители любого народа одинаковы – среди моих хороших знакомых есть несколько крымских татар, вполне порядочных людей – но генетическая память неистребима. И всегда готова прорваться сквозь лоск цивилизации. Примеров тому пруд пруди в современной жизни. Мультикультура – миф. Есть абсолютно несовместимые народы. Мы все пьём из разных источников, и что для одного нектар, для другого яд. Смешайте их – что получится? Летом 1961-го года я был напитан беспримесным напитком патриотизма.
    Старшие крымские родственники тоже не оставляли без внимания гостя с Кубани. Правда, некоторые их услуги можно назвать медвежьими, но старались они от чистого сердца. Дядя Петя, не разглядев юношеского повзросления, которым я так дорожил, вздумал пригласить меня поучаствовать в соревнованиях пионеров «Кастеля». Не подумавши, я принял приглашение, но быстро осознал свою ошибку. Это было сродни визиту Гулливера в страну лилипутов. Что мне делать среди путающейся под ногами мелюзги? Вторая задумка дяди Пети развлечь племянника тоже вышла неудачной. Конечно, прокатиться в коляске его мотоцикла по горным дорогам было приятно щекочущим нервы экстримом, как и, забравшись с ним в лодку, выгребать на вёслах под утёсы горы Кастель, где, по уверению дяди Пети, нас ждала захватывающая и богатая рыбалка. Огорчить доброго родственника неприятием этого исконно мужского развлечения я не посмел, и был наказан скукой бесплодного удержания в руках дрючка удочки. Рыба клевать не хотела, насмешливо снуя вокруг бортов лодки. В прозрачной сине-зелёной глуби воды она была отлично видна. Поймали мы одну-единственную зеленуху, отданную потом жирному барановскому коту. Дядя Петя расстроился, а я нескрываемо обрадовался, когда через пару часов безуспешной ловли с моря пошла крупная зыбь и прогнала нас со своих качелей к остойчивому берегу. Моя реакция не осталась незамеченной и больше дядя Петя на рыбалку не звал.
    Второй дядя, младший из старших родственников, непутёвый дядя Юра Селезнёв уделил мне внимание лишь однажды, и то случайно, и вполне в своём духе. Выйдя как-то после вечернего сеанса из клуба, куда бабушка не без опаски – повод опасаться я ей давал, о чём позже – но беспрекословно отпускала, я увидел своего дядю с кием в руках в бильярдной. Бильярдная располагалась рядом с клубом и весьма оригинально – на плоской крыше гаража построили крытую деревянную веранду, а сбоку лестницу. Стен, как таковых, у веранды не имелось, одни столбы, игроки были видны с улицы, им открывался круговой обзор сверху. Ночью, при электрическом освещении, всё это сооружение напоминало клетку зверинца. И вот с этой верхотуры меня нежданно поприветствовал дядя Юра и знаками зазвал к себе. Его внимание показалось тем более лестным, что раньше, вечно хмурый и озабоченный, он ограничивался при встрече молчаливым кивком. Причина внезапного дружелюбия дяди раскрылась, едва я взбежал по лестнице. Дядя пребывал в состоянии весёлого подпития, коллеги-односельчане уже покидали позднее поле боя, а разгорячённая душа дяди требовала продолжения игры. Вовремя подвернувшийся племянник пришёлся ко двору. Моё признание в абсолютном невежестве только воодушевило хмельного мастера. Вооружив меня кием, он яростно начал преподавать начатки бильярдного искусства и нашёл  благодарного ученика. Мы дружно лупили киями по шарам, те с треском влетали в лузы, «свояки», «чужаки», карамболи осваивались и брались на вооружение, время летело незаметно, два игрока настолько увлеклись, что внезапное появление грозной бабушки поразило нас, как громом. Та сунула сразу поникшему сыну под нос часы – они показывали ни много ни мало двенадцать ночи – напомнила о ждущей дома семье, а мне лишь сказала: - «Пора, Юра, спать». И всё, ни слова упрёка. Вообще, за всё время нахождения в её доме меня не укололо ни одно неодобрительное слово, не обжёг ни один осуждающий взгляд. Только ласка и добрая улыбка. От подобного всепрощения порой становилось неловко, я-то знал за собой грешки. Прочих своих близких бабушка держала в ежовых рукавицах. Ох, и счастливчиком же я рос.
    Тётя Зина Дагаева, женщина интеллигентная и умная, внесла свой ценный вклад в досуг и просвещение племянника. Работа не позволяла ей заниматься мной непосредственно, но та же работа предоставляла возможность пристраивать меня вместе с её отдыхающими в автомобильные экскурсии по Крыму. Благодаря тёте Зине я объездил все забойные культурно-исторические объекты полуострова. Уважительно гладил массивные тулова пушек на Малаховом кургане, презрительно оглядывал ханский дворец в Бахчисарае (сарай он и есть сарай), восхищался Ласточкиным гнездом  и дворцом князя Воронцова в Алупке, обозревал панораму обороны Севастополя и диораму на Сапун-горе, короче, вкусил полное меню туристических яств. Спасибо тёте Зине, Крым её заботами стал роднее и знакомее, и в дальнейшем мой интерес к нему не угасал.
И всё же соблюдать меня под постоянным присмотром родственники физически не могли. У Бориса случались неотложные дела, старшие весь день пропадали на работе, даже тётя Нина не всегда прибегала на обед – у неё с бабушкой было учреждено нечто вроде посменного дежурства для моего прокормления. В такие, впрочем, редкие дни я действовал по прихоти своего нестойкого ума, вовлекавшего в разного рода приключения. Где-то я поддавался внешнему влиянию, где-то вели собственные пристрастия. Согласованный с бабушкой план на предстоящий день имел весьма существенный недостаток – я появлялся перед ней в установленные часы, а в промежутке между ними мог болтаться, где угодно. Полуправду и бессовестное враньё я считал своим законным оружием. Так, чуть ли не в первый самостоятельный выход, благопристойно отметившись у бабушки на табачной сушилке, где она с товарками трудилась за длинным столом, нанизывая на шнуры листья табака и развешивая их под навесом, я, вместо прямой дороги на Большой пляж, как было предусмотрено планом, взял и подался в лощину между «Кастелем» и турбазой «Карабах». Определённой цели у меня не было, просто захотелось пройти нехоженой тропинкой. И на лесной полянке возле ручья набрёл на несколько палаток, вокруг которых шумела весёлая гурьба парней и девушек, а рядом дымил костёр с подвешенным над ним чайником. Приняв за местного, меня засыпали вопросами, я сумел дать вполне толковые ответы, и был радушно приглашён к мегалитическому столу, устроенному из плоской каменной плиты. Шумная компания оказалась студентами какого-то московского вуза, прикатившими на дикий отдых и кочевавшими по крымскому побережью. Меня буквально околдовал их непринуждённый приём, остроумная беседа, а особенно девушки в бикини, без всякого стеснения демонстрирующие свои обнажённые прелести. У дремучего станичника, привыкшего к семейным трусам и купальникам-панцырям, голова кружилась от нашествия очаровательных гурий. На сколько-то дней я стал добровольным гидом московских гостей, знакомя их с достопримечательностями маломаячного берега. Студенты народ активный, сиесту не соблюдающий, после активного дообеденного купанья и нырянья на Диком пляже их энергии хватало и на послеполуденные матчи по волейболу в турбазе «Карабах». Там они скакали по площадке до изнеможения, шокируя публику всё теми же бикини и плавками.  Я обнажался лишь до пояса и широких сатиновых шаровар, сшитых мамой, отнюдь не снимал, что взять со станичника. Для утоления жажды – а солнце жарило немилосердно – поблизости, в тени деревьев, стояли две девятисотлитровые жёлтые бочки-термосы на колёсах. В одной предлагался морс, во второй сухое вино, сиреневый крымский мускат, замечательный напиток, по нему я тоскую по сей день. А попробовал его впервые вместе со студентами, парни пили сами, предложили товарищу. Тридцать копеек за гранёный стакан, по карману не только студентам, но и мне. Понравилось весьма, лёгкий хмель проходил за какие-нибудь полчаса, можно пить безбоязненно, бабушка не заметит. Но я недооценил агентурную сеть бабушки. Продавщица, подававшая мне с непроницаемым лицом стакан вина – мораль моралью, бизнес бизнесом - была хорошей знакомой семьи Селезнёвых и не преминула сообщить бабушке о приверженности её внука алкоголизму. Бабушка отреагировала деликатно – вроде как невзначай расспросила, с кем я провожу время вне дома, безадресно пожаловалась на приезжих, не признающих правил приличия и дурно воздействующих на местную молодёжь, но личностей не коснулась. Я почуял, откуда дует ветер, и насторожился. Правда, ситуация разрешилась сама собой – вскоре полянка у ручья опустела, студенты откочевали дальше по берегу.
    Ответить примерным поведением на бабушкину деликатность я и не подумал, наоборот, ещё больше разболтался. Безнаказанность и свобода пьянили сильней крымского муската. До хулиганских выходок не докатился, но головной боли у бабушки прибывало. Мы с Борисом редко ходили парой, как Шерочка с Машерочкой, чаще вливались в шайку-лейку пацанвы Малого Маяка и шатались между Большим и Диким пляжем. Девчонки держались отдельной стайкой, но всегда были рядом, на виду. Состав их был пёстрый – от дошкольной мелкоты в одних трусиках, до вполне половозрелых девиц в модных купальниках. Как говорится, выбирай на вкус. Разве мог я, вечно страдающий недугом влюблённости, упустить шанс и не втрескаться в одну из крымских наяд? Конечно, нет. Точнее – да, выделил по давней привычке одну из всех и начал страдать. Почему страдать? Потому что придерживался безнадежно устарелого, многократно дискредитированного метода поклонения. В кругу бойкой и ушлой черноморской молодёжи он был абсолютно неэффективен. А моя Джоконда, как я её про себя называл, хотя на самом деле она носила простецкое имя Валя вкупе с заковыристой хохлацкой фамилией, была чудо как хороша – стройная, смуглая, глазастая, идеальный женский тип. И в манерах её привлекало то, что подходит под определение – «рыбак рыбака видит издалека». Взгляд её был в постоянном и неустанном поиске, голова, как перископ подводной лодки, неторопливо, но целенаправленно вращалась на тонкой изящной шейке, загадочная полуулыбка не сходила с лица. Хоть в волнах моря, хоть на гальке пляжа, хоть в толпе подруг глаза её не знали покоя, отыскивая что-то одной ей известное. Увы, на моей мало привлекательной персоне – лохматый, неуклюжий  очкарик – её взгляд не задерживался. В любострастной нацеленности её взгляда я не сомневался и страшно ревновал к невидимому сопернику. Осторожное собирание сведений о намеченной пассии лишь нанесло ещё одну неисцелимую рану. Борис, подозрительно покосившись на похотливого родственника, брезгливо процедил: - «Шалава. С отдыхающими путается». В пуританских понятиях Малого Маяка подобные связи накладывали несмываемое клеймо порочности. Но не в моих. Порочность избранницы ещё сильнее разожгла нездоровое вожделение и желание приобщиться к этому самому пороку. Но как? Притворно рассеянный взгляд Джоконды по-прежнему скользил мимо меня. Предпринятые усилия приблизиться к предмету страсти, сейчас, с высоты прожитых лет, достойны разве осмеяния, а тогда доставили немало сладких мечтаний, горьких разочарований, и заодно головной боли бабушке, ибо страдания внука от опытного женского взора ускользнуть не могли.
    Перво-наперво я учредил за объектом слежку. Установил, что Джоконда прибегает по вечерам в турбазу «Карабах» помогать матери, работающей там на кухне, и, естественно, начал околачиваться поблизости, втайне надеясь, что паду жертвой порочных наклонностей своей избранницы. Но никаких проявлений порочных наклонностей Джоконда не обнаруживала, шмыгала себе туда-сюда, обращая на меня не больше внимания, чем на телеграфный столб. Не помогло и показательное позиционирование себя со стаканом муската в руке – смотри, какой крутой кавалер нарисовался – результат оставался нулевым. (Зато – я ведь не догадывался про агентурную сеть бабушки – донесения о предосудительных поступках внука ложились тяжким бременем на её израненное сердце). Не удалось проследить и связей Джоконды с конкурентами, только это было слабым утешением. Тогда я решил сменить тактику. Раз не удаётся выставить на обозрение свою личность в толпе отдыхающих, требуется встреча тет-а-тет. Путь Джоконды в турбазу и обратно пролегал по тропке через пустырь пониже бабушкиного сада и я, вычислив приблизительное время её возвращения, брал в руки книгу и шёл на тот пустырь для якобы уединённого чтения. Садился на корягу возле сухого русла ручья и погружался в садомазохистский дурман любовного томления, который должен был разрешиться ослепительной вспышкой, когда мимо лёгкой походкой пролетало чудное видение в цветастом платьице и голубых сандалиях, не всегда удостоив меня беглого взгляда. Встать ей навстречу и пролепетать что-либо внятное я так и не сподобился. Сидел, слившись с корягой, такой же безмолвный. И Джоконде был совершенно неинтересен этот неотличимый от дерева то ли пень, то ли мальчишка. Тем не менее, каждый вечер я занимал свой самоистязательный пост. Зачем? Скажу, и поверьте, над теми любовными бдениями у меня не поворачивается язык поёрничать. Земные вожделения в те часы отлетали от меня за тридевять земель, я был чист перед любовью, как отшельник пред богом. Пускай будет стыдно тому, кто подумает обо мне плохо. Солнце закатывалось за Медведь-гору, с моря дул прохладный вечерний бриз, любовь, коснувшись мимолётным дуновением моих разгорячённых щёк, ускользала недоступная, чужая, но почему-то становилось отраднее; горячечное исступление ожидания сменялось светлой печалью прощания, я был счастлив новым незнакомым чувством и долго сидел в густеющих сумерках, боясь нарушить высокий полёт души. Когда впервые прочёл стихотворение Бунина «Прощание», сразу вспомнились те вечера на пустыре:

Поблёкший дол под старыми платанами,
иссохшие источники и рвы
усеяны лиловыми тюльпанами
и золотом листвы.

Померкло небо, солнце закатилось,
холодный ветер дует, и слеза,
что в голубых глазах твоих светилась
бледна, как бирюза.

    Пускай детали пейзажа и персонажей не совпадают, а слезу могли пролить только мои глаза – настроение точка в точку. То были одни из лучших часов моей жизни, возвышающее над земными чувствами прикосновение небесной любви.
Прочие жалкие потуги, вроде подглядывания за Джокондой в клубе и дефилирования вдоль её калитки, отнесём к досадным помаркам на чистом листе любви, оставленным неумелым первопроходцем. Расставить по своим законным местам любовь земную и любовь небесную даётся только горьким опытом лет, что взять с зелёного мальчишки. Но помрачённый переживаниями лик внука, вместе с его непредсказуемым поведением, добавил седых волос на голове бабушки. Так что, когда от родителей пришло письмо с просьбой вернуть в отчий дом блудное чадо, наверняка, она тайком перекрестилась. Той же дорогой, но в обратном направлении, я вернулся в родную станицу. И больше у бабушки побывать не случилось, хоть она и приглашала. В юношеские годы было не до того – песни, пляски каждый час – а когда служил в армии, пришло известие, что бабушка умерла. Мир её праху, свой родственный долг, который накопился за почти сорок лет разлуки, она вернула сторицей, только, к сожалению, большая часть его досталась не выросшей без материнской ласки дочери, а неблагодарному внуку.
    За судьбой Крыма, ставшего разменной монетой в национальном вопросе союза советских народов, я следил с искренней душевной болью. Когда Никита подарил Крым, мою третью родину, братской Украине, напрягся не один я. Отец неодобрительно крутил головой и говорил: - «Заваривает Хрущ кашу». (По-украински, хрущ – майский жук).  Успокаивали себя мыслью, что все эти пертурбации проходят в рамках единого Советского Союза – какая разница, кому формально принадлежит та или иная территория. Разница была – в 60-80-х годах, когда я ездил по Крыму, глаз резали вывески и указатели на двух языках, будто позорные знаки оккупации для поголовно русскоязычного населения. Потом Мишка Горбатый пустил в Крым изгнанных татар, а пьяница Ельцин при разделе Советского Союза забыл потребовать, чтобы вернули подарок. Зачем ему Крым, когда бутылка «Гжелки» всегда под рукой. Везёт России на дуроломов-правителей, чистая напасть, согласно поговорке про дураков и дороги. И понеслась душа в рай, только пятки засверкали. Двадцать лет жадюги-хохлы – «не зъим, так понадкусываю» - грабили, гнобили, унижали Крым. Сколько международных конфликтов, внутренних свар, наглых вымогательств! Всем современникам памятно. Наконец, когда хохлы решили окончательно украинизировать местное население и запретить русский язык, терпение крымчан лопнуло.  Крым восстал. Конечно, крепко подсобил переворот в Киеве, временное безвластие, бригада русских морпехов в Севастополе, умелое внедрение спецназа ГРУ, политическая воля президента Путина – всё сошлось. Но ведь именно к этому всё и шло. Справедливость была восстановлена, Крым вернулся в Россию, а хохлам осталось захлёбываться слюной и рвать на себе рубашку-вышиванку. Откусывать и дальше от российского подарка у них шансы пропали. Воевать с Россией даже дядя Сэм не решается, куда там жовто-блакитной державе. Сбылась одна моя мечта, надеюсь, сбудется и другая – увидеть всю Новороссию, от Измаила до Мариуполя в составе России. Для всех, знающих историю, наши права на эти земли неоспоримы, так что подождём, пока медленные жернова сделают ещё один оборот. «Ще не вмерла Украина» - хорошее начало для похоронного марша.
Прошу извинить за политическое отступление, а точнее, за временной прыжок на пятьдесят с гаком лет вперёд, очень уж накипело. Осенью 2014-го года мы с женой с огромным наслаждением колесили неделю по Крыму, чувствуя себя, как дома. И настроение местного люда вполне отвечало нашему – их лица светились радостью освобождения из плена. Завернули мы и в Малый Маяк, но вместо бабушкиного дома я увидел безлюдную новостройку за забором, а местные жители сказали, что Селезнёвы в посёлке живут и указали на незнакомый новый многоэтажный дом за знакомым старым клубом. Покурив, поколебавшись, я не стал навязываться в родственники потомкам дяди Юры. Поздно. Да и неловко.
    По возвращении домой летом 1961-го года я пережил не столько невероятную, сколько давно ожидаемую, но оттого не менее ошеломительную перемену в мироощущении.  Я ждал её, эту перемену, ждал давно, томился – когда же, наконец, почувствую в себе силы отстаивать и доказывать своё «я», когда это «я» станет твёрдо на ноги, заговорит своим голосом? И – свершилось. Пожалуй, слово перемена даже слабовато, точнее будет назвать происшедшее со мной переворотом. Я вдруг осознал себя в совершенно ином мире и – что было самым неожиданным – я тоже стал совершенно иным. По земле больше не скакал, чирикая невпопад, желторотый птенец, по ней безбоязненно, уверенно направляя каждый шаг, ступал постигающий жизнь, пытающийся покорить жизнь человек, гомо сапиенс. Разреженная атмосфера детства и отрочества, в которой я слепо порхал наугад, уплотнилась до состояния податливой упругости, где-то она легко подавалась, где-то упрямо сопротивлялась, и прорывать её, продвигаться вперёд и вперёд было захватывающе интересно. Не пропадал даром ни один миг бытия, любой взгляд высекал искру, любой образ зажигал мысль, тысячи ассоциаций вспыхивали в мозгу, освещая жизнь новым светом, вызывая приятие и неприятие, втуне лежащие в мозгу идеи и знания заполыхали несгораемым костром. Можно смело сказать, что вот тогда-то и родилось на свет моё «я», с которым мне суждено пройти жизнь до конца, сформировалась личность раз и навсегда. Оглядываясь на пятьдесят с лишком лет, прожитых после второго рождения, с удивлением констатирую, что я ни на гран не изменился. Каким был, таким остался. Внешняя шлифовка житейским опытом не в счёт. Самое главное в человеке – мироощущение, жажда познания, радость бытия, вера в себя, стремление никогда не сдаваться – всё те же, что в юности. Разве это не удивительно, не вдохновительно, наконец?! Конечно же, процесс рождения – или преображения? – совершился не мгновенно, не по щелчку выключателя, он вызревал долго и подспудно, но вот в голове что-то перевернулось, и я хорошо помню то упоительное состояние прозрения, бурления сил и надежд, когда я огляделся вокруг и признал, что окружающий мир весьма хорош, и я хочу и могу в нём жить. Я стал самим собой, жизнь обрела смысл.
Но, помимо захватывающего интереса, жить стало намного трудней. Вот когда навалилось бремя осознанных обязанностей, бремя ответственности за свои поступки. Просто осваивая жизнь, не говоря уже о попытках подчинить её своей воле, неизбежно сталкиваешься с ответной реакцией противодействующих людей, представленных семьёй, друзьями, школьными учителями, станичниками. Чересчур категоричная, взращённая на книжных идеалах, моя непримиримая позиция раз за разом приводила к недоразумениям, стычкам, а то и яростному бунту. Юношеский максимализм полыхнул таким жгучим пламенем, что я в нём едва не сгорел, досталось и тем, кто стоял близко. Слова Блока – «Презренье созревает гневом, а зрелость гнева есть мятеж» применимы ко мне лишь первой строкой. Понимать, любить, прощать я толком не научился, зато верхоглядского презрения к недостаткам людским и государственным было хоть отбавляй, как и кипучего гнева. Мятеж подразумевает массовое выступление, а так как я выступал в одиночку, что заведомо дело обречённое, то наглотаться горячих углей бунта  пришлось вдоволь.
Семейные разногласия сглаживались, в основном, миротворческими подвигами мамы, друзьями я слишком дорожил, чтобы доводить дело до разрыва, со станичниками практически не сталкивался, а вот родная школа открывала широкое поприще для схваток и поединков. И жёсткая школьная дисциплина, и неправильное (на мой взгляд) преподавание любимых предметов, усугублённое крутыми характерами преподавателей и директора, плюс наглые покушения на личную свободу со стороны комсомольской организации, куда я сдуру вступил, превратили учёбу в восьмом классе в нескончаемую войну. Борьба шла на всех фронтах, бунтовал я, отстаивая свои идеалы, отчаянно. Кто победил? У каждой стороны своё мнение. Попробую изложить перипетии той героической поры. Аве, цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя!
    Главным противником на полях школьных сражений был, разумеется, директор Василий Георгиевич Сенин, он же Джага, на мелочь я не разменивался. В четвёртом-шестом классе шла разведка боем, физически хилый и нравственно робкий я на открытое противостояние не решался, так – шкодил, как все, да огрызался помаленьку, получая наказания средней тяжести, вроде записей в дневнике и оставления без обеда. К седьмому классу, однако, поднакопил силёнок, поднабрался боевого духа на мушкетёрской службе и был готов сойтись лоб в лоб. О своих зоологических чувствах к директору я достаточно рассказывал, а подпитка этих не лучших чувств поступала постоянно. Больней всего задевало, когда, устраивая очередную выволочку группе провинившихся, в строю которых оказывался я, директор патетически произносил: - «А тебе, Меденец, должно быть особенно стыдно». Этот подлый намёк бесил невероятно. При чём здесь мои родители? Что ты трогаешь их своими грязными лапами?  Я виноват, я и отвечу. А раз ты считаешь меня особенным, я и отвечу тебе особо. Короче, отношения наши развивались в соответствии с процитированной выше строкой Блока. И мы начали сходиться, засучивая рукава. Первая крупная стычка произошла в седьмом классе, когда я вёл себя уже достаточно вызывающе и нагло. Впрочем, избегнуть цепких когтей Сенина не удавалось практически никому, он парил над нами, как коршун над стайкой цыплят, и оплошная жертва всегда находилась. Хлопок ладоней за спиной, подзывающий жест и твоё счастье, если завтра тебе будет позволено явиться в школу без родителей.
Началась война, как это обычно бывает, с пустяка. Коллеги по цеху немало страдали от мании Василия Георгиевича неукоснительно карать непочтительных невеж, забывающих снять при встрече с ним шапку. Видимо, согласно своей фельдфебельской натуре, он заменял этим знаком приветствия отдание чести и постановку во фрунт, столь согревающие его душу, если она у него, конечно, была. Во мне же всё восставало против этого холуйского самоуничижения, и я предохранялся тем, что, подходя к школе, прятал кепку или шапку за пазуху и почитал себя в относительной безопасности. Но однажды замечтался, снять кепку вовремя забыл и на одной из аллей парка, через который лежал путь к источнику знаний, внезапно напоролся на глубоко неуважаемого директора. Ограничившись обязательным «здрасьте», я попытался прошмыгнуть мимо, но не тут-то было. Последовал громовой приказ остановиться и удар под дых:
 - Ты почему не снял головной убор?
Директор придвинулся бездушным цилиндром дорожного катка, готовый вмять в утрамбованный гравий аллеи. Честно, без всякого хвастовства, скажу – директора я не боялся. Я видел перед собой врага, и та «ярость благородная», что напрочь затмевает чувство самосохранения, заставляя бросаться грудью на амбразуру дзота, неизменно вскипала во мне волной, едва мы сближались на расстояние вытянутой руки. И я дерзко огрызнулся, что эта старорежимная процедура ни в каких правилах не прописана, а потому необязательна. Выбритые до синевы щёки-котлетки директора побагровели, ледяные кристаллы глаз вспыхнули, словно  зажжённые газовые горелки.
 - В этой школе правила устанавливаю я, и будь добр им подчиняться! Немедленно сними фуражку!
Возведение в армейский статус моей простой цивильной кепки ничуть не обольстило. Зато приказная манера обращения  привела в бешенство. Я что – в тюрьме, или в николаевской казарме? Покушения на свободу не потерплю! Не задумываясь,  выпалил в ненавистную физиономию из всех стволов:
 - Я вам не крепостной холоп, чтобы ломать шапку перед барином! Захочу – сниму, не захочу – не сниму! Никто не заставит!
Директор потянулся к голове ослушника. Но пока медлительная в своей самоуверенной властности длань совершала угрожающее телодвижение, я успел отскочить назад, сорвать с головы проклятую кепку и зашвырнуть её за ближайший куст сирени. А потом, абсолютно непроизвольно, проделал и вовсе немыслимое – мушкетёрский «ноблесс оближ» взыграл – прыжком скрестил ноги, и слегка изогнувшись в насмешливом полупоклоне, развёл в стороны руки – выбачайте, господин директор, предмет спора отсутствует.
    Дальнейшее лицезрение разъярённой и одновременно растерянной физиономии нежно любимого Василия Георгиевича доставило мне одно из величайших удовольствий всей моей жизни. Немая сцена продлилась несколько незабываемо драгоценных секунд. О, это сладкое слово победа! За неё не жалко заплатить годами гонений и преследований.
    Подарив эти крошечные мгновения счастья, директор опомнился. Щёки-котлетки вернули себе голубовато-мраморный цвет, злобная синь глаз погасла, лицо приобрело привычное административно-холодное выражение. Процедив:
 - Наглец, ты ещё пожалеешь о своей выходке. Два часа после уроков. – И дорожный каток покатил по гравию аллеи прочь.
А я поплёлся отбывать каторгу уроков. Подобрать кепку счёл ниже своего достоинства, осквернённая не прикосновением даже, а всего лишь посягновением врага, она бы обожгла руки. Правда, после отбытия наказания забота об утраченном добре – родители ведь спросят – взяла верх, и я заглянул за куст, но кепки там и близко не было. Кто-то из станичников примерил бесхозный головной убор, и он пришёлся ему впору. Я вздохнул с облегчением, ладно, от родителей как-нибудь откручусь.
    Пришлось. В телепатическую связь я не верю, наверняка, у родителей были вполне земные каналы для получения сведений о моём поведении в школе №19, потому как уже через день отец, иронически прищурившись, что служило предвестием, что он готовится разоблачать очередную мою брехню, как бы невзначай спросил – куда подевалась кепка? Не моргнув глазом, я ответствовал, что непрочный головной убор сдуло ветром на кладке и стремительные воды реки Кирпили унесли его в дебри камышей. Спасти, мол, не было никакой возможности. Отца не удовлетворила не выдерживающая никакой критики версия сына – погода стояла безветренная, воды реки Кирпили текут со скоростью два метра в час – и, отбросив околичности, в том числе и судьбу кепки, он перешёл к артиллерийскому обстрелу моей обороны. Пересказывать все обрушенные на мою голову фугасы и бронебойные нет смысла, суть их предельно ясна, только ни один из них не пробил тугоплавкий череп упрямца и не достиг цели, то бишь, мозгов. Чем дольше я слушал, тем больше во мне зрело желание продолжать войну до победы. Чтобы я покорился врагу?! Да ни в жисть! Правота на моей стороне и я буду биться до конца. Конечно, перед родителями было явлено притворное смирение и произнесены сакраментальные обещания исправиться – зачем лишний раз их огорчать, но в душе дал клятву не сдаваться. Была куплена новая кепка для обережения от менингита, с наказом снимать её перед уважаемыми людьми, на что я про себя усмехнулся – директор школы в категорию уважаемых мной людей не входил.
Итак, война была объявлена, враги заняли окопы и наблюдательные пункты, боевые действия нарастали крещендо. Позиции Василия Георгиевича были расположены несравненно выгоднее, стояли на хорошо укреплённых высотах. Говоря языком «Семнадцати мгновений весны», я постоянно чувствовал себя под колпаком. Причём и в прямом, и в переносном смысле. На школьных линейках и собраниях ледяной взгляд директора раз за разом пронизывал меня своим лучом, заставляя ёжиться и напрягаться, на переменах, когда я дурачился во дворе с одноклассниками, его холодящее прикосновение частенько ощущал чуткой спиной преследуемого. Обернувшись, встречался глазами с неприязненным взором всемогущего противника, который наблюдал за мной с учительского крыльца, и немедленно удостаивался приглашающего жеста. Очередную запись  в дневнике или оставление после уроков я уже и не считал за наказание, встревоженным родителям отвечал, что Джага несправедливо придирается. В придирки Сенина, своего презираемого недруга, отец верил, но требовал не давать тому поводов. До поры до времени я их и не давал, физику нам преподавал не Сенин, а другой учитель, и наши боевые действия ограничивались снайперской охотой директора за намеченной целью. Пламя войны возгорелось в тылах, в кабинете истории, а оттуда уже переметнулось в кабинет директора, где проходили решающие схватки.
    Горючего материала на уроках истории хватало с избытком. Учебники по любимому предмету – хоть древнего мира, хоть России и Советского Союза – возмущали шулерским передёргиванием фактов, иезуитским умолчанием, когда факты не пролезали в идеологические ворота, примитивностью изложения, сражали наповал откровенной бесстыдной ложью. Безапелляционность, с которой Клавдия Васильевна вдалбливала в нас эту галиматью, меня, пылкого почитателя истины, ставила в тупик. Она же не глупая женщина, опытный преподаватель, так почему даже полунамёком не выразит сомнения по поводу того или иного гнусного извращения известного всем события, к примеру, коллективизации, не выскажет своего мнения, не даст высказаться ученикам? Почему она свирепо затыкает рты, попробуй кто-либо вякнуть против пропечатанного в учебнике? Почему вместо живого постижения увлекательной науки заставляет тупо заучивать сухие параграфы, отравляющие мозги?
    И я, наивный борец за правду, попытался внести свежую струю в процесс преподавания. Начал с подсказок Клавдии Васильевне – ничего глупее и придумать невозможно. Какой учитель потерпит, чтобы его поправлял ученик? Клавдия Васильевна была суровым преподавателем и ярым приверженцем строгой дисциплины. Мне было велено – поначалу в дипломатических выражениях – сидеть и помалкивать, пока не спросят. Но меня не спрашивали, и я не унимался, лез и перебивал. Клавдия Васильевна повысила тон на несколько децибел, а для пущего внушения применяла предупреждающие выстрелы, оглушительно хлопая указкой по столу. Я же воспринял эти меры устрашения, как вызов на поединок, и, очертя голову, ринулся доказывать свою неустрашимость. Самозвано присвоив право голоса, встал из-за стола и закатил обличительную речь в духе цицероновских филиппик. Переспорить, а точнее заткнуть рот красноречивому ученику у Клавдии Васильевны не получилось, и она выставила меня из класса. «Иди охолонь», - было её напутственным пожеланием. Приказ покинуть аудиторию – последний довод педагога, как война последний довод королей. Тут не поспоришь, приказ есть приказ, но в насильственном устранении оппонента есть нечто от признания своего бессилия победить в честном противостоянии. Именно так я расценил действия Клавдии Васильевны, и – какой там «охолонь»! – воспылал ещё большей жаждой биться насмерть.
    Биться подразумевает добиться, и добился я многого. На следующем уроке добился, что Клавдия Васильевна, охрипнув от напрасного ора и расколотив вдребезги указку, опять показала на дверь. Я же настаивал на логическом завершении дискуссии, и покинуть класс отказывался, вызывая соперника к барьеру. У Клавдии Васильевны нашёлся ещё один довод – в моём понимании запрещённый приём – она сама пулей вылетела из класса и через минуту вошла с мощным подкреплением в лице озверелого директора. Двое на одного – это против всех правил, но мои враги пренебрегли правилами. Они творили расправу, отбросив все антимонии честного разрешения спора. Приговор директора, произнесённый с неумолимостью военно-полевого суда, гласил – собрать портфель, вон из школы и без родителей не приходить. Что прикажете - вступать в рукопашный бой? Силы неравны. Я собрал – кстати, не портфель, у мальчишек тогда были в моде кирзовые сумки на ремне, наподобие офицерских планшеток – и удалился.
    Получив приглашение на свидание с заклятым коллегой, отец долго метался по комнате, воздев к небесам руки, словно призывая вышние силы быть свидетелями его безуспешного труда по воспитанию сына. Гневные слова, которыми он бомбардировал мою неприступную совесть (я оставался глух и нем, замкнувшись в броню ненависти и мести), предоставляю присочинить читателям, наверняка, многие слышали подобные речи из уст родителей или, в свою пору, обращали на собственных непослушных чад. Бытовой ритуал, неизбежный и не самый приятный. Исчерпав боезапас, отец сказал, что так и быть, к Сенину сходит, но это в первый и последний раз. Если ещё провинюсь, он умывает руки, его терпение кончилось. Я привычно пустил предупреждение отца мимо ушей, а зря, отец слов на ветер не бросал, в чём пришлось вскоре убедиться. Трудно давался Макару колхоз, понимай – постижение коллективной жизни закоренелому единоличнику вроде меня.
    После собеседования отца с директором в моём присутствии и принесения приличествующих сакраментальных обещаний изгнанник был допущен к занятиям. Но первое поражение ничему не научило, остановиться я не мог и вскоре возобновил идеологические диверсии, доводя Клавдию Васильевну до исступления. Моё упрямство не знало границ. Превращать уроки в препирательства со вздорным учеником преподавательница истории не стала и препроводила в кабинет директора. Василий Георгиевич продержал бунтаря по стойке «смирно» чуть не час, с кровожадным напором большевистского комиссара стращая исключением из школы и волчьим билетом. Попытки возражать пресекал ударом ладони по столу и требованием слушать, а не умничать. Я глядел на его холодное – даже в приступе ярости оно дышало стужей – лицо, и в моей голове не укладывалось, как таким кускам льда доверяют воспитывать детей? Он же способен только заморозить, а не разбудить в ученике творческие силы. Что думал, глядя на меня директор, не составляло загадки. Будь его воля, он бы вышвырнул меня с глаз долой, чтобы никогда не видеть. Немалый педагогический опыт позволял ему безошибочно определить, что стоящий перед ним строптивый тип не поддастся перевоспитанию, следовательно, для душевного спокойствия желательно от него избавиться. И чем скорей, тем лучше. Что в заключение своего запугивающего монолога и подтвердил угрозой исключить за самомалейший проступок.
    И с исполнением угрозы не замедлил, ибо с проступком не замедлил и я. Пребывая в самоубийственном упоении азартом боя, неугомонный правдолюбец опять вступил в пререкания с учителем истории. Клавдия Васильевна не стала понапрасну напрягать голосовые связки и сразу отправила меня проторённой тропой к директору. А тот, как и обещал, исключил из школы. Но, видимо, какая-то ведомственная инструкция не позволяла исключать ученика сразу раз и навсегда, меня всего-навсего отлучили от школы на две недели. Странное наказание, вроде как дали срок на раздумье. Нашли мыслителя. Ничего, кроме упрямства, в моей голове не наличествовало. Две недели я партизанил в станичном парке, прячась за куртинами сирени, почитывая Стендаля на скамейке летнего кинотеатра – слава богу, погода стояла тёплая. На переменах друзья навещали изгнанника, делились новостями, сообщали задания на дом. Утром я, как ни в чём не бывало, чинно шествовал якобы в школу, в положенное время возвращался, готовил домашние уроки, старательно сохраняя внешний декорум. Порадовать родителей очередной благой вестью не поворачивался язык. Отец наверняка был оповещён благодаря своим таинственным каналам, но, по неведомым соображениям, хранил зловещее молчание. То ли не хотел расстраивать маму, то ли хотел посмотреть, как я буду выкручиваться сам. Лишь однажды задал ехидный вопрос – почему это страницы моего школьного дневника девственно чисты? Обычно они, как те туристические объекты, где побывал Вася, обильно испещрялись красными чернилами – отчаявшиеся учителя призывали принять меры. Я скромно отвечал, что исправляюсь.
    Да уж, исправлялся. Как любит выражаться моя жена – «из куля в рогожку». Той же осенью я был исключен из комсомола. Не успели принять, как через пару месяцев выгнали, как недостойного. Зачем я вообще попёрся во Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодёжи (ВЛКСМ) – не знаю. «Все побежали, и я побежал». Насильно туда никого не тянули, но приглашали настойчиво. Отказ означал определённую политическую позицию, понятно какую. Когда я выразил перед родителями нежелание вступать в новую общественную организацию, мол, пионерия с горнами, барабанами и дурацкими речёвками надоела до чёртиков, то поддержки не встретил. И папа, и мама, бережно взвешивая слова, дружно заговорили, что не стоит осложнять себе жизнь, портить анкеты – при поступлении в любой вуз первым делом посмотрят комсомолец ты или нет. И могут последовать коварные вопросы с оргвыводами. Так что лучше будь комсомольцем, это чистая формальность, ничем, кроме мизерных членских взносов не обременяющая. (Кстати о взносах, маленький анекдот. Комсомольский мытарь нашего класса Люся Шкурина вот уже пятьдесят лет не может простить Юрика Пономаренко, с неизжитой обидой вспоминая, как тот, вместо положенных двух копеек, неизменно подавал ей трёхкопеечную монету и величественным барским баритоном рокотал: - «Сдачи не надо. Оставь на чай». И удалялся, снисходительно отмахиваясь). Носи значок, ходи на собрания, помалкивай в тряпочку – и двери в светлое будущее приоткроются перед тобой шире. Я послушался совета родителей, позабыв, что дара помалкивать в тряпочку лишён с рождения и на всю жизнь. И чуть ли не на первом комсомольском собрании, которое почтил своим присутствием, не преминул возвысить свой голос правдоруба и людоведа. Собрали нас, как сейчас помню, в одном из мрачных классов здания старой начальной школы, уже вечером, за окнами было темно. Над столом президиума, раздвинув мелкий комсомольский начсостав, глыбой льда возвышался массивный торс директора в белом френче. Для меня же он был, что красная тряпка для быка. Ведь неспроста тут сидит. Потом уже догадался, что именно директор затеял это судилище с главным пунктом повестки – «Аморальное поведение некоторых комсомольцев», и заявился в качестве верховного инквизитора. В качестве подсудимых выступали изловленный с папиросой Коля Чернышов и главная имморалистка Люба Кудимирова, девчонка из параллельного 8-го «а». Я уже упоминал, что, начиная с седьмого класса, на танцульках в станичных клубах густо мельтешили наиболее сексуально озабоченные личности из учащихся средней школы №19, и не только мужского, но и женского пола. Люба была в числе самых продвинутых активисток. Её плотная ладная фигурка часто возникала перед моими глазами – жаргонное определение «фигуристая», употребляемое в тех случаях, когда не находят прочих выдающихся достоинств, подходила ей, как нельзя лучше. Округлые части тела Любы заметно выдавались из-под блузки и юбки, соблазняя взрослых парней, среди которых она пользовалась несомненным успехом. Не без оторопи, я многократно наблюдал, как она с невозмутимым, словно застывшим в загадочном ожидании лицом, ускользает во тьму ночи с самыми  отъявленными ловеласами. Всегда сдержанная, молчаливая девчонка – и такая смелость в любовных похождениях! Впрочем, дальше фиксации Любиных подвигов я не продвигался, Люба была не в моём вкусе и своих вожделений я на неё не простирал. Развлекается девчонка, ну и флаг ей в руки, кому какое дело. Но не все были столь либеральны.
    С Колей Чернышовым разобрались быстро. Своей вины, как пойманный с поличным, он не отрицал, поклялся с вредной привычкой завязать, получил выговор, и спокойно сел на место. Правда, в процессе разбирательства успел изронить два бессмертных афоризма, на которые был тороват. Когда один из членов президиума, распалившись, задал ему кликушеский вопрос – «Да знаешь ли ты, сколько стоит комсомольский билет»? (подразумевалось, что он залит драгоценной кровью героев), Коля деловито и без запинки ответил – «Знаю. Пятнадцать копеек». Формально он был точен, именно такая цена значилась на тыльной стороне обложки, но символически.. О! Изумлённый вопрошатель воскликнул – «Да в какой стране ты живёшь»? И опять Коля был предельно точен – «В четвёртой бригаде». Во избежание дальнейших казусов дело комсомольца Чернышова поспешили закруглить.
    С Любой проходило всё куда круче. Она была назначена жертвой и у палачей текла слюна с клыков. Любу вывели пред трибунал, извиняюсь, президиум, и началось! Неумелые нападки косноязычных комсомольских вожаков она ещё кое-как сносила, отделываясь «да», «нет» и благоразумно придерживаясь золотого молчания. Когда же загремел громами высший судия, чистопсовый коммунист и неумолимый директор Джага, не стесняясь непристойными намёками и  прямыми угрозами изгнания из школы – его излюбленный грязный приём – Люба не выдержала и залилась слезами. Теперь она уже при всём желании не могла разомкнуть скованный спазмами рыданий рот, ни ответов, ни признаний, ни выбиваемых покаяний нельзя было вытащить из неё даже раскалёнными щипцами. Плакала, рыдала, глухая и слепая. Молчание истязуемой лишь возбуждало кровожадного палача, с наслаждением садиста он вгонял ей иголки под ногти, хлестал ремённым кнутом уничтожающих речей, бил наотмашь по лицу, наслаждаясь содроганиями несчастной. Его озверелая рожа раскраснелась, как адская печь. Собрание подавленно безмолвствовало, примеряя себя на месте Любы, подобные грешки водились почти у всех.
    Повторюсь, по жизни Люба была мне практически безразлична, наши пути-дорожки не пересекались, мы и словом-то ни разу не перекинулись. Но стерпеть зрелище публичной порки, где безответную девчонку чуть ли не раздевают догола, позорят, измываются – разве такое возможно?! Я вскипел, как чайник со свистком. Язык мой – враг мой, тысячу раз в этом убеждался, но учиться на своих ошибках дураки не умеют. Вот и на сей раз язык довёл до Геркулесовых столпов. Как бы построил защитительную речь умелый адвокат? Он бы с показной благодарностью признал справедливость некоторых обвинений, указал на искреннее раскаяние подсудимой, заявил о её полной готовности к перевоспитанию, превознёс до небес очистительную силу комсомольской организации, под чутким руководством которой сбившаяся с пути овца пойдёт к зияющим вершинам коммунизма, и, глядишь, добился бы оправдательного приговора. Ну, выговор, подумаешь. Я же ринулся на президиум, как берсекер, опившийся настоем священных мухоморов, неистово разя налево и направо мечом больно ранящих фраз. Кто придумал, что ученикам старших классов нельзя посещать танцы?! Люба не принимала монашеского обета и вольна в свободное время идти, куда ей угодно! Если некоторым серым особям нравится киснуть в закутах хат, это не значит, что все должны следовать их примеру. Никто не вправе лишать человека радостей жизни! Люба учится хорошо (меня тут же  одёрнули – троечница) и нечего лезть в её личные дела! Кто вы такие, чтобы вязать человека по рукам и ногам?! На себя поглядите! У самих рыльце в пушку! На помощь подрастерявшемуся президиуму поднялся его оплот и вдохновитель, тучегонитель Зевс, непобедимый директор. От эгиды его щита мой меч отскакивал, как горох от стенки. Директор давил уничтожающими характеристиками и мощью неограниченной власти. Ты кто такой, чтобы подавать голос? Сам разгильдяй и вечный нарушитель дисциплины, лишь из милости пребывающий в школе, берёшься устанавливать правила и судить?! Хочешь вылететь вон? Вылетишь! Самозваного адвоката зашкалило окончательно. Взбесившись, я обозвал президиум опричниками, директора Малютой Скуратовым, и наша с Любой участь была решена. Мою услугу Любе можно смело назвать медвежьей. Нам было приказано сдать комсомольские билеты  и покинуть собрание. Я швырнул красный кусочек картона на стол, содрал вместе с клочком шерсти значок с пиджака – нате, подавитесь – и поклялся на пушечный выстрел не приближаться до краснознамённой инквизиции. Клятву, впрочем, не сдержал. В десятом классе сладкоречивая наша староста Таня Дурнева так надоела приставаниями – Юрка, все ребята комсомольцы в белых ризах, один ты тёмное пятно на классе – что я, дабы отвязаться, согласился второй раз вступить в те же стоячие воды. И числился членом для счёту, пока не выбыл по престарелости лет. От предложения стать членом КПСС решительно отказался, о чём рассказал в «Именах».
    Никакие кары и угрозы мой бунтарский пыл не остужали, из горячечного состояния постоянных схваток я не выходил. И дело клонилось к неизбежной развязке, по всем канонам классической драмы. Пятый акт разыгрался с участием всё тех же героев, не обошлось и без бога из машины. Завязка произошла опять-таки на уроке истории. Проходили войну с Наполеоном. Клавдия Васильевна, как и было писано в учебнике, скупо уместила победоносный поход русской армии от Березины до Парижа в двух словах. Я не стерпел и язвительно заворчал - неужели наши доблестные гренадеры маршировали какие-то несчастные полторы тысячи вёрст чуть не два года? Стендаль, Тарле, Жилин были к тому времени уже прочитаны и взывали к истине. Наполеона, предположим, я не любил - за что любить этого душегуба? – но замалчивать его полководческий гений считал несправедливым. Уж про сражение под Лейпцигом, «битву народов», унесшую сто двадцать тысяч жизней, можно упомянуть? Клавдия Васильевна прибегла к испытанному методу затыкания рта, повышению командного голоса, затем битья указкой по столу, чем только подстрекнула мой ораторский раж. Слово за слово, и вот под любезным конвоем преподавателя я был препровождён в кабинет директора. Противники снова сошлись лицом к лицу. Пока Клавдия Васильевна со слезами на глазах докладывала об очередном срыве урока, я, не получивший приглашения присесть, счёл ниже своего достоинства стоять навытяжку перед сидящим за столом директором, и нахально, закинув ногу за ногу, развалился на стул напротив. Василию Георгиевичу будто вогнали колючку гледичии в заднее место. Подскочив и побагровев красней варёной свёклы, он едва не разломал стол бешеным ударом обеих ладоней:
 - Встать!!! – Ор, действительно достойный трёх восклицательных знаков. Даже уши заложило.
В фойе загремело и покатилось по полу ведро, наверно, уборщица уронила с перепугу. Я продолжил сидеть, скучающе глядя в окно. Взбешённый директор (вот когда из-под чиновной маски выглянула злодейская харя бандита Джаги!) саженным прыжком обогнул стол и рванул меня за плечо. Любое прикосновение чужих рук я воспринимаю весьма болезненно, пусть даже оно будет выражением тёплых чувств, а уж про совершённое с враждебными намерениями и говорить нечего. Тут реакция автоматическая – ответный удар. Без тени сомнения я рубанул ребром ладони по бицепсу директора. Удар, кто не испытывал, эффективный – бицепс мгновенно вспухает и парализуется судорогой. Этот удар я отрабатывал давно, под впечатлением рассказов отца, тот удар был его коронным приёмом при рукопашном бое. В молодости отец увлекался джиу-джитсу. И я старательно доводил ребро своей правой ладони до состояния деревянной дощечки, как это проделывали в восьмидесятые годы доморощенные каратисты. Так что удар получился что надо. Вгорячах директор попытался пустить в ход вторую руку, и второй рубящий удар не заставил себя ждать. Вскочив со стула, я нацелился вцепиться в жирную шею противника обезумевшим бультерьером. Гнев затмил разум. Директор, похоже, тоже прикидывал – каким борцовским приёмом перевести соперника в партер. Бедная Клавдия Васильевна шарахнулась в угол, ища спасения за вешалкой с директорским пальто и шляпой. Оказаться меж Сциллой и Харибдой приятного мало. Вот была бы потеха – драка директора с учеником. Но директор был всё-таки видавшим виды человеком и вовремя вспомнил, что обладает куда более действенным оружием, нежели мускулы. Зачем подвергать риску целостность холёной физиономии, когда можно употребить испытанный административный ресурс? И Василий Георгиевич, хоть и с трудом, сумел овладеть собой. Гримаса ярости (а возможно и боли) сошла с его лица, застывшая в позе туга-душителя фигура обмякла, он решительно вернулся на царственный трон и непререкаемым тоном отчеканил ультиматум – или я в присутствии отца приношу публичные извинения ему и Клавдии Васильевне, или забираю документы и качусь к чёртовой матери на все четыре стороны. Выбор, прямо скажем, небогатый.
Мои надежды на участие отца в разрешении этого небогатого выбора не оправдались, что стало холодным душем для не в меру разгорячённого бойца. Отец с показным равнодушием, хотя внутреннее кипение прорывалось нервным подёргиванием головы и подчёркнутой скупостью слов, абсолютно ему несвойственной, сказал:
 - Я тебя предупреждал, что к Сенину больше не пойду? Предупреждал. Разговор окончен.
Я растерялся:
 - А что же мне делать?
 - А что хочешь. Хочешь – ищи другую школу, хочешь – иди на ферму быкам хвосты крутить, как братья Дубовые. Голова есть – думай. Хватит с тобой няньчиться.
Предложенная отцом альтернатива была не слаще директорской. Отец, конечно, прав, я это осознавал, но легче от этого не становилось. Впервые в жизни надо решаться на шаг, от которого зависит будущее, и меня обдавало жутью. Шагнёшь по оплошности, куда не следует, и потом вообще не выберешься. Обращаться за советом к маме стыдно, просить о помощи - тем более. Судя по её напряжённому лицу, отец запретил ей вмешиваться, и она мучительно ожидает, что предпримет запутавшийся сын. Как я ни был оглушён двумя нокдаунами от директора и отца, бунтарский огонь ещё пылал, и мои мысли устремились прочь от школы №19. Окунуться в благоухание навоза на ферме я отверг сразу, так завязнешь на всю жизнь в станице, учиться, учиться и ещё раз учиться, как завещал великий Ленин, только аттестат о среднем образовании послужит путёвкой в светлое будущее. Что ж, поищем другую школу. Вон Надя Соколова, тоже выжитая Сениным, ездит учиться в усть-лабинскую школу и, по слухам, отлично успевает. Хрупкая девчонка, а характер проявила. Чем я хуже? Буду ездить и я, не облезну. К тому ж в Усть-Лабе есть надёжный запасной аэродром, тётя Зина возглавляет школу №5, неужели она не примет любимого племянника? И я объявил родителям, что намерен определиться в школу тёти Зины. Отец сдержанно обронил – «Езжай», бедная мама молча отвернулась, наверно, чтобы вытереть слезу.
И бунтарь покатил в Усть-Лабу. В дедов дом хватило ума не показываться, я направил стопы прямо в предполагаемую альма матер. Отыскать тётю среди больших корпусов школы №5 не составило труда, кто не знает – где кабинет директора? Тетя Зина нашлась на рабочем месте, изумилась – «Юра, ты зачем приехал»? Длинный и сбивчивый рассказ выслушала терпеливо, первоначальная приветливая улыбка  быстро сменилась озабоченным  сдвигом бровей, потом голова тёти склонилась долу и дослушивала она, не поднимая глаз. А когда подняла, я не узнал свою всегда весёлую и доброжелательную наставницу. Вместо тёплого лучистого света из потемневших глаз хлынула такая тревога, что я вздрогнул. Так глядят на приговорённого к смерти. Задав несколько наводящих вопросов и убедившись, что упрямство племянника непробиваемо, тётя заговорила медленно, с паузами, с подчёркнутыми ударениями на словах, несущих смысловую нагрузку, давая время моим мозгам их усвоить:
 - Юра, пойми, все советские школы одинаковы. И в моей школе ни один учитель не даст тебе своевольничать. Класс не дискуссионный клуб. Если ты этого не поймёшь, всё закончится плохо. Иметь своё мнение тебе никто не запрещает, но надо знать, где и когда его можно высказать. Читай, что хочешь, думай, как хочешь, но держи это для внутреннего употребления. Ты ученик, отбыл уроки и шагай домой, к друзьям, и там развязывай язык. А в школе приучись только отвечать на вопросы, не так уж это трудно. Я могу взять тебя в свою школу, но если ты не изменишь поведения, это обернётся неприятностями и для тебя и для меня тоже.
    Я слушал тётю и в голове начало что-то проясняться, тётины слова разливали мягкий солнечный свет, раздвигали горизонт. Открылся берег Америки, прежде затянутый туманом. Туманом слепоты, туманом эгоизма, туманом непонимания простейших законов жизни. Я увидел возможность безболезненно совмещать  внешнюю жизнь в постылом мире школы с независимой личной жизнью вне тюремных стен. Внешний мир давно доказал чужеродность, переделать его ты не в силах, зато переделывать и совершенствовать свой внутренний мир тебе никто не запретит. Наплевать на лживые лекции Клавдии Васильевны, на драконовские замашки директора – ты можешь их просто не замечать, полностью сосредоточившись на саморазвитии. Два-три года – и школа останется позади, сбросишь её ярмо и вырвешься на свободу. А пока прими условия временного существования, потерпи немного, есть чем заняться, кроме бодания с директором. Есть книги, есть друзья, любовь вот-вот повстречаешь. Иллюзии относительно мира за порогом школы ещё не развеялись, берег я видел, но прозреть в глубину материка зоркости не хватало. Что за порогом школы я попаду в ещё более жёсткие условия существования, увы, не понимал.
    Но кое-какие здравые мысли  всё же зашевелились, я воодушевился и самоотверженно заявил, что перед Клавдией Васильевной, так и быть, готов извиниться, свою вину признаю, а перед держимордой директором – никогда. Если на то пошло, пускай он сам передо мной извиняется, он первый пустил в ход руки.
Тётя Зина заулыбалась, долго смотрела на меня и вдруг сказала:
 - Ладно, с Сениным я сама договорюсь. Подожди в кабинете, пока я освобожусь, и поедем вместе в Кирпили.
Огромное бремя свалилось с души. Вот он – бог из машины! Тётя свершит чудо. Директор лучшей в районе школы размажет нашего рядового жандарма по стене, как вонючего клопа.
В Кирпильскую мы приехали в далеко послеобеденное время. Парламентёр тётя, не мешкая, отправилась в директорскую квартиру, а бунтующий племянник околачивался на автобусной остановке, прячась от пронизывающего восточного ветра. Стоял серый день ненастной кубанской зимы, я дрожал от холода и волновался.
Вернулась тётя довольно скоро, сверила часы с расписанием, и зябко поеживаясь в лёгком городском плаще, закутывая горло шарфом, буднично, словно речь шла о мимолётном пустяке, сказала:
 - К вам, прости, не загляну, поздно, да и погода не располагает. Передай родителям привет и скажи, что всё в порядке, пусть не беспокоятся. А ты – слушай внимательно – завтра идёшь в школу, извиняешься публично перед учителем истории и учишься дальше, только без выкаблучиваний, как договорились, понял?
 - А директор? – возопил я. О самом злободневном, о самом, можно сказать, наболевшем тётя не сказала ни слова.
 - Сенин? – рассеянно переспросила тётя. Она всегда официозно, выразительно подчёркивая критической интонацией, именовала моего директора по фамилии. – Про него забудь. Постарайся избегать с ним встреч, а он, поверь, искать встреч с тобой не будет. Вы оба наломали таких дров, что лучше делать вид, будто ничего не произошло. Спокойно учись и не лезь на рожон. Большего от тебя не требуется.
Честно говоря, я мало чего понял, восхищённый олимпийским спокойствием тёти и её быстрым разруливанием безысходной, казалось бы, ситуации. Меня больше радовало восстановление гармонии в семье, ну и безболезненное возвращение в лоно уже ставшим родным класса, в круг друзей, наполняло уверенностью в завтрашнем дне. Лететь оторванным листочком неведомо куда очень неуютное состояние. Только сейчас, разбираясь в том конфликте давно минувших дней, догадался, что тётя Зина, директор школы и коммунист, припугнула директора школы и коммуниста Сенина разглашением его антипедагогических приёмов обращения с учениками. Как бы вызывающе я себя не вёл, педагог не имеет права хватать ученика за грудки. Подобные приёмы дозволяются в заведениях совсем иного рода.
Пригромыхал расхлябанный ЛиАЗ, и чудотворица тётя, одарив грустной улыбкой, укатила в Усть-Лабу. А я, подгоняемый ветром, освобождённый от угрызений совести – скольких хлопот и сожжённых нервов стоили старшим родственникам мои выкрутасы! – помчался домой успокаивать отца и маму.
И всё – как бабка отшептала – в моих взаимоотношениях с директором воцарились тишина и покой. За последующие три с половиной года мы не сказали друг другу ни единого слова, не встали лицом к лицу. Он в упор не видел меня, я его. Ни разу больше мою спину не леденил неприязненный взгляд, не пронизывали насквозь змеиные глаза. Если мы случайно сталкивались вне пределов школы, шнурки на моих ботинках оказывались развязанными, или карканье вороны на верхушке акации целиком поглощало внимание. А для директора я словно ходил в шапке-невидимке. Не знаю про Сенина, но меня эта диспозиция вполне устраивала. Ну и поводов для возобновления репрессий я ему не давал. Не скажу, что вёл себя примерно, но активно бунтовать перестал, жизненные приоритеты поменялись.
    Не все учителя, вроде истеричной Клавдии Васильевны, бегали за поддержкой к директору. Большинство обходилось собственными силами. Кто силой устрашения, кто силой гуманизма. Ко вторым относилась Дина Михайловна Иванова, наш преподаватель русского языка и литературы где-то с класса седьмого. В десятом и одиннадцатом классах она была нашим классным руководителем, единственным, кто удержался на этом посту два года подряд. О ней мои одноклассники отзываются по-разному, некоторые считают, что она была слабым руководителем, чересчур мягким, другие называют оторванной от реальности прекраснодушной идеалисткой, третьи упрекают за излишнюю высокомерность. Я в этих разногласиях плохой судья, опыт руководства коллективом у меня сугубо отрицательный, поэтому просто выскажу своё мнение. На мой субъективный взгляд, Дина Михайловна была идеальным преподавателем моего любимого «предмета» - литературы, и это главное. Про её роль классного руководителя расскажу в своём месте. Так вот, Дина Михайловна сама бескорыстно любила русскую литературу, пыталась передать эту любовь станичным оболтусам, и всемерно поощряла любое проявление интереса к художественному слову. С присущим всем гуманитариям свободомыслием она не боялась вынести на суд класса скандально прогремевшее интервью Евтушенко западногерманской прессе; отважно знакомила с полузапретным Солженицыным; пропагандировала современных молодых писателей и поэтов – Окуджаву, Аксёнова, Вознесенского, Рождественского; открыла для нас журнал «Юность», откуда веяло головокружительной свежестью новизны; короче, преподавала литературу в старых добрых традициях русской школы, когда слово предстаёт зеркалом действительности.
    Смею думать, я был её особо отличаемым учеником. Моё рвение в постижении литературы и – да не прозвучит это хвастовством – значительно превосходящие школьную программу познания не могли не согреть душу Дины Михайловны. Отличала она не внешними знаками внимания - их она тактично избегала, и правильно делала – а глубоко законспирированной поддержкой, которую я благодарно улавливал. Конечно, сначала всё складывалось не вполне гладко. Мои зазнайские наскоки на школьную программу, где заставляли учить стихи Демьяна Бедного и Маяковского, упоминая о Блоке и Есенине лишь в сносках, она умело погасила предложением подготовить о них реферат, мол, хрестоматия не безразмерна, любителям поэзии открыты другие дороги. Попытку прямого бунта пресекла любопытным методом, достойным отдельного рассказа.
Мы «проходили» прославленный в советской литературе роман Николая Островского «Как закалялась сталь», он преподносился нам библией подрастающего поколения. Я же считал его неудобоваримой смесью из действительно ярких эпизодов, прочувствованных писателем, что называется, на своей шкуре, со страницами пустопорожней патетики, уместной разве в передовице «Комсомольской правды». И когда было задано учить «назусть» знаменитую проповедь – «Жизнь даётся человеку один раз…» и т. д., учить, разумеется, не подумал. Дина Михайловна спросила, я, вместо декламации заданного текста, попробовал выступить с критическим разбором и был резко оборван: - «Садись, единица». От удивления и обиды я и речи лишился – мне, круглому отличнику по литературе, добрая учительница лепит «кол»?! Но делать нечего, сел на место, подумаешь, одинокий «кол», до конца четверти далеко, перекрою заслуженными пятёрками. На следующем уроке, совершенно неожиданно – мы уже проходили иную тему – Дина Михайловна опять предложила мне продекламировать проклятый отрывок. Едва я раскрыл рот для произнесения новых филиппик, как был усажен с ещё одним колом. Ничего себе – это что, вызов на поединок? Поднять брошенную перчатку я почёл за честь и пошёл напролом. Разыгрался увлекательнейший спектакль – семь уроков подряд Дина Михайловна вежливо спрашивала, я упрямо отвечал, что не учил. Семь колов выстроились в классном журнале напротив моей фамилии устрашающим частоколом. Ни на какой пятёрке не перепрыгнешь. Но даже не колы, а непонятное поведение Дины Михайловны принудило призадуматься – а чего, собственно, она от меня добивается? Разворачивались все эти наши препирательства всё в том же восьмом классе, уже после драки с директором и дипломатической миссии тёти Зины, когда в мозгах моих наступило некое просветление. Несложный ход мыслей привёл к ещё более простому выводу. Заученный мною текст не нужен Дине Михайловне даром. Она даёт понять, что я вышел за рамки негласного договора о свободомыслии, что попытка поменяться с учителем местами ставит её в неподобающее положение, и что она этого не допустит. Даёт понять, надо отдать ей должное, довольно деликатно, пусть и с применением тяжёлой артиллерии в виде колов. Но это её законное оружие, к директору она не бегает. И я не сдался, нет, я просто уразумел свою дурость и, спрошенный в восьмой раз, отбарабанил «Жизнь даётся..» нарочито деревянным голосом без единой запинки. Дина Михайловна счастливо улыбнулась и поставила пятёрку. Не только за текст Островского, но и за всю четверть, несмотря на семь колов. Она не была формалисткой, она была воспитательницей.
    А изливать душу Дина Михайловна позволяла мне в сочинениях. Вот где я отрывался по полной программе. Гласного разрешения она не давала, но по её пометам на полях, по развёрнутым комментариям, которыми она не ленилась исписывать целые страницы ниже моих домашних сочинений, я видел, что ей доставляет удовольствие тот подпольный диалог, который мы с ней вели вне посторонних ушей. Она ценила в своём ученике неподдельный интерес к литературе, подвигавший сочинять опусы в половину школьной тетради. Благодаря Дине Михайловне, сочинения по литературе были единственным занятием, которое я проделывал в школе без принуждения. Дину Михайловну не смущали даже откровенно крамольные мысли, излагаемые её учеником, она их подчёркивала красными чернилами, спорила, опровергала, в чём-то осаживала, но оценок не снижала, ей был важен порыв к истине – кто ищет, тот всегда найдёт. И ещё за что вечная благодарность Дине Михайловне – заметив, что я пишу практически без ошибок, она избавила меня от зубрёжки «русского устного», чьи правила я ненавидел. Зачем раскладывать по параграфам то, что и так понятно любому чуткому к языку человеку? Достаточно читать книги, чтобы писать грамотно. Ну, иметь словарь Ожегова под рукой на всякий случай – удержать в памяти богатейший, в сотни тысяч слов, запас русского языка ни один профессор не сможет. Это англичанам хватает двух тысяч слов, чтобы выразить все свои пожелания. И я пользовался бесценной привилегией не учить русский устный, зная, что Дина Михайловна никогда меня не спросит. Ну не везунчик ли я был?
    Не могу удержать себя за язык, не привести одну сценку, точнее интермедию, разыгранную на уроке литературы. Участвовали в ней двое – Дина Михайловна и Коля Чернышов. Остальным досталась благодарная роль зрителей. Хорошо осведомлённая о привычке большинства учеников рекомендуемых авторов отнюдь не читать, обходясь готовыми формулировками учебника, Дина Михайловна учредила публичное чтение избранных глав «Евгения Онегина; ей казалось непростительным упущением, если кто-либо из её воспитанников не попробует на вкус и слух пушкинский стих. И мы по очереди, с выражением, коверкали на все лады чеканные строфы. Думаю, Александр Сергеевич, попав на это сборище бездарных чтецов-декламаторов, разогнал бы нас палкой. Но Дина Михайловна стоически переносила «беканья» и «меканья», лишь изредка поправляя самых косноязычных. Дошла очередь до Коли. А он был, как я уже упоминал, одним из столпов кубанского красноречия – твёрдое «г» грохотало у него тракторным мотором, а мягкий знак, наоборот, неизменно подсвистывал в конце каждого глагола в третьем лице – «грызёть», «придаёть». Как назло, Коле достались для декламации проникновенные лирические строфы с сорок пятой по пятидесятую из первой главы, где автор почти отождествляет себя с Онегиным, стихи тонкие, прочувствованные. Коля кромсал их, как топором, безбожно перепирая на «язык родных осин», в данном случае акаций. Дина Михайловна кривилась, словно мучимая зубной болью, ёрзала на стуле, но мужественно молчала, видимо осознав бесполезность вмешательства и решив вытерпеть пытку до конца. Но когда в стихах – «С душою, полной сожалений, И опершися на гранит» вместо канонического «опершися» Коля возгласил своим трубным гласом неведомо откуда им взятое доморощенное «обопряся», Дина Михайловна вдруг упала головой на стол и зарыдала. Именно неудержимый плач помстился растерянному классу, мы не верили своим глазам – неужели Коле удалось настолько растрогать нашу всегда невозмутимую учительницу, что она разрыдалась, как ребёнок? Вон как подрагивают плечи, мотается голова. Коля умолк и, набычившись, уставился на жертву своей прочувствованной декламации. Недоумение продлилось недолго. Дина Михайловна подняла голову, и мы увидели осиянное счастливой улыбкой лицо. Приступ смеха ей удалось подавить. Она вежливо спросила:
 - Коля, где ты откопал это стоеросовое «обопряся»? У Пушкина другое слово.
И тут наш кондовый филолог не просто удивил, а прямо-таки потряс своей самобытной эрудицией. Сложилось впечатление, что он заранее капитально подготовился к защите возлюбленного глагола и был полон решимости отстоять его право на жизнь. Указав на более чем очевидное фонетическое превосходство громкозвучно бряцающего «обопряся» перед ничтожно шипящим «опершися», Коля выдвинул и неопровержимые метафизические аргументы, доказывая, что опираются на нечто шаткое, подвижное, а на камень гранит можно только «обпираться». И Дина Михайловна, и весь класс, разинув рты, заслушались околонаучной лекцией нашего выдающегося языковеда. Вот уж от кого никто не ожидал чего-либо подобного. А Коля гремел и гремел, с неутомимостью московского радио. Наконец, Дина Михайловна отчаянно тряхнула головой, будто отгоняя дурное наваждение, и с предельной деликатностью сказала:
 - Коля, вот когда ты станешь директором Института русского языка, тогда и предлагай поправки в пушкинский текст. А пока читай, пожалуйста, как напечатано.
Насколько я информирован, Коля языковедом не стал, а жаль. Филология много потеряла, наш родной язык обеднел. Вставлю ещё одно пришедшее на память лыко в строку. Схожие дерзания водились за Колей уже в начальной школе моих родителей. Помню, мама, смеясь, рассказывала, как декламируя стихи Некрасова «Вся овощь огородная поспела, дети носятся кто с репой…» и т. д., Коля пренебрёг ритмически верным «носятся» и употребил станичное, не лезущее в размер и ритм, «носаются», а затем  упрямо стоял на своём, не уступая даже под угрозой двойки. Представляете, каким бы красочным, весомым стал наш язык, если бы Коля и впрямь возглавил Институт русского языка.
    Дину Михайловну никто бы не назвал красавицей. При среднем росте она обладала, к сожалению, несколько растёкшейся фигурой, что в сочетании с разлапистой, утиной походкой и старанием сохранять прямую осанку производило довольно-таки комичное впечатление. Но для меня она не была женщиной, я избегал смотреть на рано поблёкшие черты её лица (вряд ли ей было больше тридцати лет), я уважал её за любовь к литературе и душевное отношение. Личной жизнью наших учителей я никогда целенаправленно не интересовался, об их жизни за пределами школы узнавал при случайных встречах, да из рассказов одноклассников. Я считал и считаю, что не стоит смешивать личную жизнь с публичной деятельностью. Биография поэта и писателя, если он не пожелал отразить её в своих произведениях, никого не касается. Той же позиции я придерживался и относительно своих учителей, хотя, признаю, биографические детали оживляют портрет. Сведения о личной жизни Дины Михайловны притекли из вышеупомянутых источников. Возвращаясь как-то из библиотеки сельсовета, я невольно стал свидетелем больно задевшей сценки. Навстречу мне быстрым шагом, беспорядочно одетый, со сведённым судорогой безумия лицом, мчался Андрей Иванов, приёмный брат моего одноклассника Миши Половнёва. Я виделся с ним несколько раз у Миши в доме, старше нас лет на пятнадцать он выглядел общительным разговорчивым человеком и никаких признаков ненормальности не выказывал. А тут на меня надвигался человек явно не в себе. И – самое поразительное – за ним, держа на руках грудного младенца, со всех ног поспешала Дина Михайловна, тоже в распахнутом пальто, с растрёпанной причёской, отчаянно пытаясь его остановить и урезонить. Я отпрыгнул в сторону с узкой тропинки и провожал их изумлённым взглядом, пока они не скрылись за оградой парка. Загадка поведения столь странной пары подвигла побеспокоить вопросами Мишу и тот, по пути в школу, с видимой неохотой, хмурясь, но как всегда предельно точно и конкретно, огорошил следующими сообщениями. Оказывается, Дина Михайловна замужем за его братом – сенсационная новость! -  и совместная жизнь у них не ладится, они «то сбегаются, то разбегаются». Посетовав на излишнюю строгость и требовательность Дины Михайловны, честный жизнеописатель Миша добавил, что и брат его не безгрешен, употребляет лишку спиртного, а усугубляет их разлад беда со здоровьем Андрея. В 1956-м году десантник ВС СССР Андрей Иванов, участвуя в подавлении венгерского мятежа, получил во время уличных боёв в Будапеште ранение в голову, которое периодически отзывается невыносимыми болями и галлюцинациями, в такие дни он за себя не отвечает. Так объяснилась причина частой страдальческой маски на лице Дины Михайловны, её подавленного отстранённого поведения. Вообще, не только в личной жизни, но и в школьной у Дины Михайловны многое не ладилось. Снизойти до среднего станичного уровня она не желала или не умела, на своём уровне у неё не находилось ни друзей, ни подруг. Сокурсница Роберта Рождественского по Петрозаводскому университету (об этом факте она не без затаённой гордости упоминала) чувствовала себя в нашей глуши неуютно. Мы, её воспитанники, тоже были хороши. Наши девчонки, которым она поручила выступить на литературном вечере с рефератом о формализме в искусстве, ни бельмеса не поняв в задании и побоявшись обнаружить своё невежество побочными расспросами, не нашли ничего лучшего, как спеть песенку из кинофильма «Девчата». У Дины Михайловны едва глаза на лоб не вылезли. Тут, конечно, она и сама была виновата – нашла знатоков литературных направлений, наши девчонки больше увлекались любовными течениями, а наш высокоумный преподаватель мерял их по себе и спуститься с небес на землю не желал. С выпускной характеристикой Зинки Калошиной, девчонки пугливой, плаксивой и, чего греха таить, дремучей, как Беловежская пуща, вообще вышел сущий анекдот. Дине Михайловне вздумалось охарактеризовать Зинкино мировоззрение иностранным термином «пессимистка», словом, абсолютно Зинке неведомым и принятым той чуть ли не за смертный приговор. (Вполне достаточно было бы простого русского «дура»). Зинка разревелась и кинулась искать спасения у родителей. Те не уступили дочери в глубоких философских познаниях и припёрлись к Дине Михайловне, требуя смыть позорное клеймо «пессимистки» со светлого лика дочери. Дина Михайловна характеристику переписала, но желание покинуть заповедник непуганых  птиц в ней, надо думать, окрепло.
    С мужем она развелась и, выпустив наш класс, уехала в родную Карелию, в город Сортавала, сманив с собой ещё одну из учительниц. Та через пару лет вернулась – климат не подошёл, а Дина Михайловна окончила свою жизнь в озёрном краю, по слухам, от инсульта. В отличие от большинства одноклассников, я сохранил к ней благодарные чувства, ещё бы – она меня баловала, а какую будущность предрекла в характеристике – ни за что не признаюсь, тем более, что её пророчеств, увы, не оправдал. Согласен, она была из тех людей, кто с трудом вписывается в житейский круг, но разве можно за это упрекать? Сожалеть надо.
    Заканчивал восьмой класс я матёрым школяром, тёртым калачом, прошедшим науку бунта, нашедшим свою нишу в колумбарии школы №19, уверенный, что восстану из праха, как Феникс, едва спрыгну со ступеньки  выпускного класса. Учёба окончательно превратилась в рутину, как истый профессионал, я исполнял служебные обязанности чисто механически, а настоящая жизнь бурлила за стенами школы.
И тут меня поджидала ещё одна утрата. Лёня Красилов объявил, что ему надоело протирать штаны в общеобразовательной школе, и он отправляется продолжать образование в техникуме, не помню каком, но где-то далеко, то есть, из круга друзей он выпадал надолго, если не навсегда. Решение резонное, кто бы спорил, Лёня тянулся к техническим дисциплинам, забивать мозги «шпрехен зи дойч» и стихами Маяковского ему глубоко претило, но мне, мне опять пришлось ощутить, как плечо проваливается в пустоту на том месте, на которое привыкло опираться – не «обпираться», отнюдь! Я загрустил, Лёня, не признающий сантиментов, мужественно хмурился. Думаю, он с неохотой покидал обжитой мир станицы.
    Совершая прощальные визиты – в то время уходить по-английски сочли бы непростительным свинством – Лёня прикатил ко мне на мотоцикле. Уже год, как он с энтузиазмом осваивал это самоходное движущее средство. Отцу его, ввиду разъездной работы, колхоз выделил изделие советского мотопрома марки К-175. Если кто подумал, что я разбираюсь в марках мотоциклов, тот глубоко заблуждается. Степень моего технического невежества не поддаётся описанию. Из всего полчища двухколёсных и трёхколёсных зверей, заполонивших в 60-е годы улицы станицы и оглушивших их неистовым рёвом, я уверенно отличал одну нарядную, красно-белую «Яву», особо ценимую лихими гонщиками. За справкой, буквально день назад, я обратился к Мише Половнёву, живущему ныне в брянских лесах, великому знатоку во всём, что движется силой моторов, и он обрушил на мою потрясённую голову такую лавину информации, что мои скудные мозги безнадежно заклинило. Миша не только перечислил все «Ковровцы», «Мински», «Уралы», «Ижаки», «Орбиты», «Юпитеры», «Киевы» и прочее, но и назвал их владельцев поимённо! Вот это память! Мне б такую. Миша настоящая ходячая энциклопедия Кирпильской, кладезь бесценных сведений по любому разделу жизни станицы. Я смог затвердить, и то после неоднократного повторения, лишь название Лёниного мотоцикла.
    Вежливо попрощавшись с моими родителями, учившими его в первом-четвёртом классах, Лёня предложил мне прокатиться с ним в Раздольную, где жила его тётка, для всё той же обязательной церемонии. Опыта восседать на пассажирском сидении мотоцикла я дотоле не имел и легкомысленно согласился. В водительском мастерстве Лёни сомнений не было, свирепые инспекторы ГАИ в нашу станицу не заглядывали – так чего бояться? Любая поездка, пусть даже в соседнюю Раздольную уже приключение. Я обхватил обеими руками могучую талию Лёни, он дал газ, и сопровождаемые одобрительным взглядом отца и тревожным мамы, мы помчались по кочковатым грунтовкам кирпильских улиц. На гладком участке шоссе между станицами Лёня показал высший класс, так что ветер свистел в ушах. Я, хоть слегка и трусил, старался отогнать беспокойные мысли болтовнёй, а Лёня ободряюще рычал, заглушая рёв двигателя. В Раздольную мы влетели недосозданною кометой в кругу расчисленных светил, свернули с шоссе на приречную улицу, запрыгали зайцами по объёмистым ухабам, Лёня запоздал сбросить скорость и на повороте в тёткин проулок, пользуясь языком сводок ГАИ, не справился с управлением. Нас занесло, мотоцикл, завершая криволинейное движение, пересёк проулок и врезался в крякнувший под нашим напором плетень. После чего все трое – мотоциклет, Лёня и я попали в жаркие объятия трескучего хвороста. На счастье, древний плетень из колючих акациевых веток уже отрухлявел, колючки осыпались, и приём вышел умеренно гостеприимным. Таранный удар переднего колеса и Лёниной головы плетень погасил охотно раздавшейся податливой плотью, а я, вылетевший из седла и обладавший сравнительно небольшой пробивной силой, отпружинил, как мячик от стенки. Выбравшись из-под кучи переломанных веток, Лёня первым делом заботливо освидетельствовал железного друга  и, лишь удостоверившись в его исправности, поинтересовался моим здоровьем. Я уже успел прийти в себя и отвечал, что вроде цел. Свидетелей нашего конфуза, слава богу, не нашлось, проулок был отрадно пустынен, одни переполошенные куры, дремавшие неподалёку в тени цветущих акаций, недовольно квохтали. Проулок состоял всего из четырёх хат, заслонённых сиренью и жасмином палисадников, в конце его поблёскивала на солнце вода речки. Тёткина хата стояла наискосок от места крушения, ближе к речке. Туда мы и направились, ведя в поводу мотоцикл. Заводить его Лёня не стал, хотелось тишины, покоя и твёрдой земли под ногами.
Предвозвещает ли первый опыт неизбежно фатальный исход последующих попыток, обобщать не возьмусь, но в моём случае всё происходило именно так. Кисмет, иначе не скажешь. Понятно, что после опыта с Лёней я проникся обоснованным недоверием к двухколёсному мототранспорту, и по возможности избегал им пользоваться. Про то, чтобы сесть за руль и речи не шло – меня и за баранку автомобиля силком загнали аж в пятьдесят лет – я и от роли пассажира увиливал изо всех сил. Но от судьбы не уйдёшь. Ещё трижды судьба усаживала на заговоренное заднее сиденье, и хотите - верьте, хотите – нет, все три раза беспощадно выбрасывала вон. Первый раз, в 1970-м году, исполнял последний дружеский долг – ехал на похороны из Геленджика в Кирпильскую, и напротив парка в Краснодаре, того, что сразу за Яблоновским мостом, у нас лопнула шина. Мы с бригадиром, который вёл мотоцикл, едва не угодили под трамвай и заодно близко познакомились с бугристой, как стиральная доска, екатеринодарской брусчаткой. Второй раз, в 1982-м году, производственная необходимость погнала по вятским полям отыскивать позарез нужный трактор, и Ванька Джуган, руливший на «Урале» с коляской, ещё тот мотокроссмен, вдруг заорал дурным голосом – «Прыгай»! Неведомая сила уносила непослушный ему мотоцикл по прибрежному скату в воды реки Уржумки. Делать нечего, я, сидевший на распроклятом заднем сиденье,  оттолкнулся что было мочи обеими ногами от подножек, мотоцикл, благополучно избавившись от седока, нырнул вместе с Ванькою в неглубокие воды, а невольный десантник, откувыркавшись положенное количество метров по мягкому лугу, до холодной ванны не добрался. Третий раз, примерно в тот же год, в разгар разгульной полночной пьянки, когда вина как всегда не хватило, мы с приятелем рванули на его «Яве» из Геленджика в Дивноморское, магазины были закрыты, а у приятеля имелся адрес надёжного подпольного торговца спиртным. И что вы думаете – на спуске к шестому километру мотоцикл из-под нас предательски ускользнул и пошёл самостоятельно высекать искры из асфальта боковым стилем, а мы с приятелем исполнили продолжительное скольжение по дорожному покрытию стилем вольным. Кому везёт – русский язык давно сформулировал, мы отделались пустячными ссадинами и чёрными потёртостями на джинсах. По-моему, я достаточно убедительно доказал, что судьба старательно отвращает меня от приближения к мотоциклам. Правда, был один случай, когда мотоцикл сам приблизился ко мне, но об этом расскажу в своём месте.  Но все эти кошмарные перипетии моих взаимоотношений с мотоциклами были впереди, а в данный момент мы с Лёней бодро входили в тёткин двор.
    Тётка поджидала дорогого племянника и радушно пригласила нас в хату. Я попробовал поломаться, но Лёня без церемоний втолкнул меня в двери, бормотнув на ухо – «Заходи, не пожалеешь». И он был прав, я не только не пожалел, но и запомнил на всю жизнь, правда, совсем не то, что имел в виду Лёня. В станичных хатах я уже бывал и не ожидал ничего особенного – ну что там, глиняные полы, сундуки, кровать с горкой подушек, икона с лампадкой, запах хлеба и золы, фотографии на стенах, стандартный интерьер. Да, всё это меня встретило, но «когда двое делают одно и то же, это не одно и то же». Сразу поразила чудесная прохлада, такая приятная после жаркого полдня за стенами, полумрак от полуотворённых ставен, в котором мирно мерцала горящая лампадка, необыкновенная чистота выбеленных голубоватой извёсткой стен и потолков, благоухание душистых трав, рассыпанных по полу. Я не силён в церковных праздниках, наверно, была Троица. И всё в этих двух смежных комнатах – вторая просматривалась сквозь дверной проём с отдёрнутой цветастой занавеской – дышало уютом и покоем. Простая станичная хата, по определению не самое опрятное и удобное жилище, вдруг повернулась ко мне приглядным приветливым лицом. В такой хате я был бы счастлив прожить всю жизнь.
Я перевёл восхищённый взгляд на хозяйку благословенной кельи. Уже немолодая (на мой мальчишеский ранжир), но ещё красивая, в тёмном платье, в косынке, повязанной по-вдовьи, она, усадив нас за стол, угощала жареными красными карасями, размером во всю тарелку, с вкуснейшим томатно-луковым соусом, и сырниками со сладким компотом из сушёных груш. Разговор, который она поддерживала с нами, был удивительно непринуждённым, будто мы вели с нею душевные беседы каждый день. Советы нашей собеседницы были разумны и ненавязчивы, проникновение в маловразумительные мальчишеские рассуждения мгновенны, улыбки в ответ на радикализм мнений ласковы. Пятен соуса, которыми мы расписали её белоснежную скатерть, она не замечала. Лёня солидно разглагольствовал о своей будущей успешной карьере, я больше помалкивал, исподтишка изучая эту сразу внушившую уважение женщину. Фотографии военного в чёрных рамках подсказали биографию, роковую для её поколения, тактичное поведение и складная речь намекали на определённое воспитание и образование. В дальнем углу второй комнаты я углядел застеклённый шкафчик с книгами. По достоинству её манер можно было предположить, что она занимает высокое положение в колхозной иерархии. Подобных ей женщин я встречал в станице мало. Чаще попадались развязные хабалки или угрюмые молчуньи, но надо помнить, что у женщин язык обычно развязывается в коллективея – а я наблюдал наших колхозниц или на гуляньях, или на шумных бригадных планёрках – поодиночке же они погружены в свои нелёгкие думы и кидаться на шею первому встречному, тем более неровне, с душевными излияниями не расположены. И мои познания о лучшей половине нашей станицы, тем паче взрослой половины, были более чем ограниченны. Потому я был так впечатлён знакомством с Лёниной тёткой, этой необыкновенной, на всю жизнь поразившей меня женщиной.
    Угостившись и наговорившись, мы засобирались в обратный путь. Лёня засунул за пазуху свёрток с подаренной тёткой парадной рубашкой, завёл мотоцикл, и мы покинули укромный уголок станицы  Раздольной, по которому я вздыхаю по сю пору. По дороге спросил Лёню – а кто его тётка в колхозной табели о рангах? С неизменной грубоватой прямотой Лёня отрубил – «А никто. Машет тяпкой в полеводческом звене». Мне пришлось крепко призадуматься – сколько жемчужин зарыто в навозных кучах, сколько интересных людей скрывается за стенами невзрачных хат, сколько судеб вершится, ломается, держится с достоинством в забытых богом уголках. Именно хранимое в бесчеловечных условиях гордое человеческое достоинство стало для меня уроком, данным той необыкновенной женщиной. Нет тяжёлых обстоятельств, есть слабые души. И как вдохновляет, когда находятся сильные.
И Лёня исчез из моей жизни на пятьдесят с лишком лет. Пару встреч на бегу, на усть-лабинском автовокзале, когда мы спешили к своим автобусам, можно не считать.
С Валерой Корольковым началась полоса охлаждения и отдаления. Мы не рассорились, нет, просто я увлёкся футболом, а Валера был чужд этого великого  вида спорта, и вне школы и клуба нам негде было встречаться. Я обзавёлся дружками-футболёрами, Валера – друзьями по общим интересам, и мы вращались на одном небосклоне, но по разным орбитам.
    Холод расставаний и отдалений недолго студил мне сердце. В пятнадцать лет несвойственно предаваться онегинскому сплину, поток дел, увлечений и развлечений несёт с неудержимой силой, дня не хватает.


Рецензии