Птица в дереве, или Герой нашего вневремени

      Когда теряешь этот чужой мир, закрываясь в одиночество, стирая слезами  самое главное, набираешь привычный номер – и Маленький Принц легко подхватывает тебя и рисует твой мир. Рисует чем попало – своим одиночеством, пьянками, Бергманом. Своим пониманием, что все это ненастоящее, а настоящее есть.

                ***

      Он спрыгнул с дерева – легкие кудри по плечам.

      – Идем ко мне.

      – Нет-нет, я этой ночью дописываю диплом.

      – Бери с собой. У меня допишешь.

      Так  мне в руки свалилось сердце, чувствовать которое буду всю жизнь: пьяные звонки, нежная дружба, путаные письма.

      Мы пошли вперед, подруга с Пиплом – за нами. И сразу – родные люди... сто лет как.

      На кухне нам рассказывают о картошке по-китайски. Всё странно: ночная одинокая квартира без родителей, на стенах – афиши. И стыдливое – я делаю ремонт.

      И вот поспела картошка, последний штрих – шафран. Всё странно. Другая реальность. Калуга любит удивлять. Медленно оказываемся в комнате, в темноте на полу под робким взглядом ночника. Стихи. Напечатанные на машинке. Читает по-детски открыто, беззащитно.

      – Я сумасшедший, белый билет есть. Показать?

      Да здесь все мы по ту сторону.  Лето, рассвет, какой бывает в девятнадцать – беззаботный  и с надеждами. С птицами. Поют, да, уже поют. А мы слушаем их с балкона четвертого этажа низкой хрущёвки.

      – Давайте пластинку поставим.

      Всё по ту сторону. Сумасшедшая Калуга с извилистыми подземными ходами под. Их рыли купцы, сокрывая сокровища. Сокровенный город. Прячет сердце в глубине ходов. И не каждому открывает.

      – Хочешь, шахматы подарю?

      Выбираемся из вневременного утра в институт. Ночь без сна. В руках шахматы. Диплом не написан.

      Комисс пришёл днём. Седьмой этаж оранжевой общаги. Был слёт, выдали сухой паёк и – я вам принёс. Трогательно, необычно, по-домашнему. Мы всегда угощали, а тут – принёс.

      Жил он – спуститься вниз по Степана Разина, как будто к морю идёшь. Мимо разрушенной церкви, разборок гопников, серии однотипных пятиэтажек. Совсем рядом.

      В то лето он работал или хотел работать лифтёром и вёл какие-то «Марсианские хроники» на радио. Сценарии я часто слушала, сидя на тесной кухне. Прислонившись к стене, кудрявый мальчик-Моррисон пухлыми губами читал абсолютно никому не понятные слова. Читать его непонятные слова стало делом моей жизни. Но это позже. Сейчас – внимательный медленный взгляд прямо в глаза. Карие в карие. Грустная задумчивость вдруг сбивается быстрой улыбкой. В глазах детские фонарики. И опять, почти сразу – сосредоточенная на чём-то неизвестном серьёзность, к которой он, делая над собой усилие, возвращается. Не получается – и глаза опять сияют.

      Он весь растворен и внутри и снаружи каким-то невесомым миром, и примириться с этим помогает только водка и бесконечный смех. Наполнил себя ворохом анекдотов и реальные истории сделал анекдотами, которых у него пруд пруди. И даже когда он порвал себе руку циркулярной пилой и, весь замотанный, встречал меня на вокзале с кучей друзей – я только рассмеялась. Комисс, ну что с тобой опять. Потом понимаю – надо пожалеть.

    – Как хорошо, что левую.

    – Да уж... я ведь левша.

    Он умеет быть таким, кого нельзя жалеть. А можно лишь смеяться, шутить, играть словами, прикидываться, что в мире и с миром всё хорошо. «Я консервная банка. Абсолютно закрыт». Иногда приоткрывается что-то – и сразу захлопывается, как сундук с драгоценностями в забытой сказке.

    «Бабушка в детстве мне читала Диккенса. А потом я вышел во двор – и тут бабах! – другой мир. Мир не прекраснодушных идей и благородных длинных объяснений, а палкой по лбу – и всё, ага». Зазор между этими двумя мирами – и есть он.

    Для своей одинокой ранимости он создал броню вечного «стёба»: улыбка до ушей, смешные истории про друзей, шутливый тон. Телесные анекдоты  в тесной компании, романтичный настрой которой совсем не предполагает. Рассказывает по несколько раз. Вопреки. Наперекор. «Убил и съел!» О, Боже. Комисс, хватит, сколько можно?!  И игра – ты моя девушка и мы давно уже вместе. Рука в руке ходим по закулисьям маленького кукольного театра, в котором он работал художником по свету. В один из моих приездов.

    Водка растворяла эту защиту, и тогда он становился очень нежным: читал свои стихи, задумчиво и грустно, целовал руки, признавался в любви, как рыцарь. И очень нуждался в любви.

    Для нас он был загадкой, которую хотелось разгадать. Особенно глупеньких девочек интересовала некая Алла, от любви к которой, мы были уверены, он так безнадежно страдал. Алла была старше его. Крупная, некрасивая, замужняя, с оттенком андеграундности. Наверное, она была художницей. А может, и нет. Когда он напивался, мы всегда пытались хоть что-то узнать про нее. Но все было бесполезно. Он никогда не отвечал, выдавая только странные пьяные фразы, – Алле суждено было остаться мифом, как и Вадику.

    Он сам любит плести из своей жизни миф. Тут и рассказы, как его, рыжего и конопатого ребёнка, чуть не забрали играть Тома Сойера в тот самый знаменитый фильм, но мама не дала. И воспоминания о своей московской тётушке, швейцарских предках и о разговоре с БГ.

    Сменялись девушки, работы, у меня рождались дети,  а звонки из Калуги в Обнинск только меняли свой хронос, не исчезая.

    – Ты одна у меня осталась. И знаешь почему? – это тоже в шутку, серьёзно ни-ни.

    Странное дело, ему всегда было безразлично, чем я занимаюсь. Пишу ли книгу, защищаю ли беззащитную диссертацию, развожусь или выхожу замуж. Да и сама я – безразлична. Но это никогда не было обидным. Только тонкая ниточка без особой вовлечённости. Таковы условия игры.

    Мама научила его ухаживать за девушками. Поэтому неудивительно, что почти все мои подруги оказались на время вовлечены в его мир. А может, они хотели спасти и ещё не знали, что это табу.

    – И знаешь, почему я звоню только тебе? – насмешливый тон.

    Да, знаю. Со всеми своими-моими подружками ты ведь перессорился. А я не подружка, я ближе... вернее, дальше. Рядом часто означает не вместе, а родное требует расстояния.

    – Вадь, почему ты на мне не женился? – это уже я смеюсь.

    – Не хотел портить тебе жизнь,– шутит он.

    То ли страсти перестроечные – слом эпохи, пограничные состояния поиска,– то ли  еще от какой беды, но в 90-е все наши бросились менять имена. Славика теперь надо было звать Владом, Капитолина стала Линой,  Инка – Янкой. Вадика все звали Комиссом.

    – Как-то я сидел в канализационном люке с ребятами. Пришли менты. «А ну-ка вылезайте» – «Не вылезем» – «А это кто там такой смелый?» – «Комиссар!»

    Так к нему прозвище и прилипло.

    Комисс – это весело, легко и несерьезно. Это параллельный мир без глупых хлопот, без сессий и работ – зависание в моменте, в миге, никакого завтра и вчера. Никаких связей с марширующим миром, никаких привязанностей. Дрейф по реке забвения.

    Еще одно его воплощение – Денис Харин. В письмах. Написанные на потустороннем русском – еще одно приглашение отказаться от логики трезвого мира.

                Потерей здравого смысла
                Моя любовь меня спасла!

    – Когда я пишу, вся суть мира ясна, как самое простое слово – вот она, на ладони. Смысл всего очевиден. Хочу объяснить тебе, а слов не хватает. Перечитываю трезвым – жуть.

    «У меня всегда четыре варианта развития. Я настолько шизик – ужас! А человеки – так далеки. И используя кошку как связиста. Когда они прокладывают линии. И потом по ним летают. От этого у них и девять жизней, они расшибаются при обрыве связи (на том конце). И никто (почти никто) этого не видит».
               
    Возмущается, что на это я отвечаю одной строкой. Так это закрытые письмена Майи. Что на них ответишь? На каком языке? И потом получишь:
    – Ну вот откуда это в тебе? Становишься ровно-нормальной.

                В подражанье немногим,
                Девственным крылам полёта,
                Осьмигласный, подтверждая, хор
                Звучит напутствием.
                Смерти унылой по колено
                Был я родственник,
                Но смерти – нет.
                Куда пойду?
                Просторами ума, живописуя
                Останки кораблей пустыни?
                В путанице лет и дней,
                Хвалюсь прибытием
                На солнечный перрон.
                Пишу пером.
                Изнемогая не недоуменьем,
                Но силой жара
                Птицы алой,
                Что выслана за мной.
                Иди. Иду...

    Пытается объяснить.

    – Ты же взрослая. Не понимаешь? С восемнадцатой стороны, я вижу все с восемнадцати кристально ограненных сторон. Это метафора, но близко. Не как пчела фасетками, а «незнаю кто» смыслами. Притом что смысла-то и нет. Со всех сторон на тебя проецируют смыслы... Нет, не получится. Потому что, во-первых, смысл вторичен. Вот попробуй тут объясни девушке, что ты не полный кретин и имеешь к ней чувства)


    Жизнь как миф. Мир как декорации. Юродство и нерв жизни. Живые, на самом деле живые, чувствуют – они подстреленные. Только так можно увидеть настоящее в жизни, что-то по-настоящему стоящее. Боль –  плата за знание. Раскиданы в нашем выверенном мире борцы со стройной логикой. Разумной. До полного омертвения. Гламурной. До потери реальности. Удушающей. До потери смысла.

    Он бросает девушку ночью в Москве на вокзале, без денег, без объяснений. И она полжизни не хочет о нём ничего слышать. Не берёт телефон, когда я попутно оказываюсь в Калуге. Забирается на памятник Клары Цеткин и обнаруживает, что он полый. Кричит мне в телефонное ухо:

    – А ты знаешь, чем стимул отличается от символа? Стимул от стилус – палка. Которой скот погоняли, ага, понимаешь? А символ – это вообще другое. И символисты здесь вообще ни при чём. Это две половинки медали. Её разламывали при расставании, ну на войну когда любимый уходил или уезжал. Две половинки, влюбленные ими обменивались – до следующей встречи.

    Ну так и нельзя от него – ждать. Это веточка в воде. Главное, чтобы не утонула. Эту юродивость он и сам прекрасно понимает в себе. Расшвырял Денис Харин футуристические буквы то здесь, то там:

    «Чуть юродства – ничтоже сумняшеся, то есть с особенной уверенностью говоря...». «Фсё написанное далее, но не перед, является бредом отдельно взятого шизофреника». «Но, как водится, из двух – выбери третье».

    Невыносимо видеть мир иначе, чем другие. Здесь начинается одиночество с непрерывной пыткой – найти родного человека. Который так же, с которым то же... Попытка. Провал. И опять. Пока не догадаешься... Не догадаешься.

    «Надо было назвать – подведение итогов. Шел сейчас за очередным пойлом, встретил знакомую. Не видел с лета. Я – мятый, она серьёзная, останавливает меня и... говорим протошто 12-ый месяц, взаимозачёты, обнялись, чуть не всплакнули. И я понимаю – она похожа на тебя. Просто как-то. Легко. Даж не знаю, как зовут. Она была продавщицей, очень милой... ну вот, Оль, есть ж типы людей, одни подходят, другие, каг хош крути, не смогут вместе».

    Обрыв связи  с реальностью заставляет строить свой мир. Он хрупкий – выткан из слов, мыслей и чувств. И живёт только в одной голове.

    – Я там живу.

    Это он о фильме «Фанни и Александр».

    – Я его смотрел раз, наверное, сто. Посмотри его. Хочешь, свою режиссерскую версию на DVD пришлю? Бандероль-ю? Ух, слово-то какое. Только скажи – упакую. Сообщи, если окажешься жить в таком мире.  Ящик специально для разговоров с Тобой. И потом, как бы мы общались с тобой все эти годы, если бы не были с карими глазами?

    Внутренняя жизнь в своем Космосе рождает предельную философичность. Полчаса в трубку рассказывает – пространства и времени не существует. Герой вневремени.

   «И никакой обречённости, а то начнёшь сопереживать. Вполне всё благополучно. Именно моя «шиза», и только. Господи, что я говорю? Всё равно выразить не получается. Одна надежда на филолога и его понимание мета».

    Укоряет меня за принадлежность к среднему классу. Смеется над этим рассказиком – «ну да, сидел такой Вадик на дереве, как обезьяна».

    А мы... Что мы? Шляпой называем удава, который проглотил слона. А психом или неудачником живого человека. Создавая костыльную цивилизацию, отказываемся от стихийности жизни, от божественной логики, где последние – первые, а в субботу нарушаются заповеди, чтобы любовь жила.

                ***

    И тогда кому-то придётся делать небо тонким, чтобы солнце, чтобы ангелы, чтобы мы ещё жили.

                Назови меня потерей,
                Назови меня утратой.
                Ухожу, а ты осталась,
                Ты ни в чём не виновата.
                Я иду и вижу лица,
                Тает снег и пальцы стынут.
                В лужах – солнце, меж прохожих
                Размышляю – я покинут.
                Я забыт, но не тобою,
                Я оставлен, но не небом.
                Вот уже и возвращаюсь,
                Просто я ходил за хлебом.


Рецензии