Доброжелатель. Часть 6. Глава 9

Глава 9
Прощание с островами

После завтрака группе объявили, что сбор на причале через три часа, Карсавин уже нашел взглядом женщину в черном (правда, сегодня она была как раз в светлой куртке, только платок вчерашний) и кивнул ей, когда еще только садился за столик. Спать совсем не хотелось, внутреннее напряжение спало после службы и было жаль, что уже через несколько часов исчезнет этот удивительный остров, мир островов среди белых и серых и свинцовых тяжелых и суровых в бесконечно набегающей лепнине волн.
Из поселка за монастырскими стенами доносилась красивая грустная песня, певец чуть изломанным сладкогорьким тенором пел что-то о тех берегах, и Карсавин, дождавшись случайную попутчицу на выходе из столовой, брел рядом с ней, и вновь разговор их был о прошлом, о том, чем здесь были пропитаны и воздух, и камни с глиной, и деревья, и серые плещущие в берег волны.
Шли они в такт вспыхивающему и затихающему шуму водных накатов, Карсавину было радостно и легко, он задавал попутчице страшные, многие годы мучавшие его, вопросы, но вместо обычных накатов отчаяния и гневы вдруг ощущал в себе высокое спокойствие человека, пребывающего перед чем-то значительно большим, чем он сам и его простенькая в своих недоумениях жизнь.
 – Меня всегда волновал вопрос механизма человеческого озверения. Почему и когда наступает момент в сознании человека, когда ценность чужой жизни становится для него пустым критерием? Как могло случиться так, что соотечественники долго и планомерно уничтожали своих братьев и сестер? Идеология, инстинкты, врожденная агрессивность? Что позволяло создать здесь рукотворный ад лагеря и не сойти с ума, не умереть самому. И что этому озверению противопоставить? Что?
Ваш Бог может и был рядом с казненными, но он не был против тех, кто уничтожал…
   А ведь знаете, Бабель, сдавший всех своих знакомых и близких, на суде вдруг заявил, что оговаривал людей под пытками, а сейчас отказывается от всех показаний против оболганных им людей. И себя виновным не признал. Так и сказал тройке Военного трибунала. Что это значило с точки зрения Вашей логики? Все равно ведь вначале донес. А то, как он сам уходил из жизни – избитым трусливым животным, или человеком с высоко поднятой головой? А то, что люди, которых он подставил, узнали о его пусть запоздалом, но покаянии? Разве это не важно? Или жизнь заканчивается вместе с телом – а память о человеке, а вот то, что мы сейчас о тех людях говорим – разве это не важно? И как говорим – с достоинством или с ненавистью и горечью?
 – Любопытна Ваша теория. Получается, Бог – это память? И Его присутствие не тем, что он спасает от смерти или исцеляет, а тем, что позволяет перед смертью высоко голову поднять, оказывается?
Они вновь вышли на каменную дорогу, вторгающуюся в море, с обеих сторон под лучами вставшего уже Солнца сияла вода, было празднично и светло, и то радостное чувство, которое родилось в Карсавине во время утренней службе, уже не исчезало. И в то же время его ум пытливо пытался нащупать ответ: почему вообще после таких высоких трудов, молитв, созиданий – возникло в народе жуткое чувство ненависти к себе подобным?
 – Мой муж занимался историей и особенно подробно началом века, все не так однозначно, ведь многими двигали разнообразные идеи, казалось, что бунт очищает, восстанавливает земную справедливость. Знаете, что говорил некий профессор Гидулянов – подельник о. Павла Флоренского, тот самый, который дал показания, что организовал мифический Комитет национальной организации, и назвал целый список имен своих коллег… – или ему продиктовали, – поправил Петр Петрович, – а Вы осуждаете профессора? – естественно, если бы не его показания, может, и дела бы не наскребли…
Не знаю, не знаю, Вам бы на его место, ведь проблема в том, что люди такого воспитания не были готовы к испытаниям, к тому, что против них будут действовать не с позиций права или логики, но с какой-то совершенно иной позиции, зверей или уголовников.
 – И что, этот Гидулянов не знал, что врать плохо, лжесвидетельствовать плохо?
– Знал, думаю, сказала женщина, – но вот послушайте, какое любопытное объяснение он давал потом сам своим показаниям. Он, как правовед и специалист процессуального права, знал, как мало кто, всю подноготную пыток и допросов, многие годы читал описание средневековых казней, судов инквизиции, и вот теперь мог убедиться на собственном опыте в силе и слабости человеческого естества.
 – И убедился? – усмехнулся Карсавин.
 – Еще как, и даже базу научную подвел. Он, по его словам, узрел в сталинском терроре «своеобразную форму очистительного процесса», простите уж, цитирую по памяти, но вроде точно – я сама переписывала этот страшный документ саморазоблачения. Он там еще щегольнул знанием юридической терминологии: «purgato vulgaris, а позднее – purgato canonica...», так назывались в раннем средневековье способы дознания и казни признавшихся в своих грехах. 
 – А, теперь понимаю. Он считал, что муки очищают душу – и поэтому донося на коллег, способствовал спасению их душ. Замечательная логика. Начал бы  с себя и собой закончил.
 – Так Вы сейчас повторяете призыв Христа – начинать с себя.
 – А если не хочет человек с себя? Если, как Ваш профессор, хочет с других, если уж потребуется для спасения своей жизни. И даже не жизни, просто от животного страха, который сильнее и разума, и воли.
 – Вы так говорите, как будто Вам знакомо нечто подобное? Я считаю, что человек не вправе судить других за слабость, если сам не бывал в подобных ситуациях…
Чайки ввинчивались в морскую рябь, хищно и красиво, насыщая воздух пронзающими криками – так вот и живет весь мир, и красота хищника потрясает человека больше, чем жалкая скромность его жертвы, – вот что я знаю, сказал Петр, вот, что вижу в мире, и почему эта чайка должна вдруг полюбить мелькнувшую под водой рыбу – почему одно жирное тело должно жалеть или любить другое, если  в них вложено: убий, укради, предай, сожри, – он почти перешел на крик, – почему одни убивали здесь других, а те в ответ не брали камни, тачки, куски рельс, топоры, и не разворачивали нечесаные вшивые головы будущих хозяев жизни? Почему кровь лилась только в одну сторону – моря, реки, озера крови и тени убиенных и замученных. И чьи мы с вами дети – убийц или жертв? Чаек или рыб?
 – Мы дети и тех, и других, мы – дети смешанных браков палачей и жертв. Просто одни не так ценили свою жизнь, как жизнь вообще, им проще было умереть самим, чем отнять жизнь у других. Понимаете, одни – любили, другие – ненавидели, а кричите Вы потому, что не знаете, где был все это время Бог, с кем был и почему не защитил тех, кто ему служил и слушал его, как ребенок любимых родителей.
 – Мне муж рассказывал, что тут среди многих священников находился в заточении и такой батюшка (странная эта привычка пусть духовного, но чужого человека именовать родным словом кровной связи – вся эта сентиментальность русского характера казалось Петру избыточной, странной на фоне этой первозданно-мужественной природы, хотя, возможно, именно отзывчивость русского сердца и уравновешивала избыток просторов?) – Карсавин пропустил часть рассказа, пытаясь связать сердце человека и сердце мира, плоть смертную и плоть бессмертную, - он, отец Илья, был книгочеем страшным, каждую копеечку тратил на книги – все тащил и тащил их в дом и собрал прекраснейшую библиотеку, а после, когда – она, если снимет свой заунывный платок, еще красива, какая-то чистота в голосе, жестах – сын приехал к нему в лагерь с ужасным известием: вся столько лет на последние крохи собираемая библиотека сгорела, а он, представляете, – Карсавин даже залюбовался ее внутренней радостью, вдруг проступившей румянцем на щеках и ласковым огоньком в глазах, которые раньше прятались под платком, – так представляете, он и говорит сыну: «Хорошо-то как, раньше я книги любил, а теперь только вас и своих чад духовных буду, теперь ничто уже не отнимет времени у меня», вот так, не сожаление, а радость, а у меня дома этих книг, сама собирала, муж собирал, родительскую библиотеку привезли. А теперь мужа нет, а книги есть.   
 – Я бы, наверное, застрелился, – усмехнулся Петр, если бы без книг остался… Я даже в Америку вывез часть библиотеки: ни вещи, ни одежду, только книги, и так они меня там согревали. Не понимаю я этого мазохизма…
 – Наверное, просто Вы не любили по-настоящему?
 – Я и сейчас люблю, – сказал Карсавин, давайте повернем обратно: уже возвращаться пора, а я на обратном пути поведаю о своей любви и почему здесь оказался во время семестра в Колумбийском альма патер.
Они шли в сторону увеличивающегося тела монастыря, мощных белых стен-костей, возвышающейся головы-купола, израненной, будто в повязке в местах, где виднелись пятна от содранной позолоты и зияющая рана на месте креста, и Карсавин, все более и более злясь и досадуя, что начал свою исповедь, повышая тон и будто жалуясь, рассказывал о Ксюше и Ксене, Охлопкове и себе, мнимом предательстве и предательстве действительном – когда от него отвернулись самые дорогие и близкие, а чайки кричали и мешали, и хотелось замолчать и заплакать, но злость и обида выбрасывали слова-кутята, те пищали, отбрыкивались, уходили под воду, женщина слушала и только все ниже опускала голову, и даже когда в конце Карсавин перешел на крик, она не прервала его…
 – Мне нет дела до Вашего Бога, выдуманного, чтобы не было страшно жить перед лицом зла. Вот и кричу, хотя простите, задыхаясь, прервал вдруг Петр – вот мы уже и пришли, надо вещи собирать, они возвратились с дамбы и теперь следовало заскочить в номера-кельи, взять нехитрый скарб, катер уже ждал и матросы весело сновали по вантам, ветер свистел в ушах юнги, альбатросы парили над раскинутыми словно белые ласты кита парусами и казалось, что жизнь впереди и она обещает неизведанные страны и мужественные поступки, встречи с честными и сильными людьми, случайные приключения и преодоления страха и бушующих округ стихий.
 – Вы будете стоять на палубе или спуститесь вниз, тут, хотя и солнечно, но сильный ветер, – матрос в наброшенной телогрейке уже складывал канат, которым ранее был привязан к пристани катер, – Карсавин улыбнулся и ответил, что пока хочет постоять тут, полюбоваться видом будто уплывающего к горизонту монастыря.
Раны на его теле теперь не были видны и фигурки двух послушников, бредущих куда-то рядом с лошадкой уменьшались, превращались в прошлое, уходил в сторону и остров Анзер, тот, где столько убивали, где тиф скосил каждого второго, где было кладбище с крестами, а потом все кресты на дрова снесли – рассказы экскурсовода и незнакомки перемешивались с его собственными обрывочными знаниями, опять в лицо летели соленые злые брызги и холод даже в этот солнечный день был сквозным, проходящим через одежду и гагачий пух, пора было спускаться, тем более, что бессонная ночь вдруг сказалась набежавшей усталостью и глаза сами по себе стали слипаться, холод входил в тело все глубже, снова потянуло в груди и слабая  постоянная боль уже не отпускала,
грудь болела все сильнее, будто пыталась вырваться из плена изнемогшего тела, чтобы вздохнуть перед смертью чистый воздух. Здесь же? в бараке грудь его была стеснена и болела не оттого, что ее сдавливала снаружи тяжесть прерывистых чужих дыханий? а потому, что и сердце, и легкие внутри ее давно расшатанной клети уже отказывались работать.
Сколько можно жить для будущего? терять, отчаиваться, ничего не сделать до конца, ничего не завершить так, чтобы по его следу смог пройти другой? Игра в прятки с миром и Богом? Зачем это нужно? Зачем Бог посылает ему такое испытание? Если его гордыня может быть усмирена таким образом, то зачем ему вообще был дан разум и это страшное губительное умение видеть и рассчитывать вперед?
И вот теперь приходит конец, и никто никогда не сумеют разгадать его прозрений и догадок, потому что нет учеников, нет архивов, да и сам он вскоре будет таким архивом человеческой тщеты, исследуемым далеким безразличным Богом. Его тело сбросят в накануне выкопанную яму и здесь оно сохранится идеально, но не оттого, что его обладатель был свят, просто вечная мерзлота вморозит бездушную плоть в камни и корни травы и деревьев, и никакого метапсихоза, никакого переселения. Труп и все.
Тот, кто дышал, страдал, надеялся, любил, станет частью скованной холодом земли и если у Земли есть будущее, хотя на несколько миллионов лет, то ее безымянным насельникам надеяться не на что – разве что на будущие раскопки и эксперименты с их костями.
И грудь болит и разрывается именно из-за этого жуткого непонимания и полной глухоты вселенной. Зачем он жил, молился, давал детям жизнь? Зачем он любил и дружил. Зачем он написал так много ненужных книг, если ни одна из низ, и даже не то, чтобы ни одна, но и ни одна глава, фраза, буква не встанет в его защиту и не попросит у Господа смягчения его участи.
А на материке дети, жена, книги, возможность работать и приносить пользу.
Но кому нужна его польза? червям или охранникам, новым винтикам вечного механизма сатаны? И почему рядом с ним так много хороших людей, но нет хотя бы одного, с кем он мог бы перед смертью поговорить откровенно?
Может, его отчаянные мысли и есть разговор с Богом, может, Бог расчистил вокруг него место, чтобы самому оказаться рядом, в душном прокисшем воздухе барака? среди таких же обреченных медленно умирающих людей?
Отец Павел услышал, как закричала, перечеркивая небо над бараком, чайка, как гулко и плотно ударил в близкий берег тяжелый сердитый вал, как всхлипнул во сне мальчишка с Кубани, арестованный как член семьи кулака, а перед арестом ставший свидетелем расстрела отца и старших братьев, и потом вдруг легкое теплое дуновение коснулось его мокрого лба и в глазах вначале защипало, а затем они широко раскрылись и он увидел как отступает ненавистный бурый свод серое небо вдруг розовеет и подступает к самому лицу, будто он сам уже на небе, и дышится легко и радостно, как в юные годы, когда казалось, что впереди красивая тонкая жизнь, и ему почему-то хочется улыбаться, хотя завтра их опять погонят таскать камни для дамбы, и кто-то не выдержит, а потом Секир-гора и летящий к ее подножью истерзанный труп.
Но почему-то это страшное утро завтрашнего дня более не пугало отца Павла, потому что теперь перед ним открывалось совсем другое время: время вечного полдня и яркого солнца перед счастливыми глазами.
И грудь больше не болела, а расширялась, захватывая все новое и новое небо и горний бесконечно свежий воздух, и когда утром его тело несли на склад, где уже скопилась недельная норма странных объектов с бирками на ногах, над ним висела чайка,  срезая острым углом повороты, и лицо его было свободным и радостным, так что врач с трудом мог узнать в этом счастливом красивом человеке измученного и больного священника, известного ему по многим, прочитанным в светлые студенческие дореволюционные годы книгам.


Рецензии