Глава 14. 1991
Глава 14. 1991
На Горбатом мосту сидели и стучали касками донецкие шахтёры. «Что им надо-то?» - дивились москвичи. Гришка, пробегая мимо, поморщился от того, как отталкивающе выглядели и сами люди, и весь их лагерь. Но они сопротивлялись власти, требовали чего-то, выступали как самостоятельная политическая сила – делали то, на что давным-давно, десять лет назад, не смог поднять людей наивный – как давно уже понял Гришка – «Союз свободы». Гришка спросил Сашу, что это значит, чего шахтёры добиваются? Саша – что Гришку не удивило – был в курсе. Для Гришки же новостью было всё – и что пару лет назад шахтёры выдвигали радикальнейшие политические требования такие как отставка правительства и национализация имущества КПСС, включение положений «Всеобщей декларации прав человека» в конституцию СССР, отмену контроля компартии над МВД, КГБ и судебными органами. Гришка слушал и ушам своим не верил:
- Саш, они же сделали это! Они же объединились, к ним должны прислушаться!
- Это в прошлом. Сейчас они стучат касками, в-общем, только за создание шахтёрского профсоюза, чтобы улучшить условия труда и повысить зарплату. Это всё равно немало, потому что надо же властям показать, что они не могут делать что хотят. Но я не верю в то что их всерьёз заботят демократия и конституционность. Не те они люди.
- Ты-то откуда знаешь какие они люди? Не любите Вы пролетариата, профессор.
- У нас в Якутии много бичей из донецких шахтёров. И да, я не люблю пролетариата!
Обмен этими двумя цитатами стал уже традицией. Гришка – чаще всего строго умозрительно – доказывал Саше что где-то там существует здоровая и честная народная душа, Саша смеялся над «наивным народником-переростком» и рассказывал байки из жизни. В этот раз он вспомнил, как ехал в вахтовке с группой шахтёров:
- Ехать часа полтора-два. В Куларе улиц как таковых нет, просто свободные от зданий участки жидкой грязи. Едем. А по этой так сказать улице, как - не знаю, но дует на велике мальчик лет восьми-девяти. Ехал, ехал, и - навернулся. Не так, чтоб чуть-чуть, а всерьёз. Слёзы, сопли, вопит во всё горло, руки ободраны, сам по уши в грязи - вахтовка-то небыстро идёт, всё видно. Донецкие эти к окнам прилипли, и ну хохотать во всё горло: «Здорово пацан наебнулся! Ох хорошо!» Хлопали себя по коленкам, смеялись. Ну ладно, парень жить будет. Пилим дальше. И вот – Гриш, представь себе, живо так представь - два часа дороги, и каждые несколько минут кто-то вспоминает как мальчишка грохнулся – «Эх, хорошо ёбнулся пацан!!!» - и все снова хохочут, счастливые. Так что, знаешь, это какая-то не совсем человеческая порода людей.
Сказать на это Гришке было совершенно нечего. Он пытался найти какое-то разумное объяснение описанной Сашей сцене, но не смог, а потом забыл. Но когда много лет спустя он услышал про мародерство на поле где упал малайзийский самолёт, то совершенно не удивился.
* * *
В конце июня, под белые ночи, Гришку занесло в Вологду. Спасо-Прилуцкий монастырь уже – по частям – возвращали церкви и реставрация должна была вот-вот начаться. Кроме того, случилось воистину невероятное - открывался музей Шаламова.
Мимоходом он заглянул в сувенирную лавку. Он бродил, ни к чему особо не приглядываясь. Кружева были хороши, но зачем ему кружева? Ни Марина, ни мать не шьют. Инсталляций он пока не делает. Он собрался уходить, не понимая зачем тратит время, когда взгляд его упал на рисунок в тонкой бедной рамке, повешенный не на виду, а в закутке у кассы. Рисунок был его собственный. Усмехнувшись про себя – вот, есть шанс узнать, почём его ценят в провинции - он как бы невзначай спросил молоденькую продавщицу:
– А вот эта картинка у вас сколько стоит?
- Ой, это не на продажу. Это моя мама. Она умерла, вот только портрет от неё и остался.
У Гришки внутри стало пусто и зябко.
– Давно?
- Давно, в 82-м, в марте.
- Как же?
- Да побежала в к подруге через озеро напрямик, уж на сносях, а зима мягкая была, лёд тонкий оказался. - Девушка, отвернувшись к рисунку, не заметила, как посерело Гришкино лицо. – Вот потом нашли этот рисунок, она его под ковриком на стене прикнопила, бумагой закрыла, чтоб не потёрся… Так и не знаем откуда у неё он, кто её рисовал.
- Я рисовал. – Гришкин голос был глух.
- Когда?!
- Летом 81-го.
...Он сидел возле монастыря с этюдником, на краю цветущего луга с ромашками и васильками, и солнце уже вытянуло из почвы это пьянящее марево влажных северных земель, так бурно отвечающих на тепло после долгой тяжкой зимы, так торопливо и жадно и неожиданно щедро цветущих, и полуденная истома уже одолевала Гришку, и хотелось забраться в тень растущей невдалеке ивы и поспать, когда внезапно он услышал шаги за спиной. Обернувшись, он увидел ожившую картину Дейнеки – крепкая босоногая молодая женщина в белом платочке с любопытством смотрела на Гришку, на его этюдник с почти уже законченным монастырём. Она улыбалась чуть насмешливо, и одновременно смущённо. Гришка вспомнил что уже видел её пару раз – в поле с коровой, в магазине, куда он бегал за выпивкой.
- Хорошо у тебя получается. – «Цьця» - услышал Гришка. Ему очень нравился местный говорок.
- Спасибо.
- А меня можешь нарисовать?
- Если вы не торопитесь. Мне ещё минут двадцать надо, закончить, потом смогу.
- Хорошо. Я тогда корову-то отведу и вернусь.
Она вернулась. В нарядной голубой кофточке, с тщательно заплетённой косой. Села на траву, подогнув колени.
- А красиво будет?
Он посмотрел на неё внимательно, обдумывая что и как рисовать, делать ли масло или пастель. Круглое скуластое лицо, обветренное, но ещё не состаренное работой и бытом, пухлые розовые – таких не увидишь в Москве, где люди смуглее - губы, яркий румянец, кивнул:
- Конечно. – Он радовался, что попалась такая непривычная модель под непривычным светом. Голубые глаза и так-то рисовать сложно, а тут ещё яркое солнце... Он надеялся справиться. К тому же перекличка синих цветов - разбавленной лазури глаз, чистой голубизны летнего неба, индиго нарядной кофточки, кобальта васильков - с нефритовой зеленью луговой травы создавала необходимую интригу.
- А тебя как зовут?
- Григорий. А Вас?
- Настя. А ты что здесь делаешь-то?
- У нас здесь практика.
- А я здесь в школе работаю. Отпуск длинный, и сена на зиму накошу, и огурцов да капусты наквашу. И дети под присмотром. Меньшая уже привыкла, сидит тихо в классе.
Звук её голоса, простая манера речи располагали к себе. Он слушал её, продолжая вглядываться в её лицо, наблюдая мимику, жесты.
- Ну ты смотришь на меня прям как на диковину какую! – засмеялась она, поводя плечами.
- Ну мне же надо Вас рассмотреть, без этого не получится! – Гришка засмеялся в ответ, чуть напряжённо. Ему вдруг стало тревожно, неудобно. Он взял карандаш, стал намечать контуры фигуры, бросая на модель быстрые взгляды, стараясь не встречаться с Настей глазами. Она сидела, не меняя позы, и скоро на листе бумаги появился довольно-таки приличный, как Гришка решил, рисунок – с нежными переходами тонов, с удачно пойманной лукавой улыбкой, с тяжёлой светло-русой косой. Итальянская пастель – спасительно хорошая штука.
- Готово, - Гришка протянул ей рисунок. Моделью Дейнеки будто воспользовался Венецианов.
Она удивлённо и внимательно рассмотривала свой портрет.
- Надо же. Не обманул. Красиво. Спасибо. Ты ещё здесь посидишь? Я пойду корову подою, принесу тебе молочка, ладно? – «Молоцька», звякнуло струйкой о подойник.
Это было бы кстати – Гришка проголодался, а ему хотелось сделать ещё пару пейзажных набросков. Он кивнул, ставя на этюдник новый картон.
Она вернулась, снова в обычной белой блузке с ленточками у ворота, протянула Гришке небольшой кувшин с парным молоком, кусок хлеба, завернутый в полотенце:
- Мать хлеб испекла, на поешь.
Она села неподалеку, стала расспрашивать Гришку про Москву. «У меня брат двоюродный в Москву уехал работать, Олег Кирюхин, не знаешь такого?» Гришка не знал. Он кусал свежий кисловатый хлеб, запивая его молоком, думая усмешливо – вот, народный художник в полном смысле этого слова – ты рисуешь народ, а народ тебя кормит. Он завернул недоеденный хлеб в полотенце, положил рядом.
- Наелся? Давай я молоко сюда, в тенёк поставлю, потом допьёшь. – Она поднялась легко, подошла, нагнулась за кувшином, - Гришка поспешно отвёл глаза от выреза кофточки, под которой – он успел заметить – ничего не было, - поставила кувшин в тень, и, не спеша, собирая букет из васильков и ромашек, продолжала расспрашивать Гришку, рассказывать о себе. Оказалось, муж у неё сидит за тяжкие телесные по пьянке, но скоро выйдет, родители помогают с детьми, учительницей в школе ей нравится, лучше чем свинаркой, нет, дальше Вологды не выбиралась, да, конечно, всё с огорода, а как же иначе. Устраиваясь в траве, она расспрашивала Гришку о Москве, об институте, рассказывала о себе, и разговор тёк естественно, как между старыми знакомыми.
- А Вы где учились? В педагогическом? – Гришка заканчивал очередной набросок монастыря.
- Слушай, меня только дети малые в школе на «Вы» называют! Нигде я не училась, куда я поеду с детьми? Я ж прямо из школы взамуж вышла, в шестнадцать лет. Но я в школе отличницей была, вот мне и дали первоклашек – с условием что поступлю на заочный. Вот весь год задания делала, первый курс закончила, но пока всё.
- О! И я первый курс закончил. Как ты с детьми и работой учиться успеваешь? – Гришке стало легче перейти на «ты» когда он понял, что разница между ними всего-то года три. Она казалась старше.
- Трудно. – Она зевнула. – Но пока вахлака моего нет, легче. Ой, что-то упёхалась я... – Она села в траву, прилегла на локоть, подперев голову кулаком, и продолжала о чём-то расспрашивать Гришку, но глаза её сонно моргали. Потом она уронила голову на согнутую руку и почти мгновенно заснула.
Гришка собирался было уйти, но теперь было вроде как бы и нехорошо уходить, оставляя её одну спящей. Он поставил на этюдник чистый лист картона. Солнце начинало клониться к закату, но в этих северных краях закат в июле – дело небыстрое. В теплом послеполуденном свете кожа Насти была розовой, как бы подсвеченной изнутри. Губы сонно раскрылись, предвечерний зной подогрел и без того яркий румянец. Гришка потянулся за палитрой.
Он уже начал работать над фигурой, когда Настя чуть повернулась. Тесёмки ворота развязались. Ещё чуть-чуть, и тугая грудь окажется на свободе. Коричневая юбка, узкая в талии, подчеркнула резкий изгиб бёдер. Одно колено было открыто, и оно было таким невероятно молочно-белым, что Гришка зажмурился. И, торопясь, быстрыми мазками, пытаясь работой отвлечься от непрошенного желания, - в институте такого не случалось - стал писать эту деревенскую Венеру, так неожиданно подвернувшуюся ему в не по-северному жаркий, полный звона кузнечиков день.
А она сладко спала, чуть причмокивая, но потом вдруг встрепенулась, села, сонными глазами оглядываясь вокруг, поправляя юбку, проверяя всё ли в порядке. Увидев, что всё так и есть как было, улыбнулась успокоенно.
- Ничего себе меня сморило. Вёдро такое, мы здесь не привыкли. У вас в Москве-то жарко?
- Бывает. Но так вкусно не пахнет.
Она глядела куда-то вдаль, задумавшись. Гришка, торопясь, заканчивал этюд – вечер был близко, и свет уходил. Исподлобья глядя на Гришку, Настя спросила:
- А девушки у вас в Москве красивые?
- Разные. Но да, есть и красивые. Много.
- Лучше чем здесь?
- Не знаю. Трудно сказать, – Гришка старался быть вежливым.
- А твоя девушка красивая?
- У меня нет девушки, - Гришка не справился с голосом, который сполз на пол-октавы, и разозлился что слабак.
Настя долго, молча, удивлённо и сосредоточенно глядела на Гришку. Ему стало неуютно. Казалось, она обдумывает какую-то сложную, тревожную мысль, или шахматную многоходовку. Даже речь её стала медленной, задумчивой, полной пауз.
- Как же так, у такого баского, жарового, и нет девушки? – протянула с оттенком недоверия.
- Так.
- Да, у нас тебе бы проходу не дали. – Она внимательно оглядывала Гришку, чуть нахмурясь, но уголок рта скрывал какую-то неожиданно довольную улыбку.
Помолчав, усмехнулась:
- Давай вон, переезжай к нам в деревню, проблем не будет.
- Ну у тебя скоро муж из тюрьмы вернётся, а лучше тебя-то и нет у вас наверное? – он был почти искренен в этой шутливой лести – пока он, рисуя, изучал Настины черты, он обнаружил что в противоречие всем классическим канонам она безусловно, очевидно, природно хороша.
Ему удалось её слегка смутить, но ненадолго.
- У нас и попристалее есть, - она подложила руку под правую грудь, глянула на неё, потом на Гришку. – Трава колючая. А парни кто пьёт, кто сидит, а кто получше, уезжают. – Она вздохнула. - В Вологду, в Москву, в Череповец на завод.
Она потрогала кувшин. Облизнула губы. Сглотнула.
- Молоко ещё не согрелось. Хочешь?
Гришке хотелось размяться, но он чувствовал, как мало пространства осталось в его джинсах. Он встал неуклюже, отвернулся, пытаясь замаскировать неприличное. Подошёл, сел на траву боком к Насте, отпил из кувшина.
- Вкусно. Травой пахнет.
Она чуть подвинулась к Гришке. Он молчал, усилием воли пытаясь думать о чём-то постороннем. Настя протянула руку к кувшину, поднесла его к губам, но смотрела на Гришку, и вышло неловко – молоко побежало за ворот, ей на грудь, и Гришка подумал, что сейчас взорвётся.
- Ой я неуклюжая!
Слова застыли в воздухе – так плотен он был. Она медленно поставила кувшин. Глаза её были прикованы к Гришкиному лицу, будто ища в нём чего-то, и не находя, спрашивая, и не видя ответа. Лоб тонким крапом покрыла испарина. На верхней губе светилась полоска молока. Она замерла, только левая грудь, под мокрой, чуть просвечивающей тканью, легонько и часто-часто подрагивала. У Гришки перед глазами поплыли разноцветные круги.
- Мне наверное пора. Я похоже солнечный удар заработал. – он собрался было подняться, но Настя взяла его за руку. Краска залила её лицо, глаза заблестели.
- Ложись сюда, здесь в траве тень. – Голос её был тих и напряжён, как пиано на валторне. - Отдохнёшь немного, остынешь. – Глаза её вдруг оказались совсем близко. – А то... вон какой горя-ачий. – Она вздохнула, глубоко, как последний раз. - Дай остужу. Иди сюда. – Он потянула его за руку, мягко отклоняясь назад, и Гришка, теряя равновесие и остатки самоконтороля, рванул застёжку джинсов.
Дальше он помнил смутно. Помнил, как она шептала «Я чистая, ни с кем, как мужа посадили, ни с кем, они тошные все, а ты совсем другой», как она сняла кофточку со словами «Ну этого-то тебе в Москве твоей точно не покажут» и он увидел два почти идеально круглых шара с пунцовыми бесстыдными сосками, помнил как сверкнул рыжим пламенем треугольник волос на фоне белой, не видавшей солнца кожи, как вскрикивала она, как сладко застонала в конце, как звала его снова, помнил запахи травы, земли, земной влаги, желания, смешавшиеся в пьянящий коктейль, помнил как полыхал закат над их потными телами, как он сменился ультрамариновыми сумерками, как шли они под густой россыпью звёзд, и как возле деревни она тихо сказала «Мне туда», и исчезла в зарослях орешника.
Назавтра она вновь нашла Гришку. «Ты не полошись, тебе от меня неприятностей не будет, просто так сладко с тобой вчера было, аж всё внутри поёт!» Она удивительно похорошела, лицо как будто стало нежнее и тоньше. «Настя, ну а если ребенок? Тебя же муж убьёт!» «Не убьёт, он сам, блудень, по девкам ходил, я его застукала. А если будет сколоток, то хотя б красивенький. Мои-то все в него, рыжего борова, курносые как поросята».
Гришка показал ей вчерашнюю работу, закреплённую в этюднике. «Смотри, только не трогай, масло сырое». Она покраснела мгновенно, до слёз. «Ой какая я здесь... как гулящая!» Да так оно и было. «Нет, красивая». - «Похабная». Она повернулась к Гришке, тряхнула головой. «А ну и ладно. Я как увидела тебя давеча, так и голову потеряла. Чего теперь. Я и знать не знала, что такая радость бывает». Её дыхание было частым, глаза, в заволоке томления, просили. Она тронула пальцем пуговицу на его рубашке, положила ладонь ему на грудь. «Тощенький ты... а ёбки-ий. Шишка-то матерущая, аж дымилася!» Гришка понял несложный диалектизм, удивился сочетанию непристойности и нежности, засмеялся, и она облегчённо засмеялась в ответ. Оглянулась вокруг, опустилась на траву. «Томно мне», только и сказала, одновременно расстегивая пуговки на яркой цветастой блузке, и лаская, и обнимая, и притягивая к себе, и Гришкины руки сжимали горящее, как в жару, плотное тело, безжалостно мяли два жадных неподвластных гравитации шара, и белые ляжки плотно держали Гришкины бёдра, и белые облака проносились над полем, гонимые сочным, пахнущим зрелой пажитью июльским ветром.
Близились сумерки, а одинокий этюдник беполезно стоял на краю поля, пока Гришка, озираясь, не сложил его совсем. Вместо этого он достал папку для эскизов. «Сними юбку пожалуйста. Я тебя голую хочу нарисовать». «Зачем?» «Ну, на память», - сказал Гришка первое что пришло в голову. «Тебе-то зачем память? У тебя в твоей Москве будет чем заняться». «Ты такая... настоящая. Ну сними, а? Я увижу если кто пойдёт, не бойся. И лежи как лежала, свободно». Она послушалась, но, лишившись последнего прикрытия, вдруг застеснялась, закрылась ладонью, и Гришка так и нарисовал её – чуть испуганную, чуть смущённую, доверчиво и нетерпеливо глядящую на него. Страсть, наполнявшая её тело, казалось, сочилась из пор, испаряясь под лучами солнца. Гришка торопился – ему очень хотелось передать игру теней на её теле, он судорожно растушёвывал, нервничая, что не успеет, и опозорится. Когда он, закончив, отложил блокнот, она даже не попросила глянуть на рисунок. «Иди сюда», - прошептала хрипло. - «Что ж ты со мной сделал. Срамишче-то какой, не могу, как гляну-то на тебя, заново вся горю!» Гришка был готов к тушению пожаров.
В оставшиеся два дня она приходила ввечеру, жадно обнимала Гришку. Когда он сказал ей, что завтра уезжает, она заплакала, а потом вытерла слёзы и просто сказала – ну что ж, хоть короткая радость, а радость. «Скучать по тебе буду. А ты не будешь, ну и ладно. Наше дело деревенское. Ну хоть четыре дня, а был мой дроля. Спасибо тебе за ласку, за то, что не побрезговал». Гришка возмутился было её словам, но возмущение почему-то вышло лицемерным.
Она попросила его прийти ночью на озеро. «В поезде выспишься, ехать вам долго, а, миленький?» и он пришёл. В лунном свете её распластанное на траве тело сияло как лунная дорожка в озере. Потом они купались, нагие, но вода не остужала жажды. Гришка стоял по горло в воде когда Настя обхватила его шею. «Так бы и купалась всю ночь!» Её груди вздымались над водой, и вся она, с мокрыми волосами, была похожа на диковатое божество северных земель, и ему казалось, что какие-то существа из древних языческих поверий смотрят на них из кустов, едва проспавшись после Духова Дня, и одобрительно цокают. Нежный стон пластался по тихой воде озера, и на него отвечали неведомые ночные птицы.
На рассвете она собралась, повязала голову платком. «Ну, прощевай теперь. Не забуду я тебя уж никогда, а ты живи как живётся, поминай меня добрым словом». – «Настя, но как же, что с тобой будет если муж узнает?» Она подняла голову, прищурилась, и Гришка поразился как ясно вдруг было в ней – не скрытое любовной пеленой – нелёгкий опыт, готовность к сопротивлению, не убитая гордость. «А это не твоё уж дело. Не совестись, интеллигенция, я сама под тебя легла, обещаний не просила». Она через силу улыбнулась. «А всё-тка грустно. Ну иди, иди мой хороший. Дай хоть на прощанье узнаю, как ты целуешься». Она взяла в ладони его лицо, приникла губами к губам, закрыла глаза. Вопреки усталости после ночного марафона, Гришкины руки нашли её грудь, сжали. Она качнулась, вскрикнула «Гришенька!» и осела на влажную от росы землю, и рыдания прорвались сквозь прижатые ко рту ладони.
После она вновь оделась, вымыла лицо. «Ну всё. Иди. Иди теперь, не тяни душу!» и отвернулась, и побежала, не оглянувшись.
Когда он в поезде разбирал рисунки, лист с Настиным ню выскользнул из папки. Напившийся к тому времени в хлам рабфаковец Сева громко выругался:
- Вот мажор поганый! Пока мы вагоны разгружаем – они у папашек под крылышком в чистых мастерских подрабатывают, живут как белые люди в своих квартирах, и даже в деревне ухитряются бабу голую найти чтоб позировала! Бесплатно небось? И наверно ещё и дала!
- Конечно. Умным вообще жить лучше, - Гришка не повернул головы.
Сева пару секунд переваривал ответ.
- Ах ты сука морда жидовская! Умным себя считаешь! Мало вас...
Точный, как бросок атакующей кобры, хук справа прервал его тираду.
- Никогда ты не станешь мажором, - Гришка, вытер об джинсы кулак. – Сопли бы подобрал, бить противно.
Когда Сева поднялся, Гришка ждал его в проходе:
- Иди сюда, обсудим вопросы происхождения. А то руки чешутся.
Тот ринулся было на Гришку, но его уже хватали за руки, за плечи.
- Погоди, встретимся ещё! У меня память долгая!
Гришка взял рисунок, глянул на него критически, и поскорее убрал. Это было однозначно его лучшее ню. Но в паху стало так горячо, что он понял – с этим эскизом ему придётся работать только дома. Одному.
Рисунок, тщательно перенесённый на большой лист, он назвал «Северной праматерью». Тонкой-тонкой штриховкой медленно, не спеша, вспоминая как это выглядело в реальности, он работал над светотенью, и, увлёкшись, придал работе почти осязаемый объём. Он успел ещё сделать эскиз маслом для того чтобы, пока всё свежо в памяти, как можно точнее передать оттенки кожи, неба, качаемой ветром травы.
Рисунок был хорош и даже, пожалуй, очень хорош, масло обещало сильную вещь, но Гришка скоро забыл и эти работы, и Настю. Потому что появилась Марина. И рисунок, прежде так ему нравившийся, поблек, как и образ модели. Воспоминание отодвигалось всё глубже и глубже, и почти ушло, только сидело кусочком тепла где-то в дальнем уголке памяти.
... Её голос донёсся до него как сквозь вату:
- Она такая весёлая была тогда. Говорила – будет у нас братик красивый. Отец злился на неё что ребёнка нагуляла пока он в... - она хватнула ртом воздух, - он... из тюрьмы тогда вернулся. Бил её, кричал, убью говорил тебя и выбледка твоего. А она всё равно радовалась. А потом вот... – девушка развела руками. - Она вечно через озеро бегала...
Выбледка… Вот как оказыватся звали этого нерождённого ребёнка.
- Простите. Простите меня. Я лишил вас матери. Она… могла бы выплыть... если бы не...
- Да кто ж это знает. У нас почитай каждый год кто-то тонет, редко кто выплывет зимой-то, разве мужик что здоровый. Вы-то при чём? Ой... Вы... А ребенок-то?.. – она зажала рот рукой, глаза её расширились в ужасе догадки.
- Да. – Он не мог поднять глаз, не осмеливался глянуть в лицо этой девочке.
Продавщица смотрела на него, и застарелое, скрытое горе, взрослая грусть, и понимание, и жалость таились в её совсем ещё детском взгляде – такие глаза были на местных иконах.
- Можно я возьму этот рисунок на день? Я Вам его завтра верну.
- Берите. Раз уж она так Вас полюбила, знать, за дело. Мне бабка потом всё жалилась, говорила – отцу честная досталась, видать такой человек попался, что не устоять было. Только принесите назад.
Гришка вышел из магазина как слепой. Чёрный воздух был холодно-липким, застревал в бронхах, не доходя до лёгких. Ключ не попадал в зажигание. Он ехал, ежесекундно взглядывая на рисунок, чтобы он не упал, не загрязнился. В хозмаге купил оргалит, рейки, гвозди, банку водоэмульсионки, флейц, клеёнку. В «Тканях» ему с удивлением отрезали кусок холста. «Зачем Вам, мужчина, холст-то? Аль на портяноцьки?» - бранчливая продавщица, которую Гришка оторвал от созерцания модного журнала, не хотела простить ему прерванного удовольствия. «На саван», ответил он грубо.
На каком-то пустыре он обпилил по размеру рейки, собрал два каркаса, закрепил оргалит на реечных основах. Он не замечал, что стамеской рассек себе ладонь, что насажал заноз с неструганого дерева. «Настя, Настя, как же ты так, ах, как же ты так, хорошая, славная, как же ты так не убереглась-то, маленькая...» - она и была для него теперь маленькая – та светлая, навеки юная женщина, что доверчиво смотрела со старой пастели.
В гостинице он открыл настежь окно, расстелил на полу клеёнку, смешал ПВА с водоэмульсионкой и стал грунтовать: флейц в правой, коньяк в левой руке. «Вот Настя, поминки по тебе справлять пришлось. По тебе и по ребенку нашему, нерождённому. По радости, по молодости твоей. Настя, как же ты так, как же это получилось, что нет тебя, как же ты не убереглась? Прости меня, Настя, бедная ты моя, бедная...» - причитанием билось в Гришкиной голове, и было это «моя» теперь правдой. Как-то он знал, даже не думая об этом, что был её последним мужчиной.
Покончив с грунтовкой, он поставил оргалиты к окну и взялся за шитьё. Мешок понадобится для того чтобы отнести работу багетчикам. Саван... Саван и есть.
Чёрен был Гришка поутру, чёрен, пьян, страшен, но кисть в руке держал твёрдо. Тонко клал разведённую на пинене краску. Мир сжался до пространства между глазами и листом оргалита. Не видя ничего вокруг, он писал поминальный портрет – светлый, а не горький. Горечь, он знал, останется с ним, а девочке этой, дочке, он отдаст настоящий образ её матери – сделанный этой поздней бесполезной нежностью, написанный руками, почувствовавшими, как они пусты, сердцем, в котором зияла теперь дыра, как от снаряда. «Я-то думал, ты есть, Настя, и у меня в памяти, и на Земле, и может всё у тебя хорошо, а оно вот как оказывается... Да, не обещал, да, не просила, а грела душу твоя нежность, забытая почти, теперь вот боль вместо неё», - Гришка говорил сам с собой, тряс головой, и лицо его было лицом безумца, но он продолжал писать – один из лучших своих портретов. Закончив, он положил оргалит сохнуть и взялся за второй. Этот он писал для себя, и доделывал позже. В результате неведомо почему, но от светлой, летней, радостной на первый взгляд работы внимательному зрителю становилось грустно – предуведомление смерти, её дыхание вынес на картину Гришка. Он не мог бы внятно объяснить, что и как, но то ли неземная прозрачность лица и фигуры, то ли размытые контуры, то ли чуть грустная линия рта, то ли всё вместе вызывали чувство близкой потери, невозвратимости, неотменимости разлуки.
Вечером он принёс пастель и портрет в магазин. «Раму я заказал по размеру. Вот квитанция. Послезавтра обещали сделать, но лучше подождать дней пять, чтобы полностью высохло. Вот мешок, в нём можно отнести работу туда. Они закрепят в раме, на подложке, чтобы не повело. Понравится – оставите себе, не понравится – вот мой телефон, я выкуплю». Он положил картину на прилавок. Тонкий слой масла почти высох. Девушка всплеснула руками: «Как живая! Вот такая, такая она и была в последние месяцы, вся светилась! Конечно нравится, никому не отдам! Спасибо!» От этого спасиба Гришка вздрогнул как от удара, отшатнулся. «Что Вы!» Девушка тронула его за плечо. «Не казните себя. Я всю ночь думала. Вы не виноваты. Так вышло. Вы знаете, она ведь Вам письма писала, такие хорошие!» «У неё не было адреса». «Ну они так и лежали, неотправленные. Она для себя их писала. Как будто с Вами ниточку какую поддерживала. У нас сени недавно погорели, а письма там в сундуке были, поэтому я и говорю, что ничего кроме вот портрета – но я их читала и перечитывала. Нежные-нежные. Так что умерла она счастливой».
Гришка покивал головой, пытаясь представить, какое это счастье – тонуть с ребёнком в чреве в ледяной воде, и чёрными железными обручами ужас сдавил глотку, лёгкие. «Я пойду», - он едва смог выдавить из себя каплю воздуха. В гостинице он выпил бутылку водки из горла. Он думал, вода, только пахнет странно. Наутро, тщательно помня, что нельзя никуда врезаться так как сзади лежит Настин портрет, он поехал куда глаза глядят, в глушь, где он мог подумать, где он мог говорить то ли сам с собой, то ли с Настей, то ли с кем-то ещё вслух, спрашивать, каяться, просить прощения, горестно вздыхать, бесконечно повторяя – как же так, как же так, маленькая... Он молился, пил, не пьянел, и жалел, что нельзя связаться с ними, с теми, кто ушёл навеки, и просил у кого-то прощения, и не знал, как избыть вину, и не понимал как жить теперь с этим, и горько и презрительно смеялся над собой, давним, страдавшим от Светиной измены, от собственной трусости на Кутузовском, над щенком, который не знал что такое боль, что такое раскаяние.
Наконец, через три дня, ночью, он проснулся как от толчка. То ли ещё светло было на улице, то ли уже. Он не помнил, что ему снилось, но помнил чей-то тихий голос, сказавший, что можно жить дальше. Долго, прежде чем встать и двинуться дальше, он сидел, сложив ладони, держа в них воспоминание, и в какой-то момент показалось ему, что он чувствует тепло двух рук – твёрдой, чуть шершавой, и мягкой, очень маленькой. Ни разу с этого дня не забыл он сказать «покойтесь с миром».
От мысли что об этом может узнать Марина, его пробирал ужас. Придётся молчать. Никому не сказать, ни с кем не поделиться. Ни на кого не сбросить, вот чего я хочу-то, понял Гришка. «А вот хрен тебе. Неси теперь, за всю жизнь не забудешь и не рассчитаешься, никак, никогда, ничем, скотина», думал он с отчаяньем. «Предназначение! Тьфу. Ошибся ты, отец Серафим. Дрянь человечишко и есть дрянь человечишко». И ещё подумал – а каково тем священникам, что исповедуют грешников?
Марина была на какой-то конференции, когда Гришка вернулся домой, дети на даче. Он бродил по пустой квартире, маялся, и в какой-то момент не выдержал – открыл старый блокнот, где меж страниц лежал оборванный угол «Известий», датированный июлем 1982-го. Выкурил сигарету, другую, и набрал номер. Удивился, услышав женский голос.
- Здравствуйте, можно отца Серафима?
- Ой, сколько же можно! Я думала уж перестали наконец звонить. Пять лет звонят, его спрашивают. Умер, умер ваш Серафим, давно умер. Рак горла у него был, если это вам интересно. Умер, похоронили в Митино, пятнадцатый участок – вот даже это пришлось выучить, столько звонков было!
- Спасибо, - Гришка положил трубку. Cмял кусок газеты, бросил в пепельницу, поджёг. Облегчения не будет.
Свидетельство о публикации №217100800869