Последний Аккорд

        (неоконченная симфония)
       
       
        Часть I – Тревога водворения
        (Анданте комодо)
       
       
        Визг тормозов. Удар. Боль. Темнота.
        Нет, боли не было. Боль – сигнал, который подает находящееся в опасности тело. Но тело перестало существовать.
        Внезапно темнота сменилась ярким светом. Ярким по контрасту, потому что когда привыкли глаза, освещение оказалось серым и тусклым. Его было достаточно, чтобы Немцов смог убедиться в своей бесплотности: там, где раньше находилось тело, вырисовывался зыбкий силуэт – нечеткий контур, по-прежнему сохранявший знакомое подобие. Рука, намеревавшаяся, к примеру, почесать живот (ибо, странным образом, отголоски прежних ощущений и вызываемые ими рефлексы сохранились в ослабленной форме), проходила насквозь, исчезая внутри живота и просвечивая оттуда еще более размытым очертанием. Почесаться толком не удавалось, но ведь и чесотка утратила силу позыва.
        Жизнь продолжалась, и Немцов почувствовал прилив ликования, испытываемый, когда худшие опасения (ужас небытия) вдруг оказываются настолько беспочвенными, что даже диву даешься: как такое вообще могло прийти в голову? Но вслед за восторгом, в душу проникла легкая тревога. По какому принципу было устроено загробное бытие? Уже одно то, что существование продолжалось после смерти, наводило на мысли о воздаянии и расплате. Что если все эти «допотопные предрассудки», – как презрительно характеризовал постулаты религиозных учений Немцов, – содержали в себе зерно истины, и умерших действительно ожидали Рай или Ад, в зависимости от заслуг и провинностей?
        А тут, словно в подтверждение этих догадок, появился ангел. И вид у него был совсем такой, как это принято изображать на картинах и фресках, за исключением одной необычной детали: ангел обладал двухцветной окраской – одно крыло белое, второе – черное.
        Ангел сделал знак белым крылом (с этого момента Немцов стал обращать внимание на мельчайшие детали и анализировать их), который мог означать только одно: следовать за ним. И Немцов не посмел ослушаться.
        Они шли по узкому горному хребту, по обе стороны которого зияла пропасть. Смотреть вниз было страшно (Немцов всегда боялся высоты), да и туман полностью застилал ущелья, не позволяя установить, что там находилось. Ангел не спешил. Если Немцов начинал отставать – не от усталости, поскольку утратил вес и плотность и больше не встречал на своем пути сопротивления среды, но ради эксперимента, – провожатый, не оглядываясь, замедлял шаг. Если Немцов ускорялся, ангел тоже начинал двигаться быстрее.
        Немцов понял, что теперь у него будет достаточно времени для размышлений. К тому же, из всех привычных витальных функций, мыслительный процесс казался наиболее ощутимым. Мысли стали ярче и весомее, словно вобрали в себя освобожденную телом энергию.
        Сперва следовало ответить на главный вопрос: куда его вели? И тут сразу возникала дилемма. Рая Немцов не заслуживал, поскольку регулярно грешил (как неприятно было употреблять это архаическое слово, но оно подвернулось само собой). С другой стороны, проступки его были настолько мелкими, что упекать за них в преисподнюю казалось Немцову высшей несправедливостью. А несправедливости хватало и на земле.
        Немцов шел за ангелом и вспоминал свою биографию. Он вел беспутный образ жизни: не только не чурался случайных связей, но всячески их искал, ибо боялся постоянства и сопряженной с ним ответственности. От выражений «чувство долга» и «семейные обязанности» его начинало мутить. Но в основе этой реакции лежала не столько брезгливость жуира, как страх невротика: Немцов страшился попасть в семейные силки, удушавшие свободу личности во имя коллективной задачи продолжения человеческого рода. Не дикая жажда воли несла его на крыльях безрассудства, но панический страх рабства подталкивал к бегству еще до того, как кто-то пытался предъявить на него свои права. Уж, не потому ли, что в глубине души он чувствовал себя рабом? Идея бегства стала наваждением. Немцов испытывал счастье в двух случаях: знакомясь с новой подругой и освобождаясь от прежней. Иногда эти события совпадали, но блаженство не удваивалось, и Немцов избегал сочетать приятное с полезным.
        Поскольку ему никогда не хватало смелости заявить женщине впрямую о нежелании продолжать отношения, Немцов либо предоставлял ей инициативу разрыва, косвенно подталкивая ее к этому «непроизвольными» обидными фразами и эгоистичными поступками, либо собирал чемодан и украдкой смывался, ускоряя шаг по мере удаления от ее дома и с жадностью глотая воздух вновь обретенной свободы.
         Он не принадлежал к самоотверженной когорте авантюристов Афродиты, которые не жалеют усилий ради достижения туманных и, преимущественно, призрачных вершин, что, будучи покоренными, редко приносят им счастье, но все равно продолжают вдохновлять на восхождения. Он не являлся Донжуаном; тем более, Казановой. Немцову было лень менять подруг слишком часто; к тому же он обладал неподходящим для ловеласа свойством увязать в своих случайных связях, которые могли возникать спонтанно, но вскоре обнаруживали амбиции Предначертания. Он пасовал перед волей подруг (а какой женщине, даже если она одержима идеей независимости, не хочется стабильности?) и неизбежной инерцией самих отношений, которым легче продолжаться, чем наоборот. Плюс давала о себе знать все возраставшая тяга к покою. Болезненное свободолюбие Немцова и его склонность к смене партнерш боролись с природной леностью. А тут начала сказываться усталость: годы – эти верные слуги Хроноса, которому подвластно все от атома до вселенной, – усердствовали в сборе податей. И даже здравый смысл, – которому Немцов раньше отказывал в праве голоса, по причине неуважения, с которым данная разновидность интеллекта сталкивается на русской земле, – почувствовав слабость плоти, начал вмешиваться в его жизнь с нравоучениями. Мол, сколько можно бегать по кругу белкой в колесе: от одной юбки к другом подолу, от лифа к корсету, от корсета к подвязке, от подвязки к каблуку.
        А когда у Немцова стали случаться приступы беспокойства по ночам, он понял, что от свободной жизни следует слегка передохнуть. И поскольку его всегда кидало в крайности (ведь стоит чрезмерно отклониться в одном направлении, как метаний будет уже не унять), Немцов решил повторно жениться. Крах первого брака совпал с рождением ребенка, когда на молодого отца свалились непосильные для него обязанности, связанные с взращиванием младенца. К ним он оказался не готов уже потому, что был, несомненно, создан для чего-то более важного.
        В придачу ко второй жене Немцов получил ее взрослеющую дочь, которой уже не требовалась помощь в отправлении элементарных физических нужд. Но он оказался неспособным не только на стирку пеленок, но и поддержание гигиены несовершеннолетней души. Необходимость вдалбливать прописные истины в непокорную голову, – а какой нормальный подросток не противится обучению, воспринимаемому им как насилие над личностью? – претила ему. Это был скучный и неблагодарный процесс. Немцов дистанцировался сначала от своей падчерицы, а затем и от жены. Между ними возникли трения и разногласия, неизбежные в семье, где заботой о ребенке занимается только один из родителей.
        Немцов не нашел себя в семье, но и не стал больше искать связей на стороне. Он не смог привыкнуть к роли отца и мужа и отвык от амплуа любовника. Теперь он посвящал свой досуг чтению развлекательных книг, помогавших вообразить, что и у него в жизни все еще может обернуться иначе – непредсказуемо и увлекательно – и просмотром бесконечных сериалов, в которых одна и та же тема муссировалась с невероятной изобретательностью.
        Но истинной страстью Немцова была музыка. Когда-то он учился в музыкальной школе, временно отбившей у него интерес к классике. Но прошло время: голова забыла нотную грамоту, а пальцы – гитарные лады, и любовь к музыке вернулась. Немцов мало что смыслил в структуре любимых им сюит, сонат и симфоний, но самозабвенно отдавался течению мелодий, переливам гармоний и водоворотам диссонансов. Он уединялся в своей тесной комнате (которую изолировал от шумного окружающего мира специальными звукопоглощающими панелями, и которая стала напоминать медвежью берлогу, где едва умещалось одно живое существо) и слушал – то предаваясь воспоминаниям, то рисуя в воображении картины природы, то просто бездумно растворяясь в мире звуков.
        И вскоре помимо музыки не осталось ничего стоящего, что вызывало бы радость. Да и это, последнее, наслаждение неизбежно и безвозвратно утратило изначальную свежесть, превратившись в приятную привычку. Поэтому настигший его конец можно было бы считать избавлением, если бы он не пришел так внезапно, что Немцов не успел приготовиться к подведению итогов. Итоги отсутствовали. После него оставались недоделанность, недоговоренность и недосказанность.
        Очевидно, при таком раскладе о Рае не стоило помышлять, однако и для Ада вроде не находилось достаточных оснований. Ведь если отправлять туда таких, как он, – пытался обнадежить себя Немцов, – там вскоре не останется свободного пяточка. В своей оценке прожитой жизни, Немцов застревал ровно посередине между этими загробными институтами – середине, которую едва ли можно было назвать золотой.
        Немцову пришло в голову установить контакт с ангелом, чтобы выведать у того проспекты своей будущей судьбы. Они продолжали путь по вершине узкого хребта. Ангел смотрел вперед, не оборачиваясь на конвоируемого. Немцов стал отставать, надеясь привлечь его внимание. И ангел тоже замедлил шаг. Немцов остановился. Остановился и ангел. Немцов возобновил путь, и ангел двинулся вслед за ним впереди него. Немцов ускорился. Ангел прибавил шаг. Поравняться с ним или заставить обернуться оказалось невозможным. Может, Немцову следовало заговорить со своим провожатым? Он кашлянул, чтобы прочистить горло, и тогда ангел чихнул – да так громко, что эхо еще долго доносило этот невероятный для небожителя звук. Уж, не издевался ли ангел над сопровождаемой им душой? На всякий случай Немцов решил соблюдать вежливость и пожелал ему здоровья, как это было принято на Земле. Ангел не ответил.
        Отчаявшись найти с ангелом общий язык, Немцов пытливо изучал его спину, теряясь в догадках относительно смысла ее двухцветности. Не означало ли равноправное сочетание белого и черного, что и на небе добро и зло постулировались как взаимосвязанные и  взаимодействующие (взаимосвязанные в своем взаимодействии) основы мироздания. Добро не могло существовать без противовеса зла и теряло вне его контекста всякий смысл. Кажется, это религиозное учение называлось Манихейством? Если дела обстояли действительно так, у Немцова появлялся шанс выжить в новых условиях. С другой стороны, причиненное Немцовым зло выглядело отсюда каким-то ничтожным (что значили потрепанные женские нервы и обманутые надежды на фоне подлинных злодеяний?), а о сотворенном им добре Немцов и сам не мог толком вспомнить, если не считать за таковое воздержание от тяжелых прегрешений. Так что, получалась какая-то сплошная серость. Да и предположение о том, что белый и черный цвета символизировали добро и зло, вполне могло являться ошибочным.
        Может, немного рассеялся туман, или глаза Немцова привыкли к полумраку и стали различать доселе скрытые детали, но он увидел под собой, на самом дне ущелья, конгломерат светившихся точек, напоминавших огни мегаполиса. В этот момент они подошли к развилке. Левая дорога шла вниз, должно быть, к притаившемуся на дне ущелья населенному пункту. Правая продолжала свой, уже привычный, путь над пропастью, параллельно неразличимой линии горизонта (которая даже в своей зримой ипостаси являлась, насколько помнил Немцов из школьного курса, оптической иллюзией). Ангел двинулся по правой дороге. Немцов автоматически последовал за ним, но остановился в нерешительности. Сколько возможностей упустил он в своей жизни только потому, что пасовал перед авторитетами еще до того, как те предъявляли к нему свои неукоснительные требования, а то и вовсе в силу инерции, заставлявшей держаться ранее выбранного направления. Сколько занимался не тем, что любил, но тем, что было противно его сущности (здесь Немцов несколько преувеличивал хотя бы оттого, что имел об этой сущности, в лучшем случае, туманные представления). Вдруг здесь – на этой неожиданной развилке – был его последний шанс обрести свободу? Следуя за ангелом, он предоставлял себя во власть высших сил, от которых ему не приходилось ждать поблажки. Дорога налево вела в неизвестность, но выбрать ее, по меньшей мере, означало поступить по-своему.
        Немцов вернулся к развилке и сделал несколько шагов по альтернативному пути. Ангел остановился и сел на дорогу – лицом к пропасти и спиной к человеку, с которым оказалось столько возни. Хотя кто знает, что он повидал на своем веку проводника усопших; не исключено, что по сравнению с другими, поведение Немцова было вполне покладистым. Ангел имел равнодушный и усталый вид, словно ему было совершенно безразлично, двинется ли Немцов по не предусмотренной инструкциями дороге или вообще кинется от отчаяния в пропасть. Впрочем, его реакция могла также свидетельствовать об уверенности в единственно возможном исходе проволочки. Ибо Немцов, действительно, не отважился ни на бегство, ни на прыжок. Пойти вниз, неизвестно куда, без проводника, в новом мире, устройства которого он не понимал, – было безумством. Вдруг внизу находился не город, а сама Преисподняя? А если все-таки город, что ожидало там его, самовольно покинувшего конвоира? Ослушание и побег – хорошее начало загробной жизни! Нет, Немцов попросту не мог идти вниз: ноги не слушались его. Он вернулся к развилке, ангел встал, и они возобновили путь.
        Прошло еще немало времени, измерить которое было затруднительно из-за отсутствия дней и ночей (которые смешались в гомогенную серость атмосферы). Наконец, когда Немцову уже стало казаться, что его посмертным уделом было бесцельно бродить со своим провожатым в потусторонних пределах, дорога резко пошла вниз, и они спустились к населенному пункту.
        Здесь провожатый оставил Немцова и повернул обратно. Это был первый и последний ангел, которого он видел своими глазами...
       
       
        Часть II – Тягостность ожидания
        (Ленто)
       
        Это было нечто наподобие барака или больничной палаты. Стены и койки отсутствовали, но дух был именно такой: томительной скуки, с которой человек ждет выздоровления или отбытия срока службы/заключения. Здесь тоже ожидали: определения своей дальнейшей судьбы или, как это называлось официально, – распределения.
        Дела людей вели странные горбатые существа (как вскоре объяснили Немцову, несостоявшиеся ангелы, у которых из почки горба не смогли проклюнуться крылья). Они сидели за столами на небольшом отдалении, окруженные ворохом папок, и периодически вызывали к себе людей на собеседование. Чаще всего допросы заканчивались ничем: получив новую информацию, уточнения или разъяснения, клерки отравляли людей назад, обещая связаться с ними, когда на их счет придет распоряжение свыше. Иногда кто-то исчезал, и тогда считалось, что для него начался новый этап загробный жизни. Но, в основном, длилась волокита, настраивавшая местных обитателей на циничный лад.
        У Немцова появился друг. Фамилии не были в ходу в Распределителе (клерки не обращались к людям и при надобности подзывали их червеобразным шевелением пальца), но тот сам представился Немцову не без доли гордости: Осиповский, Марк Захарович. Он относился к себе с большим уважением, которого не смог поколебать переход в бесплотное состояние. Осиповский принадлежал к породе жизнелюбивых толстяков, склонных находить положительные стороны в самом скверном положении вещей. Он не производил впечатления тучности или массивности, но обладал той закругленностью, что в сочетании с маленьким ростом делала его похожим на шар. Даже в новых условиях тело Осиповского выглядело сравнительно плотным, словно процесс дематериализации затронул его меньше остальных. Его голова была лысой и такой же круглой. Вероятно, эта повсеместная шарообразность сформировала его философию и жизненное кредо: порывистым движениям и поспешным суждениям Осиповский предпочитал дипломатическую плавность и вкрадчивость, и только с друзьями позволял себе жизнерадостные эскапады, сопровождавшиеся раскатами смеха, в котором «О» играла главенствующую роль. Его обтекаемое тело подставляло враждебному миру минимальную площадь поверхности, в связи с чем уязвимость Осиповского было сведена к минимуму. И даже в кругу близких он предпочитал не раскрываться больше необходимого, а к фактам персональной биографии обращался лишь тогда, когда ему требовалось привести убедительный пример. Среди своих он был одновременно жизнерадостен, общителен, назидателен, категоричен и скрытен.
        После долгого пути в сопровождении сурового ангела и сомнений неизвестности, Немцов обрадовался знакомству, в котором мог черпать уверенность и надежду на будущее. Осиповский напоминал Санчо Панса, который пресытился беспокойной – и преимущественно идиотической – компанией Дон-Кихота (от которого, впрочем, узнал немало занимательных вещей) и предпочел ей окружение питомцев, с которыми мог делиться практической мудростью. За время пребывания в Распределителе он научился неплохо ориентироваться в загробной жизни. Но до появления Немцова делиться знаниями, по всей видимости, было не с кем, поскольку Осиповский накинулся на пришельца с аппетитом изголодавшегося по компании анахорета. Он унывал лишь в тех случаях, когда на его житейскую философию не находилось спроса. Тогда он терял самообладание и начинал действовать вопреки собственным убеждениям: дерзил, нарывался, скандалил и конфликтовал – словно для того, чтобы обрести в себе самом возмутительный образец непонимания мироздания и, следовательно, потенциального воспитанника.
        Философия Осиповского была одновременно элементарно проста и чрезвычайно сложна. На поверхности, она сводилась к девизу, а точнее кредо: не высовывайся! Но что это значило на практике? Ведь в трехмерном пространстве (плюс измерение времени) высунуться удавалось в совершенно неподходящем месте и в самый неудачный момент, со всеми вытекавшими из этого губительными последствиями. Трава лезла из-под асфальта, проделывая в нем трещины своим жизнеутверждающим упорством, чтобы быть выдернутой с корнем. Грибы в одночасье появлялись из промокшей земли в горячке самораскрытия, готовые к употреблению в жаркое. А с людьми дела обстояли еще хуже: им попросту не терпелось, преодолев сопротивление среды и проигнорировав предупреждающие знаки, оказаться в месте, наименее приспособленном к существованию. Неудержимость самораскрытия свидетельствовала о жизнеспособности и жизнелюбии, ведущих к неосмотрительности, способной обернуться увечьями и гибелью. Поэтому природный оптимизм (в котором Осиповский не сомневался и всякое иное отношение к бытию считал аномальным) нуждался в корректировке отточенного инстинкта самосохранения.   
        И вот тут начинались нюансы. Потому что, с одной стороны, никогда не следовало лезть на рожон и вызываться в добровольцы (такие теряли голову еще до того, как им ее отсекали). Но с другой стороны, не менее опрометчиво было плестись в задних рядах (такие страдали от атак противника в тыл и пуль собственных заградительных отрядов). Таким образом, держаться следовало в середине, но, вместе с тем, не в самой гуще: если возникала паника, или организованные ряды деградировали в неконтролируемую толпу по причине озлобления или избыточного веселья, находившихся в центре сминали в первую очередь. Иными словами, лучшая позиция находилась в середине (относительно поступательного движения общей массы) и неподалеку от фланга, чтобы всегда имелась возможность выскочить из толпы и скрыться. Однако неподалеку не означало на самом краю, ибо, как известно, деревья на опушке первыми ломает буря.
        Относительно того, как вести себя с представителями власти, в Распределители имелись самые разнообразные и взаимоисключающие версии. Одни верили, что нужно явиться с повинной, признаться во всех грехах (не жалея красок), слезно покаяться и рассчитывать на милосердие: для богов покаявшийся грешник был дороже закоренелого праведника. Вторые держали первых за глупцов и считали, что все обвинения следует отрицать, не признаваться даже в малейших проступках и беззастенчиво лгать, обеляя и приукрашивая свою биографию. Они исходили из того, что на небе не могли уследить за земным муравейником, и все приговоры основывались на добровольных признаниях или неумении опровергнуть беспочвенно выдвинутые обвинения. Наконец, третьи, стремясь найти золотую середину между двумя крайностями, предлагали взять на себя вину за мелкие проступки и упрямо отрицать тяжелые грехи (а если первых не существовало, выдумать их, потому что в полную невинность все равно никто не поверит).
        Казалось бы, Осиповский должен был солидаризироваться со сторонниками компромисса, но и этот умеренный подход оставлял его неудовлетворенным.
        – Никогда не оправдывайся, прежде чем тебя начнут обвинять, – внушал он Немцову. – А когда тебя все-таки инкриминируют (ведь на то она и власть, чтобы вменять в вину) сначала узнай, не перепутали ли тебя с кем-то еще? Ведь в густонаселенном мире немало двойников (не говоря уже о просто похожих) и столько бюрократической неразберихи. А если отпирательства не помогли, приступай к самозащите, но делай это осторожно, чтобы не сообщить о себе лишнего. «Не знаю» – лучший ответ, особенно если и они не уверенны до конца, а лишь предполагают в надежде услышать подтверждение. И главное, – не устану тебе это повторять, – никогда не давай лишней информации. Помню, как еще зеленым юнцом я сдавал экзамен в институте. Мой преподаватель принадлежал к тем краснобаям, что любят говорить гораздо больше, чем слушать, и потому неспособны составить верную картину о феномене, с которым имеют дело. И вот он задавал вопросы и сам на них отвечал, а я соглашался, компетентно кивая головой и сдержанно жестикулируя. О вот он уже потянулся к моей зачетке, чтобы вывести там четкую четверку, когда мне вдруг страшно захотелось высказаться на тему последнего заданного им вопроса, о котором я по чистой случайности имел сносное представление. Это стало мне уроком на всю жизнь. Преподаватель прицепился к моим словам, стал спорить, возмущаться и, в итоге, сообщил, что ставит тройку из сострадания, потому что я проболел большую часть семестра. Дураки говорят, умные слушают, а мудрые – прислушиваются. Ты понимаешь разницу? Прислушиваться – слушать между слов и вникать в тихий гул, доносящийся из-за кулис рассудка. Этот гул – невоплощенные слова, которых лишили права голоса. Так что, дружище, не давай о себе лишних сведений людям, которые могут использовать их тебе во вред. А к таковым относятся даже те, кто в данную минуту восторженно слушает тебя с открытым ртом...
        – Как же ты мне все это рассказываешь? – поймал его на противоречии Немцов, но противоречие оказалось мнимым.
        – Ты – другое дело. В тебе я уверен. И потом, заметь, я делюсь с тобой методикой, но ничего личного ты про меня до сих пор не знаешь. Но главное, – сменил он щекотливую тему, – наслаждаться жизнью. Да, именно этой – подвешенной, незаконченной, промежуточной. Не жди будущего: оно придет помимо твоей воли и вполне может оказаться хуже настоящего, которое станет к тому моменту бесповоротно ушедшим – предметом мучительной ностальгии. Нас не трогают: не бьют, не вымогают признаний. Наоборот, оставили в покое и предоставили самим себе. Разве это плохо? Опять-таки, моя компания дорогого стоит. Радуйся, что на твою долю выпала возможность ею насладиться.
        – А все-таки я не могу существовать с легким сердцем, если не знаю, что будет завтра.
        – Ну, и дурак, – оборвал его Осиповский, способный на грубость по отношению к тем, кто не соглашался с его принципами. – Или слабонервный невротик, что практически одно и то же. А женский барак тебя тоже не примиряет с существованием?
        Женский барак являлся местной достопримечательностью и общепринятым развлечением. Мужчин и женщин держали отдельно, хотя разница между их наружными половыми признаками во многом стерлась вместе с самими телами. Два лагеря отделяла толща облаков (облака и туман здесь имелись в изобилии; вероятно, чтобы подчеркнуть взвешенность и скрыть от глаз дальнейшие перспективы). Но особо предприимчивые, которые неизбежно выделяются в коллективе при самых безвыходных обстоятельствах, прознали о женском бараке и проделали ход в облаках. Теперь туда по очереди лазали любопытные и подсматривали за женщинами. Их призрачные прелести стали только притягательнее. Частичная потеря контуров действовала на воображение тем же образом, что скрывающая тайну, но намекающая на нее разрезами одежда. Впрочем, в остальном женщины не изменились: обнаружив мужское внимание, они хихикали или смущались, и поскольку краснеть больше не удавалось, выражали стыд привычными жестами, прятавшими то, что уже не нуждалось в прикрытии. Среди них отыскивались отчаянные натуры, которые рвались навстречу мужчинам, чтобы войти с ними в нематериальный контакт. И поскольку объятия больше не находили опоры, а поцелуи вылетали насквозь, не оставляя на губах щекочущего послевкусия, с хохотом убегали обратно. Но, вопреки очевидной безрезультатности, вылазки к женскому бараку пользовались популярностью, внося в жизнь утраченный дух авантюризма, вновь подтверждавший, что самая увлекательная сторона в отношении полов – это упоительно острое чувство недозволенного.
        Помимо эротических экскурсий тени мужчин резались в карты. Карты были запрещены, но откуда-то все равно появлялись потрепанные колоды, наводя на подозрения, что и на небе не обходилось без контрабанды. Клерки смотрели на азартные игры (азарт неизменно возвращался даже к тем, кто умер от болезней в старости) сквозь пальцы, но при их появлении карты быстро прятались, чтобы не спугнуть фортуну чрезмерной наглостью. В наиболее серьезных кругах в качестве ставок шли добрые поступки на земле, а также сами добродетели, которыми, по их словам, обладали игроки. Кто-то ставил на кон еженедельные посещения церкви. Другой – благотворительные акции, организатором которых являлся. Третий предлагал кротость и пылкую любовь к ближнему. Проверить аутентичность ставок не представлялось возможным, как, впрочем, и заручиться тем, что побежденные не воспользуются проигранными качествами на последнем суде. Но это никого не останавливало: эмоции от игры захлестывали рассудок.
        Осиповский с презрением относился к картежникам, а тех, кто играл по-крупному, считал мошенниками. Он уговаривал Немцова сыграть с ним в шахматы, которые наряду с подборкой благочестивых книг хранились в вечно пустовавшем местном клубе (интерес к чтению здесь пропал даже у книголюбов: новеллы и романы едва справлялись с земной жизнью, а по поводу загробной несли околесицу или благоразумно молчали). Среди белых фигур не хватало нескольких пешек и коня, а среди черных – ладьи и короля. Осиповский великодушно разрешил Немцову играть белыми, а сам, поставив ферзя вместо короля, сражался черными и все равно вскоре выиграл, несмотря на фору. Правда, он настоял на том, что его король в чрезвычайных обстоятельствах может ходить ферзем, согласно своей истинной сущности, но даже не воспользовался поблажкой, поскольку Немцов не успел сделать ему ни одного шаха. От реванша проигравший наотрез отказался. Осиповский был для него слишком сильным и, следовательно, неинтересным соперником, умевшим безошибочно просчитывать ходы там, где Немцов тщетно уповал на интуицию.
        Имелось и еще одно – официально разрешенное – развлечение: желающих отправляли на короткую надземную экскурсию, позволявшую увидеть, как живут родственники и друзья после их смерти. Эти экскурсии действовали самым непредсказуемым образом: по возвращении, одни выглядели озадаченными, другие криво улыбались (как это свойственно тем, чьи не самые радостные прогнозы сбылись до мельчайших деталей), и лишь меньшинство возвращалось со слезами умиления на глазах. Осиповский относился к этому развлечению скептически: зачем соваться туда, где о тебе рано или поздно забудут?
        – Как ты думаешь, – спрашивал он Немцова, успевшего поведать ему о своей личной жизни, – твоя первая жена осталась тебе верна?
        – Первая? С чего это ей хранить мне верность? – волновался Немцов. – Ведь я сам от нее ушел.
        – Вот и от второй ты ушел...
        – Но это же совершенно другое! – не понимал логики друга Немцов. – Она не обижается, потому что я погиб.
        – Так и я о том: именно обида не позволяет забыть. А ты даже не задел ее самолюбия... В лучшем случае, увидишь свою фотографию в черной рамочке, а перед ней – рюмку водки, накрытую куском черствого хлеба. Тебе от этого станет легче? И потом, разве ты против, чтобы твоя жена была счастлива с кем-то другим?
        – Нет, – соглашался Немцов, – Я не возражаю.
        – Вот и не лезь, куда не просят. Давай лучше сыграем в шахматы.
        Они играли, и Немцов проигрывал раньше обычного, потому что его мысли витали высоко над доской.
        – Нужно определить, какая перед нами альтернатива, – убеждал он Осиповского, делая опрометчивый ход единственным конем. – Я думаю, Рай и Ад все-таки существуют.
        – Откуда такая уверенность?
        – Меня привел сюда ангел. Значит, все, как сказано в Святом Писании. Хотя бы в общих чертах.
        – А меня сопровождал единорог...
        – Шутишь?
        – Чистая правда. Готов поклясться его единственным рогом. Я, кстати, большую часть пути ехал на нем верхом...
        – Как он согласился? Ты все же редкостный наглец.
        – Он и не соглашался, потому что я не просил. Просто я лег от усталости и отказывался идти дальше. Тогда он встал передо мной на колени и ждал, пока я не вскарабкался на него. Так и ехал, держась за рог. Самое приятное впечатление после смерти. А, возможно, и до.
        – Везет тебе. А мой даже не смотрел в мою сторону. Что все это может означать?
        – Что тут удивительного? Я бы тоже на его месте не встал перед тобой на колени.
        – Я о другом. Меня привел сюда грозный ангел. Тебя единорог. Это знаки будущей судьбы?
        – А ты думал! Я стану наездником, а ты... Твои дела плохи.
        – Или плод воображения? Остатки земных заблуждений. Каждому грезится то, о чем он мечтал в детстве, или что напугало его и врезалось в память. А на самом деле, мы просто оказываемся здесь.
        – Я хочу войти в контакт с клерками... – продолжил Немцов после паузы.
        – Это еще зачем?
        – Чтобы покончить с неизвестностью. Не могу больше ее терпеть.
        – Зря я тебя жизни учил. Горбатому и гроб не в подмогу...
        – А что тут такого? По-моему, вполне естественный шаг.
        – Только обратишь на себя внимание. А они ох как не любят хлопот: и так завалены бумагами. Пошлют тебя к чертовой матери. А если вдруг займутся тобой, дадут из вредности самую невыгодную долю.
        – Все-то ты знаешь обо всем... – поддел друга Немцов, но его ирония осталась незамеченной.
        – Да, знаю! – подтвердил Осиповский без тени улыбки. – Я всюду устроюсь. Даже если попаду в Ад, в существовании которого сомневаюсь, устроюсь там, как минимум, истопником. Еще встретимся. Буду греть воду под твоим котлом. Обещаю не доводить до кипения. Только если нагрянет проверочная комиссия.
        Немцов натянуто улыбнулся. Очень уж правдоподобно звучала эта шутка.
        – Наслаждайся, мой друг, моментом. Не гони его во имя туманного будущего.
        Обитателями Распределителя владела томительная скука. Не помогали ни карты, ни женский барак, ни споры о предстоявшем. Хорошо хоть у них не отняли дара сна. Только здесь его значение получило должную оценку. На земле недосып влек за собой лишь легкое недомогание. А иногда, в разгар веселья, сон представлялся олицетворением враждебных человеку правил. Он находился в том же ряду, что возвращение от любовницы к жене или необходимость идти на работу после отпуска. Провести бессонную ночь уже само по себе представлялось неотъемлемой частью праздника, и утренняя усталость (как и похмелье) было напоминанием о счастливо проведенном времени. Но здесь лишиться сна было бы худшим наказанием – чудовищной пыткой непрекращающегося сознания. Постепенное погружение в беспамятство, приостановка лихорадочного круговорота мыслей и неспешное пробуждение, когда не сразу ясно, кто ты и где находишься, были лучшими минутами существования. Поскольку четкого деления на дни и ночи не существовало (круглосуточно царила то сгущавшаяся, то разжижавшаяся серость), сон не только заполнял досуг, но и наделял время привычным ритмом. Глаза закрывали больше по привычке – полупрозрачные веки пропускали свет, почти не ослабляя его. Немцову часто снился его конец: внезапное приближение железной массы, визг тормозов, удар. Но даже страх повторения ночного кошмара никогда не заставил бы его добровольно отказаться от божественного дара сна.
        Время шло, но все оставалось по-прежнему. Немцов часто уставал от компании своего друга – его самоуверенности, напористости и хвастовства. О чем бы ни заходила речь, Осиповский знал, умел и имел лучше, дольше и больше всех. Когда в порыве откровенности Немцов однажды поделился с ним воспоминаниями о своих подругах – тем, что теперь, наряду с музыкой, представлялось ему лучшей частью прожитой жизни, – у Осиповского их оказалось «в десять» раз больше. Самые недоступные представительницы прекрасного, но слабого пола изнемогали от желания осчастливить его, и большинство из них, естественно, приходилось разочаровывать.
        Практицизм и компетентность его приятеля внушали уважение, но Осиповского было слишком много даже в посмертно-призрачном состоянии. Можно было только вообразить, каким невыносимым тот был при жизни: шумным, категоричным, безапелляционным и теснящим собеседника своей авторитарностью, загоняющим его в угол неоспоримыми сократическими аргументами. Наверное, он имел склонность брызгать слюной и методично крутить пуговицы чужих пиджаков, которых здесь, к счастью, не было. Он являл миру гладкую и скользкую поверхность политика, но его ближним приходилось иметь дело с абразивной изнанкой.
        У Немцова имелась своя философия. Она мешала ему на земле (ибо деловая эпоха требовала от современников конкретных действий и простых сантиментов), но сделалась актуальной в условиях полной неопределенности. Он всегда испытывал неуверенность в себе, связанную не столько с комплексом неполноценности, как неизвестностью относительно собственного предназначения. А когда не знаешь, куда плыть, лучше отдаться течению, чем бороться с ним; если эта метода и не повышает шансов достигнуть желанной цели, по крайней мере, она позволяет получить удовольствие от плавания, которое начинает напоминать круиз.
        Альтернатива «впечатлять – быть впечатлительным» всегда решалась Немцовым в пользу второго члена. Здравый смысл казался ему близоруким и неубедительным именно по причине своей самоочевидности. А в новых условиях убежденность в том, что умение адаптироваться лежало в основе преуспевания, а хитрость торжествовала над простотой, и вовсе представлялась ему смехотворной. Для понимания загробного бытия требовались непредвзятость, свобода интерпретации непривычных обстоятельств (вместо их классификации по прежде усвоенной схеме) и даже некоторая перманентная дезориентация, не позволявшая сформироваться стереотипам.
        Но иногда им овладевали сомнения. Возможно, его мировоззрение сложилось под влиянием новозаветных установок и ценностей, которые он впитал вопреки себе, никогда не раскрыв Библии. Или убежденность в том, что покорность и детская впечатлительность помогут ему найти ключ к тайне, уходила корнями в зависимость от родителей и педагогов? Ведь одни выживают при помощи самоутверждения, а другие – самоуничижения. Одни решают проблемы, достигая контроля над средой обитания; другие, приспосабливаясь к ней. При таком взгляде его позиция выглядела не более правомерной, чем та, которую он оспаривал. И равно тривиальной.
        Немцов пытался мыслить нестандартно. Что если они застряли здесь потому, что не сумели сбросить обузу земного багажа? Пока они мерили новую действительность прежними мерками, они были обречены оставаться на ее пороге. Их лишили материальности тела, но оставили зыбкие очертания в качестве намека и наглядного напоминания: чтобы проникнуть дальше, они должны были пожертвовать системой сложившихся представлений, заменить ее новым пониманием бытия. Но разве такое было под силу человеку? Немцов мог отбросить прежние суждения, выводы и предрассудки, но отказаться от самого рассудка, с его непрестанным поиском причинно-следственных связей, было за пределами человеческих возможностей.
        Или ошибкой была самая попытка найти решение проблемы? Тревога самосохранения вынуждала к поиску выхода там, где просто следовало принять ход событий и слиться с ним. Никакой проблемы не было. Впрочем, не этому ли учил его Осиповский? Нет, тем управлял тривиальный гедонизм. Отвергнуть свое «Я» – вот какой шаг вел из тупика. Пока ты продолжал ощущать себя центром вселенной, – пусть не в смысле мании величия, но начальной точки психологической системы координат – и старался выхлопотать себе безопасное местечко, о спасении не могло идти и речи. Избавление заключалось в полном растворении в бытии и утрате центростремительной системы личности. Но разве не являлось устремление избавиться от собственного «Я» свидетельством верного служения ему? Чтобы спасти свою шкуру, «Я» соглашалось предстать в камуфляже анонимности, в безликой толпе равноправных феноменов.
        Окончательно запутавшись, Немцов отважился на сближение с клерками. Они стояли на страже ворот к иной жизни. От них зависело распределение участей. Однако Немцов не собирался выведывать, подкупать и подлизываться, а предпочел хитрости прямоту, непосредственность и внезапность штурма. Он приблизился к наиболее симпатичному чиновнику, смотревшему в призрачный лабиринт бумаг сквозь толстые очки (почему-то люди в очках всегда внушали Немцову большее доверие; возможно, его расположение к ним объяснялось сочетанием беспомощности в практических вопросах со страстью к познанию, от которой, собственно, и портилось зрение), и заявил о своем желании самолично предстать перед Всевышним.
        Клерк оторвал глаза от бумаг и посмотрел на него с изумлением. Должно быть, он слышал подобную просьбу (к тому же звучавшую, как ультиматум) в первый раз за свою небесную карьеру.
        – Перед кем? – переспросил он.
        Немцову пришлось объяснить, что он имел в виду главного Босса клерка.
        – Так, я его и сам никогда не видел, – признался тот.
        – От кого же Вы получаете распоряжения насчет нас?
        Служитель сообщил, что распоряжения оставляются в специальном месте, куда клерки, в свою очередь, кладут досье умерших.
        – Но Вы хотя бы знаете, кто Он?
        – Кто он?
        – Ваш самый главный Босс!
        На свою удачу, – потому что иногда удача сопутствовала и таким, как он, – Немцов застал клерка врасплох. Так или иначе, тот пошел на откровенность, явно не предусмотренную правилами (во избежание потенциального влияния умершего на рассмотрение его дела: не столько в форме воздействия на ответственную за принятие решений инстанцию, – ибо последняя, согласно клерку, была недосягаема, – как подборе информации, используемой для вынесения вердикта).
        – По слухам, тот, кого Вы называете Боссом, ушел в отставку, – сообщил клерк. – Его заменила специальная комиссия по делам преставившихся.
        Услышав привычный язык судебной волокиты, Немцов решил подладиться к нему, ибо ничто так не вредит задушевной беседе, как несовпадение литературных стилей.
        – Согласно какому своду установлений эта комиссия принимает решения?
        – Повторяю, – начал раскаиваться в откровенности клерк, – это неподтвержденные слухи, которые, впрочем, могут иметь под собой определенные основания, поскольку слухи не берутся из вакуума. Ни о каких установлениях и кодексах мне неизвестно.
        – Но Вы же могли составить о них представление по комментариям и резолюциям, оставляемым вышестоящей инстанцией в досье умерших.
        – Мы не получаем назад досье. Их забирают, а на их место кладут приговор под соответствующим номером.
        – И каковы бывают приговоры?
        – Этого я не могу Вам сообщать. Решения строго конфиденциальны. Я и так рассказал гораздо больше, чем следовало. Потому что не следовало ничего...
        – Я устал, – изменил тон Немцов – Я хочу определенности. Любого, но окончательного решения.
        Должно быть, он подкупил клерка своей бесхитростностью.
        – Хорошо, – согласился тот. – Я рассмотрю Ваше дело в ближайшее время.
        Прошло несколько дней. Чтобы скрасить ожидание, Немцов придумывал для себя защитную речь. На Высшем Суде он сделает упор на сложность жизни и имманентную противоречивость человеческого характера. А отношения полов и вовсе предельно запутаны еще со времен сотворения мира и грехопадения. В общем, Немцову не следовало предъявлять серьезных обвинений, потому что его поведение не выходило за рамки общепринятого. Этот аргумент то казался ему убедительным, то, напротив, представлялся недостаточным и даже ущербным. Преступник не заслушивает прощения за то, что он не единственный, кто нарушает закон. Немцов переписывал в голове свою речь не один раз, пока не отчаялся и не начал склоняться к созданию алиби. Например, он мог заявить присяжным заседателям, что не столько жил, как занимался подготовкой к жизни; то есть, репетировал ее и блуждал в лабиринте возможностей, как лунатик во сне. А, значит, его поступки относились к разряду своего рода лунатизма.
        Из этих тяжких раздумий Немцова вывел клерк, сдержавший обещание заняться его дальнейшей судьбой.
        – Даже не знаю, как с Вами потупить... – пожаловался служитель.
        – В каком смысле? – раздосадовался Немцов на этот риторический оборот, напомнивший ему вызов к завучу. – Вы же не принимаете никаких решений, а только посылаете информацию.
        – Не совсем. В делах тривиальных, в категорию которых попадает и Ваша жизнь, мы сопровождаем досье рекомендацией. Наверху не хватает времени на ознакомление со всеми подробностями; иные досье не читают вовсе, и в таких случаях рекомендация имеет решающее значение.
        – И какова Ваша резолюция?
        – Так вот я и говорю: ума не приложу, что с Вами делать. Никаких достижений или хотя бы решительных попыток в их направлении, – подвел итог жизни Немцова клерк. – Полное безволие. Склонность к сладострастию. Изнеженность. Сомнения. Рефлексия. А тут еще переходили улицу на красный свет... Разве Вас не учили в детстве правилам дорожного движения? Куда вы так торопились?
        – Домой. Я хотел поскорее попасть к себе домой.
        – И чего Вы добились?
        – Удовольствия беседовать с Вами...
        – Польщен. Но это не меняет сути: безрезультатная жизнь с массой мелких нарушений добропорядочности и нравственности.
        «Все как я думал, – ужаснулся Немцов. – Вот он – конец...»
        – Говорите прямо: пошлете в Ад?
        – Что? – не понял его клерк. – Как Вы сказали?
        – Куда, спрашиваю, теперь?
        – Обратно, куда же еще?
        – Куда обратно?
        – Для отдельно взятого индивидуума «обратно» обладает только одним значением, – съязвил клерк. – Туда, откуда Вы к нам попали. На Землю. Отсюда только два пути: или назад, или на сохранение.
        И поскольку Немцов смотрел на него с недоумением, клерк объяснил, что «сохранение» означает временное изъятие души из круговорота бытия.
        – Мы поступаем так в тех случаях, – пояснил он, – когда душа либо опережает в развитии текущую эпоху и может пострадать от непонимания, либо ее непомерные амбиции угрожают стабильности экосистемы. Такие души хранятся в специальных условиях вплоть до наступления подходящего момента засылки.
        Немцов едва не вымолвил, что он тоже, несомненно, опережал свою прагматическую эпоху любовью к тихим удовольствиям и созерцанию прекрасного, но испугался «сохранения». Должно быть, души там держали под очень холодной температурой и вполне могли о них забыть. Не говоря уже том, что, так называемого, «подходящего момента» вообще могло не настать.
        – А можно выбрать следующую инкарнацию? – спросил Немцов робко.
        – Попробуйте.
        – Я бы хотел остаться самим собой. Пусть машина успеет затормозить или объедет меня.
        – Это невозможно. Прошедшего нельзя отменить. Это внесло бы хаос в цепочку причинно-следственных связей.
        – Но ведь я мог выжить...
        – Вас уже похоронили. То есть, кремировали. Вам придется стать кем-то другим. Можете выбрать пол и страну рождения. Но не более того.
        – Я буду помнить о своем предыдущем существования?
        – Как Вы себе это представляете? Чтобы у младенца были знания и опыт великовозрастного лоботряса?
        – Не сразу. Пусть возникают постепенно, по мере взросления.
        – Такая опция отсутствует.
        И когда Немцов представил, что ему снова придется прожить впотьмах целую жизнь, – надеяться на несбыточное, разочароваться от неизбежного, страдать из-за пустяков, не замечать важного, пугаться фантомов, проявлять безрассудство перед лицом реальной опасности, искать смысл в абсурдном, не видеть его в рациональном – ему стало тошно. Детство Немцова было счастливым. А ведь во многих семьях начисто отсутствует любовь, которую заменяет тягостное бремя ненавистного долга. А за детством, с его относительными поблажками, – безрадостные школьные годы. Произвол взрослых и диктат сверстников, вынужденный конформизм. Как это жутко: постоянно ориентироваться на мнение о тебе окружающих – безразличных педагогов, невежественных и жестоких юнцов. Только с наступлением зрелости Немцов смог, наконец, достичь некоторой внутренней независимости, но уже не знал, как ею распорядиться. А между школой и зрелостью вклинивался проблематичный период самоутверждения в сфере, так называемых, половых отношений. Немцов долгое время испытывал робость с женщинами, и его последующие похождения имели целью наверстать упущенное и компенсировать воображаемую ущербность. Нет, увольте, проходить через все это снова, не имея опоры знаний предшествовавшей инкарнации, Немцов не желал.
        – Еще можно в неодушевленный предмет, – предложил клерк, – но Вас это вряд ли заинтересует.
        – А стать, скажем, ветром?
        – Теоретически возможно. А практически ветров и так развелось не меряно. Отсюда столько стихийных бедствий.
        – Значит, только буддисты знали истину? – подытожил Немцов скромные достижения земных религий.
        – В общих чертах. Но зачем-то присочинили нирвану. Наверное, из ужаса перед вечным возвращением.
        Немцов задумался. Быть камнем не хотелось: с тем же успехом можно было не воплощаться вовсе, а лечь на сохранение. Травы слишком беззащитны, а их срок короток. Деревья существовали веками, но были лишены мобильности; в них мог свить гнездо любой, кому заблагорассудится, и потом тревожить покой ветвей пронзительными воплями и постылыми песнями. Немцов вспомнил лучшие часы своей жизни, когда он слушал музыку, и та, словно нежная фея, брала его за руку и уносила за собой в эфемерные и все же реальные пределы, наполненные игрой звуков, ритмов, красок и теней. Музыка тешила чувства, но также несла в себе зерно мудрости: вариации позволяли исходной теме предстать в разных обличьях, демонстрируя взаимообусловленность счастья и страдания, печали и радости. Каким бы глубоким ни было отчаяние, его освещал луч тайной надежды. А тутти конфликта непримиримых сил неизменно разрешалось тихим струением струнных на грани тишины. Музыка парила над миром – тесно связанная с ним, но отдельная от него.
        – Я хочу стать музыкой, – попросил он.
        Клерк взглянул на него с удивлением.
        – Но это абстрактное понятие. Мы можем сделать Вас звуком. Скажем, колокола. Это очень красиво. Или, скажем, скрипом снега.
        – Тогда аккордом.
        – Каким?
        Немцов провел несколько лет в музыкальной школе, где приобрел разрозненные знания, достаточные для того, чтобы ему повредить.
        – Ля-минорным нонаккордом! – удивил он сам себя живучестью памяти.
        – Я плохо понимаю в музыке, – признался клерк, – хотя Моцарта люблю, особенно его виолончельные сюиты. Но я запишу, как Вы сказали.
        Немцова погубила гордыня. Внезапно он почувствовал превосходство над клерком, от которого до того всецело зависел. Теперь он не только выбирал свою судьбу, но заключал ее в непонятную тому формулу. И Немцову захотелось еще больше посрамить невежественного служителя.
        – Сыгранным арпеджио, – добавил он высокомерно. – Именно так.
        – Ля-минорным... каким аккордом? Нон? Нонаккордом. Сыгранным адажио.
        – Арпеджио, – поправил его Немцов, уже менее уверенно: он еще не понимал возможных последствий своего пожелания, но уже испытывал некоторый дискомфорт от его претенциозности.
        – Все записал. Там разберутся. Там разбираются во всем. Только учтите, из этой инкарнации выхода нет: аккорды затихают, но не умирают.
        – Я понимаю, на что иду, – прервал его Немцов с демоническим вызовом.
       
       
        Часть III – Незаконченность воплощения
        (Скерцо: Аллегретто. Трио)
       
        Так Немцов стал ля-минорным нонаккордом Am9 – точнее, его частичным воплощением. Он очутился на страницах музыкального пособия, но то был не совсем он, вернее, не только он – ля-минорный нонаккорд, сыгранный арпеджио – но также и ля-минорный нонаккорд, звучащий более тривиальным образом: всеми нотами одновременно. Немцов сразу возненавидел своего Альтер-эго – этого сиамского близнеца-самозванца, от которого некуда было деться. Он преследовал Немцова своей мнимой идентичностью, он действовал ему на нервы. К своему ужасу, Немцов смутно чувствовал, что Am9 звучит аккордом ничуть не хуже, чем арпеджио, и, возможно, даже целостнее, но согласиться с этим означало признать полное поражение. Поэтому он продолжал подогревать в себе отвращение к близнецу с более простой и оттого счастливой судьбой.
        Немцова играли неуверенные руки учеников. Пока они разучивали нонаккорд, тренируя растяжку пальцев, отказывавшихся расползаться по клавиатуре или грифу столь возмутительным образом (ибо естественным назначением пальцев было цепко хватать и удерживать, а не мерить пространство самоотверженным шпагатом), ученики озвучивали его отдельными нотами, извлекая из своих инструментов жалкие и режущие слух звуки. Немцов страдал, но терпел. Это мало походило на его мечту о парении над землей на крыльях гармонии, в компании изысканных муз. Но как только ученики осваивались, они, торжествуя победу, играли аккорд одним махом. Снова ненавистный сиамский близнец подавал свой голос. Немцов был уверен в его бездушности: это был просто аккорд, на вакансию которого не польстилась ни одна душа.
        Сколько могла продолжаться эта волынка? Мало-помалу Немцов начал вращаться в музыкальных кругах. У него появился новый друг – созвучный септаккорд из подходящей тональности. Септаккорд обладал отличной практической хваткой.
        – Переборщил ты, дружище, – объяснял он Немцову незавидность его удела. – Как минимум, на одну ноту... Вот меня бренчат юнцы с гитарами, но и не гнушаются брать маститые джазмены.
        Это было правдой: септаккорд часто отлучился на джемы, а иногда гулял ночи напролет в молодежных компаниях.
        – Работа непыльная, – хвастался он, – и репутация в порядке: не какой-нибудь там затасканный мажорный аккорд или минорные глаза на мокром месте. Звучу регулярно, но и перетруждаться не приходится. И звук всегда ироничный и терпкий. Никаких штампов. Голубая нота блюза! Это вам не хрен собачий... А вот тебя я не разберу. Грустный ты или радостный, серьезный или легкомысленный? Очень уж ты многозначительный и неразрешенный. Перегнул ты, братец, палку: сейчас такие не нужны...
        И Немцов склонял голову в мучительном согласии.
        – А знаешь, кому лучше всех живется? – дразнил его септаккорд. – Ноте «ля» гобоя, по которой настраиваются оркестры. За один вечер она успевает прошвырнуться по концертным залам всего цивилизованного мира. Отзвучала вначале и отдыхай весь концерт, слушай музыку на дарма. А потом коктейли, снобы в бабочках и декольтированные дамы в жемчугах. Простота – сестра таланта, моншер. А ты – ля-минорный нонаккорд, и этим все сказано, ибо не сказано ничего... А «ля» эта и в тебе есть, да ты ее профукал...
         Немцов уныло слушал септаккорд, постепенно теряя надежду на полезный совет.
        – Ты ведь вроде классику любишь? – продолжал добивать его друг. – Тогда зачем в нонаккорды напросился? Они преимущественно в джазе и то редко.
        – Я плохо в музыкальной школе учился, – признался Немцов. – Теперь, видно, пришел час расплаты.
        – А я в ней вообще не учился!
        – Как же ты септаккордом стал?
        – Да у меня дед на мандолине тренькать любил. Самоучка, но слух абсолютный. Я его однажды спрашиваю: что это, дедуля, за звук у тебя такой гнусный, словно кота за хвост? А он мне: это, Оська, септаккорд. Запомни-ка хорошенько – и за ухо меня как схватит – Сеп-та-корд, сукин сын! И я запомнил навсегда – не звучание, конечно, но слово.
        – Прямо семейная идиллия.
        – А дальше я ругательство придумал: септаккордина, и бросался им в школе направо и налево. Особенно девчонок любил обзывать. Они обижались больше, чем на «сволочей» и «проституток».
        – Очень остроумно. Но как ты в септаккорд превратился?
        – Значит, когда я в шахту лифта провалился...
        – Какой ужас! Это вы с мальчишками по стройкам лазили?
        – Нет, я тогда прорабом уже работал. И до начальника строительного участка дослужился бы, но оступился. Короче говоря, оказался я там, где и ты.
        – К делу переходи. Тянешь жилы, как ундецимакорд...
        – Когда нас распределяли и, спрашивали, есть ли предпочтения, я септаккординой по давней привычке ругнулся, чтобы душу отвести, и вот...
        – Какая чушь! Ты выругался и живешь припеваючи. Я тщательно обдумывал, всего себя в последний выбор вложил и теперь прозябаю в учебнике.
        – Ты не тоскуй, – подбодрил Немцова септаккорд Оська. – Тебе нужно в серьезные сферы пробиваться. Меть в партитуру крупного произведения...
        – И как ты предлагаешь мне туда попасть?
        – Внушай себя композиторам с именем: примелькайся, прожужжи им все уши, пока они, чтобы отделаться от наваждения, тебя не употребят.
        – Они что, по-твоему, в учебник для начинающих на досуге полезут? Как мне до них достучаться?
        – Есть у меня одна идея... – ответил Оська загадочно.
        Идея заключалась в следующем. Он стал брать с собою Немцова на вечеринки, ради чего тому приходилось прибегать к мошенническому трюку: ослаблять нону то такой степени, что она становилась практически неуловимой, придавая Немцову сходство с септаккордом.
        Один раз в молодежной компании оказался уже далеко не юный композитор-авангардист. Он тянулся к молодому поколению не из убеждения, что оно пойдет дальше предыдущего, но потому что не выносил ровесников, а поколение учителей уже давно утратило интерес к шумным развлечениям. На вечеринке больше пили, чем пели. Вскоре гитары были отложены, а когда кто-то снова брал инструмент в руки, чтобы немного протрезветь, или сам не зная зачем, звучали либо совсем простые аккорды, либо, наоборот, умопомрачительная какофония.
        В компании к композитору относились со странной смесью уважения и высокомерия. Его присутствие нарушало закругленность и целостность мини-социума, но добавляло щекочущую и слегка двусмысленную пикантность. Его таинственная репутация нонконформиста и бескомпромиссного экспериментатора то интриговала, то вызывала насмешки, которые являются уделом неудачников, каким бы смелым ни был их замах (вероятно, оттого, что большинство не способно замахнуться так высоко даже в воображении). Он то ли презирал успех оттого, что не сумел добиться его, то ли не добился его из-за презрения к земным почестям. Его присутствие одновременно льстило окружающим и тяготило их. Но когда выпито бывало достаточно, возрастная разница сглаживалась. Все, включая композитора, забывали, что ему в два раза больше лет, чем остальным, и что он закончил консерваторию с отличием и долгое время подавал надежды, которым не суждено было полностью реализоваться. Композитор с аппетитом смотрел на молоденьких женщин, и те уже не отводили взгляды с притворной стыдливостью, хотя потрепанный облик их поклонника с длинными сальными волосами не вызывал у них большого восторга даже в состоянии опьянения, которому сопутствует пониженная критичность.
        И тут кто-то машинально взял гитару и, не собираясь на ней играть, зажал струны бессознательной памятью пальцев левой руки (а, возможно, наобум) и вяло провел правой по струнам: сначала сверху вниз, затем – в силу человеческой страсти к симметрии, которую не способен полностью усыпить даже избыток алкоголя в крови – снизу вверх. И поскольку второе движение было менее привычным, аккорд прозвучал еще нерешительнее и призрачнее. Немцов не поверил своим ушам: по чистой случайности, в совершенно невероятных для этого условиях (длань заботливого провидения?) прозвучал он сам – ля-минорный нонаккорд Am9, сыгранный арпеджио. После чего, выполнив предначертание, руки выпустили гитару, которая с глухим звоном сползла на ковер.
        К тому моменту композитор был изрядно пьян и больше интересовался прелестями соседки, чем нюансами гармонии, однако восходящий и ниспадающий нонаккорд запомнился ему. Никаких планов на него у композитора не имелось, но неравнодушная к музыкальным курьезам память впитала услышанное.
        Впервые с момента воплощения Немцов почувствовал тихую радость робкой надежды. Оська торжествовал победу.
        – Когда станешь знаменитым, – прогнозировал он, – с тебя причитается. Напишешь в мемуарах о том, как я вывел тебя в люди.
        Композитор много пил. Пьянство встречается у музыкантов гораздо реже, чем, скажем, у писателей, которым оно позволяет глубже внедриться в общество соотечественников и узнать их с самой неожиданной стороны: обусловленные возлияниями откровения и прочие проявления духовной и физической открытости снабжают их необходимым литературным материалом. А, может, дело в том, что совесть беллетристов чаще нуждается в очистительном дионисийском катарсисе, тогда как музыкантам реже приходится идти на компромиссы с властью, в силу абстрактной природы их искусства. И, наконец, пьянящий эффект музыки успешно заменяет ее служителям искусственные стимуляторы.
        Но на заинтересовавшегося Немцовым композитора все вышеприведенные соображения не распространялись, ибо он пил по-черному; точнее, наоборот, – до белой горячки. В связи с этим прискорбным свойством работа над новой (первой) симфонией шла чрезвычайно медленно. Долгое время нонаккорду не находилось места, но он регулярно звучал в голове композитора в разных (взаимоисключающих) тональностях. Наконец, как и предсказывал дошлый Оська, композитору удалось избавиться от притязаний Немцова, вписав его в третью часть симфонии. Немцов звучал дважды в центральной части скерцо – в точности так, как композитор услышал его в компании (арпеджио, снизу – вверх – вниз). Более того, композитор наделил нонаккорд экзотическим колоритом, разбив на пять партий и вручив по ноте бас-кларнету, фаготу, кларнету, флейте и гобою.
        Немцов пребывал на вершине блаженства. Наверное, еще ни один аккорд на свете не нуждался в пяти исполнителях. Но тут работа застопорилась. Композитор не завершил оркестровки третьей части и ограничился набросками четвертой. После этого он сначала потерял интерес к симфонии, а затем умер от цирроза печени. Некоторое время партитура пылилась на столе, тревожимая лишь отголосками ветра через сломанную форточку. Разочаровавшись в симфонии как жанре, композитор хотел сжечь партитуру, но поскольку спичек едва хватало на сигареты, ограничился тем, что убрал ее в стол. Так она и хранилась там, в темноте и затхлости, – в соседстве с крошками хлеба, окурком со следами губной помады и яблочным черенком, бывшим некогда огрызком, а, возможно, и целым яблоком, – и Немцов устал бороться с отчаянием, превратившимся из-за недостатка солнечного света в клиническую депрессию, когда композитор скончался, и разбором его вещей занялись наследники. А поскольку из наследников осталась только мать композитора, не сумевшая покинуть своей деревни из-за состояния здоровья, имуществом занялись друзья (если, конечно, оставшиеся после его смерти предметы могли претендовать на статус имущества, а собутыльники – друзей).
        Пепел композитора еще не успел осесть, а из его заброшенной квартиры стали выносить наиболее ценную (то есть, наименее бесполезную) утварь. Квартира представляла собой настолько жалкое зрелище, что даже неприхотливые и на сей раз трезвые визитеры впервые удивились, как в ней вообще мог существовать человек. Штукатурка потрескалась и местами осыпалась, в ванной с регулярностью камертона капал кран, а дверные петли тосковали по золотым временам, когда они являлись опорой дверям и обладали правом подавать свой скрипучий голос, а не просто нарушали прямоугольную безупречность дверного проема. Приятели задумчиво слонялись по квартире и тщательно выбирали, кто что мог, но многие все равно ушли ни с чем. Через открытую входную дверь за ними с жадным бессилием наблюдали соседи, мучительно предчувствуя разорение, в котором им не удастся поучаствовать.
        Немцов готовился к худшему, но надеялся на чудо. И чуду суждено было свершиться. Рабочий – а по совместительству обеденный – стол композитора достался не до конца опустившемуся и пропившему совесть кларнетисту, игравшему на свадьбах, а чаще – похоронах. И хотя находиться в атмосфере скорби сделалось для него привычкой, он так и не потерял уважения к умершим (вероятно, в силу врожденной сентиментальности, которая некогда побудила его выбрать свой скорбный инструмент). Кларнетист немало намучился со столом, затаскивая его с помощью знакомого барабанщика на пятый этаж. Оба умаялись. Немцов трясся в темноте вместе с остальными нотами, пытаясь понять, настал ли конец света, когда ему снова представится возможность выбрать воплощение (он заранее поклялся больше не иметь ничего общего с искусством). Кларнетист раскаивался, что польстился на обшарпанный стол, даже не посоветовавшись с Нонной, которой пользовался в качестве жены с ее великодушного согласия, но которая, взамен, требовала права вмешиваться в дела хозяйства. К тому же, по завершению операции, барабанщику полагалось поставить пол литра. Игра определенно не стоила свеч, но бросить стол после всей маяты не поднималась рука.
        Обследовав приобретение со всех сторон, новый владелец обнаружил в выдвижном ящике партитуру. Он просмотрел ее, ничего в ней не понял и понес к мусоропроводу. Немцов затаил дыхание: он приготовился лететь вниз, – арпеджио или всеми нотами сразу уже не имело значения, – а потом быть вторично кремированным. Но тут кларнетист вспомнил своего умершего приятеля, всегда казавшегося ему загадкой, и у него (уже во второй раз со смерти композитора) не поднялась (точнее, на сей раз не опустилась) рука. Но класть партитуру обратно в ящик стола он тоже не собирался, потому что решил хранить в нем что-нибудь свое. Кларнетист принес папку с нотами в филармонию и оставил ее на ступенях, заботливо придавив булыжником. Его долг перед требовательной Эвтерпой и будущими служителями ее культа был выполнен.
        Подкидыша обнаружил сторож Иван. Он подобрал партитуру и отнес ее к главному администратору, который, не будучи накоротке с нотной грамотой, сразу препроводил папку директору, который, в свою очередь, пожав плечами и не желая снисходить до столь тривиального занятия, как ознакомление с чьим-то опусом (к тому же лишенным признаков конкретного авторства), отправил ее музыкальному редактору. Редактор ознакомился с партитурой и уже хотел доверить ее мусорной корзине из-за полной несовместимости с репертуаром филармонии, но передумал и при встрече показал своему знакомому дирижеру за чашкой чая с рюмкой коньяка.
        Дирижер был человеком с громким именем – одним из немногих, кто нес авангард в массы. И хотя массы не проявляли признаков особой благодарности, высокопоставленные чиновники от искусства считали его миссию необходимой для сохранения лица нации, в общем, и города, в частности. Он просмотрел партитуру и сразу догадался, кому принадлежит ее авторство. Дирижер уже долгое время с интересом следил за композитором, и только два обстоятельства мешали ему войти с ним в контакт: невыносимо скандальный характер композитора (столь плохо сочетавшийся с диктаторскими наклонностями самого дирижера) и то, что тот не сделал в направлении потенциального сотрудничества ни одного шага (хотя обычно молодые музыканты активно искали его расположения, а, говоря проще, заискивали перед ним). Но теперь, когда композитор преждевременно ушел из мира творческой интеллигенции туда, куда его неуклонно вел путь невоздержания и злоупотребления, ничто не мешало дирижеру отдать должное его новаторскому таланту. Незаконченность произведения сыграла на руку этому запоздалому творческому союзу (и, тем самым, дальнейшей музыкальной карьере Немцова), побудив дирижера довести симфонию до конца, и значит принять в ней самое горячее участие.
        Вопреки своим убеждениям и ценностям (быть объектом поклонений, а не их субъектом), он взялся за работу с азартом. И хотя дирижер непрестанно ворчал и упрекал композитора, – который, вне сомнений, с затаенным восторгом наблюдал за ним с небес, – что тот едва ли достиг статуса Малера или хотя бы Шнитке, чтобы его не доведенные до финала опусы завершали столь прославленные мэтры, как он сам, в глубине души дирижер испытывал удовлетворение: он показывал себя великодушным и прогрессивным, но, главное, заручился прекрасной возможностью применить свои эрудицию и критические способности интерпретатора (которых никогда не хватало на сочинение крупного произведения, но было в избытке для усовершенствования эскиза).
        Две первые части симфонии – Анданте и Ленто – показались ему достаточно отработанными, и он ограничился несущественными редакторскими правками. Ему предстояло завершить оркестровку третьей части, – Скерцо: Алегретто, Трио – и с этой задачей он справился играючи, поскольку прекрасно знал стиль композитора. Однако четвертая, едва набросанная, часть поставила его в тупик. К ней отсутствовали указания темпа, а сам материал (также страдающий пробелами) отдаленно напоминал рекапитуляцию первых трех частей. Дирижера смущало следующее: хотя Скерцо (в Трио которого дважды звучал Немцов) обычно являлось предпоследней частью симфонии, в данном случае оно обладало завершенностью финала. Что если наброски, так называемой, четвертой части вообще не имели отношения к симфонии, но являлись задумкой следующего произведения? Тем не менее, дирижер не смог противостоять соблазну завершить последнюю часть, поскольку в этом заключался подспудный мотив его интереса к симфонии. Он добавил материала для достижения целостности и оркестровал получившееся в форме Пассакалии и Фуги. Дирижер старался не слишком отклоняться от стиля композитора, – которому предпочитал более ортодоксальный и полнокровный подход, – и все же не мог отказать себе в красноречии человека, за которым осталось последнее, непререкаемое, слово.
        Немцов остался доволен результатом, хотя по-настоящему его интересовало лишь Скерцо, в котором звучал он сам. Но, главное, симфония была готовой для премьеры, в неизбежности которой, учитывая энергичность и связи дирижера, Немцов не сомневался. Однако именно с исполнением возникли непредвиденные трудности. Оркестр Филармонии, на который рассчитывал дирижер, отказался исполнять симфонию. Это решение было на совести дирекции, но и музыканты внесли лепту в последовавший – вежливый, но категоричный – отказ. Филармония являлась коммерческим предприятием с вытекавшей из этого необходимостью считаться со вкусами публики, которые она могла щекотать и слегка провоцировать, но никак не игнорировать. Шостакович? Ради бога! Стравинский? За милую душу. Шенберг? Почему бы и нет (но, желательно, из раннего). А вот никому не известный композитор, которого, кажется, выперли из консерватории («Ничего подобного, – поправлял дирижер, – он ее успешно окончил»), и который загнулся от пьянства («Мусоргского тоже исключить из репертуара?»), никому не нужен. Сейчас не знают даже признанной классики. К чему размениваться на малоизвестные имена? Дирижер хлопнул дверью филармонии (которая, по выражению директора, всегда оставалась открытой для него, если его выбор падет на что-нибудь менее радикальное) и заключил соглашение со студенческим оркестром консерватории.
        Этот оркестр состоял из талантливых исполнителей с большим будущим. Но одаренность и энтузиазм, с которым они взялись за репетиции, не мог всецело восполнить недостаток опыта. Особенно трудно пришлось с ля-минорным нонаккордом, арпеджио. Поскольку он бы разбит на партии пяти исполнителей, от музыкантов требовалось почти телепатическое взаимопонимание. Но те суетились, стараясь наполнить ноты неуместной экспрессией; голоса инструментов накладывались друг на друга, размывая границы звука.
        «Стаккато! – кричал дирижер, стуча палочкой по пюпитру так, что оттуда падали нотные листы. – Чему вас учат в консерватории?»
        Немцова проиграли несколько десятков раз, доведя его до изнеможения. После чего дирижер потерял самообладание и покинул зал посреди репетиции.
        В тот же вечер он внес коренные поправки в партитуру. К тому моменту дирижер уже ощущал себя безраздельным хозяином симфонии. Он выкинул некоторые места и добавил кое-что от себя, но в первую очередь упростил оркестровку нонаккорда. Из пяти инструментов он оставил только два: кларнет, которому достались три нижние ноты, и флейту, которой остались две верхние. А когда не помогло и это, отдал весь аккорд на растерзание арфе.
        И тут Немцова, уже смирившегося с обеднением своей звуковой палитры, ждал удар. Дирижера попросили включить в концертную программу одно известное произведение, но оставшегося времени не хватало для исполнения всей симфонии. Встала необходимость ее сократить. Оптимальным решением было сжатие всех четырех частей. Но на это не хватало времени. А пожертвовать четвертой частью, в которую он вложил столько усилий, дирижер не желал. В результате, пострадало Скерцо Немцова.
         Концерт прошел без приключений. Публика встретила симфонию с дружелюбным недоумением. В конце раздались оглушительные аплодисменты нескольких энтузиастов, что посещают концерты с одной целью: первыми захлопать в ладоши, ради чего приходится начинать еще до угасания заключительных звуков. Остальные нерешительно присоединились к ним, платя одобрение авансом, но оставляя за собою право поразмыслить над услышанным в ближайшем будущем, дабы сформировать более объективную оценку – право, которым они редко пользуются, потому что впечатления (а с ними и желание размышлять) выдыхаются под воздействием свежих событий. Дирижер сразу ушел со сцены и больше не вернулся. Он был чем-то страшно недоволен: то ли исполнением, то ли реакцией публики, то ли вообще всей затеей.
        Немцов слушал концерт со страниц партитуры (которую не удосужились специально отредактировать для укороченной версии) и злорадствовал. От участия в этом травести лучше было воздержаться. Вопреки своей воле, дирижер спас лучшую часть симфонии от осквернения.
        Концерт записали, но фирмы грамзаписи отказались выпускать запись в свет, и она затерялась в архивах. Вместе с партитурой Немцов оказался в музыкальном отделе государственной библиотеки. Сначала он скучал, но со временем привык к жизни в тишине и темноте, и бывал страшно недоволен, когда какой-нибудь студент или музыковед запрашивал партитуру и недоуменно листал ее, подставляя пожелтевшие страницы тусклому, но, по контрасту с темнотой, слепящему свету. Но это случалось крайне редко.
        У него появился новый друг – скрипичный ключ. Немцов жаловался ему на свою долю. Ключ слушал его рассеянно и быстро переводил разговор на себя:
        – Не проронив ни звука, – рассказывал он, – я задаю тон всей симфонии. Как ее ни режь, как ни кромсай, я пребываю во главе партитуры полководцем послушных нот. Я – ось, на которой держится музыкальное сооружение.
        Немцов завидовал скрипичному ключу – его апломбу и аристократической изящности лебединого отражения в зеркальной глади пруда. Но в партитуре они жили настолько далеко друг от друга, что отношения, вероятно, вскоре бы заглохли сами собой, если бы не следующее происшествие. Немцов с трудом пробирался к своему знакомому по нотному стану, волоча за собой неуправляемый пятизвучный хвост. Посреди Ленто тоника угодила в цезуру, а нона зацепилась за тактовую черту. Немцов оглянулся, прикидывая, как высвободить нону, и не заметил неудержимо приближающееся к нему глиссандо бас-тромбона...
       
       
        Сентябрь 2017 г. Экстон.
       
       
       


Рецензии
Автора отличает высочайший профессиональный уровень! Читаешь и поражаешься, как
здорово и захватывающе написано. Спасибо за доставленное удовольствие!

Лиля Гафт   12.04.2018 17:31     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.