не сшибить
------------------------------
Drugoe Reshenie
Когда в мире много зла, хочется говорить о добре – не ожесточиться бы вконец, сохранить в себе человеческое. Именно доброта спасёт мир. Вовсе не красота, как утверждают красивой фразой, идущей от князя Мышкина в «Идиоте» Достоевского. Но там и другое есть (о Настасье Филипповне): «Такая красота мир перевернёт» - это совсем иное… Нет, дорогие мои! Доброта! Доброта спасёт мир. Ей и служу.
Автор.
Алексей Широков родом из села Матышево Волгоградской области, по образованию филолог, автор нескольких книг прозы и публикаций в литературных журналах, призёр международного литературного конкурса «Русский стиль» (Германия, 2013 г.), награждён Дипломом «Стильное перо» Международной гильдии писателей, заслуженный работник культуры России.
Cover imade www.ingimade.com
Publisher Drugoe Reshenie
is a trademark of
international Book Market Service Ltd, member of OmniScriptum Publishing Group
17 Meldrum Street, Beau Bassin 71504, Mauritius
rinted ad see last page
ISBN 978-620-2-48119-9
Copyright Алексей Широков
Copyright 2017 international Book Market Service Ltd, member of OmniScriptum Publishing Glop
All rights reserved
Beau-Bassin 2017
ЭТА КНИГА ПОЛНА ДОБРОТЫ
С творчеством Алексея Широкова я знаком давно, в своё время писал предисловие к его первой книге. Верно, потом, после издания, книгу эту он сократил, многое изменил в ней, хотя, на мой взгляд, всё там было добротно. Но ему виднее - его же «дитя»!
Написал Алексей Тимофеевич мало, до обидного мало. «Так жизнь сложилась», - объясняет он в помещённом здесь эссе «Стихия слова». Но и это «мало» даёт нам возможность судить о степени его таланта.
В книге, которая сейчас перед вами, чистый русский язык, отточенная, ритмическая фраза, звучит она, как весенний ручей журчит, то приглушённо-раздумчиво, то раскатисто-звонко. «Восход солнца в степи необычен, только здесь да на море бывают такие восходы. Зарево разгорается медленно, зато, разгоревшись, полнеба окрашивает, восток полыхает, горят облака. И вот уже лучик сверкнул – не лучик ещё, а искра слепящая, за нею – краешек диска золотисто-латунного, всё больше, больше он, всё светлее, пламя на небе становится белым, высоко подымается и в какой-то миг совершенно неуловимо падает вниз, ложится горящей дорожкой на землю, бежит, рассекая равнину – игриво, посмеиваясь»...
В рассказах и повестях Широкова – ни жестокости, ни грязи, и нет отталкивающих личностей, он их будто не замечает, его интересуют люди порядочные, добрые, совестливые. «Я за всю жизнь гвоздя чужого не взял»,- с гордостью говорит старый крестьянин Тимофей Большаков («Леонич»). Младший сын его, журналист, так рассуждает о нём: «Отец живёт просто, проще не придумаешь, а как высоко! Бескорыстие его так же естественно, как сама жизнь, честность тоже естественна – иначе он и не представляет человеческого существования… Какую же надо иметь нравственную чистоту, чтобы вровень с ним быть!»
Мне симпатичны все четверо сыновей этого безотказного трудяги. Очень симпатичен его внук Николай, вернувшийся из города в село и избранный тут председателем кооператива, вчерашнего колхоза («Омывшись зарёю алой»). Чисты его помыслы и дела, чиста и любовь к односельчанке Лене Сафоновой, ставшей его женой.
Так же симпатичен Алексей Лобачёв («Лешан»), оставшийся сиротой, один-одинёшенек, и поднявшийся до ведущего конструктора знаменитой авиационной фирмы. Трогательны его отношения с Таей. Нежными красками пишет обоих их автор, любуется ими, и ты, читая, любуешься. Такая любовь, как у них, - великое счастье, и ты веришь, не сомневаешься, что это на всю жизнь. Не может не вызывать уважения поступок Лобачёва, когда разработанный им военный самолёт решили продавать в арабские страны, а он заявил: «Не дам! Неизвестно, против кого пойдут мои самолёты. Опасное это для мира занятие – вооружать его. Я в этом участвовать не буду».
А перед Ольгой Сергеевной («Долюшка женская»), мужественно перенесшей неимоверно тяжёлые испытания, я готов на колени стать.
В нескольких произведениях нашего автора видим мы журналиста Валентина Большакова. Одна из глав («Под чужим гороскопом») написана от его имени и подкупает откровенностью, искренностью. Валентин справедлив и честен во всём, что и делает его газетные выступления острыми, вызывающими неприязнь властных структур. Предельно честен он и в личной жизни. Так уж получилось, одинаково любит двух женщин, смолоду любит – бывшую одноклассницу Валю и милую Олесю свою, мать его детей. И как же деликатен с обеими! Об их взаимоотношениях читаешь, будто хорошую песню слушаешь. Семья для Валентина – превыше всего. Человек для того и приходит в мир, рассуждает он, чтобы род свой продлить, обеспечить достойную жизнь потомкам, чтобы жили они лучше, чем мы, во всём были лучше нас.
Не могу удержаться, чтобы не привести такой отрывок: «Нам с Олесей не надо гадать-вспоминать, когда это было (зачатие детей), мы помним не только месяц и день, а и сами эти минуты. Мы готовились к ним, как к великому событию, испытывая потом ни с чем не сравнимые чувства. То были необыкновенно радостные минуты, никак не похожие на бывшие ранее – свершалось таинственное, святое».
В проникновенном этюде «Болеро» перед нами предстаёт музыкант Александр Медведев с такой чистой душой, что невольно влюбляешься в него.
Да почти все персонажи Широкова вызывают уважение к себе!
За многие годы знакомства с Алексеем Тимофеевичем я не слышал от него ни словечка похвальбы по поводу самим написанного. Напротив, говоря о завораживающей поэзии и прозе Пушкина, подчёркивал, что, самому ему, смертному, такое недостижимо, «остаётся только идти и идти к Солнцу, зная, что всё равно не дойдёшь. Но идти! Может, за всю-то жизнь хоть чуть-чуть да приблизишься».
Свою манеру писать он определяет так: «Правильно расставить слова, чтобы фраза лилась плавно и читатель шёл за ней легко, не спотыкаясь».
Насколько достигает он этого - убедитесь сами.
Дмитрий Михеев,
доктор филологических наук, профессор.
«Кто из нас не любит тех времён,
когда русские были русскими,
когда они в собственное платье
наряжались, ходили своею поход-
кою, жили по своему обычаю,
говорили своим языком…»
Н.М.Карамзин.
«Бешеная, несуразная, но чудная
Родина моя!»
Ф.И.Шаляпин.
«Нас хоть в семи водах мой -
нашей русской сути из нас
не вывести».
И.С. Тургенев.
Вокзальная, к концу дня, круговерть - одни к поездам-электричкам, другие встречь им в метро, спешат, задевая друг друга. На краю платформы спокойно стоит-возвышается пожилой инвалид на одной ноге, костыли в левой руке, в правой сигарета - курит. Его обходят, оглядываются на него, один паренёк пожалел: «Отошли бы в сторонку – сшибут». Мужчина медленно, с достоинством повернул голову в его сторону:
- Фашист не сшиб!
Сколько гордости в голосе!
И вспомнилось мне другое.
Ожидая на просёлке редкий автобус, я сидел под тенистым дубом, а в сторонке, богатырски раскинувшись, храпел деревенского вида мужик, высокий и жилистый. Судя по стоявшей в изголовье корзине, за грибами ходил, рано встал и теперь досыпает. Смотрю на его лицо, изрядно посеченное временем: там рытвинка, там вмятина, там след пореза давнего. По каким полям-пожарищам носило тебя? В каких побывал переплётах?
Вдруг храп его стих, и он приподнялся, взглянул на меня - поприветствовали друг друга кивками и поменялись ролями: теперь он меня стал рассматривать.
- Да-а-ааа, - протянул как итог изучения, басисто, низко. - Гляжу на тебя - а ведь ты и не старый. Видать, поломала тебя жизнь, полома-а-аала. И седой, и.., - не нашёл подходящего слова или не хотел говорить незнакомому человеку, мол, помятый, изношенный. Я молчал, улыбаясь, желая этим сказать: «Ничего, ничего, всё нормально».
- А мене уж девятый десяток, и-иии хоть бы что! - продолжал чуть игриво. – Я-аа легко живу, - помолчал, поглядывая на меня испытующе (что, мол, не веришь?), добавил: - Потому что всю жизнь сам себе. Своим хозяйством живу. Огород, сад, корова, куры-гуси и всё такое... Живу-у-ууу! В этот хренов колхоз не вступал. Единоличник, в общем, отделённый от государства. Как священник. Она и недурно! Сам себе... Ну, война была - тут уж всем миром, чего говорить, я иё всю прошёл, от и до. Уцелел, слава богу. От пули не прятался, ты не думай. Награды имею, ранения. Ранения для меня - ерунда, на мене быстро всё заживает, как на собаке, - усмехнулся. - Так и живу. Двух сыновьёв поднял. Они, верно, не в меня, инженерами стали - это ихнее дело, а мы с бабкой хорошо живём. Землю копать, сено косить, дрова пилить-колоть - дело обычное. Не ленись, вот и всё. Зато и живём, как люди. А как же! Это самих-то себя не снабдить? На земле?.. Да мы с бабкой ищё и голоштанным инженерам своим помогаем.
- Пенсию-то платят? - спрашиваю осторожно, боясь задеть за живое.
- Пла-а-аатят... Да я на неё особо-то не надеюсь. Вся надёжа на себя. Пущай эти долбозвоны там, наверху, грызутся за власть, я от них ничего не жду, своим трудом проживу. Картошку-маркошку всегда посажу, на карачках елозить буду, а посажу. Мешок муки, мешок сахару в запас - случай чего. Проживу-ууу! - встал, выпрямился - ноги длинные, крючковатые, сапоги просторные. - Сейчас вот приеду с грибами - бабка четушку из шкафчика. А как же! - он стал оглядываться, словно чего-то искал. - Вот дурак! - продолжал тем же тоном. - Утром впотьмах сожрал чёрт-те чего, ещё подумал: отравлюсь, а съел, дурак, теперь брюхо болит, - опять смотрит по сторонам. - Ты никуда не уйдёшь? - кивком указал на корзину: пригляди, мол. Смахнул горсть травы (мне показалось, вместе с колючей) и, ещё раз оглядевшись, рывком шагнул за кусты.
Такого мужика ничто не сшибёт!
=========================================
Лешан
В детстве на улице Варлашовке слыл он мастером по ключам к навесным замкам. Кто бы ни потерял ключ - шёл к нему. Посмотрит парнишка замок, всунет гвоздь, поводит туда-сюда, определяя пластинки, выру¬бит зубилом болванку или скрутит из жести трубку с бородкой, напильником доведёт по отверстию, хорошенько подгонит, затем вставляет в замок, легонечко поворачивая, будто видит нутро, пальцами чувствует все зарубки, где ещё подточить. Подправит, и получай новый ключ.
Звали его кто Лёней, кто Лёшей, а поскольку дере¬венская ребятня кличет друг друга Колян да Вовян, то и его под это подстроили, стал он Лешан. Звучало это вовсе не прозвищем и уж никак не угрожающей клич¬кой, а для уличной малышни было паролем защиты - обидит кто, сразу: «Скажу Лешану!», и обидчик уй¬мётся. Лешан иногда поколачивал, заступаясь за слабых.
Отец у Лёни погиб на пожаре, мать без конца болела. Всё хозяйство на нём, десятилетнем мальчонке: корова, овцы, сад, огород. Выйдет весной карапуз, ковыряет лопатой, сажая картошку, мать ему помогает - не он ей, а она ему. Осенью, как заправский хозяин, приходит на участок с мешками и вёдрами, роет, выбирает, пе¬ребирает - покрупнее в одно ведро (на еду), по-мельче в другое (на семена), совсем мелкую в третье (скотине и птице). Потом набрасывает на ведро ме¬шок, как бы надевая его, и, прижимая, опрокидывает ведро, высыпая картошку - все мужчины так делают. Сходит затем за тележкой, доску наклонно приставит к ней, закатит мешки, отвезёт домой, снова едет.
В один год посеял он просо за Кочубеевым домом. Сеял, верно, не сам, попробовал только, насыпал в ведро и стал рассевать. Проходила мимо Антошкина Дарья, прослезилась и к Кочубею:
- Дядя Ефим, помоги ты Лёне просо посеять, а то глянь, чё он там делает - насеет!
Дед Ефим проворно пошёл за свой дом.
- Лёня, не так сеешь-то, дай покажу.
Взял горсть зерна, с размаху бросил его на пашню - ровно легло. Так шаг за шагом засеял весь клин.
- Ну вот, - удовлетворённо сказал. - Теперь граб¬лями заборонуем, и готово. Моли дождя, чтоб скорей взошла.
Дед Кочубей караулил потом посев, приглядывал, не зашла бы какая скотина, а когда наступила пора косить, взял он крюк - косу с насажанными поверх длинными деревянными зубьями, чтоб колосья ложи¬лись один к одному - и скосил, как положено, сказав Лёне:
- Тут уметь надо, а ты ищё мал.
Лёня и сам понимал, что мал, с крюком не совла¬дает, нацелился жать серпом, но дед Ефим выручил. Мать помогала вязать снопы, Лёня их перевёз на те¬лежке домой, расстелили брезент, обмолотили, про¬веяли, сходили к Фомичёвым на драчку (сохранилась со старых времён) - теперь есть пшено, будет им с матерью каша.
В доме мать управлялась сама: еду сготовить, корову подоить. Вот пол ей мыть не под силу, и не бралась, Лёня на коленках елозил с тряпкой, да разве сумеешь отмыть-оттереть, как надо? Полы-то были некрашеные - поди доведи до бела! Не мальчише¬ское это занятие, не мужское даже, только женщины и могли. Пискунова Матрёна приходила в неделю раз, хорошо отмывала. А потом и дочка её Тая взялась. Маленькая, худенькая, а такая проворная, ловкая. Сначала тряпкой пройдётся, потом голиком - ножкой наступит на него и ширк-ширк, ширк-ширк, смоет, воду сменит, ещё раз пройдётся, насухо вытрет, пол любо-дорого посмотреть.
- Тёть Поль, что тебе ещё сделать?
- Спасибо, милая, ничего больше. Оставайся ужи¬нать с нами, тыквенной кашей тебя угощу.
- Нет, тёть Поля, я побежала, я уже ела.
Славная девочка! Лёня тоже хотел бы помочь Пис¬куновым хоть чем, дров наколоть или что там, но им помогал дядя Пётр, брат Матрёны. Он был другом Лёниного отца, и семью его не бросал, сенца приво¬зил, иначе не прокормить им корову. Лёня и сам не сидел сложа руки, тоже сшибал косёнкой траву - была у них такая коса, небольшая, как половинка, то ли женская, то ли кусты обкашивать, Лёне она в са¬мый раз. Косить он толком не мог, но косил. Размах¬нётся, поведёт по траве, а косёнка застрянет. По-сильнее взмахнёт - она в землю воткнётся. Повыше дер¬жать старается, лишь пятку косы прижимает, но так ещё хуже, руки чуть не сорвал. Снова замах - мужи¬чок упрям! Прохожий ему: «Ты вниз не дави - как легла коса, так пусть и идёт, лишь бы ровно, а левую руку к плечу веди, не держи на отлёте, захват меньше бу¬дет, полегче тебе... Вот, вот!» По-ооошло! Что скосит - положит в тележку, везёт домой. С огорода сушил всё подряд, даже картофельную ботву - овцы зимой по¬грызут. Просяную солому отдельно сложил - добрый корм, этот и корове за милую душу пойдёт.
В сентябре начинались занятия в школе, но Лёня пропускал их, случалось, неделями. Однорукий Мат¬вей Третьяков, бригадир, не давал покоя, злой мужик да и вредный, сам работал, как зверь, даже косить умудрялся одной рукой, но и с других не слезал, не брал ничего в расчёт: выработай минимум трудодней, хоть умри, не то полетишь из колхоза, тогда и землю отрежут, и лошадь, если что, не дадут. Вот и бегает Лёня на ферму чистить баз у овец, ягнят выпускать пососать, затем - самое трудное - таскать их обратно в кошару. Ловит, хватает, они вырываются, по два но-сит их едва не бегом, иначе провозишься с ними, дру¬гого ничего не успеешь. Зато и радуется, когда они вместе, на месте, смотрит на них, любуется - забав¬ные, чертенята!
Весной подсолнухи сеять отправился. Дуся Ло¬мова, трактористка, без слёз не могла смотреть, как бьётся мальчонка с сеялкой. Семечки густо идут, хо¬чет убавить, но ручку заклинило, и так, и этак - ни с места! Бац её кулаком! Ручка срывается - совсем пе¬рекрыло. Жмёт, жмёт - не поддаётся. Бьёт кулаком - пошла, но снова вовсю. Что ты будешь!.. Остано¬вила Дуся ревущий трактор, спрыгнула, взяла лагу¬нок, смазала в сеялке всё, что смогла, ручку проволо¬кой прихватила, перетянула, чтобы не шла до конца, Лёне сказала:
- Как сделаю поворот, пойду напрямки - жми ручку и не отпускай, пусть сыпются семечки - как сыпются, так и сыпются, а остановлюсь - сразу бросай ручку, перекрывай.
И следит затем с трактора, машет рукой, кричит: «Открывай!... Закрывай!» Пыль летит, грязные оба, и трактористка, и сеяльщик. Лица чёрные, глаза крас¬ные.
Летом, когда сенокос начинается, Лёня садится на конные грабли. Тут дело, считал он, вовсе нехитрое. Железные зубья подхватывают высохшую траву, и ты лишь приподнимай их в положенном месте, сено вы¬валивается, и дальше держи лошадку, до следую¬щего валка. Другие ребята волокуши водили, стаски¬вая сено ближе к омёту. С утра до обеда. Обед на стане из общих бачков, стучат деревянными ложками - кто сидя, кто на коленях, а кто и полулежит, кому как удобнее, кто как приладился. Шутки, смех.
В полуденный зной не работали. Взрослые по¬спят в холодочке, ребятня убегает на пруд искупаться. Потом снова за дело, уже до заката, до ужина. Здесь же, на лугах, ночевали. Пацаны забиваются в сено, спят, ног не чуя, а ребята постарше табунятся с дев¬чатами. Скоро и они утихают, укладываются, пере¬шёптываясь. Нет-нет да и взвизгнет девчонка - видно, парень к ней пристаёт. И вот уже спят все, посапывают. Тишина. Лишь лошади фыркают да птица ночная тре¬пещет.
Утром вставали рано, Матвей Третьяков будил до зари - когда и спит, двужильный? Идёт вдоль омёта, покрикивает: «Подымайсь, подымайсь!» Го¬лос с утра не злой, спокойный. Приговаривает: «В полдень доспите, в полдень доспите». Минут десять так: «Подымайсь... В полдень доспите». Все подни¬мались. Умывались у куфы - деревянной бочки на дрогах, сливая друг другу большим черпаком. Жевали наспех что есть и - вилы, грабли в руки, по-о-оошли. Лёня тоже шёл запрягать, да не видно Гнедка, пасётся. Свистнул - жеребчик ответил из выемки, звонко за¬ржав, и прыгает, спутанный, к стану. Они полюбили друг друга. Гнедок, как и Лёня, молоденький, первое лето работает, но к упряжке привык, спокойно стоит, когда Лёня его запрягает. Трудно хомут надевать, не достаёт паренёк, подставит что-нибудь, того и гляди загремишь. Ещё труднее снимать - хомут за¬стревает, цепляясь за уши, парнишка тянет, тянет, и терпит Гнедок, встряхивая потом головой: ничего, ничего, мол. Податливый. Но верхом пока никто на него не садился. Лёня попробовал - Гнедок его сбросил. Но и Лёня с норовом хлопец, кулаком погрозил ему, тот от¬ветил кивком: дескать, знаю, что плохо, но и ты на меня не садись. Лёня дружески хлопнул его по холке, ладонью провёл по упрямому лбу с белой звёздочкой, сказал ему:
- Хватит дурить.
И снова повёл к телеге, с которой вскакивал на него. Гнедок шёл покорно. Покорно стоял, ждал, что будет. Лёня скок на телегу и сразу же на него. Гнедок в изумлении замер: что ты делаешь, сброшу! И сбросил. Сбросил так же легко, как легко тот садился. Лёня в ямку упал, над которой варили обед и где тлели ещё угольки под золой. Зола ответила выхло¬пом, как от взрыва, Лёня вскочил, за ягодицы хвата¬ясь. Гнедок не сбежал, стоял и смотрел на своего се¬дока, то ли прося прощения, то ли упрекая его: я ж тебе говорил! Лёня, морщась от боли, укоризненно покачал головой:
- Ду-риии-ла!
Опять повёл его к той же телеге, опять оказался на нём, сразу схватившись за гриву и впившись ногами в бока:
- Ну-ка попробуй теперь, сбрось!
Гнедок это понял и прыгать не стал, а рванулся с места в галоп. Лёня прижался к холке, всё так же впиваясь в бока, боялся слететь, разбиться же можно! Потом осмелел - почувствовал власть над жеребчиком, крикнул:
- Ну что, сбросил? А-ааа! Дудки тебе!
Гнедок снижал и снижал бег, пока не остановился совсем. Оба они устали. Лёня погладил его и, ле¬гонько дёргая повод, назад повернул, говоря:
- Давно бы так, а то...
Гнедок взмахнул головой: да ладно тебе! По¬слушно понёс его к стану.
Был обеденный отдых, и мало кто видел всё это, а кто видел, хвалил:
- Мо-ло-дец!
Лёня теперь захотел искупаться, заодно и Гнедка искупать, к пруду направился. Там - кишмя кишит! Ребята, разбегаясь, прыгали с кручи, девчата в воде небольшими стайками, женщины в сторонке купаются, раздеваются догола, одну руку на груди, другой при¬крыть треугольничек и быстро, с брызгами, в воду. Так же затем выскакивают, подбегают к белью, присаживаются, натягивая платья на мокрое тело - липнет материя и просвечивает, и лица у женщин светятся.
Вечером Лёня собрался домой - мать навестить, харчишек набрать. Кашевар Тимофей Большаков, видя сборы его, подошёл к нему:
- Дай посуду какую, лапши там осталось немного, матери отвезёшь.
У Лёни чистый горшочек из-под квашеного молока, наполнил его - так пахнет лапша! Её делали здесь же, на стане: тесто замешивали, раскатывали, на солнце подсушивали, резали меленько - пока резали на жаре, лапша и готова, вари! С запахом солнца лапша.
Гнедок, ожидая хозяина, вскидывал голову - ему, видно, тоже хотелось в село.
Осенью - снова школа. Учился Лёня, несмотря ни на что, хорошо. Любил писать изложения, а потом сочинения, любил физику, математику. В школьном учебнике не осталось задачи, какую бы не решил.
- Это у меня второй Большаков, - говорил о нём директор школы Филиппов, и то было высшей оценкой: его выпускник Валентин Большаков, известный теперь журналист и писатель, учился, по выражению того же Филиппова, «вкусно и красиво», был гордостью школы.
Мать в последнее время совсем не вставала, и Лёня за всех: за врача, медсестру, санитарку. По¬раньше, пока она спит, вынесет из-под кровати судно, тихонько протрёт там, судно сполоснёт и опять по¬ставит. За другие дела принимается: живность свою напоит, почистит в хлевах, корм разложит. И снова в дом - завтрак, обед варить. Мать проснётся - у него всё готово. Умоет её, даст лекарства, укол, если надо, сделает, покормит, сам позавтракает и в школу.
Раз в неделю греет побольше воды, тётю Мат¬рёну зовёт - у матери банный день. В больницу надо было везти (боль не может унять), за лошадью побежал на бригадный двор - ни одной, в правление - и там ничего. Мчится назад, вывозит те¬лежку, расстилает тулуп, одеяло, выносит мать на ру¬ках, укладывает, укрывает и тихонько везёт, больница не близко. Сам дежурит в палате, а получше ей станет - домой заберёт, дома обоим им легче. Приходит из школы - сразу к ней, расспросит, температуру изме-рит. Она смотрит на него безотрывно, словно впиты¬вая его в себя, скажет ласково:
- Поел бы сначала.
- Сейчас-сейчас. Сейчас мы с тобой пообедаем.
Однажды к вечеру она позвала его, попросив на¬клониться, хотела поцеловать, но обмякла мгновенно, руки поплыли вниз. Растерялся, побежал за соседкой, та пришла, ладони у Поли потрогала, ухо к груди при-ложила, послушала - выпрямилась.
- Всё, Лёня, - сказала, вздохнув, и всхлипнула.
Не поверил, бросился к матери, щупает пульс, слушает сердце и, прильнув к ней, рыдает.
Плакало всё село. Смерть её не вызывала бы слёз, лишь взгрустнули б, сказав: «Отмучилась, бед¬ная», если бы не было Лёни. Плакали не оттого, что она умерла, а оттого, что остался он, один-одинёше¬нек.
И вот уже третий год. Один третий год. По-преж¬нему держит корову, овец, огород не бросает. На зиму насолит капусты, огурцов, яблок намочит... Корову доить приходит тётя Матрёна, но без хозяина Лысёнка не подпускает к себе никого. Стоит Лёня рядом - и она стоит, а чуть отойдёт - сразу начинает топтаться, того и гляди доярку сшибёт, разольёт молоко. Пробо¬вал сам доить - не вышло, молоко по рукам течёт, струится с локтей, не попадая в ведро. Лысёнка огля¬дывалась - чего он там делает? Казалось, будто она помогала ему, приседала, когда он тянул соски. Не получилось. Идёт за тётей Матрёной. А однажды вместо неё прибежала Тая. Лысёнку погладила, пого¬ворила с ней, пальчиком погрозила: «Ты смотри у меня!» Корова бодро жевала траву, спокойно погля¬дывая на молодую доярку: дои, дои, мол, чего же? И стояла, не шевелясь, пока Тая не встала из-под неё.
- Надо же! - Лёня сказал.
- Вот тебе и надо!
- Ты ей понравилась.
- А и понравилась!
К концу школы он вдруг почувствовал, нис¬колько не удивившись тому: тянет учиться дальше. Ему виделось это совершенно естественным, нераз-рывным, как если бы из класса восьмого переходил в класс девятый, и неестественным было бы теперь ра¬зорвать.
Директор школы Филиппов сказал ему:
- Тебе надо идти в науку. С твоими знаниями, с твоими способностями, с твоей головой ты посту¬пишь в любой институт, будешь, уверен, иметь имен-ную стипендию, тебя оставят в аспирантуре. Подра¬ботаешь, если что, на разгрузке вагонов - продер¬жишься, не ты первый. Дом свой продай, корову, овец продай - всё продай, а учись.
Супруги-учителя Суворовы советовали поступить в Ленинградский морской институт, где ректором их родня, но он выбрал Москву, авиационный - МАИ. Почему он выбрал МАИ? Скорее всего потому, что многие из села шли в авиацию - степь виною тому, будоражит простором и подымает. Ребята, кое-как одолев семилетку, поступают в училища, стано-вясь затем лейтенантами. Ему тоже хотелось летать, но не привлекала карьера военного, а МАИ как-никак связан с небом и (Петя Суворов, учительский сын, го¬ворил) готовит конструкторов, к чему Алексей так стремился.
... «Нет, дом не продам, буду сюда приезжать, - так решил, поразмыслив. - Поработаю годик здесь, под¬заработаю малость, корову, овец продам, тогда и в Москву».
По дому ему помогала Тая. Стройненькая и кра¬сивенькая, кареглазая, лицо смугловатое, волосы сзади перехвачены ленточкой. Повзрослела она за последний год - где та девчонка худенькая! А чему удивляться? В десятый класс перешла. Алёша как-то не думал, что она лишь на год моложе его - каза¬лось, что больше. Как изменилась! Но такая же бы¬страя и такой же чертёнок, так и ищет, на чём бы тебя подловить, подколоть. Вдруг станет серьёзной, и тут уж слова неосторожного не скажи. Но неосторож-ного он и не мог говорить, только хорошее говорил. Тая мечтает о медицине, и Алёша её поддержал. Таин брат Николай, после армии став-ший в колхозе механиком, помогать обещает, дядя Пётр тоже сказал: «Учись, помогу». Когда Лёша от¬крыл ей свой план (поработать здесь годик, подзара¬ботать), она так обрадовалась!
- Через год вместе поедем в Москву, - сказала, - я выбрала первый мединститут – первый в стране!
Разговор проходил у него во дворе после дойки.
- Ты поступишь, директор сказал, что будет ме¬даль у тебя.
- Будет или не будет, а я поступлю, я готовлюсь.
-Умница! - вырвалось у него, весь он к ней потя¬нулся, словно хотел обнять.
- Так-то вот! - ткнула его пальчиком в грудь, по¬смотрела в глаза. Он тоже посмотрел ей в глаза.
- Ну, мне пора, - сказала она, - а то уже поздно, мама будет ругать.
- Ну да, маленькая ты!
- А большая-то для матери хуже маленькой. Пока!
Устроился он ремонтником на тракторной станции, работа несложная, да очень уж грязная. Зато стал рабочим - рабочий класс! Всё ничего, только вре¬мени не хватает: топлива заготовить к зиме, корму ко¬рове и овцам... Кое-что он успел, сена стожок сло¬жил, бурьяна насушил, «ещё кой-чего наберу...» До работы, после работы то одно, то другое урывками делает. Тая однажды сварила ему обед, а он рассер¬дился, сказав:
- Что я, сам не умею?
- Да замотаешься ты совсем, - возразила она.
- Ничего... Закалка зато!
- Да уж! Не дай бог никому закалки такой!
Трудно было понять постороннему: то ли брат с сестрой, то ли муж с женой, только сами они не вда¬вались в такие подробности, и представить себе не могли, что возможно иначе, ни у него, ни у неё не было ближе подруги, друга. Алёша и не задумывался о своих отношениях с Таей, одно знал: самый дорогой она для него человек, за неё он готов хоть в огонь, не даст никому в обиду. Тая, конечно, видела, как нежен он с ней, сказала себе: «Если я его полюблю, то и он всегда меня будет любить», и вовсе не самоуверенность то была: так ли уж трудно заметить, что хочет обнять он её всякий раз, само собою выходит, она же то шуткой, то как останавливала его, пресекала порыв. А сдер¬живала-то прежде всего себя, всё не верила, что лю¬бит его, копалась и копалась в себе, боясь оши¬биться. Однажды задумалась: «Если парни все стали мне безразличными, и мысли, и сердце заняты только им - то что это? Не любовь? Если видеть его хочу всё время, слышать...»
- Господи, счастье-то какое! - закончила она рас¬суждения.
После такого открытия, помогая ему по хозяйству, не останавливала его, не пресекала. Алёша не отхо¬дил от неё, смотрел и смотрел на неё, она, вскинув глаза (глаза в глаза!), улыбнулась, как бы сказав этим: «Ну что тебе?» И сама потянулась к нему, рывком обнялись. Первые поцелуи любви! Рассудок теряется, как не¬вменяемы оба, неотвратимо влекло их друг к другу. Он был несказанно нежен с ней, нежность эта пере¬давалась ей, тёплыми волнами вливаясь в неё. Головокружи¬тельное, божественное! Пробудились инстинкты, и всё свершилось, как природой заложено, и что свер¬шилось, они лишь потом до конца осознали. Молча лежали, ласкаясь. Вдруг она повернулась к Алёше всем телом, прикосновением приведя его в трепет, прильнула к нему:
- Лёшечка, Алёшенька, мой ты, только мой, и я только твоя. Ты обещаешь мне быть только моим? Ты никогда не изменишь мне? Я вот могу поклясться тебе, я клянусь тебе, что никогда, ни при каких об¬стоятельствах не отдамся другому. Ты тоже обеща¬ешь мне быть только моим? Тебе хорошо со мной?
- Очень! Лучше чем очень!
- Да? Да? - переспрашивала она, целуя и прижима¬ясь к нему рывками, как бы с разбегу, он обхватывал её, она, хулиганя, выскальзывала, снова «разбегалась» и снова врезалась в него, он в неуём¬ной страсти, и она трепетала. Сомкнулись, теряя соз¬нание, молнией охватило их радостно-хмельное бе¬зумие.
Было уже поздно, когда они немного пришли в себя, немного опомнились. Ей надо было идти домой и говорить что-то матери, где так долго была.
- Я скажу ей всё как есть - где я была, с кем и что делала.
- Подожди... Подожди. Меня проклянут.
- Я скажу, что это я - я сама.
- Нет, постой, надо подумать... Мы любим друг друга, а когда любят - это естественно, никто не мо¬жет назвать это...
- Алёшечка! - перебила она, - не говори никакие слова. У нас счастье с тобой. Не говори никакие дру¬гие слова! Мы созданы друг для друга, давай так и скажем маме. И всем скажем. Выйдем сейчас из дому и будем кричать: мы муж и жена! Мы ведь муж и жена? Мы уже поженились, давай объявим об этом!
- Нас ещё не распишут.
- Ну и пусть! Пусть не расписывают, а мы будем жить. Свадьбу сыграем и будем жить, а потом распи¬шемся, если это кому-то надо. Мне - не надо, я уже расписалась, я твоя, твоя, - принялась его целовать, повторяя: «твоя, твоя», с каждым поцелуем и каждым «твоя» уводя его от нависшей реальности, погружа¬ясь в мир волшебства, и мир этот снова их принял, захватил и понёс, давая вылиться молодой, бурной силе.
- Посмотри на меня, - говорила она потом, - я, на¬верно, свечусь.
-Я тоже свечусь, не иначе!
И была у них свадьба. Тётя Матрёна стала обоим им матерью, дядя Пётр, не имевший своих де¬тей, - за отца. Николай, Таин брат, так сказал: «Выложусь до копейки, а сделаем всё, как надо, свадьба так свадьба! Чтоб по-нашему было, по-рус¬ски!» Гостей пригласили много. У Алёши из родных одна лишь Ариша, отцова племянница. Мама была не здешняя, отец привёз её из города Златоуста, куда занесли его волны гражданской войны. Пришёл на свадьбу директор школы Филип¬пов, и не было гостя дороже. В школе Филиппов по этому поводу провёл педсовет (идти ему, не идти?), учителя (хотя и встре¬вожились) согласились, лишь завуч Гриценко, един-ственный среди них коммунист, сказал, что надо ему посоветоваться в сельсовете с парторгом, но совето¬ваться не пришлось, потому что парторг Мусацков, родственник Пискуновых, сам был на свадьбе, за что месяцем позже торжественно, с выговором, оставил свой пост. Едва удержался на должности беспартий¬ный Филиппов, но нервов ему попортили: «Школьниц замуж стал выдавать?!»
Но это будет потом, а сейчас идёт свадьба. Сельская свадьба - всегда событие. Гуляют не одни приглашённые, а и все, кто пришёл посмотреть, по¬толкаться у окон, в сенях у раскрытых дверей. Хо¬зяева, смотришь, и поднесут, угостят. А когда гармо¬нист выходит на улицу - пляшут все без разбору, кто хочет. Долго будут потом рассказывать, толковать о подарках, кого-то хвалить, а кого-то и осуждать. И, ко¬нечно, не упустят сказать, как вели себя молодые, как держались. А они хорошо держались, были веселы, счастливы, оттого и лица гостей сияли, дрожали в плясках полы, весь день не смолкали песни.
Художник-земляк Немов подарил молодым картину - вид на речку Степную, место, где обычно купаются, водокачка видна - кирпичное белое зда¬ние на повороте реки за шатром зелёных лозин. Не¬мов картину эту писал ещё парнем, приезжая сюда на каникулы, пацаны окружали его, заглядывали, срав¬нивая, похоже иль нет, говорили: «А красиво-то как!» Тая с Алёшей повесили её на самое видное - красное - место.
Летом молодых Лобачёвых проводили в Москву. Что поступят - не сомневались: Тая окончила школу с медалью, Алёша хорошо подготовился.
Самым разумным и, как оказалось, отрадным в их студенческой жизни было то, что они жили врозь, в общежитиях - она в своём, он в своём. В этом крылась и польза, и прелесть, потому что они оставались, как все, студентами с их завидной и доброй стадностью, хождениями по театрам и выставкам, спорами о фильмах и книгах, беззаботностью, а порой безотчётной праздностью, весельем, счастливой и несчастливой любовью. Не отдалились, не обособились и многое оттого получили. Друг по другу скучали, ждали с нетерпением встречи. Питались и так и сяк. Хорошо, когда из села приходила посылка и когда получали стипендию, плохо, когда и то, и другое кончалось.
Алексей увлечённо работал в КБ. Опекать студентов-конструкторов, направлять их поручили Никольскому, профессору с именем, изумительно скромному, на диво простому. Вид у него неказистый - что костюм, что лицо, так себе, канцелярский работник, не более. Лысый череп, впалые щёки от худобы и ростом не вышел. Совсем несолидный. Студенты любят его, он любит их, а с Лобачёвым отношения едва ли не дружеские. Когда Алёша показал ему свой проект необычного самолёта, Никольский назвал его фантастическим, а на кафедре после знакомства с проектом группы учёных сказал им: «Либо это фантастика, либо он гений», на что те ответили: «Нет, тут не фантастика, тут... О-ооо!» Решили показать знаменитой фирме, выпускающей военные самолёты. Там пожелали видеть «этого вашего Лобачёва».
Очень он изменился за годы учёбы. Что сразу в нём поражало, так это взгляд. Не глаза, их разрез и посадка, а именно взгляд. Смотрит он на тебя, а тебе так и кажется, что мысли твои он читает, всего тебя видит, взглянул - и пронзил. Необычность создаёт и прическа. Ранее волосы у него рассыпались, ничего с ними сделать не мог, а как отпустил, дал им волю - они сами красиво легли. Со лба убирает, бросая их к правому уху, никакой расчёски не надо - встряхнёт головой, подправит слегка руками, обеими сразу, и готова укладка. Немного загадочный вид: падают пряди на лоб, демонический взгляд из-под них. Девчонки влюблялись в него.
Но Фирма повела себя странно: при встрече о проекте ни слова, а, поговорив с ним, предложили, как получит диплом, работать у них. Чем уж так, если не проектом своим, удивил он именитых конструкторов?..
Чета Лобачёвых и предположить не могла, что именно с этого времени начнётся в их жизни непонятная полоса, никакому анализу, осмыслению неподвластная, захочешь определить одним словом - и слова такого не подберёшь, разве только не очень сюда подходящее «бестолковая» - то вверх, то вниз, то вправо, то влево, всё не так, как хотелось, как должно было быть. Стать вдруг замеченным и быть приглашённым на Фирму (даже если проект не оценен) - это уже хорошо, полоса пошла вверх. Таю оставляют в аспирантуре - полоса идёт вверх, отлично! Встал вопрос: а где жить? Уже остановка. В самом деле, где? Частную квартиру в Москве не осилить - не с их доходами. Ладно, обдумаем варианты. Вариант первый: Тая живёт в общежитии, Алёша снимает угол - было бы где ночевать. Это хуже, чем ныне, в студенчестве, но приемлемо - куда денешься?.. Вариант второй: от аспирантуры отказываемся, Тая получает свободный диплом, устраивается в пригороде, где-то недалеко от Москвы, там, смотришь, дадут и жильё (она кардиолог, а кардиологи нынче в цене), Лёша ездит оттуда на Фирму, как ездят годами тысячи, сотни тысяч. Спору нет, второй вариант совсем неплохой. Не считая потери аспирантуры. Взвесили всё - остановились на нём, Тая ищет работу.
Тут-то и делает полоска зигзаг: Алёше, не служившему в армии, надо, оказывается, отслужить два положенных года...
Профессор Никольский ринулся хлопотать об отсрочке: кому это польза, доказывал, что конструктор два года прослужит, потеряв их в работе над самолётом? А самолёт этот ждут. Та же армия ждёт.
Начал с военкома-полковника. Хороший попался полковник - с задумчивыми глазами. Хотя и сказал он дежурное: «Не имею права», хотя и советовал, как посоветовал бы всякий чиновник, «обратиться в другую инстанцию», он согласился с профессором в главном: в армию такого не надо.
Никольский выше идёт. В отличие от полковника генерал был с отсутствующим взглядом. Кругленький, чистенький, отутюженный, но с отсутствующим взглядом. Недоступный и неприступный. К нему не такие чины обращаются, просят сынков пощадить, а тут какой-то профессор, какой-то его студент. Вон дирижёр знаменитый, мировая известность, хлопочет, чтобы скрипача из его оркестра, первую скрипку, оставили, да и то... Какая нам разница - первая, вторая. Служить надо! Никаких поблажек! И не пытайтесь!
... Поезжай, Алёша, на Дальний Восток.
Знаменитая Фирма его не забыла, по возвращении подтвердила свое приглашение.
... Много лет с той поры. Было всякое, всё: скитание по частным квартирам, работа без выходных, сверхурочно, командировки на полигон в Астраханские степи, неполадки при испытании самолёта, тяжёлый инфаркт...
Но теперь в их родном селе гордятся известным врачом-кардиологом и видным авиационным конструктором. Живут в столице, два парня-студента у них. Частенько бывают у своих земляков Большаковых - Олеси и Валентина в их шумном Бескудникове, а те бывают у них в новом «спальном» районе.
Мало кто знал, где работает Лобачёв: засекречен. Журналист Большаков тоже не знал всего. Лишь теперь, заехав к нему в редакцию, Алексей может рассказать о себе.
...На Фирме уже на первом году стал он заметным. Те, кто знал о его проекте, с доброй завистью говорили об авторе: «В нём действительно что-то от гения. Посмотрите, какие глаза у него - с сумасшедшинкой». Генеральный конструктор Никифоров, пригласив его на беседу, дал ему два проекта - Полякова и Нефёдова: посмотрите, сказал, нельзя ли объединить их с вашим? Алексей удивлён: объединить?! До сих пор ему говорили с восторгом: «У вас же открытие! Революция в самолётостроении!» Теперь вдруг объединить. Будто речь идёт о едва мелькнувшей идее, а тут вот ещё два заманчивых предложения - попробуем объединить!.. Ничего не сказал Алексей, промолчал, взял проекты коллег и ушёл - «посмотреть»... Ему достаточно их пробежать, чтобы всё понять, оценить. Он давно, с первого курса, освоил чтение взглядом, поражая сокурсников этой своей способностью: ведёт глазами по середине страницы - ррраз, переворачивает, снова ррраз, ррраз. Не просто схватывал смысл, а мог говорить о прочитанном, выделить отдельные положения. Сдавая экзамен по иностранному языку, сбивал преподавателя скоростью перевода - не успеет открыть страницу, и уже перевёл. Чертежи, диаграммы тоже «читает» мгновенно, будто фотографирует их, тут же мозг проявляет, даёт ответ. Приборы он словно бы видел насквозь, как в своё время видел нутро замка.
«Посмотрел» проекты. Сказать, что они плохи, не скажешь, и можно было бы назвать их вариантами его, Лобачёва, идеи, да очень уж они «сегодняшне-приземлённые», завтра это будет вчерашним днём.
В досаде, в сомнении заходит к Никифорову, садится - направил на него демонический взгляд, пронзая, но того не смутить, он и сам едва ли не гений, спокойно рассуждает об идее Полякова - Нефёдова как о двух направлениях: выбрать одно из них, развивать с учётом предложенного («Вами предложенного, Алексей Николаевич...»)
- Мне в их проектах делать нечего, - говорит Лобачёв.
- Не спешите отказываться. Поработайте вместе. Возможно, вы там и станете первым.
- Я должен вносить в их проекты своё, совершенствовать? Зачем, если есть готовое?..
Неведомо было ему, что судьба его решена. Никифоров не «пробил» проект Лобачёва: чтобы его разрабатывать (а это стоит огромных затрат), автора, как и положено, надо назначить главным конструктором, возложив на него и ответственность, а он, Лобачёв, ещё молод и - беспартийный, всё равно что клеймёный, не коммунисту такого поста не видать, КПСС следила за этим строго.
... В составе бригады, творческой группы он создавал штурмовик классом ниже - да что классом, двумя, тремя классами ниже самим же предложенного, избрав вариант Полякова, стремясь побольше втиснуть из своего (как-никак возглавлял эту группу!), но многого не позволяли «рамки» отпущенных средств и возможности производства (а их с наступлением «перестройки» становилось меньше и меньше). Осунулся, посерел и - ранняя седина, полосонуло серебро от виска до виска, падают белые пряди на лоб.
Знающие люди говорили на фирме: «Идёт самолёт Лобачёва».
В перечне Государственных премий стояло затем: Никифоров (руководитель проекта), Лобачёв, Поляков. Даже родные понять не могли из сообщения, а шпионы тем более: вместо Фирмы назван завод, вовсе не авиационный, не конструкторы - инженеры, «за разработку новой техники» - указано скромно. Зато понял профессор Никольский. Разыскал Лобачёва по телефону, поздравил - как же дорого было его поздравление! Радостный ходил Алексей после этого, давно так не радовался. Премия не вызвала в нём таких эмоций, как этот звонок.
... - И только теперь, - продолжал рассказывать Алексей, - на фирме захотели вернуться к тому моему самолёту. Да я не хочу... Не хочу! Они решили им торговать. А я не хочу. Кто знает, как повернётся, против кого пойдут мои самолёты?
- Ты, Лёша, не прав. Всё это уже стало обычным.
- Нет, Валя. Когда идёт соревнование, кто больше продаст - это та же гонка вооружений, от которой мы так пострадали и вроде бы от неё отказались. Опасное это соревнование! Таким образом мы вооружаем весь мир, полудикие племена вооружаем. Оружие обязательно заговорит. Я в этом участвовать не буду, самолёт свой не дам. И пришёл я к тебе за другим, - усмехнулся. - Это всё была присказка. Дело в том, что я предложил аппарат гражданский, абсолютно универсальный, для любой высоты, для любой посадки. Аналогов в мире нет, - Алексей метнул демонический взгляд - торжество в нём, победа, величие. - Год инвалидности после инфаркта у меня не пропал, я работал. Летом уехал к себе в село, сижу на крылечке, в небо поглядываю, и вдруг - озарение! Такое редко бывает. Привёз оттуда кучу набросков, расчётов и всю зиму дома корпел. Знаешь, Валя! Как студентом я был, ни с кем и ни с чем не связанный, никому не обязанный, и дал хороший проект, так и теперь.
- Отлично!
- Конечно, отлично. Но фирма его не берёт, сейчас выгоднее торговать военными самолётами, и прежний мой штурмовик оказался таким, в который иные страны уже сегодня готовы вкладывать деньги - под проект, а Израиль, говорят, даже согласен на совместное производство. Видишь? Можно получить деньги, не имея ещё самолёта... А новый мой аппарат - опять не ко времени.
- Подожди, а разве тот штурмовик разрабатывали, что им уже начали торговать?
- Нет, в общих чертах обрисовывают, так можно.
- Соглашайся, Лешан! Это ж - имя твоё!
- Нет! - сказал резко. - С этим всё. Ты вот лучше дай в печать о новом моём самолёте.
- То есть?
- Ну, можно беседу со мной, можно ко мне обратиться, и я расскажу. Редакции стало известно, и она обратилась... Это нужно, Валя. Заинтересуется фирма богатая, группа финансовая. Пусть даже из-за рубежа. Заранее определить всё, контракт заключить: кто деньги даёт, кто делает, какую получают долю. А самолёт-то нашим остаётся, российским, и престиж наш российский не падает. Я не продамся. Не могу допустить, чтоб и этот проект пропал. Это будет какой-то рок. Тогда сработали законы партийные, теперь другие, коммерческие.
Большаков встал, подошёл к Лобачёву, взял за плечи его, сжимая:
- Молодчина! Рад за тебя, за твоё открытие.
- Скажи лучше, публикация будет?
- Будет.
- Спасибо, - улыбается. - Мы ещё удивим Европу - Америку!
- Удивим!.. Как дома дела? Как Тая?
- Всё хорошо, Валя, всё хорошо.
- Раз так - ждём вас в гости. Есть повод - у нас с Олесей вроде бы свадьба - рубиновая, говорят.
- О-ооо! Придём обязательно.
==================================
Долюшка женская
Они плавали, брызгались, хохотали, он подныривал под неё, поднимал над водой, ей приятны были прикосновения его рук, она радовалась, что он, любимец всех девчонок двора, только с ней, с ней одной. Когда они брались за руки, его ноги сближались с её ногами, он тянул их к себе, и они, в воде лёгкие, подчинялись ему. Изловчился, пальцами ног захватил её трусики и стянул, она успела поймать их, хлестнула ими его по лицу, пока он, хохоча, не отплыл, бросилась следом, норовя хлестать и хлестать. Будь кто другой, оскорбилась бы, но ведь Лёньчик же! Привыкла к его хулиганству. Что ни сделает – всё прощалось ему.
Почувствовав дно под ногами и чуть пройдя, остановилась трусики надеть, только расправила их, ногу правую подняла, как весёленький Лёньчик вынырнул перед ней, обхватил её, больно сжал и - вероломно вонзился, грубо - будто штырь раскалённый. Она потеряла сознание, даже не вскрикнув, обмякла, как неживая была. А зверь терзал, рвал изнутри. И когда отпустил её, она не сразу опомнилась – невообразимое произошло, мерзкое! Едва на ногах удержалась, качнулась и, как сонная, пошла к берегу. Он оставался на месте, присев по горло в воде. Она медленно шла, нутро ныло, проваливалось, снизу боль подымалась. Вдруг страх охватил её, спешно накинула платье, испуганно вскочила на велосипед и помчалась, оглядываясь, не догоняет ли – зверь же, зверь он, догонит и совсем растерзает, страх этот гнал и гнал её. Лишь около дома опомнилась, увидела трусики в правой руке на руле, швырнула их в угол двора, будто они виноваты во всём. Дома не было никого, она быстро нагрела воды и над корытом спринцовкой стала себя промывать, стараясь проникнуть поглубже – выжать гадкое, смыть! Перед глазами, как наяву, всплыла соседка Людмила – весёлая, лёгкая женщина, говорила однажды подруге: «Забеременеть не боюсь. Во-первых, не всякий раз попадёшься, во-вторых, есть на это аборт». И запела: «Волны плещут и стонут, и бьются о борт (аборт) корабля»… Кто-то из девчонок двора слышал эти слова, и назавтра их знали все, наша Оленька тоже. Всплыло это и не то чтобы её успокоило, но заставило думать.
Думай, милая, думай! В жизни и не такое случается. О, сколько придётся тебе ещё насмотреться!
…Ольга Сергеевна вспоминает и не верит себе, представить не может, как это она совсем девчонкой садилась верхом на лошадь без седла, охлюпкой. Но садилась ведь! С радостью даже!
Да в том дворе всё было в радость. До мелочей помнит она его. Городской, а на городской не похож - окраина Симферополя. На целый квартал приземисто тянулся одноэтажный каменный дом, заворачивая буквой «г» в переулок, далее – общий погреб под крышей, сарай, тоже общий, и туалет выгребной. Справа, слегка в глубине, татарская сакля, развесистый абрикос перед ней, а в заднем углу - кузня и коновязь, сюда приводили ковать лошадей. Посредине двора под трубой, именуемой «гусем», большой бак для воды, из «гуся» брали воду в квартиры, а из бака черпали, поливая цветы в палисадничках, загороженных от подъезда к подъезду. Летом ребятня норовила залезть в этот бак искупаться, получая шлепки.
Детей – полон двор: русские, украинцы, евреи, татары, армяне… И знать не знали они, кто какого тут роду-племени. Бегали без присмотра, устраивая себе разные игры, забавы - то украдкой сшибали созревшие абрикосы у сакли, тут же их поглощая немытыми, то убегали на рынок невдалеке, где «пробовали» - у кого черешню, у кого что, пока не прогонят... Оля, чёрненькая, смуглая от загара, целыми днями вместе со всеми. По воскресеньям, случалось, дядя Ачик из пятой квартиры, работавший на крытой машине, увозил их к морю купаться. Но любимым занятием было катание на лошадях, которые в ожидании ковки стояли у кузни, и возницы не отказывались побаловать ребятишек, позволяя садиться верхом.
От взрослых Оленька знала: когда умерла её мама, отец, оставшись с шестимесячной дочкой, вскоре женился снова. «Привёл женщину», - говорили соседки и были правы: не себе привёл – девочке. Это потом уже, когда она подросла и мачеха начала её изводить, доброхоты шепнули ей: Вера сама набилась отцу, она была фармацевтом, а он заведовал управлением, и момент ей выпал удобный - вдовый начальник с малым ребёнком…
У них родилась ещё девочка. Оля сестричку эту очень любила, хотя и шептали соседки, что вовсе она не сестричка.
Отец, Болотин Сергей, считал Веру женой потому лишь, что стала она его Оленьке матерью, теперь же, когда у неё своя дочка и вся она только к ней, увидел её совершенно чужой. Как и дочку её: уж он-то знал.
И стал Олюшку сам обихаживать.
Лет в семь купил ей велосипед, подростковый, на вырост, как было сказано. Разбогатела девчонка! В квартире у них пианино (мама когда-то играла, и Оля уже играет недурно), да ещё и велосипед. Все просили у неё покататься, она не отказывала, и вскоре было его не узнать – весь обшарпанный, хотя оставался (советское производство!) крепким.
У ребят был вожак, Лёньчик. Годами он старше других, красивый, сильный и отчаянно смелый, девчонки – весь двор – в него влюблены, Оленька тоже. Он её опекал больше всех.
- Молодец, ездий, ездий на велосипеде, ездий, - не раз говорил, - плевочки не будет...
Наивной она была (некому «женское» ей объяснять), потому и не поняла, а он, молодой пошлячок, и на лошадь её сажал всё с той же «заботой». Она же, глупенькая, гордилась: Лёньчик выбрал её изо всех!
Однажды во дворе появилась тётя Тоня, Верина родная сестра – ладная, лицо шоколадного цвета, голос медовый, певучий. Подозвала к себе Олю, за руку выше локтя взяла:
- Пойдём, милая, к нам.
Оля тётю любила, охотно пошла. Шли они на Таврическую – улицу в верхнем районе города. Там дом получше, в два этажа, тётя Тоня с мужем и двое детей жили на первом. В комнате Тоня прижала к себе неродную племянницу, опустилась с ней на диван и сквозь слёзы:
- Олечка, за городом машина разбилась, все в ней погибли… Там был твой папа.
- И папа?! - вскинулась девочка.
- И папа.
Сверкнули Олины верхние зубки, уткнулась в мягкую тётину грудь, дрогнула худеньким тельцем, как птичка подбитая...
Осталась одна-одинёшенька.
За несколько дней она не сказала ни слова, почти ничего не ела. Следили за ней, не сбедилась бы.
После сороковин, месяц-другой спустя, Вера сказала падчерице:
- Оля, в музыкальную школу ты не ходи, нам нечем платить, денег нет.
- А без денег… нельзя?
- Нельзя.
- Хорошо-о-о, - тихонько ответила и, забившись в свой уголок, весь вечер проплакала.
Через какое-то время:
- Оля, пальто тебе надо купить, Лариске кроватку, постельку – придётся пианино продать.
- Ла-а-адно, - еле сказала и плакала до утра.
Велосипед не продали – да кто бы купил его, весь ободранный? А Оля держала его, как великую ценность – единственное, что осталось от папы.
Вскоре ещё один велосипед во дворе появился - Лёньчик новеньким обзавёлся, у него родители не из бедных. Стали кататься на пару.
Но и это было прекращено. Мачеха распорядилась по-своему:
- Придётся тебе, Оля, перейти в вечернюю школу. Денег никак не хватает. Я попросила брата, он возьмёт тебя в «Крымэнерго» к себе секретаршей.
Так на четырнадцатом году Оленька наша пошла зарабатывать деньги.
Теперь их встречи с Лёньчиком случались лишь в выходные. Уезжали на велосипедах за город, гонялись наперегонки, возвращались довольные – одна у неё отрада!
Однажды в жаркое воскресенье он предложил поехать подальше – знает там место, где хорошо искупаться: вода чистая, дно песчаное...
Об этом лучше не вспоминать.
В Симферополе объявился Олечкин дядя, брат матери. И не писал никогда, вдруг - зовёт Олю к себе, в Москву (позже выяснилось, он возвращался с курорта из Ялты).
До Москвы ехали молча, он всю дорогу читал какой-то роман, а она, свернувшись на верхней полке, едва не плакала: «Зачем еду?.. С каким-то дядей… Молчун…» Она даже имени его не запомнила, то ли дядя Валя, то ли дядя Ваня – кажется Валя, не расслышала, а теперь неудобно спросить. «Выпрыгнуть из вагона, назад, в Симферополь!» - крутилось в её головёнке.
А колёса стучат и стучат, в окнах мелькает, всё уплывает назад. Хоть плачь!
В Москве, на Башиловке, дядя сказал ей:
- Ты будешь жить в Лесогорске у Филиппа, я с ним договорился. Жить у него, а содержать я… Видишь, что у меня – комнатушка-клетушка, вторую кровать не поставишь, кухня на три семьи.
Оля окаменела: «Куда меня завезли? Какой Лесогорск? Какой там Филипп?»
- Это недалеко, - продолжал дядя Валя (всё же он Валя), часа полтора езды.
- А Филипп… – это кто?
- Не знаешь? Тоже твой дядя, мой брат. У него там просторно.
Ах, дядя, дядя!.. К чему-то ей рассказал, что мама её до Болотина была замужем, мало совсем, но была, и поди знай теперь, кто отец…
И плачет украдкой бедная Оля: маму не знала, теперь вот и отец неизвестно кто…
К счастью, дядя Филипп оказался не таким, как братец, встретил племянницу поцелуями, и тётя Лена, жена его, расцеловала, как дочку, так и сказала: «Вот и будет теперь у нас дочка». А сын их Генка спросил:
- В шахматы не играешь?
- Нет, - с улыбкой ответила.
- Научить? А то не с кем играть.
- Не хочу.
Оленька сразу всё и обдумала: «На работу устроюсь, в вечернюю школу пойду. Как в Симферополе. Зарплату буду отдавать тетё Лене».
Дядя Филипп, невысокий с высоким лбом, светлыми волосами, зачёсанными назад, малость курносый, усадил её рядом с собой:
- Ну, рассказывай, как ты жила.
- Хорошо-ооо.
- Что читаешь? Какую книгу прочитала последней?
- «Мёртвые души», в школе должны проходить.
- Вот «Прощание» - хороший роман, только что вышел, советую прочитать.
Оле понравилось, что он, зубной техник, интересуется книгами.
- Прочту обязательно, - бодро сказала.
Племянница с дядей близко сошлись, и она поделилась с ним тайной, услышанной от дяди московского, - тайне рождения: кто отец? – и заплакала.
- Перестань! – резко сказал дядя Филипп. – Это домысел Валькин. Дурацкий. Отец любил тебя? Любил. Вот и всё! Хороший был у тебя отец, души не чаял в тебе, ты же сама говорила, - таким и помни его. Сердцу верь. И не плачь больше, не плачь дорогая, - погладил по волосам.
Оля всхлипнула ещё раз, слёзы вытерла – кажется, успокоилась.
Дядя выписывал журнал «Новый мир», они прочитывали его – сначала он, после она, потом обсуждали, нередко расходились во мнениях: он выделял содержание и менее всего, как написано, а Оля прежде всего оценивала язык. Её поразил язык «Мёртвых душ», и она теперь мерит им всё, что пишут другие.
Тётя Лена книг не читала, вокруг Гены своего, как наседка, полная, рыхлая, и тоже техник зубной. Она прирабатывала на дому: слепки снимала, коронки ставила, мосты делала. Филипп в это время из дому уходил («Я тут ни при чём!»): в те годы такая практика запрещалась.
Оле тётя Лена сказала:
- На работу ты не устраивайся, будешь мне помогать по хозяйству. А в школу, конечно, лучше в вечернюю.
Наша горденькая крымчанка этого не хотела, но и как отказать? Помогать по хозяйству – это магазины, рынок, уборка квартиры, мытьё посуды… Домработница! Ну что ж, она девочка битая, уже закалённая. «Ладно, - себя успокаивала, - только бы кончить школу, два года, потом в институт с общежитием, там стипендия, подработаю где-то. Начну новую жизнь, свою!» Хотелось ей стать врачом, тяга такая была, но узнала: в медицинском учиться долго, а ей бы годика два, и работать, остальное заочно. С медицинским так не получится. Будем искать другое.
Она совсем уже девушка, рослая и красивая, чернавка с глазами-звёздами, в бёдрах широкая, талия тонкая, гибкая, волосы крупными волнами. В школе ребята к ней так и липли, она же была холодна и серьёзна, этим их и осаживала. Но двое, Серёжа и Витя, от неё не отстали, иногда в воскресные дни приходили к ней вместе, и дядя Филипп всё приглядывался, говорил потом Оле:
- Витя не для тебя, примитивный какой-то, как деревенский. А Серёжа – наоборот, слишком уж высоко считает себя, ты таких опасайся.
Она слушала, не понимая, зачем он ей говорит: ни один, ни другой, ни третий-четвёртый ей не нужны, все они ей безразличны, и не смотрит на них, а посмотрит - как оттолкнёт.
Зато подруги у неё, одноклассницы, - редкость! Что Лида, что Зоя – обе в неё влюблены. На подаренной фотокарточке Лида писала: «Лучшей моей подруге, каких у меня ещё не было». Низкорослая, крепенькая, говорунья приятная. Зоя же, напротив, крупная, сама себя таковой не считавшая, глазки этак прищурит, головку наклонит кокетливо, будто кошечка ласковая. Она добрая, Оленьке нашей лучше сестры.
Вместе, втроём, решили поступать в институт, выбрав двухгодичный учительский, были тогда такие, для средних классов, русский язык и литература. Узнали: будет последний набор – они успевали.
И стали на время москвичками.
Учительский институт – всего лишь две группы в педагогическом, на втором курсе сплошные девчата, на первый в этом году два парня пришли – Виктор Смирнов и Семён Флигельман, оба немолодые уже, Виктор, приземистый, быстрый, работал в колхозе на тракторе, мечтает о сельской школе, туда и вернётся, а Семён Флигельман москвич, но почему-то живёт в общежитии, лысеющий бодрячок подчёркнуто интеллигентского вида, худощавый, улыбчивый, губы слегка выступающие, как бы что-то сосущие. Сразу он выделил Олю, первый к ней подошёл между лекциями, спросил с обычной своей улыбочкой:
- Как вам профессор Каперский?
И она улыбнулась. О Каперском без улыбки не скажешь: читая лекции, играет связками, как певец (скорее певица!), голос взлетает, он приподымается на носках и, опускаясь, переходит на шёпот. Литература, ХVIII век – его курс. Оля не стала ничего говорить, говорил лишь Семён, изображая профессора. Ей не нравилось это, но она промолчала, постеснялась Семёнова возраста.
Так и стал он к ней подходить ещё и ещё, всякий раз всё по новому поводу. Как-то в кино пригласил, и она согласилась, сказав себе: «Лучше уж с ним, чем с теми». «Теми» называла лощёных франтов со старших курсов, набивавшихся ей в провожатые, помнила дяди Филиппа наказ опасаться, кто мнит о себе высоко – эти, щеголеватые, мнили. Подумала даже: «Вот и защита от них».
Однажды Семён вдруг спросил её:
- Вас не смущает, что я еврей?
- Да вы что? – удивилась она.
- А то всяко бывает.
Бывать-то бывает, но Оля, выросшая в интернациональном дворе, этого понять не могла.
В общежитии Флигельман жил с молодыми ребятами, пятый в комнате, кровать в правом переднем углу, а в левом Ваня Шмелёв, отличник с персональной стипендией, премию получил за курсовую работу, признанную всеми научной. О нём, третьекурснике, уже говорили как о завтрашнем аспиранте-историке. Семён рассказывал о нём Оле, и она, сама не могла понять почему, захотела увидеть его. Семён на это сказал:
- Приходите к нам в комнату и увидите.
Они жили на одном этаже. Подруги Олины, Зоя и Лида, откликнулись сразу:
- Пойдём! Там же наш Виктор Смирнов, придумаем какое-то дело к нему…
Когда девчата вошли, Иван читал книгу, лежал на кровати - тут же встал, сел на стул возле тумбочки, продолжая читать: не к нему же пришли! Девчонки теребили Смирнова, Флигельман к ним подсел, сказал что-то смешное, все хохотали, а как гостьи ушли, он к Ивану:
- Мог бы и не читать при них-то, они ведь тебя посмотреть приходили.
- Это по што?
- Гремишь на весь институт, а они тебя и не знают, хотя рядом живут.
- С учительского?
- Да, все три: Зоя, Лида и Оля. Как тебе Оля?
- А я смотрел?
- Она ж сидела почти рядом с тобой.
- Не запомнил…
А в девичьей комнате разговор:
- Уж очень серьёзный, - Зоя сказала.
- Учёный же! – Лида ехидненько.
Оля с улыбкой:
- Да, парень серьезный.
Этим он ей и понравился.
Через день или два она встретилась с ним и Семёном в столовой, обедали вместе, Иван её удивил. Сёмён говорил, что он деревенский, а выглядит, держит себя лучше его, москвича. Любовалась, как ест он – изысканно, сказала себе. Лицо у него, отметила, утончённое, щёки впалые вовсе не от худобы – от породы. Так подумала.
Из столовой шли рядом, Семён чуть отстал – это и видел Виктор Смирнов и вечером, в комнате, Семёна подначивал:
- Уведёт он Ольгу твою!
- Да я, в общем-то, просто так. Сначала думал, она еврейка, чёрненькая, отец у неё фармацевтом был – еврейская тоже профессия.
- А если б еврейка?
- Ну, как тебе тут сказать, у нас, евреев, обет – еврей на еврейке женится, еврейка за еврея выходит. Иначе мы растворимся.
- Да?
- А ты что хотел? Нас мало. Это вам, русским, не надо бояться, что вас поглотят, а нас - могут…
Оленька думала об Иване, хотела видеть его ещё. Нет, она его не искала – ждала, когда сам подойдёт. Вдруг подойдёт!
А он в это время себя упрекал: «Надо же! Приходила меня посмотреть, а я даже не заметил её, такую красивую!» Его привлекла её красота. Это позже, когда они сблизились, выделял её качества: серьёзная, скромная, умненькая, и учится хорошо.
Училась она хорошо, преподавателям нравилась. Уханов Григорий Петрович, доцент молодой, тонкий и длинный, ещё не женатый, лекцию ли читал, семинар проводил (русский язык), всё поглядывал на неё. Видя её задумчивой, говорил:
- Болотина, вернитесь с того берега.
Только ей говорил так – таким тоном, будто одаривал похвалой.
Это внимание заметили все и говорили о том с усмешечкой, лёгкой завистью.
Иногда задумывалась она о московском дяде своём. Странный он человек! В Лесогорск не приехал ни разу и к себе не позвал, пришлёт денег, и всё. Она, пока жила в Лесогорске, отдавала их тёте Лене, а дядя Филипп сказал:
- Отсылай их ему обратно.
Оля у нас девчонка понятливая, с первых дней уяснила: москвича в Лесогорске не любят. Не расспрашивала, почему - ей-то что! Она у него ничего не просила, присылает, и пусть присылает. «Не мне, тёте Лене. Я бы себе заработала».
Сейчас сказала: «Надо съездить к нему». Потом передумала: «Окончу институт, тогда и зайду... Знает он, что я здесь? Скорее, не знает… А забывать мне его нельзя… С первой получки подарок ему пришлю, присмотрю, чего у него нет, и пришлю».
Но всё же поехала на Башиловку. Дядя встретил её приветливо. Она не знала, где он работает, лесогорские тоже не знали – вроде бы на почтамте, знала только, что жена его бросила, разменяли квартиру, и оказался он в коммуналке. Детей у них не было. Сразу заметила: комнатку свою убирает он редко. Тут же вымыла пол, протёрла окно, гардероб, подоконник… И стала ездить к нему по воскресным дням убирать - всегда ближе к вечеру, быстро делала всё, пили чай, и она уезжала. Первая половина дня уходила на чтение, это у Оленьки нашей святое – уйти в институтский читальный зал и читать. Потери свои она видела – сколько всего прошло мимо! «Серебряный век» русской литературы – что я знаю о нём? – спрашивала себя. – Есенин, Блок, и всё. Брюсов, Андрей Белый – я совсем их не знаю… Обнаружила вдруг, что и «Слово о полку Игореве» знает лишь по верхам. Стала читать его в переводе академика Лихачёва – наполовину не поняла. С самого начала идёт непонятное. Вроде бы автор не хочет петь по замышлению Бояна, а тут же: «О, соловей старого времени, вот бы воспел ты!» - вроде как поклоняется. И эти десять соколов на стаю лебедей – ловчих соколов напускать на таких мирных, красивых птиц? Варварство! А тут речь о песне идёт… Сплошные вопросы.. Убеждалась: не под силу ей разобраться. Но улавливала в поэме мощный ритмический поток - какая-то завораживающая, магическая сила в нём. И необыкновенная образность, метафоричность. Переводить такое на современный язык, поняла, нельзя. Образ надо раскрыть, метафору! Ей обидно стало до слёз, ущербность свою почувствовала – всё это выше её возможностей. «Как же ученикам объяснять?» – спрашивала себя. Решила: на образность, на ритмику налегать, поэтичность передавать. Читать в классе только на древнерусском – никаких переводов! «Струны сами князем славу рокотаху»!.. Буду читать, рассуждала, и что непонятно - так и скажу: непонятно. Но смотрите, скажу, какая поэзия тут! Плач Ярославны, побег князя из плена… И может, почувствовав это, кто-то из учеников возьмется позже непонятное объяснять – докопается!
Каждый вечер, а по воскресеньям, мы уже знаем, с утра до обеда сидела она в читальном зале, читала и читала, восполняя потерянное.
Часто бывал там Иван. Заметив её, подходил поздороваться, а видя, что она сдаёт книги, тоже вставал, чтобы вместе идти в общежитие. Приглядывался к ней, а она к нему, но ни он, ни она не могли объяснить себе эту тягу друг к другу. Оля чувствовала, что не просто интерес тут - неясное, неуловимое, не от ума идущее. А Иван вроде бы видел в новой знакомой себя самого: «Она такая ж, как я!» Желание быть рядом с ней нарастало.
День ото дня такие вот их отношения переходили в тёплую дружбу.
Нередко ему присылали из деревни посылки. Вскрывая фанерный ящичек, он представлял, как сколачивал его уже поседевший отец, а вынимая кружочки домашнего сыра, видел, как мама варила его, видел, как отец доставал из погреба сало, как сыпали в ящичек семечки тыквенные – любит их Ваня. Бывало, читает ночами книги и щёлкает, щёлкает, мама проснётся: «Ваня, кончай, в школу не встанешь».
Берёт он гостинцы и - в девичью комнату, к Оле, она принимает восторженно: никогда не ела домашнего сыра и сала такого!
Закончилась зимняя сессия. Оля сдала всё отлично – стипендия будет повышенной, Иван тоже подтвердил свою персональную..
И был в институте студенческий вечер. Сначала – концерт, как всегда: декламировали, пели, плясали, Лида с Зоей исполнили дуэт Лизы и Полины из «Пиковой дамы» (Зоя немного сфальшивила, Оля это заметила), им аплодировали, Пётр Серов, выпускник, читал свои плохие стихи, и ему аплодировали, потом расставили стулья вдоль стен – начались долгожданные старые танцы (ретро, как теперь говорят): вальсы, фокстроты, танго. Иван любил вальсы. Весь вечер с Олей держались вместе и много кружились под громкую музыку, кружились они вдохновенно, впервые были так близко друг к другу, её руки у него на плечах, он держит её за талию, такую волнующе-гибкую, тёплую! При крутых поворотах Оля взлетает в его крепких руках и цветёт.
Кончился вечер первым у них поцелуем, нежным и долгим. Ни слова не было сказано, всё сказал поцелуй. Оля счастлива.
Радуются Лида и Зоя, видя её такой. Они и сами не обойдены счастьем, у той и другой хорошие женихи, курсанты военных училищ - свои же лесогорские парни, их одноклассники.
Семён Флигельман ревностно относился к Ивану Шмелёву, хотя и скрывал это, стараясь при нём быть весёлым. Однажды, входя в комнату (толковый словарь под мышкой), объявил:
- Братцы, оказывается, я русский!.. Не верите? Вот словарь, читайте: флигельман - правофланговый солдат в старой русской армии. А!
Все смеются.
Иногда задавал Ивану вопросы, на которые, считал, тот не ответит.
- Ваня, тебя назвали не в честь писателя Ивана Шмелёва? («Вряд ли и знает его!»).
- Семён, дорогой, - Иван усмехнулся, - когда я родился, у нас в деревне о том Иване Шмелёве и слыхом не слыхивали. Да, наверное, и в Москве.
- Ну, в Москве-то, положим, слышали, знали, он и до эмиграции издавался.
- Да, но потом-то его закрыли, в библиотеках изъяли.
- А ты как узнал его?
- Уже здесь, в институте.
Шло время Никиты Хрущёва, и кое-что из упрятанного приоткрылось. Но – чуть-чуть. Тогда всё было так: чуть-чуть ослабляли, но тут же потуже закручивали. Из тюрем политических выпустили, а новых туда же отправили. Иван, к тому времени уже коммунист (в КПСС его вовлекли как будущего аспиранта) не мог не отметить этого лицемерия «нашего Никиты Сергеевича». Умных людей из руководства убирал он подальше, без них поспокойнее. А как с писателями и художниками разговаривал! Орал на них!.. Будущий историк Шмелёв заносил это в секретный блокнот. Сомнения угнетали его, и лишь встречи с Олей отвлекали от них.
Ближе к лету он сказал ей шутливо, совершенно для неё неожиданно:
- Давай поженимся!
- Давай! – в тон ему ответила радостно.
Она и сейчас так же радостно вспоминает об этом. Вроде бы шутка была, но вовсе не шутка. Через минуту решали серьёзно: распишемся после сессии и сразу в деревню к родителям, устроим там свадьбу, а через год, с дипломами, вместе поедем работать.
Иван уже всё обдумал. Аспирантура? Какая аспирантура! Олю отправить куда-то одну?!..
Когда шли они в загс, небо хмурилось, дождь назревал, но шли они весело, было им хорошо. В те годы «расписывали» безо всяких свидетелей и без времени на проверку чувств, сразу всё.
Вышли с документом в руках – дождя нет, даже солнце проглядывает. Смеясь обнялись на крыльце, погуляли по скверу, зашли в общежитие вещи собрать, уложили всё в один чемодан, отвезли на Казанский вокзал. Завтра поедут они к родителям Вани в деревню, а сейчас – в Лесогорск.
Супруги! И самим-то смешно.
Тётя Лена в ответ на «мы поженились» руку протягивает:
- Документ!
Иван подаёт документ.
- Ну вот, - прочитав, говорит тётя Лена, - другое дело, - и целует почему-то сначала Ивана, потом уже Олю. Дядя Филипп поздравил объятием.
После ужина, о планах поговорив, всё обсудив, разошлись по комнатам спать, молодые – в Олину. Кровать там стояла узкая. А зачем им двуспальная? Стала Оля стелить постель, и случилось с ней то, чего так боялась – мерзкое всплыло, сжалось в ней всё, заныло внутри. Смотрит на Ваню – он весь в ожидании, улыбается. И вдруг его омрачить?!.. Твердить себе начала: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо»… Она стеснялась при нём раздеваться, под одеялом снимала бельишко, и стал он её целовать – всю-всю, обнимал, гладя шелковистую кожу, и целовал, целовал, вызывая волнение, какого она ещё не испытывала. Оленька ожила, раскрылась, они слились легко и радостно, не думала, что будет так радостно, обхватила его, прижимая к себе и сама вжимаясь в него. Лицо светилось, Ваня тоже светился.
Такая счастливая ночь!
Утром, весёлые, попрощались с добрыми дядей и тётей и – в Москву, на вокзал, в поезд. «В глушь, в Саратов», - шутил Иван, а ехали не в Саратов, дальше, действительно в глушь – село Покровское, заволжская степь.
«Надо ж! Сколько проехали - города, сёла, а именно здесь, в этой вот заброшенной точке в степи, суждено было мне появиться на свет», - подумал Иван (защекотало в глазах), когда завиднелось Покровское. От станции оно в стороне, и всякий раз он волнуется: не проехать бы! Они уже в тамбуре со своим чемоданом. Оля тоже волнуется: как её встретят? Сначала она почему-то считала, что родители Вани из интеллигенции – либо учителя, либо врачи, оказалось же, отец комбайнёр, а мать бригадир колхозный. Трудно представить горожанке-крымчанке деревенских людей с их устоями – вдруг её не признают, сироту-бесприданницу?
Отец встречал их на тракторе – трактор с прицепом. Обнял сразу обоих.
- Ну здравствуй, невестушка! – Оле сказал. – Рад, очень рад... Давай, Ваня, помогай ей забраться - там чисто, соломка…
Оленька наша повеселела. «Вот в кого Ваня!» - подумала, глядя на свёкра: породистое лицо, впалые щёки, седой, но вовсе не старый. Понравился Оле.
Вёз он их быстро и ровно, колдобины объезжал. Оля смотрела по сторонам – вроде и степи тут нет никакой, вдоль дороги деревца, кустарники. И постройки, постройки: молочная ферма, свиная, птичник…
Улицы начались – прямые, параллельно идущие, палисаднички едва не у всех, избы побелены, окна с резными ставнями.
- Красиво как! – Оля сказала.
- У нас ещё красивее, увидишь сейчас.
Трактор остановился у дома с двумя белолистными тополями, забор голубой и такие же ставни – голубое на белом. Крыши у многих соломенные, есть камышовые, у Шмелёвых тесовая.
Мать ожидала их у раскрытой калитки – в платочке горошком и розовой кофте, юбка широкая, как у всех деревенских. Троекратно целует Олюшку в губы.
- Вот ты какая!
Зовёт её в дом. И Ване:
- Коля обещает приехать, отпуск как раз.
Оля знает уже: Коля – их старший сын, лейтенант артиллерии. Ваня ведёт её к рукомойнику, моют руки и в сад (сразу за домом), вишни там поспевают. Срывает Иван потемневшие, Оле даёт.
- Самые вкусные – это вот так, прямо с дерева.
Потом был обед. Отец разливает по рюмкам настойку, Ваня, зная, что Оля никогда не пила, рюмку её отставляет, другую берёт.
- Мама, твоей бы наливочки!
- Есть, есть, как же!
- Церковный напиток! – Оле Иван говорит. Она выпила с удовольствием, похвалила. А мать уже щи подаёт, наваристые с мясом и зеленью, запах – щекочет в ноздрях.
- Без щей у нас никуда, - поясняет хозяйка.
На второе – вареники с вишней в сметане.
Никогда ещё Оля не ела с таким аппетитом.
После обеда к родителям подошла:
- Я буду вас звать мамой и папой.
- А как же! – отец отвечает. – У нас все так делают.
И снова пошли поцелуи, теперь уже вовсе по-родственному.
Всё тут внове для Оленьки. Спать будут в саманке - не прогревается, прохладно в любую жару. Чистенько там, стены смазаны подсветленной глиной, пол песочком посыпан.
Утром молодые остались одни, родители на работе. Позавтракав, гуляли по саду, позагорали немного, Ваня опробовал у колодца насос, наполнил все ёмкости, какие тут были - вечером поливать огород. Это его обязанность с малых лет.
Свадьбу наметили, когда приедет их Николай.
Опять Оля в волнении: хоть Ваня и говорил, что брат его добрый, но ведь как обернётся? Да жена у него. Снохи часто не ладят – она это знает из книг.
Но волнения были напрасны. Николай предстал перед ней в улыбке, круглолицый, как мать, в кости пошире отца да и младшего брата – тоже в мать. А жена его местная, больше бывает у матери.
Свадьба получилась весёлой, но для села непривычной: ни за невестой ехать, ни выкуп давать, ни приданое объявлять. Будто праздник семейный с гостями. «Горько», конечно, кричали, пели, плясали. Оля понравилась всем, Николаю особенно. Иван вальс заказал, и закружились с Олей они – все любовались ими. Затем Коля так же кружился с ней. Передохнув, сказал младшему брату:
- Сейчас мы с Олечкой спляшем!
И плясали. Оля плясала задорно, красиво. Молодчинушка наша! Откуда это в тебе?
2.
Молодые педагоги Шмелёвы направлены в Казахстан.
Никогда не забыть той поездки!
… Под стук колёс и покачивание вагона Оля шепчет Ивану:
- Кажется, скоро начну рожать.
- Ты что?!
- Все признаки…
Беременность изменила её: пополнела, лицо будто бы удлинилось, крупнее стало, глаза, и без того звёзды горящие, очерчены жгуче. Женщина!
Иван тоже не похож на вчерашнего, черты юношеские сменились мужскими, взгляд уверенного в себе человека. Деловито идёт он сейчас к проводницам – две молодые казашки, хлопотуньи заботливые, в вагоне у них чистота. Роза, старшая, успокаивает:
- В Арыси дадим телеграмму, в Чимкенте нас встретят врачи. А то и сами примем.
- Не волнуйтесь, - это вторая, Эля, сказала, - будет всё хорошо, мы уже принимали.
Едва от Арыси отъехали, Оля толкает Ивана:
- Всё, зови проводниц.
Роза тут же пришла, перевела в другое купе попутчиц, Эля принесла простыни, полотенца, кувшин с тёплой водой, тазик пластмассовый, жестом удалила Ивана. Вышел он, стал у окна в коридоре, а глаза так и рвутся в купе. Вечность, казалось ему, стоял, слышал стон, плач, голоса, возню… Наконец - крик ребёнка. Радостно к двери!
- Подождите, – Роза ему.
А как тут ждать?!
Когда всё утихло, вышла Эля:
- Сын! Поздравляю!
Влетает в купе. Оля лежала укрытая – измученная улыбка на лице, но всё же улыбка. Роза держала в руках белый свёрток, виднелась головка красненькая. Иван глазами то на головку, то на Олю, не знал, что сказать – испуг и радость вместе...
Шмелёвы ехали в посёлок Матай – где-то у самого Балхаша. Там две школы – русская и казахская, учителей не хватает, выпускники институтов, отработав положенное, сразу же уезжают: жить в песках любителей мало. Русская школа заявки подаёт ежегодно, в казахской тоже некому русский вести.
До Матая ещё далеко – пересадка в Алма-Ате и дальше, за Талды-Курган.
Роза сказала Оле:
- Мы тебя не отпустим, у нас поживёшь . Моя мама работает в детском саду, поухаживает. Пускай муж едет один, решает с жильём, даст телеграмму, тогда и поедешь. Проводим тебя. У нас хороший начальник, даст телеграмму по станциям.
Это был лучший выход.
И благодарны Шмелёвы милой Розе Мустафиной и маме её Асане Ахатовне.
Матай – железнодорожный посёлок – станция и большое депо, машинисты, диспетчеры, ремонтники, составители… Дома, как один, двухэтажные, а по периметру - казахские юрты. Шмелёвы живут на втором этаже.
Сына назвали Федей. Феденька-Федя, Фёдор Иванович.
Соседка рассказывала Ивану:
- Три года назад в этой комнате жили учителя, такие же, как вы, молодые и тоже, кажется, из Москвы. Ребёнок, правда, родился у них уже тут, в Матае. Но мужа забрали в армию, а она с сынишкой уехала. Не помню фамилию.
- Большаковы, - подсказала другая соседка. – Однофамильцы мои, я девкой была Большакова… Не знали их? – спросила Ивана.
- Нет, не знал, - улыбнулся он.
Нагрузку дали ему большую, но Иван не страдает, справляется. А как выпадет свободный часок – бежит домой на Федю взглянуть. О, парень! Смотри, как сосёт, причмокивает! Оля поглядывает на него, улыбаясь .
- Приятно тебе? – с умилением спрашивает, Оля мило кивает.
- Наверное, это такое блаженство, и сравнить не с чем!
Оля снова кивает с улыбкой.
Он готов делать всё, чтобы хорошо было им.
По воскресеньям за продуктами ездил в Уштобе, районный центр. Не один ездил он, многие. Пассажирский поезд здесь останавливается только один, и то ночью, потому в товарных вагонах ездили, на открытых платформах, в тамбурах – кто где. Машинисты свои, матайские, притормаживали, останавливались на минуту. Пройдёт грузовой – смотришь, человек десять шагают со станции.
Вскоре об Иване знал весь Матай. Ребятам в школе новый учитель понравился сразу, казалось им, будто вовсе не новый он, а вернулся откуда-то в давно знакомый посёлок и удивляется, как быстро тут выросли дети. Вызывая ученика отвечать на уроке, словно бы говорил, рассматривая его: «Вот ты уже какой!» Старшеклассники видели в нём себе равного, но знающего то, чего из них не знает никто, а узнать интересно.
Иван (конечно, Иван Алексеевич!) стремился, чтобы подчинение класса от уважения шло, от взаимного. Этого и держался.
С первых дней убедился: неправда, что молодёжь не любит историю. Подавай её интересно, и интерес к ней растёт. Так объясняй, чтобы гордость за страну свою вызвать. Вот, скажем, Матай – что это? Глухой посёлок в песках? Нет! Веха на победном пути Туркестано-Сибирской железной дороги – бывшей ударной стройки, знаменитый Турксиб, в кинофильмах, книгах и песнях воспетый!
После уроков любознательные обступали его с вопросами, ученики тянулись к нему. Как-то в классе рослый паренёк их казахов попросил у него слова арии князя Игоря «О дайте, дайте мне свободу…» Рад учитель и горд: русской историей интересуется парень, русскую оперу знает!
Всех желающих приглашает он приходить к нему на внеклассный час - будет рассказывать о событиях, не вошедших в школьный учебник, отвечать на любые вопросы. Приглядывался к ученикам своим, стараясь выявить главное в каждом.
Да ко всему он приглядывался!
Не очень понятно ему, почему в русской школе девчонок-казашек лишь единицы, а мальчиков много, в казахской же школе сплошь девочки. Выяснилось: ребята хотят после школы дальше учиться, лучше в России, в Москве, а удастся – там и остаться, это почётно (престижно, теперь говорят)! У девчонок такой мечты тогда не было.
Задумался наш Иван: ведь может случиться, что тяга в Москву возрастёт, и все пойдут в русские школы, а казахские станут ненужными и закроются? Не станут ли о русификации потом говорить? Не увидят ли в этом «руку Москвы»?..
Так началась его жизнь и работа в Матае.
В один из позднеосенних дней нужно было Ивану поехать в Лепсы по военкоматским делам – это в другую сторону от Уштобе, туда мало кто ездит. Назад возвращался к вечеру, машинист его и не видел, в Матае не тормозил. Ваня был в тамбуре со ступеньками, спустился на нижнюю, приготовился прыгать. На подъёме скорость пониже, он прыгнул по ходу, но зацепился плащом, и его потащило.
Оля долго ждала. Оставив спящего Феденьку, пошла на станцию, где ей сказали, что было уже два поезда грузовых, которые останавливались и в Лепсах, и здесь, в Матае.
- Значит, задержался, - сказали, - утром приедет.
Спать Оля в ту ночь не ложилась.
А утром Матай ахнул: учителя нашли недалеко от станции мёртвым.
Хоронили его всем посёлком, поминки в столовой устроили. Оля, бедняжка, на похоронах ещё как-то держалась, а после сразу слегла, молоко у неё пропало, Федю соседки кормили отварами да жиденькой манной кашкой.
Как теперь жить? Одной тут с ребёнком не продержаться, и говорить о том нечего.
С болью решала Оленька ехать обратно, в Лесогорск, к дяде с тетей – больше приткнуться ей некуда. Да сказать легко – ехать! Столько-то дней с ребёнком …
Пришло письмо из далекого Симферополя, тётя Тоня от всей семьи поздравляла с рождением Феденьки, отдельно – обращение к Ване: «Люби Олю, как любил её папочка»…
Рыдала Оля над этим письмом.
Весь дом провожал её. Еды надавали – хватит до самой Москвы.
- Напиши, как приедешь, - просили.
Да как же она не напишет? Напишет. Ещё и приедет сюда - Ваня её тут остался...
До слёз растрогана Оленька добротой, а как тронулся поезд, она и вовсе расплакалась – уезжает от Вани, бросает его одного. Занесёт могилку песком – не найти.
И чем ближе к Москве, тем острее боль. Только теперь она осознала вину свою – не сообщила о смерти родителям, брату. Совсем потерялась в те дни. Что теперь им сказать? На похороны всё равно не успели бы, но, может, решили бы гроб увезти – об этом и не подумала. Как помешанная была… «Распорядилась одна! - осуждает сейчас себя. – Какое дело тебе, как они поступили бы, отец с матерью!»
Стала мысленно сочинять им письмо, но сбивалась, не шли никакие слова. Но и что теперь сделаешь? Назад не вернёшь. «Напишу всё, как было. Может, на могилу поедут... Я тоже с ними поеду». Этим чуть-чуть успокоилась.
Позже успокоил её Николай. Написал ей: «Не убивайся ты, Олюшка. Я в те дни никак не смог бы поехать, да и родители вряд ли. Представь, сколько ехать туда, а его всё равно не увидят! Гроб увезти, как ты пишешь, невероятно трудно, это не для них и даже не для меня. Давай вот как поступим: напиши мне подробно, как туда ехать, где могилу искать, я в отпуск поеду, сфотографирую и родителям отвезу. Поплачут над снимком – всё легче будет. А как-нибудь и их туда свозим – все вместе и съездим».
Дядя Филипп с тётей Леной окончательно её успокоили.
Ей отвели ту же комнату, где жила она и тогда.
За душой ни копейки, срочно искать работу! Но учитель русского языка не требовался нигде. В слезах, с ребёнком по приёмным ходила - везде лишь сочувствовали.
Дядя Филипп сказал:
- Иди в райком партии, выше тут нет никого.
Пошла. Инструктор по школам Савельев слушал её внимательно, смотрел на неё безотрывно – так она ему нравилась! Записав её адрес, не обещая, сказал:
- Я сообщу.
Курчавый брюнет с густыми бровями, бывший моряк, он жил с родителями в их однокомнатной, поставил на кухне кушетку, там и ютился. Судьба молодой учительницы не могла не тронуть его: если себя считал он обойденным, то что говорить о ней – ни жилья своего, ни работы, да ребёнок ещё на руках. Тут же позвонил в РОНО. Не пошёл туда, позвонил: придёшь – ты будешь вроде просителем, а звонок из райкома – как указание: «Надо помочь». КПСС тогда правила всем, возражать ей не смели. Стали искать любую возможность. Вариант открывался такой: в вечерней школе учительница русского языка уходит в декретный отпуск – замещать. Савельев сказал Шмелёвой:
- Соглашайтесь. Пока временно, а там… Я с них не слезу.
Школа та самая, где Оля училась, но директор там новый, не знает её и стал упираться. Довод один: ребёнок будет болеть - придётся и её замещать.
Довод резко отвергли.
И Шмелёва Ольга Сергеевна получила полную ставку.
Ангел-хранитель ты, Владимир Савельев!
Теперь – детские ясли. С этим труднее: всё забито, везде переполнено.
Тётя Лена сказала:
- И не надо. Днём ты дома, а вечером с Феденькой мы посидим, покормим, уложим спать.
Оля до слёз благодарна.
А Савельев?.. Он не любит красавиц, которые красоту свою выставляют как достоинство главное. А Ольга Шмелёва, показалось ему, и не думает о том, что красивая. Запала в душу она ему, хотелось продолжить знакомство. Оно и будет продолжено: с постоянной работой решать, с детскими яслями, но не сегодня, не завтра, а ему захотелось видеть её сейчас. Впрочем, это несложно, работа у него – в любое время в любую школу может придти к секретарю партбюро, посмотреть, как ведёт он «хозяйство» партийное: планы, протоколы, решения…
С тем и появился в вечерней школе. Оля, увидев его, сама подошла к нему – поблагодарить лишний раз, сказать, что всё тут сложилось у неё хорошо.
- Я как раз и хотел это узнать… У меня и ещё вопросы есть, коль уж шефство над вами взял, но это потом. Я тут буду до конца занятий, вместе пойдём, по дороге и поговорим. Хорошо?
И по тому, как сказала она «конечно», и по тому, какой вид был при этом, он понял, что предложение нисколько не насторожило её – как должное приняла. «Очень хорошо!» - подбодрил себя.
Пока шли потом до улицы Красной, где Ольга живёт, Владимир успел о многом её расспросить: не сказывается ли, что директор был против неё («И намёка на это нет!» - ответила), о прошлом её узнал, почему оказалась именно здесь, в Лесогорске, о муже… О муже, понял он, зря спросил, больно ей о нём говорить. «Ах, дурень!» - себя осудил. Зато, проводив её, шёл домой окрылённый: начало положено! Теперь, встретив её, он может с ней говорить посвободней.
Ему за тридцать, давно пора завести семью, но в ответ на пожелания этого отделывается одним: «А куда я жену приведу?»
Покажи теперь, Оленька, в школе, на что ты способна, чтобы не сказал директор в РОНО: «Кого вы мне дали?», а то и Савельев от тебя отвернётся… Ну, до этого не дойдёт, уверяла себя. Знания есть, опыт… Опыт кое-какой тоже есть, практику прошла на «отлично». Доцент Моляков на занятиях по методике говорил: «К каждому уроку, даже если такой уже был не раз, надо готовиться заново». А у неё – заново всё. К тому же, готовясь, надо знать класс, она – не знает. Держалась принципа Вани – взаимное уважение с классом. Ваня с этого начинал, ему удавалось.
Ей попалась небольшая брошюра о методе словесницы Большаковой – ухватилась за этот метод, но он был не прост, для учителя труден, много времени требовал, а времени-то у неё без того не хватает: Феденьку покорми, с Феденькой погулюкай да погуляй, в магазин и на рынок сбегай, обед приготовь. Укладывала Феденьку спать в прохладной веранде, укутанного, тогда только за планы уроков бралась. А были ещё и тетради – проверить, потом освежить в памяти хрестоматийные тексты.
Оленька-Ольга Сергеевна! Дай бог тебе силы!
Савельев понял, почувствовал: Оля – его судьба. Искал встречи с ней, и повод видел сейчас один – устроить сынишку в ясли. Как это сделать?.. Как?..
Вспомнил, что лучшими в городе яслями заведует хорошая знакомая мамы. Но именно эти ясли более всего переполнены… А если внимательнее посмотреть? Дети часто болеют, неделями не бывают в группах, и взять ещё одного ребёнка – ничего не изменится. Тут уж как заведующая решит, навязать ей никто не может… «Вот бы мама её попросила!» - даже обрадовался догадке такой. С мамой-то он уладится.
И когда всё получилось, он пошёл к Ольге Сергеевне сказать ей о том.
- По гроб жизни благодарна буду я вам, Владимир Евгеньевич! – обрадовалась она и утёрла глаза. Ничего больше не стал говорить ей, попрощался. Понимал, всё понимал Савельев - подождать надо. Подождать! Время покажет.
А время смелости ему прибавляло. К новому году решил он Олю поздравить, пришёл к ней домой, с порога бодро сказал:
- Дед Мороз к вам с подарками, не ждали? Это Феденьке, это вам.
Явно смутил её.
«Ничего! - говорил себе, уходя. – Пусть знает, что нравится мне – почему я должен скрывать это? И в женский день с цветами приду, и в день рождения – узнаю, когда она родилась, и поздравлю».
Летом уехала Оля в Покровское, с Федей, к его бабушке с дедушкой, к своим маме и папе – так она будет их звать всегда.
Владимир никак не решался сказать Оле, что любит её, и всё же решился. Было это в её комнатке, он пришёл просто так, в день воскресный – давно не встречались. Сидели на простеньких табуретках друг против друга, говорили о том о сём, и вдруг он признался. Она, немного подумав, сказала:
- Владимир Евгеньевич, мне это приятно, но я не могу ответить вам тем же.
- Этого я сейчас и не ждал, - спокойно ответил. – Просто хотел, чтобы вы знали: есть человек, который вас любит.
- У нас с Ваней была по-настоящему большая любовь, - продолжала, будто его и не слышала.
- Но ведь мы можем дружить?
- Конечно!
И это «конечно» прозвучало так искренне, что он принял его, как награду.
Шёл уже новый учебный год, Ольга Сергеевна работала в только что открывшейся школе. В небольших городах добрая слава о хорошем учителе расходится быстро, и Шмелёву Лесогорск уже знал.
То был год, когда мудрые наши правители подняли Брежнева, тогда мало известного. И появился на самом верху красивый мужик – женщины все в восторге!
Но вскоре байки о нём пошли разные: что-то совсем не видно его, не слышно. «Запил, - толковали мужики во дворах. – На радостях. И вообще, он же военный, генерал, а генералы знаешь как пьют!..» Терялось в догадках и ближайшее окружение. «Надо показать его стране», - решили. Вспомнили, что Хрущёв не успел вручить городу Харькову орден Ленина – вручить сейчас! Написали Брежневу большую речь, посадили в самолёт и отправили на предполагаемое немалое торжество…
Далее шли домыслы, один из них был такой: в те дни в Ульяновске открывался мемориальный комплекс к 100-летию В.И.Ленина – событие мирового, считали, масштаба, а выступать от политбюро будет там всего лишь Шелепин, бывший комсомольский, а теперь профсоюзный лидер, «Так не пойдёт! – решает «ближайшее». – Надо туда генерального!», срочно его в самолёт и в Ульяновск. Шелепин уже стоял перед зеркалом, репетируя своё выступление, вдруг входит Брежнев: «Давай сюда речь, я сам буду её читать»... Так выдумывали мужики.
Потом началась нескончаемая череда анекдотов с его косноязычием – «сисьмасисески»… Всех забавляли его выступления по написанному. Однажды перепутал, не там прочитал речь, подготовленную для следующей (в тот же день) встречи с «партийным активом». Страна по телевизору это видела и хохотала. Но когда он совсем впал в маразм, выводили его, как мумию, к трибуне, и он жевал, жевал какой-нибудь доклад, - тут уж стало не до смеха.
Савельев принимал это с болью, а друзья подшучивали над ним: «Смотри, как бы не взяли тебя в ЦК, у тебя брови брежневские»…
Подхалимство между тем росло и росло. «Дорогой Леонид Ильич» стало нормой, выступать по бумажкам тоже. Кто-то придумал нелепое: «Товарищ Леонид Ильич Брежнев», и пошло повсеместно. Поднимается на трибуну этакий холёный начальничек: «Предлагаю направить приветственную телеграмму товарищу Леониду Ильичу Брежневу!» И зал аплодирует.
- Довольно нам себя оглуплять! – сказал Савельев на совещании аппарата райкома. – Если наверху кто-то прикидывается дурачком, чтобы удержаться или выше подняться, то нам это никак нельзя, мы в народе вращаемся, над нами смеяться будут.
Одёрнуть его не одёрнули, но и поддержать никто не осмелился, замяли.
Оля знала об этом, но сама политики не касалась.
- Я таких целей себе не ставлю, - Владимиру говорила. Они встретились по дороге из школы, идут к её дому. – И если мои ученики заводят иногда разговор о Хрущёве или Брежневе, я ухожу от этого. Хвалить никогда не хвалю, но от разговора уходу. Я просто не имею права высказывать там своё мнение, иначе мне надо будет уйти из школы. Моё дело – научить ребят писать грамотно, говорить правильно - прислушайтесь, как плохо сейчас говорят! И литературу чтоб знали. Русская литература – великая, гордость наша. Недопустимо, когда какой-то поэтишка кривится: «Да что Пушкин!» Гоголь предсказывал появление нового Пушкина через двести лет, да что-то не появляется. И появится ли? Гений на все времена!..
Уже во дворе, у подъезда, остановившись, Савельев сказал:
- Ольга Сергеевна, милая, дорогая, вот о чём я подумал сейчас: если мы будем вместе - всё у нас будет хорошо. Не могу выразить, как люблю вас, ложусь и встаю с вашим именем, вы для меня – весь свет. Неужели этой любви не хватит нам на двоих?.. Я понимаю вас, ваши опасения, но Иван не будет стоять между нами, не стремлюсь я вырвать его из вашего сердца, он так и останется первым. И Федя пусть Шмелёвым останется, Ивановичем. Я сделаю всё, чтобы он гордился своим отцом.
- Да, я дала себе слово, именно так должно быть. Я перед Ваней ответственна за воспитание Феди – воспитать достойного сына.
Говоря это, она спохватилась, не подумает ли Владимир, что она уже согласилась с его предложением, хотя ей ещё думать да думать – всё обдумать, прочувствовать.
Разобраться немного помогли дядя с тётей. Дядя Филипп сказал:
- Вот что, девонька: надо решаться. Всю жизнь одной – не дело. А с ребёнком найти себе хорошего мужа не так-то просто. Этот же любит тебя, Феденьку любит – мы это видим. Порядочный, честный – решайся!
Тётя Лена его поддержала.
Тут и Николай появился – ехал в Карелию через Москву призывников принимать, заскочил в Лесогорск. Как же они обнялись! Поплакали. Слёзы ещё более сблизили их, что-то тёплое было в этих слезах, облегчающее. Разделил он с ней горе. «Какой же ты, Коля, хороший!»
О замужестве так сказал:
- Дело это, Оля, житейское, никто тебя не осудит. Вовсе не изменяешь ты Ване, - и снова смахнул слезу, Оля тоже утёрла глаза, покивала, Колю поцеловала.
- Будем родниться, Коленька. И папу с мамой я не забуду, буду ездить к ним с Федей.
За решением личных дел Владимир забыл о всякой политике. Прежде всего – снять квартиру. Сдавали их тогда только в частных домах. Нашли не сразу, с трудом – сдавалось полдома на две семьи. А эти полдома – одна комната, где и перегородка не до потолка, печь посредине, получилось две комнатки, в одной уже поселились муж с женой - милиционер и ткачиха. И это ещё, сказали, вам повезло, недорого. Тоже верно. Какие у них доходы? Отец у Владимира токарь, мать нормировщица, зарплаты совсем невысокие, у него в райкоме не выше, а в школе, известно, гроши (хотя Оленька наша от того не страдала: любила свою профессию и мерила вовсе не деньгами, слова из шутливой украинской песенки «Ховорила «продавщица», а учителькой была, ты ж мене пидманула, пидманула, пидвела» к себе не относила. Иногда, правда, было обидно).
Родители не хотели такой женитьбы (с ребёнком!), но, Олю увидев, поговорив с ней, сразу и потеплели. Пригласили родных, дядя Филипп с тётей Леной пришли, выпили, закусили – вот и вся свадьба.
Расписываясь в загсе, Владимир велел Оле оставаться Шмелёвой – так будет лучше.
Началась их совместная жизнь.
Володя оказался решительным.
- Вот что, - Оле сказал, - поезжай в институт, на заочный устраивайся – надо кончать. А я поступлю в техникум, в вечерний на стекольном заводе, окончу и уйду на завод. Я бы давно ушёл из райкома, да что я могу? Ничего. Вернулся со службы, послали учиться в партийную школу, и стал я инструктором. Другого ничего не могу. Уйду! Свою проблему решу и уйду. Райкому отпущены деньги на новое здание и какая-то сумма на квартиры сотрудникам. Деньги в стройтрест перечислили, и нам будут выделять по квартире в новых домах. В очереди я первый, других с частных квартир не нашлось. Как получу, так и уйду. Я её заработал. Так что совесть моя будет чиста.
Современному ровеснику Володи и Оли, наверное, трудно понять, как они жили. В такой-то «квартире», с такой-то зарплатой, всё бегом, всё бегом. С работы – в техникум, в ясли, с Феденькой в магазин, потом что-то сварить, приготовить на завтра – летом на керогазе, зимой печку топи, дров припаси, напили, наколи – это Владимир может! А к занятиям подготовиться? Оле курсовую работу писать, обоим книги новые почитать. Иногда ещё и в кино успевали, «забросив» Федю родителям.
А одеться? Задача эта была не из лёгких: в магазинах ничего не застать, развелось тогда спекулянтов – поди купи втридорога! Тётя Лена сама сшила платье для Оли – своё перешила, лежавшее много лет неношеным. Хорошее получилось платье, в нём она элегантна: чёрное с белым, и волосы чёрные, волнами, подчёркивают белизну лица. Аккуратное никогда не выглядит бедным. Оля у нас во всём аккуратна, и никто не скажет, что одета она бедновато – напротив!
Она немного осунулась, но это на внимательный глаз, ученикам не заметить, все (не только ребята!) в неё повлюблялись. В меру строга, всегда справедлива, а справедливость ценится превыше всего.
Владимиру легче с одеждой – была бы тельняшка!
И в этой вот бедности, вечной спешке, беготне он вдруг Олю спросил:
- А дети ещё будут у нас?
- Будут, будут, дочку хочу.
Она как раз собиралась в Москву экзамен сдавать, и Володя не успел уточнить, шутка это или всерьёз. А приехала она поздно – довольная, весело рассказала:
- Смотрит преподаватель зачётку: «Вы не нашего Шмелёва жена?» Да, говорю. «Хороший был студент! Где он, как?..» Всё, думаю, пол-экзамена есть, сдала! Помогает мне Ваня.
И стала вспоминать, как он учился.
Лишь ночью завершили они разговор о ребёнке.
- Какой я счастливый! – мечтательно говорит Володя, обнимая Олю и поглаживая по волосам. Федя возится в своём уголке с игрушками, а они сидят на кушетке, служащей им кроватью. – Не думал, что любовь – это такое счастье! Что-то неземное, от нас независящее. Сама собой зародилась – с первой встречи. Потом разрасталась, разрасталась, и я уже дышать не мог.
И целует, целует Олю. Она, довольная, улыбается.
Пришёл к ним дядя Филипп попросить Владимира устроить его московского брата в дом инвалидов. В Лесогорске хороший дом инвалидов, а брат стал болеть, не работает, инвалидность дали ему. Оля тоже просит мужа помочь.
- Мы с Ваней заходили к нему перед отъездом в Казахстан, с тех пор я его и не видела.
- Да нет проблем, - ответил Володя. – Звонок из райкома, и примут.
При этом он усмехнулся, а когда дядя Филипп ушёл, пояснил Оле усмешку:
- Такие у нас порядки. Райкому всё можно, а так будешь ходить неделями, кучу бумаг собирать, да ещё и не примут… Как же противно мне там работать! Циники мы, фарисеи! Говорим одно, делаем другое, всех подминаем, диктуем. Колхозам – когда сеять, что сеять и как, а то без нас там не знают. Выборы – кого наметит райком, того и изберут. Как там голосует народ – неважно, девяносто девять и девять десятых процента в протоколах обязательно будет. Вроде так и положено. Раз наверху решили - одобряй. Копируем во всём вышестоящих. Стали там, - ткнул пальцем вверх, - начинать выступления: «В глубоком и содержательном докладе товарища Леонида Ильича…», и мы так же. На днях пленум райкома был - у кого речь заранее написана, мы обычно простим оставить для стенограммы. Смотрю: отпечатана на машинке, и первые слова: «В глубоком и содержательном докладе Михаила Петровича» - это наш первый секретарь. Ещё и доклада не слышал, а уже написал «в глубоком, содержательном». Оглупляем себя. И народ оглупляем.
- Уйди оттуда, Володя, как можно быстрее.
- А квартира?
- Да не нужна их квартира! Дождёмся очереди в исполкоме.
- Дождёшься там!
- Ты изведёшься, я же вижу, как тебе тошно. На любую работу иди, а уйди.
- Нет, без квартиры я не уйду.
- Потом будешь себя неловко чувствовать.
- Никаких у меня угрызений не будет, квартиру я заработал. Да они и рады будут меня отпустить. Давно бы уволили, но как? За критику? А тут я сам ухожу – очень хорошо!
А квартира райкомовская вот-вот будет.
И пошёл Владимир к родителям – книги упаковать, какие перевозить, одну принёс домой, Оле. Смотрит она – «Белогривый», сборник рассказов, дарственная надпись: «Володе Савельеву…»
- Это мой друг, вместе служили на корабле, он стал писателем. Сабир Мусрепов, а подписывается одним именем – Сабир. Мусрепов, говорит, такой уже есть писатель в Казахстане, а сам Сабир татарин, вырос в Тайшете, пишет только по-русски.
Прочитала Оля – в восторге!
- Како-о-ой писатель! Про животных пишет, а, прочитав, думаешь о людях. Подряд эти рассказы читать нельзя, после каждого надо поразмышлять… Дам своим ученикам почитать.
- Хочешь, я приглашу его к тебе в класс? Он в Москве живёт , мы с ним встречаемся.
- Хочу! Но сначала надо, чтобы все прочитали. Ты можешь у него попросить ещё две-три книжки?..
Оля потом рассказывала, как читают рассказы в классе. Есть у неё ученик Паша Клименко, книг никогда не читал, и вдруг видят: Паша на уроке заткнул уши и читает «Белогривого». Кто-то из ребят крикнул:
- Тихо, Клименко читает!
Когда все прочитали, Ольга Сергеевна попросила написать отзывы, свои впечатления. Писать, сказала, на отдельных листах.
Сабир, невысокого роста, плечистый, шапка тёмных волос и большие очки, войдя в класс, удивился: вся доска увешана рисунками лошадей, собак, кошек – «героев» его книги. Ребята выступали азартно, говорили, как теперь будут относиться к животным, да и друг к другу, к родителям…
Хорошая получилась встреча. В заключение Ольга Сергеевна вручила писателю пачку сочинений на отдельных листах.
Дома, в своей комнатушке, за чаем, Оля подводила итог, говоря гостю приятное, а Владимир сказал ему с юморком:
- Береги эти работы! Не о каждом современном писателе пишут сочинения в школе!
Сабир был доволен, пообещал Оле новую книгу, пригласил Савельевых в ближайший праздничный день, седьмого-восьмого ноября, к себе в гости. И они побывали у него в Москве на улице Красноармейской – трёхкомнатная квартира, милая жена Тамара, двое детей и доберман Радж. Дети, Маринка и Витя, разговаривали с собакой, Радж смотрел на них умно и, кажется, понимал, к гостям отнёся почтительно.
Оля быстро сошлась с Тамарой, газетным корректором, заговорили о языке нашей прессы – такие бывают нелепости! Сабир прочитал новый рассказ о Радже и воробьях – его днями должны передать по всесоюзному радио, Оле с Володей понравилось, Тамара сказала, что печатала его на машинке – кроме неё почерк Сабира не разобрать никому.
Для Оли этот день – двойной праздник: в такой компании она ещё не бывала. И подумала лишний раз, как много ей надо знать, чтобы не выглядеть белой вороной.
Знакомство продолжилось, когда Владимир и Оля немного обжили свою квартиру – две комнаты, просторная кухня, кладовка, застеклённая лоджия… Роскошь! Новоселье не отмечали («Какое тут!» – Володя сказал), а Сабир с Тамарой приехали их навестить, жильё посмотреть, часы привезли с недельным заводом, тут же повесили их, и, заводя, Володя сказал гостям, улыбаясь:
- Теперь раз в неделю обязательно будем вас вспоминать.
Сабир больше разговаривал с Олей, общая тема нашлась у них – литературный язык: не выхолащивать, дистиллированным не делать его! Оля привела из Белинского: «Так уж правильно, что и не по-русски», а Сабир из Горького о том , что русские писатели, как правило, плохие стилисты, но именно потому фраза у них получается зримой, почти ощутимой.
- Как у Гоголя, - добавила Ольга.
Владимир с Тамарой беседовал, поражаясь, как похудела она, лицо бледное - делал вид, что не замечает, а Сабир потом шепнул ему:
- Рак …
Ошибался Савельев, что в райкоме обрадуются его уходу. Обрадоваться-то, может, и обрадовались, да устроили пакость: работу по специальности ему не давали. «Вакансии нет» - «Вчера ещё была, а сегодня уже нет?» - «К сожалению». Поди докажи! «Ясно, райком постарался». – «Ну что вы, Владимир Евгеньевич!»
И пошёл Владимир в горячий цех стеклодувом.
В те дни мальчик родился у них. Отец не нарадуется, все огорчения сразу забыл, а Оля сказала:
- Не остановлюсь, пока девочку не рожу.
Ликует Володя! Определился ещё на полставки – надо семью хорошо обеспечивать! Себя подбадривал: «Вон Сабир – кем только ни был, пока книга не вышла: грузчиком, монтёром пути на железной дороге, в кузне молотобойцем…»
Оля внушает Феденьке своему (он уже к школе готовится):
- Зови дядю Володю папой. Пусть будет у тебя два папы – папа Ваня и папа Володя. У меня тоже в Симферополе были папа и мама, а теперь я зову так твоих дедушку с бабушкой. И хорошо! На Руси это было всегда, издревле. Мы с тобой, Феденька, русские, и надо по-русски жить.
Да Федя и без того к дяде Володе прибился, ждёт с работы его, навстречу бежит. Однажды Оля даже задумалась, не забыл бы он папу родного, походя напоминала ему о нём. Сделает мальчик что-то хорошее, она ему:
- Вот папа Ваня порадовался бы! Молодец, Федец!
Иногда наоборот говорила:
- Папе Ване это бы не понравилось.
А младший братик Андрюшенька весь в отца: курчавенький, бровки густые. И весёлый, улыбается, как большой.
Что бы делали Оля с Володей без них!
Некоторые учёные утверждают, что Земля – живое существо, по разуму превосходящее человека, чутко реагирует на поведение людей, и каждый наш неразумный шаг порождает адекватную реакцию природы - наказывает нас она, и порой сурово. А гармоничное развитие человека вызывает, напротив, заботу природы о нём.
Тогда почему же так несправедлива она к нашим добрым друзьям, к Сабиру, не совершившему ни одного плохого поступка – зачем отняла у него Тамару, на которую молиться бы надо за её доброту, заботу о муже, детях, животных. Почему так жестока она к безвинной до святости Оле, посылая ей смерть за смертью: едва отошла от недавней, как новая обрушилась на неё - Володю сразил инфаркт. Никогда не болевший, ушёл в одночасье. И так, и этак гадала Оля: отчего? Переживаний, конечно, хватало. Раздвоение на этой, будь она проклята, партийной работе. Несправедливость преследовала его и потом. Перенапрягался, добывая прибавку к зарплате... Но при всём этом считал он себя счастливым, и счастьем своим делал счастливыми близких.
За что им такая кара?
Сабир приезжает к Оле, сядет и плачет. Оба плачут. Поплачут, поплачут, Сабир встаёт, Олю целует в щёки, кланяется и уходит. Без слов.
Так друг друга поддерживают.
3.
Время лечит. Едет Сабир со своими детьми в Лесогорск, везут Олиным детям свои игрушки.
- Мы уже выросли из них, - отец говорит, словно бы извиняясь, что старые.
Обычно к чаю что-то захватит, к ужину. А Оля ездит к нему убрать в квартире, одёжку на детях подправить: то брючки внизу обтрепались – подшить, то платьице по шву расползлось – прострочить (машинка у Тамары отличная!).
Так и настал час, когда Сабир предложил:
- Ну что нам, Олюша, так коротать, давай объединимся – одним хозяйством легче прожить.
Оля до этой минуты о том и не думала. Она и сейчас много не думала, согласилась легко и просто, потом уже размышляла, то ли сделала? Наверное, то. Трудно одной разрываться между школой и домом. И там успехов не жди, и своих детей потеряешь. А замужество это будет или просто объединились друзья – всё равно. Не сомневалась в одном – им всем станет лучше, сразу двум семьям лучше.
Более всего пугал её обмен квартир – две на одну большую: попробуй найди желающих выехать в область!
- Э-э-э! - бодро сказал на это Сабир. – Каких только нет вариантов! Татары помогут. В Москве и вокруг много татар, помогут, они в этих делах доки. Дружный, между прочим, народ. Где только их нет, и везде друг друга держатся. Как и украинцы. Вот тоже! Не хуже татар, разбрелись по всему свету. Я бывал на северных стройках, там шутят: у нас тут всё держится на двух тэ и хэ. А что это, спрашиваю. Трактор, татарин и хохол. Такие непритязательные! Идёт хохол в смену, ломоть хлеба и шматок сала завернёт в тряпицу, в карман сунет – всё, перекус обеспечен!.. Да-а-а, четверо детей у нас, - возвращается к начатому, - не разместиться – это сколько нам надо?.. А работать, Олюша, теперь тебе не придётся.
- Я где-то прочитала, что быть женой и матерью – это уже работа на полную ставку. У меня будет четыре ученика – почти класс!
Когда они съехались (пригород, полчаса электричкой – считай, Москва!), она стала Сабиру печатать, машинку освоила быстро. Куда сложнее было разобрать его почерк. К тому же, заметила, знаки препинания ставит он как попало, а то и вообще не ставит.
- Тамара избаловала меня, - оправдывался. - Пишу быстро - мысль схватить, потому и получается так. У Набокова есть: «Он писал быстро, слов не оканчивая, как бегун оставляет неполный след подошвы». Вот так, примерно, и я пишу. Но тебе я стараюсь писать поразборчивее.
Скоро поняла наша Оленька, как непросто с писателем жить. Всё иначе! То вдруг схватится посреди разговора – что-то пришло ему, записать! А если в комнате пишет, закроется – не войди к нему, не позови ни обедать, ни ужинать, пока сам не придёт. Ночью тоже вскакивает – мысль записать. Не запишешь, говорит, утром не вспомнишь. Верно, он делает это тихонечко, чтобы Олю не разбудить, светильник свой не включает, вслепую записывает, да всё равно она слышит.
Приспосабливается, подстраивается под него – совсем не так с ним, как с Володей и Ваней, всё не так.
Но к написанному им строга и придирчива.
- Сабирушка, дорогой, не пиши романы, пиши рассказы, ты рассказчик, рассказы у тебя изумительные, ты силён, когда пишешь о реальном, тобой пережитом.
- А разве романы у меня не реальность? Пишу то, что непосредственно знаю, видел собственными глазами.
- Да, но в них ты герою придумываешь линию жизни, а всю ты её не знаешь, додумываешь, и это видно, я, по крайней мере, вижу. В школе с любым произведением начитаю знакомить ребят с мастерства автора, этим заинтересовываю их, и содержание ненавязчиво раскрывается.
- Да я вроде так и делаю, ненавязчиво… Значит, не получилось, как хотел. Буду стараться, чтоб получилось.
Оля при своём оставалась: «Загубит себя он романами. Как убедить его?» И когда премию дали ему не за роман, а за сборник рассказов, она ликовала:
- Я же что тебе говорила! У тебя столько в жизни всего, на сотни рассказов хватит! Одно детство какое!
Детство и юность его прошли в Тайшете, куда их семью сослали в трагичных тридцатых годах: отец был мулла – значит, не наш человек, не советский. А за что брата его, коммуниста, сослали, им никак не понять. Сабир рассказывал (когда ещё жив был Савельев), как дядю потом оправдали, обвинения сняли и в райкоме велели писать заявление – в партии восстановить. «Вы сначала передо мной извинитесь, - сказал он им, - а я ещё посмотрю, вступать снова или не вступать».
Сейчас, вспомнив это, Оля сказала:
- Вот, Сабир, тема для рассказа!
- Да, это тема, я о ней думал. Пока не даётся.
Какой же ты, Сабир, молодец! Так сумел поставить, что нет между вами с Олей ни Тамары, ни Владимира, ни Ивана. И нет детей моих и твоих – все «наши». Оля – мама для всех, Маринка и Витя полюбили её.
По утрам Сабир выводит всех в парк на зарядку, а парк здесь природный – лес рядом с домом. Редко оставляют они ребят одних. Куда бы ни шли, ни ехали – обязательно всёй семьёй!
Когда Андрюша подрос, поехали в Казахстан на могилу Ивана - Сабир предложил. Заказали плиту надгробную, венок из нержавейки, с тем и ехали. В Матае никого из знакомых уже не осталось, приютила учительница, которая помнит Шмелёва. Установили на могиле плиту, Сабир сфотографировал на фоне её Олю и Федю – послать снимки родителям Вани, потом всех там же поставил и сам успел подскочить, пока не сработал затвор.
- Сабирушка, милый, как я тебе благодарна! – говорила Оля, целуя его, когда они вернулись домой. Вдохновлённый этим, Сабир объявил:
- Съездим ещё в Крым, на твою родину. Давай не откладывая, пока деньги есть!
Тут уж Оленька слов не нашла, обняла, прижалась к нему, голову на плечо, губы к щеке, горячо прошептала:
- Хочу девочку.
- Девочку? – Сабир широко улыбнулся. - Я как-то слушал одного учёного, он говорил, что может точно указать время зачатия, чтобы родить по желанию – мальчика или девочку, определяет по фазе луны, по звёздам – как-то выстраиваются они. Я его разыщу!
Днями поехали в Крым – успеть до сентября, к школе.
Как же счастлива Оля была в Симферополе! Ближе всех ей тут тётя Тоня. Совсем старенькая уже, потому и не было её на вокзале при встрече, остальные пришли все: дети её Игорь и Жанна с супругами, сестра Оли Лариса с мужем и дочкой. И все звали к себе, но забрал Игорь - по старшинству!
На Таврическую к тёте Тоне шли узенькой улочкой, мощёной камнем, ручеек посредине сбегает, никаких тротуаров, дома низкие, на сакли похожие. Оля не помнит такого, тогда ей казалось тут все «городским» - по сравнению с их двором.
Зато когда пошли искать дом, где она родилась, оказались среди новостроек. Нет уже ни двора того с саклей, кузней и «гусем», ни дома приземистого – всё снесли. Оля подошла к песочнице на детской площадке и стала вычерчивать пальчиком, где сакля была, где кузня, где что. Детей, поняла она, это не тронуло, зато Сабир слушал заинтересованно, переспрашивал, уточнял про кузню, про лошадей…
Следующим утром едут в Алушту, к морю.
Пророческую фразу Сабир произнёс перед Крымом: «Пока деньги есть». Скоро не стало их. В государстве началась никому не понятная «перестройка», над страной повис голод, люди метались в поисках пропитания, надолго утвердилось слово «достать». Затем, уже в новой России, пошли одна за другой реформы, загнавшие всех в тупик, убившие крепкий наш рубль - вместо него пошли дешёвые миллионы. Самым прибыльным делом стала торговля - страна покрылась ларьками.
Только что Оля избавилась от нужды (могла поехать в Лесогорск к дяде Филиппу и тёте Лене с гостинцем, зайти к дяде Вале в дом инвалидов, к Савельевым внука им показать, собрать посылку в Покровское), как грянула такая вот «перестройка». И если Оля испытала её в быту, то Сабира она ударила побольнее: писатель призван вести читателя к лучшему, а лучшего сейчас он не видел, не зал, о чём и писать. Литературу на книжном рынке вытеснили низкопробные переводные, а затем и наши скороспелые, пустые романы, популярными стали бойкие малые, стряпавшие «развлекуху», телеэкран оккупировали смехачи, кои плодились со скоростью блох.
Ещё более сбивало Сабира появление современных магнатов, скупающих заводы, фабрики, целые отрасли.
- И в страшном сне не могло мне такое присниться! – говорил. Вчера ещё ругавший КПСС, сегодня он потянулся к газете «Правда», стал ходить на протестные митинги, писать гневные статьи в «Патриот» – по сути, губить себя как писателя. Оля так и сказала ему, но его ответ был весомее:
- Когда губят страну, надо её защищать, и тут личное отступает.
Пыталась его убеждать, что всё утрясётся, наладится, на что он сорвался:
- Как утрясётся? Если крупная собственность перешла в частные руки, назад её не возьмёшь, начнётся война, у новоявленных олигархов своя охрана, оружие.
Оля «зашла с другой стороны» – в записях Вани попалось высказывание Карамзина о том, что государственные несовершенства в русской истории бывали во всех веках, даже ужаснейшие, а государство не развалилось. Прочитала Сабиру.
- Демобилизующее утверждение, - возразил он.- «Государство не развалилось»… Да, так было. Россия – страна уникальная! Кто только не управлял ей, а она стоит, держится! Но сейчас-то её разрушают! Западная пропаганда, западные спецслужбы действуют, а мы развесили уши, сами сдуру под Запад подстраиваемся, капитализм строить вздумали. Сейчас для России это просто губительно.
Оля не то чтобы принимала происходящее в стране, совсем нет, но она не хотела отпускать мужа в политику, хотела, чтобы он оставался писателем.
- Самая правильная, лучшая государственная работа – делать всё хорошо на своём месте, - почти продекламировала она, явно не раз уже говоренное ученикам.
- Ну да, я буду делать всё хорошо, а он, президент, к примеру, или премьер, плохо – кто кого перетянет?.. Патриотическим силам объединяться нужно, партию сильную создавать, разъяснять людям, звать их к протесту.
- Такое начнётся!
- Не начнётся, если делать с умом. Завоевать доверие, победить на выборах…
- Я у Вани в записях прочитала, как Толстой отзывался об общественной борьбе - подымаются на поверхность худшие элементы общества и тянут за собой себе подобных.
- Такая опасность есть. Как в семнадцатом году всякая шваль ринулась к власти, так и сейчас. Это надо учитывать, чтобы не допустить.
Оля помолчала, не находя возражения, и заговорила вроде бы о другом:
- Мне сегодня попала в руки «Учительская газета» - интереснейшую статью прочитала я там: один писатель много лет уже исследует «Слово о полку Игореве» - удивительные открытия делает! Расшифровал то, чего учёные не смогли сделать за двести лет. И имя автора раскрыл, над чем тоже два века бьются исследователи – княгиня Болеслава. Надо же!.. Вот человек! Делает своё дело, и никакая смута ему не мешает.
Сабир понял, что она это всё к тому же – каждый на своём месте, но не стал возражать, спросил:
- А кто это?
Оля берёт газету, читает:
- Сбитнев.
- Сбитнев? Как звать, Юрий?
- Да, Юрий.
- Откуда он взялся? Он давно исчез из Москвы, и никто не знает, куда. Говорили, в какой-то деревне живёт. Ни звука о нём столько лет уже! А он крупный писатель, его романы издавались бешеными тиражами, фильмы художественные снимали по ним… Ну-ка дай мне газету.
Прочитав статью, восхищался:
- Ох, молодец, Юрий! Ушёл в подполье и такое сделал!
- Ты не можешь найти мне его книгу, которая здесь упоминается – «Тайны родного слова»?
- Сначала надо его самого разыскать.
А когда он принёс книжку, какую Оля просила, и она прочитала её – на месте усидеть не могла, вбежала в комнату мужа:
- Саби-и-ир! Это ж титаническую работу выполнил Сбитнев! Его открытия вкорне меняют представление о «Слове о полку Игореве». Поход-то был мирный, цель у Игоря благородная – вернуть мирным путём когда-то потерянное Тьмутороканское княжество… Сколько нового об этой поэме у Сбитнева!
Сабир уже знал, что живёт Юрий Сбитнев в Чеховском районе, в Москве почти не бывает, но телефон его Союзу писателей был известен. Сабир позвонил ему, и затворник был нескрываемо рад, сказал, что пока занимался «Словом о полку Игореве», жил все годы в двенадцатом веке и увидел премного интереснейшего – в результате вышел роман-дилогия «Великий князь». Надо ж напомнить, пояснил, что есть у России великое прошлое, а то чернить безбожно стали нашу историю всякие русофобы.
Рассказывая Оле об этом разговоре, Сабир добавил:
- Леонид Бородин в своём журнале «Москва» привёл совершенно дикие высказывания разной швали, вроде радиотелевизионного Шендеровича, вот одно: типун вам на ваш великий, могучий русский язык, всем на свете стало бы легче, если бы русская нация прекратилась, сжечь её в печах, и то мало будет.
- Подонки! - вырвалось у Оли.
Сабир ответил на это спокойно:
- Нас уже пытались не раз и сжечь, и растоптать, да только исчезали те, кто начинал. Пора бы уж это усвоить... Вопреки злодейским силам, - продолжал, - в русском народе сохранилась большая душа. Есть и мелкая душонка, потеря разума даже, но есть и большая душа. Беда в том, что наши власти или не видят, или не понимают, что происходит в стране. Иногда кажется, что они стали заложниками каких-то неведомых сил, говорят вроде бы всё правильно, а делают… Там, вверхах, немало ненавистных всей стране личностей, уже по одному этому надо их оттуда убрать, но не убирают. Или принимают решения о сокращении управленцев, а чиновничий аппарат растёт и растёт. Сколько уж комитетов и комиссий создано по борьбе с коррупцией, а коррупции всё больше…Что-то тут таится.
- Есть всё же силы небесные! - радовался Сабир: Оля родила девочку!
Зашёл в парикмахерскую, укоротил волосы, в «Оптике» заменил очки на квадратные, чуть поменьше, – будто сбросил несколько лет и отправился в роддом «за своими девчатами». Получив в руки «конверт», поцеловав Олю, с умилением поглядывал на забавное личико дочки.
И начались перестановки в квартире. Сабир вспомнил рассказ пожилой сельской женщины: в былое время ходил по деревням «святой» - были такие крепкие мужики, и зимой без шапки, а то и босиком. Его приглашали в дом, предлагали обед, ужин, ночлег, а он спрашивал:
- Выше бога у вас есть?
Хозяева не понимали, он пояснял:
- Ну ребёнок! По ночам плачет, спать не даёт...
Дочку назвали Асей. Выше бога она в квартире!
Счастливый отец рвался из жил, чтобы казна его не скудела. За статьи, какие писал для газет, платили совсем мало, книгу издать не выходит, у него всё нормальное, а ныне подавай ненормальное: секс извращённый, убийства, что-то бредовое, абсурдное… Диаспора взялась ему помогать, в Татарстане книгу всё же издали – гонорар невелик, но всё же. Новоиспечённый татарский банкир даёт денег на большую книгу. Издадим, говорит, печатных листов на тридцать, тиражом не менее пятидесяти тысяч, цену назначим приличную, и ты станешь миллионером. Книгу-то, и верно, издали большую, огромный тираж, да не берут её магазины: без того, сказали, завалы у нас, а эта неходовая, вы хотя бы обложку яркую сделали. Кто-то шутил: «Бабу голую на обложку! Как же ныне без голой бабы?»
Типография требовала вывозить тираж, а куда? Банкир договорился в аэропорту «Шереметьево» - какой-то склад у них там пустовал, перевезли всё туда, кое-что с трудом продали – где через киоски, где как, какую-то часть закупила диаспора… Не густо деньжонок, но есть. Да и власти всё же работали, пособие назначили многодетной семье, Оля похлопотала.
- Проживём! – подбадривала она себя и Сабира.- Я вот ещё немного, и уроки начну давать, займусь репетиторством. В московских школах, слышала, учат неважно, буду готовить ребят к экзаменам.
Старшие дети хорошо помогали ей – в квартире прибрать, в магазин сходить, с Асенькой погулять, все четверо так и тянутся к ней.
Сабир думал о будущей партии. Но поди создай её без рубля! Верно, появился у него хороший, считал он, напарник, журналист и писатель Валентин Большаков, они были знакомы и ранее, встречались в Союзе писателей и теперь вот сошлись. Но пока договаривались, в стране одна за другой появлялись разные партии: либерально-демократическая и просто демократическая, коммунистическая и кадетская, пенсионеров и любителей пива… На экранах стали мелькать представляющие их какие-то странные, шизофренически-агрессивные личности либо всплывшие из пыльных архивов чиновники, произносящие всякий раз одни и те же слова о благе народа.
Большаков сразу же заявил, что он против таких оппозиционных партий. Кричать о недостатках, о плохом – это и дурак умеет. Довольно мы покричали на бывшую власть!
- Я тоже причастен к этому, - признался Валентин Сабиру. - Написал статью «Партия ли КПСС?», она ходила в списках. Я доказывал, что вовсе это не партия, а государственная структура, и направлена была статья против этой структуры, заведшей страну в тупик. То был вроде бы призыв к отмене её. Сейчас не время таких призывов, ещё раз всё ломать – страна не выдержит. У оппозиции должны быть конкретные предложения, как исправить положение, улучшить дело. Мне, Сабир, нравятся твои намётки. Немного их сократить, сделать более конкретными, и я опубликую их в своей газете.
- Это было бы замечательно, - вдохновился Сабир. – заранее обнародовать наш проект.
- А ещё лучше будет, если мы опубликуем его от имени оргкомитета партии, и надо этот комитет побыстрее создать. Он не должен быть большим – всего несколько человек, но достойных, известных.
Они сидели в редакторском кабинете в конце рабочего дня, когда сотрудники уже расходились. Большаков, рассуждая, вставал, прохаживался и снова садился. Среднего роста, подтянутый, в ладном сером костюме, рубашка в мелкую клетку, голубой однотонный галстук, сам седой, стрижка короткая наперёд – всё хорошо, всё к лицу, к его голубым глазам.
- И программа наша не будет большой. Короткой, но ясной… Предлагаю три пункта: развитие малых городов, село и дороги – в комплексе, это своего рода агломерация, единое хозяйство.
- Валентин! Я как раз думал об этом, - Сабир встал. – Не дотацию выделять малому городу, как сейчас – она всё равно куда-то бесследно исчезает, а строить там производства по переработке продукции, какая есть в районе.
- А чтобы эта продукция доставлялась в город, нужны дороги, и производства будут заинтересованы в их строительстве – так?.. Дать селу дорогу и работу - оно будет жить. Давай, Сабир, с этих пунктов и начнём: малые города, дороги, село. Это основа нашей жизни.
- Так, глядишь, мы с тобой и выработаем свою программу!
- Идём дальше…
Смотрит Оля на своих детей – какие взрослые! Маринка – подумать только! - на третьем курсе, будущий химик, Витя колледж кончает, художник, десятиклассник Федя решил после школы поступать в МГУ на исторический факультет, сказал маме:
- Перечитал я папины записи и буду их продолжать… В истории нашей страны столько неясного! Об одном и том же историческом факте часто пишут совершенно по-разному. Многие историки всячески подымают наших царей, а я больше верю писателям прошлого... Плешивый щёголь, враг труда, нечаянно согретый славой. Это Пушкин об Александре-первом. А Тютчев о Николае-первом? Не богу ты служил и не России, служил лишь суете своей… Ты был не царь, а лицедей. Вот и хочется мне самому во всём разобраться.
- Феденька, я рада, что ты хочешь пойти папиной дорогой. Молодец ты у меня! – обняла его и, целуя, почувствовала слёзы в глазах.
- Как только окончу университет, а может, и раньше, как заработаю денег, проеду по Турксибу, где я родился, в Алма-Ате разыщу Мустафиных, которым мы так обязаны, съезжу на папину могилу, а потом к бабушке с дедушкой – такой у меня план.
- Умница! Так и надо!
Семейные разговоры чаще всего проходили у них на кухне, как и сейчас. Оля готовила ужин, Федя помогал, тёр морковь, сыр.
А Сабир в это время ещё не вышел от Большакова – они толковали о будущем съезде партии.
…- Я бы хотел, Валентин, видеть тебя председателем партии.
- А я тебя.
- Это несерьёзно. Я хоть и считаю себя русским, но – не русский. А во главе русской партии должен быть русский.
- Ерунда!
- Нет, Валентин. Как бы там ни было, а каждый народ охотнее проголосует за представителя своей нации.
- Давай, Сабир, так решать: сначала надо подобрать достойного кандидата. Критерий такой: человек много знающий и умеющий, в стране известный, авторитетный, уважаемый. Лидеры нынешних партий сами себя выставляют на выборах. И что с того? Ясно же – не проходят! Кандидата готовить надо и смотреть, как относятся к нему люди, а тогда уже выдвигать. Мы с тобой, если серьёзно, на этот пост не подходим уже потому только, что на нас, пишущих, смотрят, как на лёгкий жанр. Люди хотят видеть в лидерах посолиднее…
- Хорошо, - сказал Сабир. И они вышли из редакции.
Большаков поехал в своё Бескудниково, а Сабиру до метро всего ничего, на вокзал и домой электричкой. Уже стемнело, он шёл почти безлюдным тротуаром, мимо проносились машины. Вдруг одна из них, самосвал, пошла наискосок на тротуар и прямо на прохожих, Сабир не успел отскочить, удар был сильный, его и ещё двоих отбросило в разные стороны, а машина, нырнув снова в свой ряд, скрылась.
Оля долго ждала, начала волноваться. Тихо в квартире, дети кто читал, кто лёг спать. Оля с телефонной радиотрубкой ушла на кухню, но не знала, куда звонить, всё ждала. Включила приёмник. Передавали последние известия, голос диктора вдруг изменился: «Только что поступило сообщение: в западном районе Москвы самосвал, въехав на тротуар, сбил трёх прохожих, один из них - известный писатель Сабир, двое доставлены в реанимацию, писатель по дороге в больницу скончался».
Оля завыла. Дети повскакивали, один за другим вбегали в кухню, не понимая, в чём дело, маму трясло, и когда она всё же выговорила: «Папа умер», первым зарыдал Андрюша, бросился маме на грудь, Маринка быстро достала из аптечки таблетки, идёт со стаканом воды, Витя и Федя, стоя перед матерью на коленях, сами в слезах, гладили её плечи, руки. И Асенька проснулась, заплакала. Оля тут же пошла к ней, следом вышли и дети.
Этот плач вывел их из оцепенения. Главным сейчас стало для них успокоить свою любимицу - папину «выше бога»...
Тяжело теперь вспоминать это Ольге Сергеевне.
На девятый день вся семья сбилась в кучечку вокруг мамы, и на её горькое «Ну почему я такая несчастная!» Маринка сказала:
- Не говори, мама, так. Ты не несчастная. Посмотри, сколько нас у тебя! Будем растить Андрюшу и Асеньку – вот и счастье для всех нас. Я переведусь на вечернее или заочное отделение, пойду работать, Витя тоже скоро начнёт зарабатывать.
- Нет, дочка, не переводись, я знаю, что такое вечерне-заочное обучение. Проживём и так. Возьму ещё учеников, пособие увеличат… Проживём! Учись, милая, как училась.
Она почувствовала себя уверенней, поборов в себе слабость, встала, девически стройная, не утратившая красоты, глаза-звёзды её не погасли, обняла за плечи ребят, сказала спокойно:
- Будем жить, дети. За себя и за папу.
Болеро
(исповедь музыканта)
Когда буду умирать, поставьте на проигрыватель “Болеро” Равеля, и я встану. Пластинка у меня в записи нашего оркестра - говорят, лучшее в мире исполнение. Не знаю, не мне судить, но у меня это любимое. Вовсе не я, саксофонист, веду там мелодию, зато минуты, когда вступаю в игру, живу неземным упоением, забывая о себе, каждым нервом чувствуя оркестр, ничто в отдельности не воспринимая, как в мощной морской волне, которая бросает тебя, увлекая всё дальше от берега - вырваться невозможно. Наш сдержанный на эмоции дирижёр по прозвищу Валет - даже и он при игре видится растворённым в бурлящей массе. Вообще, наверное, не только слушать, но и смотреть интересно всё это представление.
...Тихонько, едва слышно, малый барабан отбивает: тттт-та-та, тттт-та-та, тттт,тттт, тттт-та-та. Словно где-то вдали он, хотя барабанщик вышел вперёд, к самому дирижёрскому пульту. И одиноко - путник в пустыне - запела флейта, жалобно и печально: тааа-та-та, та-та-та, таааа-а... Простенькая мелодия, повторяясь, круг за кругом усиливается, наполняясь и нарастая. Нескончаемо, с каждым ударом набирая высоту, бросает дробь барабан: тттт, тттт, ттттт-та-та... Дирижёр, по своему обыкновению, стоит немного боком к оркестру (отсюда и прозвище Валет) и не взмахивает палочкой, а лишь водит ею, пишет зигзаги в воздухе, как кардиограф на ленте. Вот вскинулся и заговорил гобой, затем поочерёдно - кларнет, фагот и я, саксофон. Отдалённо вздохнул контрабас. Робко, крадучись вступают другие струнные: скрипки, альты, виолончели. С барабана убирается планка-гаситель, и звуки его становятся ближе, но тем временем струнные уже захватили власть и, подбадриваемые челестой и арфой, повели за собой всех. Началось могучее шествие! Порхают волосы первой скрипки Ланской, встряхивает кудлатой головой, снимая смычок со струн, сосед её справа Фим Райзберг. Взорвались литавры, и вот уже ухает большой барабан, Новохатский, ударник, высокий и крючковатый, вскидывая длинные руки, разболтанно бьёт во весь мах, будто хочет разбить барабан, распороть его, ударяя. Дирижёр, как шаман, извивается, едва не взлетая. А малый барабан по-прежнему неутомимо повторяет одну и ту же фразу, она и та, и не та, как и вся мелодия - с каждым заходом приобретает иную окраску, новые и новые звуки вливаются. Тысяча вариантов! Темп и мощь нарастают, всё в движении, всё на пределе - ураган, вот-вот сорвётся крыша! Кажется, только сильный взрыв может остановить взбесившийся оркестр, или инструменты не выдержат, рассыплются, а уж затем и мы, оркестранты, падать начнём без сил, дирижёр сгорит, как сухой спирт, а зал - задохнется...
После концерта мы с Диной Ланской, как обычно, шли Бульварным кольцом, свернули в тихие улочки, какими богата Москва, в Трёхпрудный переулок, безлюдный, как деревня в полдень, вышли к Никитским воротам, остановились около церкви Большого Вознесения, в которой венчался Пушкин. А чуть позже, перейдя улицу, оказались в Медвежьем переулке. Оправдывая свою фамилию (Медведев), я зарычал:
- Сейчас сграбастаю тебя!
- Сграбастай, - ласково ответила Дина, и я привлёк её к себе, целуя. И стало таинственно в переулке, а на душе умиротворение и покой. Никто не увидит нас здесь, полагали мы, никто не узнает... Имя Дины широко известно, да и я не совсем безвестный, в газетных отчётах наши фамилии, бывает, рядом стоят, и друзья-оркестранты шутят: “Медведь и Лань”...
Я пришёл к вам, лани, в гости,
Я принёс охапку трав.
Вот вам, лани, подорожник,
ландыш, мята, лопушок -
И руки моей коснулся мягкий,
ласковый пушок, -
вспомнилось, пронеслось из дочкиных детских книжек, пронеслось одной фразой, последней - и впрямь пушок этот ласковый чувствую... Мы шли медленно, то и дело останавливаясь в объятиях, говорили о пустяках, и нам было хорошо.
Вдруг я - в такой возвышенный вечер! - почему-то вернулся к своему сну, какой рассказывал в перерыве между репетициями. Будто выборы проходили - что за выборы, не понять, но выборы шли, выбирали. Выбрали меня. Лидер я! Иду к Лидеру нынешнему, которого должен сменить. Надел вишнёвую безрукавку с прямым воротничком, со шнурочком (она мне, говорят, очень к лицу), пригладил вихры, волнуюсь. Нынешний Лидер всему миру известен, а ты кто такой? Хотя - тебя тоже ведь знают, в концертах твоё имя скандируют, за рубежом называют в шутку русским медведем, на афишах твои портреты красуются. Не исключено, что и Лидер игрой твоей восторгается. Смотри, как встречают тебя - открывают двери, приглашают в роскошный зал-кабинет. Лидер важен.
- Ну что, Медведев, будем делать?
Меня передёрнуло. Делать... Делать буду я, а ты в отставку уйдёшь.
- Давай так: и я остаюсь, и ты тоже Лидер, мой оппонент, критиковать меня будешь, говорить, что не так. И дела у нас лучше пойдут...
Я проснулся как раз в тот момент, когда с какими-то новыми для меня людьми обсуждал план моих действий. Чушь какая -то! - отбрасываю наваждение, окончательно приходя в себя. - Оппонент!.. Один работает, а ты критиковать! Лидер! Дела - вот чего не хватает! А то критики полно, самокритики тоже полно, а дела нет!”
Рывком поднялся с постели. Ольга уже на работе, дочери в институте. Умылся, смотрю в зеркало: а что, возраст и впрямь государственный!.. У нас в оркестре зовут друг друга по имени и чувствуют себя все молодыми, хотя молодых, как Новохатский и Райзберг, совсем мало, потому что молодому попасть в оркестр куда сложнее, чем опытному. Солистом - это пожалуйста, будь ты хоть юношей, а оркестрант - тут всё наоборот, молодость может быть даже помехой.
Оркестранты открыли вчера дискуссию:
- Если хочешь в начальство выбиться - ни в коем случае не показывай, что ты умный. Кто тебя такого выдвинет! Наоборот, дурачком прикидывайся. Умный, он самостоятельность начнёт проявлять, а кому это нужно? Только ведь говорят: умных да смелых давай, на самом же деле боятся их, как огня. Куда лучше, когда ты безропотно выполняешь указания вышестоящих.
- Для меня вышестоящий тот, кто умнее меня.
- Видал? Видал, до чего демократия довела? Выше тот, кто умнее... Х-хэ!
- Да-ааа, эта демократия боком нам выйдет. Надо что-то предпринимать.
Дина не любит, когда я говорю о чём-то постороннем, к нам двоим не относящемся. А и верно, зачем тогда уединяться? У нас и так много времени уходит на выяснение отношений. Гордая, самолюбивая казачка больше всего боится , как бы не оказаться униженной. Однажды ни с того ни с сего начала:
- Думаешь, небось, ты такой неотразимый! Все женщины тебе на шею виснут, и я тоже. Ошибаешься! Я вовсе не думала ни о чём таком, это ты начал...
- Да, это я начал, - пытаюсь привлечь её к себе, она продолжает:
- Начал, а я решила посмотреть, что дальше будет, - вдруг захохотала. - Я ведь разыграла тебя! Мне было интересно, как ты поведёшь себя.
Останавливаюсь и, не давая ей говорить, целую. Она сразу обмякла, припала ко мне.
- Надо ж такому случиться, - говорю задумчиво, - я теперь прячу глаза от жены.
- И я тоже, - шепнула, опустила веки, выставила страстно раздвинутые губы - ждёт поцелуя. Потом прильнула ко мне, будто прячась от кого.
Дина уверяет, что нас сблизил танец. Может, и так. Был юбилей оркестра, мы отмечали его шефскими концертами на больших и малых сценах, а для себя устроили весёлый бал в концертном зале. Оркестр - это не только музыканты и дирижёр, есть у нас администрация, бухгалтерия, и есть, как в любом уважающем себя учреждении, общественные организации. Я председатель профкома, потому хочешь-не хочешь будь устроителем бала - делал всё, вплоть до сочинения стихов. На балу я встречал гостей, проводил викторину, а моё шуточное приветствие в стихах совершенно неожиданно произвело на всех такое впечатление, словно бы выступал знаменитый комик. Дина несколько раз подбегала ко мне, хлопала в ладоши, говоря: “Саша, ты прелесть!”
Потом мы с ней танцевали. Она смотрела на меня влюблённо, не таясь, прижималась ко мне, и я пьянел от такой её близости, едва удержался. Чтобы не подхватить партнёршу на руки. Дина стройная и подтянутая, на ней длинное вечернее платье - королева бала! Она заказала вальс, и мы кружились, кружились, с каждым кругом теряя головы.
Между танцами уговорились на завтра, в субботний день, пойти семьями на лыжах в лес. В самом деле, почему бы не познакомиться всем? Меня-то, скажем, муж и сын Дины знают, не раз на сцене, по телевизору видели, а мои дети, да и Ольга, Заслуженную артистку Ланскую просто почитают и любят, называя по-домашнему Диночкой (впрочем, сегодня я тоже в связи с юбилеем оркестра стал Заслуженным - догнал Дину!)...
Из зала мы вышли вместе. В Москве в те дни стояли морозы, дул ветер, и люди спешили. Поспешили и мы в метро, а спустившись по эскалатору и оказавшись в тепле, остановились около колонны и снова, как в танце, потянулись друг к другу, поцеловались, ещё и ещё.
Прощаясь, Дина на вопрос о завтрашних лыжах покачала головой и, прислонившись спиной к колонне, сказала:
- Нет... Теперь - нет, - добавила задумчиво-счастливо. И я почувствовал святую тайну между нею и мной.
Позже Дина скажет:
- Не танец, так ничего бы у нас и не было.
Может, и так. Я никогда не был смельчаком с женщинами, а тут поди каким орлом оказался - взял и поцеловал с ходу первую скрипку!
Прохожие, поглядывая в нашу сторону, прятали улыбки и любопытство.
В Дине есть что-то восточное, хотя она чистых кровей донская казачка. Резковато очерченные скулы, острый слегка вздёрнутый нос, глаза чуть-чуть с косинкой, при улыбке сощуриваются, брови небрежным мазком с изгибом, волосы брошены на покатые плечи. Всему этому полностью соответствует и характер - взбалмошный, не знаешь, что ждать от неё через минуту-другую. Одно слово, казачка! Посмотреть бы со стороны, как выгляжу рядом с ней. Говорят, я похож скорее на копьеметателя, чем на музыканта. И фигура, и вихры совсем не для сцены. О лице молчу: по утверждению Новохатского, кирпича просит. Он, конечно, грубо сказал, не такой уж вид у меня, чтобы для кирпича только. Не красавец, ясно, чего уж там: крупный нос, выпуклый лоб, причёски никакой, одно достоинство - волосы густые, приглажу их пятернёй и выхожу на сцену...
С того морозного вечера и начались у нас с Диной прогулки после концертов и репетиций.
Как-то она сказала, что мужа своего никогда не любила, просто понравился ей когда-то, пошла за него, родила, потом только и поняла, что мало для счастья одной лишь мужней любви - самой полюбить бы! Вообще же, муж у неё высокий красавец и умница, заведует кафедрой в институте, печатается в научных журналах, монографию выпустил. Дина гордится им. Гордится и взрослым сыном, ровесником моих дочек-двойняшек.
Рассказывая мне об этом, она искренне уверяла, что у неё совершенно благополучная семья, каких тысячи, если не большинство. Коли так, то у меня ещё благополучнее: мы с Ольгой женились по любви. Считаю, что я обязан Оле всем, что имею, чего достиг. Ещё когда учился в консерватории, а она в Тимирязевской академии, я, играя, равнялся на Олю - хотелось, чтобы она понимала мою игру. Стремясь к простоте исполнения, я и в жизни старался быть проще. Хотя вообще-то чего мне стараться: важным я не был, особенным себя не чувствовал, тем более “королём саксофона”, как окрестила меня в молодёжной газете должно быть поклонница. Не заносился, словом. Не допускал и мысли, выйдя на сцену, что в зале знают меня, любят и могут что-то простить. Наоборот, всякий раз кажется мне, что никто не знает меня, а чтобы узнали, выделили (а я хочу этого!), надо лучше играть и таким образом заставить услышать тебя, запомнить. Я достигал этого и сознавал это, но в следующий раз всё повторялось, да и слушатель ведь другой - начинай сначала, завоёвывай его! Впрочем, мысль о том шла где-то четвёртым планом, сама собой, а я лишь играл. Саксофон в моих руках - единственное, чем могу говорить, сказать что-то людям, пришедшим в зал. А кому хочется разговаривать плохо? По уверению прессы, саксофон мой поёт человеческим голосом, гадают, в чём дело... А ни в чём! Просто очень хочу, чтобы меня понимали.
Иногда вдруг задумаюсь о положении, в каком оказался. Что это? Люблю одну, а ласкаю другую... Отношения к Дине понять я не мог. Определённо знал только одно: Ольга по-прежнему дорога мне, близка, и когда я с ней, никто другой мне не нужен... Тогда почему ж появилась Дина? Или я просто придумал её?.. Нет, нет, не так. Что ни говори, а страсть у нас с Олей с годами утихла, а мне нравилось быть всё время в волнении. Когда этого нет, я в меланхолии, даже играю хуже... Любовь и музыка - для меня они слиты. В своё время Ольга не сразу ответила мне на признание, у неё было немало поклонников, и мне пришлось долго её добиваться. Как я тогда страдал! Но именно в то время на меня обратили внимание как на исполнителя, именно тогда игра моя вызвала высокие оценки профессоров консерватории.
С той поры, была ли Ольга в зрительном зале или нет, - я словно бы для неё играл, с ней объяснялся, вкладывая в исполнение всё своё чувство. Мне казалось: кончится концерт, и не успею я положить инструмент, как Оля бросится мне на шею...
Но с рождением девочек она стала редко бывать на моих выступлениях. Сначала я довольно легко перестроился: воображение рисовало иную куртину, будто Оля слушает концерт дома, вслушивается в мою игру, в мой саксофон, и я стараюсь лучше играть, чтоб она улыбалась и ждала меня потом, а я буду спешить к ней, лететь.
Всё это незаметненько улеглось. Страсть улеглась. А с этим исчез и стимул страстной игры. Настроения нет, становится не по себе. Забеспокоился: не испортиться, не пропасть бы совсем!.. Тогда-то и подумал - шутливо, конечно: а не влюбиться ль в кого? В первую скрипку Ланскую, к примеру. Влюблюсь и буду играть для неё, перед ней... Подумал да и всё, так просто. А на юбилейном вечере, когда с ней танцевал, не то что вспомнил об этом, а прямо почувствовал: всё, влюбляюсь! После поцелуев в метро возвращался домой с тревожной мыслью: как же с Олей теперь? Словно был во хмелю, а чувства реальности не утратил. Однако жена оставалась, как прежде, желанной, и я обрадовался: вот, оказывается, как легко! Тут любовь, там влюблённость. Пусть так и будет. Ведь мы с Диной не говорим о любви. Просто, думал я, нужны друг другу для музыки, для игры. То была игра у нас! Так я считал.
И прогулки приятные продолжались.
Мы ждали весны, и она наступила в цветении. Прислушивались к своим чувствам. Но смена времени года не дала нам ничуть обновления, и мы затаённо ждали лета, когда, знали, останемся без семей, потому что супруги и дети уедут в деревни к родителям, а у нас в оркестре летних отпусков не бывает.
Роли распределены, идут репетиции, ждём звонка ...
- Ты придёшь ко мне, и я не отпущу тебя, - мечтала Дина, сладко закрыв глаза...
Но случилось так, что это “не отпущу” (когда в нашем распоряжении остались две квартиры) произошло у меня. Был выходной день, мы сходили на французскую выставку, ничего интересного там не нашли и, побродив по улицам вдоль Арбата, вышли к высотному зданию на Смоленской, а оттуда - ко мне. Приехали, выпили немного вина, включили музыку, танцевали. Дина нежно водила своими пальчиками по моему лицу, а я почему-то думал в эту минуту: “Пальцы скрипачки...” И ничего не понимал: всё во мне притихло, замерло. Уловила это она? Наверное. Попросила показать ей квартиру. Сама же и поясняла:
- Это комната дочек.
- Да, это комната дочек.
- А это ваша. На этой тахте вы спите.
- Да, на этой тахте мы спим.
Вернулись в холл. Холл у нас просторный: журнальный столик с креслами, телевизор, книжные полки, кушетка для отдыха - полежать, почитать.
Заглянула Дина и в ванную, смотрит на яркую махровую простыню, с которой хожу по утрам на пруд.
- Та самая, какой ты всё хвалишься?
- Да, там самая.
С нежностью рассматривала она простыню, потрогав её музыкальными пальчиками, вдруг уткнулась в неё лицом, прижимая руками, сняла (рывком!) с вешалки и, продолжая вдыхать её запах, вернулась к кушетке, сделала знак не глядеть - лишь краем глаза я видел (скорее, слышал, чем видел): полетело Динино платье, а когда оглянулся, она была уже в простыне, в мягкой цветной моей простыне. Загорелся я, обхватил её, Дина, смахнув покрывало с кушетки, опустилась без сил, и я (именно в этот момент!) отметил её деликатность, что выбрала эту кушетку - ничью. После чего вмиг остыл.
- Я тебе совсем не нужна! - Дина вскочила и, на ходу поправляя на себе простыню, быстро вышла на кухню. Я тоже туда. Она у окна, лица не было видно. Смотрю на неё - как же красиво сложена ты, скрипачка моя! Обнажённой можешь со сцены играть!.. Поразительно спокойно я думал, холодно, как оценщик скульптур в магазине-салоне. Дурак я, дурак! Что же делаю? Не уйти мне, не оторваться от Оли, само тело моё остаётся ей верным, не принимает другую. Близость с женщиной для меня - вершина любви, венец, высшее её проявление, а я Олю одну люблю, только с ней и познал таинство и праздник слияния, когда ощущаешь себя единым с её до помешательства желанным телом - неземные минуты! Нет ничего выше этого!
- Я никогда не изменял Оле, - сказал виновато.
- Да, я помню, ты говорил мне, что однолюб... А я-то, дура!..
Она ушла, не попрощавшись. Уже в дверях чуть задержалась, откинув на плечи волосы - непонятно блеснули глаза казачки, по-восточному очертились скулы. Она хотела (мне показалось) сказать что-то дерзкое, но раздумала, закрыла дверь, даже не оглянувшись. Сначала мне было до боли обидно, стоял перед дверью, как перед тюремной стеной, потом вдруг легко-легко стало: “Ну и ладно! Может, так лучше, на этом и кончится...” И пошёл на кухню. Стоял у окна, размышлял. Заключил: “Надо же было когда-то кончать...”
Зазвонил телефон.
- Я из автомата, - голос Дины. - Ответь мне честно: чем я так плоха как женщина, что ты не принял меня?
- Диночка, милая, вовсе не в том дело, я же тебе говорил.
- Но если ты знал себя, зачем шёл на это? Ты же унизил меня.
- Ну Дина...
-Ты только о себе думал. В тебе взыграло донжуанство, и ты решил проверить, можешь ли ещё вскружить голову. Убедился, можешь! Что тебе ещё надо? Ты убиваешь во мне всё живое, я опустошена!
Повесила трубку. Я взбешён. Хорошо, что повесила, не то наговорил бы ей бог знает чего. Хотя и не знал, что ответить. Что на такое ответишь? Несусветное обвинение! Чёрт знает что!.. Ну и пусть! Пусть будет так. Один конец!..
Включил телевизор, что-то смотрел, не понимая ничего, но всё же сидел и смотрел.
Минут через тридцать звонок в дверь. Открываю - Дина! Возбуждённая, улыбается, в руках торт, в пакете бутылка вина.
- Я вернулась, - сказала бодро, проходя мимо меня на кухню. - Готовь чай. Я от тебя ухожу, ты радуешься, праздник у тебя, и надо это отметить. Праздник должен быть праздником!
Подчёркнутая разухабистость, а у меня вмиг отлегло на душе, обида исчезла, от злости не осталось следа, весело выполняю её приказания, доставая фужеры, чашки, заварку. Смотрю на Дину - она походит сейчас на Федру, Антигону, Электру, на кого угодно, только не на первую скрипку. В приливе нежности я хотел поправить её причёску, пригладить порхающие волосы, но она отстранилась от меня, вскрикнув:
- Давай без этого!
Смотрим друг другу в глаза, улыбаемся.
- Неужели ты в самом деле ни разу не изменял жене?
- Не изменял. Один раз пытался, но не изменил. Давно это было. Помню, моим рукам тогда не понравилась кожа той женщины, и больше я не мог прикоснуться к ней.
Дина задумалась.
- Ты очень не простой, Сашенька - знаешь хоть сам-то об этом? Помнишь, ты рассказывал, как однажды около пруда увидел поваленную бурей берёзку и хотел ветки ломать для бани, но так и не смог наломать, казалось, мёртвую грабишь... Вот ты какой... Извини, что пришлась тебе горькой ягодой, - сказала печально.
- Ну зачем ты так, Дина? У меня к тебе самые добрые, самые тёплые чувства.
- Чувства? Да? - оживилась. - Ничего, всё пройдёт... Чувства пройдут. Всё пройдёт!
Не заметили, как оказались рядом, обнялись. И молчим. Дина вдруг заплакала, оттолкнула меня и ушла, горько сказав:
- Прощай.
Несколько дней не подходили близко друг к другу, здороваясь кивками на расстоянии. Первой не выдержала она, позвонила:
- Ты что, совсем не хочешь со мной встречаться?
- Почему я, это ты не хочешь.
- Не сваливай всё на меня.
Я почувствовал в её голосе игривые нотки, заметно проступала мягкость, и вот уже голос её стал обычным, каким всегда он бывал при встречах, ласкающим:
- Мне плохо без тебя. Я так привыкла к тебе! Не покидай меня.
- Я и не собирался покидать. Это ты ушла от меня.
- Опять я... Ну что со мной сделать, такой дрянной бабой! Накажи меня...
В тот же день мы встретились и гуляли по набережной Москвы-реки. Дина прижималась к “дружочку”, как стала она теперь меня называть, говорила с улыбкой:
- Я приготовила речь, чтобы произнести её тебе, а сейчас всё вылетело из головы. Ты меня обезоруживаешь.
- Дурочка!
- Не дурочка, а дура, и ещё какая! Дурища!.. Я там в речи...
Позади кто-то запел:
Ах, зачем казаку добрый конь?..
Чтобы пыль под копытами вилась!
Я оглянулся: следом шёл молодой, ладно скроенный парень.
- Надо же! - говорю Дине. - Я думал, мужчина, фронтовик, лихой рубака вспомнил былое, а это совсем молодой парень!
Она замкнуто молчала. А я своё продолжал:
- Не-е-еет, не переводится русский мужик!..
Дина и не заговорила больше. Конечно, ей не нравилось, что я быстро отвлёкся, что я “не с ней”. Так и расстались. А когда я пришёл домой, раздался звонок от неё:
- У меня руки до сих пор пахнут тобой... Спокойной ночи тебе, миленький мой, - и положила трубку.
Следующим вечером был концерт. Исполняли Равеля, его всевластное “Болеро”. А после концерта мы отправились обычным своим маршрутом - по тихим улочкам старой Москвы. Незаметно дошли до её дома, зашли в квартиру на чай. Обнимались на кухне. Она прятала лицо у меня на плече, потом, словно выскочив из-за угла, быстро-быстро целовала меня и снова пряталась.
- Я люблю тебя, - нежно сказала.
Поглаживая её мягкие волосы, я молчал. Конечно же, она всё поняла, но, умница, сделала вид, что не обратила на это внимания, не переменилась нисколько, оставалась такой же восторженной.
Она не отпустила меня домой, оставила ночевать в комнате сына. Я долго не засыпал, думая о своём положении, ругая себя, а когда задремал, почувствовал: вошла Дина. Сначала присела на край дивана, потом, сбросив халат, юркнула под одеяло ко мне, обхватила меня и принялась целовать, вкладывая всю себя в эти безумные поцелуи, будто вдавливаясь в меня. Вспышка страсти! Всё смешалось, слилось: Дина, Оля... Казалось, что это Оля, и я, как всегда, растворяюсь. Вдруг потрясло сознание, вмиг протрезвел, очнулся. Мне стоило немалых усилий не прервать ласки, боялся, что Дина почувствует это, но она не почувствовала, и её радость снова передалась мне.
Потом она спросила, нежно касаясь губами моей щеки:
- А моя-аа кожа твоим рукам нравится?
- Твоя нравится.
- Ну вот, - удовлетворённо подвела черту и, положив голову мне на плечо, быстро заснула, мило посапывая.
Утром мы стояли друг против друга, взявшись за руки, разговаривали ладонями.
- Миленький мой, - шептала она, - родненький, любименький...
А я чувствовал себя перед ней виноватым.
Однажды, выступая в концерте с импровизациями, посылал я в зал возмущения: “Наводите порядок! Наводите! На-во-ди-те! И будет, будет порядок! Будет!” Я твердил и твердил это, выжимая мятежные звуки, саксофон разрывался: “Ничто не сшибёт нас! Всё выдержим! Выстоим! Сбросим всё наносное, дурное!..”
Мне показалось, что зал меня понял. “Браво, Медведев!” - гудело.
В оркестре такого не достигал, перестал достигать, оставаясь почти незамеченным. И злился на дирижёра: он, это он во всём виноват, наш безликий Валет! Уже одним видом своим, одними безучастными бровями нёс он скуку, а его капельмейстерские манеры угнетали, какая-то скованность, будто усталость виделась в движениях музыкантов, игра наша изо дня в день превращалась в службу, и подменялось творчество ремеслом. Не было сил играть под его, с позволения сказать, управлением. А мы должны делать вид, будто идём за ним.
Как же часто бывает подобное! Ничтожество, случайно поднявшись, укрепляется наверху, и помогает в этом ему не иной кто, а мы. Говорят, если царь дурак, то и придворные умными быть не должны, дабы не “высвечивать” государя. И начинается всеобщее оглупление: кто глупее представится, тот выше поднимется. Идёт соревнование в глупости, и скоро уже невозможно становится отличить действительно глупого от того, кто прикидывается. Одурачиванию предела нет.
Так происходят чудовищные несуразности. Люди платят за это несказанно дорого.
“Одурачивание себя - самоубийству подобно”, - вывел я формулу, и фраза эта пугающе встряхнула меня, поставила на край обрыва: “Прыгай!” Не-е-ееет, не прыгну, пусть лучше Валет - я его уничтожу! Я уничтожу его! Хватит нам одурачивания! Валет выше нас - мы ниже него? И молчим? Довольно! Подыму против Валета оркестр!.. Тут-то и осёкся, задумался: как? Публику в зале я мог бы музыкой повести за собой, а как оркестрантов? Пойдут ли за мной? Ну, Дина пойдёт, Райзберг пойдёт - этот талантливый и нежный, как ребёнок, скрипач не может не чувствовать фальши в оркестре: вырвать её, иначе она, как грибок, весь организм поразит!.. Трубач Карамышев поддержит меня, этот поддержит... А может, наоборот, это я его поддержу? Ведь он обнажил уже шпагу, увидев, чем болен оркестр.
Ночь была у меня бессонной. Я думал, как непросто устроен мир. Никак не хотим мы быть равными. Человечество гибнет от стремления отдельных личностей поднять себя над другими. Поднимаются чаще всего недостойные. О, если бы люди всегда оставались равными, даже оказавшись на разных ступенях! Делали каждый своё, согласно умениям и способностям. Жизнь наполнялась бы высоким смыслом. Это необходимо, как необходим обмен веществ в живом организме.
Почему один человек отвергает другого лишь потому, что тот иначе думает? В отношениях разнодумающих должна быть терпимость. Тот, кто лишает жизни чужое мнение, не может стоять над кем-то. К несчастью нашему, великодержавная Русь никогда не любила людей с собственным мнением. Горе человеку прямому, талантливому. Плохое у нас объединяется, хорошее - врозь, потому над ним открыто глумятся, как глумились над нашими гениями первой величины Пушкиным и Шаляпиным...
Такие мысли шли в голову. Однажды на репетиции я изрёк: “Могу не только дуть, но и думать”, оркестранты подхватили эту фразу и нередко дурашливо повторяли её. А я и действительно думал. Хотя в голове у меня хаос, будто варится каша на бешеном неровном огне, с одного боку припекает, с другого еле греется, и лишь какой-то кусочек удобоварим.
Один из моих друзей, человек проницательный и, считаю, мудрый, сказал мне однажды в минуту моего отчаяния: “Очень хорошо, что бывают у тебя такие минуты - возможно, это самые серьёзные и честные минуты твоей жизни: в таком состоянии человек не бывает самоуверенным”. Наверное, это так. И тут спасает меня работа. Работаю жадно, неистово. Будто хватаю и хватаю срубленные ветки в лесу, стремясь унести сразу все. Тогда-то, видно, и поёт мой саксофон человеческим голосом. Люди слушают, то замирая, то просветляясь, то улыбаясь, то плача.
... Не прошла для меня эта бессонная ночь бесследно, и днём, на репетиции, случился взрыв. Перед началом всё как обычно: трёп, шпильки-колкости, смех. Валет вошёл в зал с таким видом, с каким выходят к народу полководцы-герои: вроде ждали-заждались его, начали волноваться, не случилось ли что, и - вот он! Великие всегда задерживаются! Знайте, с кем работаете - гордиться в будущем будете, внукам своим рассказывать. В руках у него был ключ от машины с загадочным, не иначе заграничным, брелоком, он этим брелоком постучал по краешку пульта: “Начали!” Я поднёс мундштук саксофона к губам, но руки сами собой опустились, и до того стало тошно, едва не завыл.
- Не могу больше с ним играть! - вырвалось. Вскочил и к двери.
В тот момент я вовсе не думал о каких-то последствиях и о том, поймут ли меня оркестранты, тем более встанут ли, поднимутся с мест и уйдут. Но, выскочив в вестибюль, увидел: позади меня Дина, лицо её было спокойно - всё, мол, так, всё как надо. Тут дверь распахнулась, и за Карамышевым, Райзбергом валили все остальные. Молча. Наверное, и в фойе, и в зале была тишина, а меня разом вдруг оглушил оркестр: “Болеро” Равеля, стихия неуёмная! Мощные звуки заполнили всё вокруг, и я почувствовал себя их повелителем: взмахну вот рукой - мигом смолкнут горячие инструменты. Но взмаха не получалось, звуки не подчинялись, волны, пенясь, кидали меня... Однако, всё тише, тише, торжественно понесли и умолкли.
Пронзительный, истерично-панический голос Валета:
- Что это значит?!
Валет стоял, как распятый Христос, в дверном проёме, держась руками за косяки:
- Объясните!
- А что объяснять? - спокойно, не дёргаясь, вышел вперёд Новохатский. - Сказано же: не можем с вами играть. Хватит! Не такой уж плохой мы оркестр, чтобы каждому доверять.
Я стоял в изумлении: так всё просто? Стоило чиркнуть спичкой?.. И что, с Валетом покончено?.. Не верилось. Но иначе не назовёшь, что случилось - ушли же все от него, никто не откликнулся на его отчаянный вопль.
По дороге домой Дина зябко жалась ко мне, улыбалась. И сказала:
- Я люблю тебя, Сашенька. Только этой любовью своей и живу. Мне сейчас всё равно, любишь ты меня или нет, главное - я люблю. Больше уже не полюблю. Ты у меня первый и последний. Единственный. Пусть так и останется. Я знаю, что у меня есть любимый, мне есть о ком думать, есть о ком волноваться, заботиться. Ты позволяешь мне о тебе заботиться?
Я постарался свести это к шутке.
На душе у меня было покойно.
Москонцерт приглашает нередко для больших выступлений то ансамбль скрипачей, где Ланская и Райзберг, то меня с саксофоном. К ним приходят ценители, у меня - своя публика, проще, но, как кто-то сказал, “широкая”. Вот уж не думал, что Москва “на Медведева” будет ломиться. Это, считаю, мода. Соло на саксофоне, конечно, бывает не каждый день, а столица наша на такие явления падкая.
Очень боюсь ложной популярности. Случается ведь, и отличный артист из-за неё, популярности, превращается в ремесленника. Как свадебного генерала, его приглашают на торжества, и, полагаясь на свою популярность, он лишь работает, отрабатывает, а не творит. Русская публика имеет привычку в восторг приходить уже оттого, что перед ней знаменитость, аплодировать одурело, даже если та самая знаменитость плохо поёт или плохо играет. Совершенно необъяснимо, но это так. И знаменитость пользуется добротой и любовью пришедших, не догадываясь даже, насколько не уважает их. Да и публика, думая, что любит кумира, поступает, как с недругом - куда полезнее было бы устроить обструкцию!
Поэтому в своих музыкальных исканиях я стремлюсь всегда к правде: её не скажешь фальшиво, она требует искренности. В основе моих импровизаций - схватка добра и зла. Вечная тема. Добро побеждает зло - тоже традиционно в искусстве. Играя, вижу перед собой совершенно конкретное зло, направляя против него весь свой гнев. В какие-то минуты ощущение таково, будто рву себе душу, будто из меня высекают искры, и каждая живой частицей от меня отрывается, а то и куски отделяются, отлетают от тела, саксофон распадается, части его летят, и вместо него, вместо меня - что-то трепещущееся, мечущееся, рыдающее. Публика ревёт - она это может в неистовстве, а меня охватывает гордая радость, умиротворение, возвышающий покой.
Музыкальная критика сначала не признавала моего исполнения. Отвергать не отвергала, но и не признавала. Потом стали появляться и одобрительные слова - то ли критики пересмотрели оценки, то ли сдались под натиском публики. Такое тоже бывает: публика создаёт себе идолов, и против неё не пойдёшь. Все понимают, что взлетевшая “звезда” и всего-то лишь отблеск моды, но сказать об этом уже не решаются.
Я, конечно, не хотел бы такое к себе приложить: всё же критика отмечала в моей игре прежде всего музыкальность.
Дина отнеслась к этим опытам сдержанно. Однажды после очередного успеха сказала:
- Зря ты против Валета пошёл, он выхлопотал бы тебе Народного.
Издёвка - не издёвка, колкость - не колкость. Так, ирония. Или серьёзно хотела мне дать Народного?
Мы, как обычно, возвращались домой переулками. Уже холода наступили, и Дина следила, надел ли я шарф, прикрыта ли грудь. Сегодня, перед тем как идти репетировать, позвонила мне:
- Куртку надень с капюшоном, на дворе неприятный ветер.
И добавила:
- Я тебя очень-очень хочу сейчас видеть, не задерживайся, прямо скорей!
Встретились на пути к концертному залу, она улыбалась - счастливая!
- Что? - смотрю ей в глаза.
- Просто хотела видеть тебя, вот и всё. Так хотела! - остановила меня и принялась целовать.
А сейчас, вечером, на обратном пути, призналась:
- Сегодня оттого я такая, что видела тебя во сне. Ты был со мной, ты был мой - как же было мне хорошо! Нет, это не то совсем слово, совсем не то. Я чувствовала тебя каждой жилкой, расплылся ты по всему моему телу, заполнил всю меня... Так вот и буду тебя любить.
Я не знал, что сказать, лишь улыбался, молчал, а Дина, видно, и не ждала ничего, хотелось ей радостью поделиться и она поделилась. Исцеловав меня, привычно свернула за угол и скрылась, а во мне прокатилась волна - тёплая, нежная. Хотел вернуть Дину, догнать и вернуть, но её уже не было, и я, постояв, одиноко побрёл к метро. Чем-то всё это кончится?.. Думал о себе и о Дине, сознавая, что если бы любил её, как она, то, конечно же, были бы вместе. Мне представилось это свершившимся, и стало совсем хорошо. Я искал себе оправдание: у артиста и жена должна быть артисткой.
Но ведь мы с Олей отлично жили! Друг другом жили...
Открыв дверь квартиры - удивлён и обрадован: Оля не спит. Подставила губы для поцелуя.
- Есть хочешь?
- Чайку бы.
- Сейчас заварю, - поспешила на кухню. Я шёл за ней, с нежностью смотрел на неё, сразу забыв и Дину, и всё на свете. Спазма в горле! Какой милой увидел (почувствовал) Олю я в эту минуту! Да я всегда видел это и чувствовал! И если сейчас она так прекрасна - она прекрасна была и всегда. Если сейчас я любуюсь ей - так и всегда любовался, не налюбуюсь никак.
С вожделением наблюдал я за ней - как стелила она постель, раздевалась, ложилась. Колдовски влекло меня родное до единого пятнышка тело.
=====================================
Тебя я увидел…
О, эти пляжи морские - что творят они с нами! Вчера ещё думал я о себе: всё! А сегодня стою в красных плавках, расправив плечи, верчу головой вправо-влево, оглядываюсь, если дама в бретельках проходит. Они все тут в бретельках, закрытых купальников не увидишь. Вот женщина средних лет - видно, тихая, скромная, мужу верна, а смотри, как стреляет глазками! И на ней лишь тесёмочки, открыта вся: «Вот она я! Любуйтесь!» Ах ты, скромница!
Сколько знал я таких! Бывало, молодая актриса на съёмках подойдёт ко мне уточнить, так ли роль свою понимает, раз подойдёт, второй, и вот уже она у меня на коленях. Нет, я вовсе не бабник, упаси боже, просто женщины были из тех, что, поступи я иначе, осудили б меня. На «правильных» мужиков женщины смотрят с усмешечкой: что, мол, с них взять? Вспомните фильм: Нонна Мордюкова - колхозная председательша говорит Михаилу Ульянову - партийному секретарю: «Хороший ты мужик. Но не орёл». Как это понравилось зрительницам! Повторяли потом по поводу и без повода: «Но не орёл!»
Женщины любят орлов, и я им был.
Сценарист на съёмках, по сути, второе лицо, и если режиссёра артисты только делают вид, что любят, каждый считая себя режиссёром, то на меня у них взгляд иной: писать для кино не всякий умеет - вот уже и особенность, а особенность привлекает, артистки влюблялись в меня. И что было мне делать?
Годы спустя меня пригласили на телевидение вести передачи о новых, как теперь говорят, кинопроектах, знакомить с артистами, режиссёрами, и меня увидела вся страна, поклонниц прибавилось, всюду меня узнавали.
Словом, жил я вольно, преуспевал.
Теперь уж какой из меня орёл? Всё позади. Сценарии мои не берут, никуда не зовут, на экран не пускают. И меня как-то быстро забыли. Сейчас ведь знают кого? Кто часто мелькает. Перестанет мелькать - никто его и не вспомнит. Думаю, не вспомнит никто и меня. Живу в Москве одиноко, жена ушла от меня ещё в те времена, когда бывал я на съёмках; сын отделился, женившись на предприимчивой женщине, фирму свою открыли - хорошо обеспечены, устроили мне эту поездку в Алушту, и я тут вроде как состоятельный человек. Даже вот малость нервишки пощекотал себе, стоя на пляже. Пощекотал, усмехнулся и пошёл одеваться.
Одет я, в общем, неплохо, кое-что ещё есть. Сейчас не мне светлые брюки, туфли в тон, вишнёвая водолазка - я в ней выгляжу, говорят, лет на десять моложе. А что? Строен, высок, в меру упитан, стрижка «под ноль», не сразу поймёшь, седой или светлый.
Иду по набережной - рестораны, палатки, лотки. Чего только нет! Вчера отведал я чебуреков, на сегодня в плане у меня хачапури. Подхожу к лотошнице, а у неё два сорта: слева толстые, пышные, справа тонкие, жирно поблескивающие - какое взять? Женщина передо мной берёт тонкое, возьму-ка и я. Она (лет сорок ей) отошла к парапету, лицом к морю. «Извините, - обращаюсь к ней, подойдя, - скажите, почему вы взяли именно это, тонкое, а не то? И я вот, глядя на вас». Она, повернувшись ко мне, с улыбкой ответила: «Потому что это завёрнуто в плёнку, а то - нет» - «Надо ж, как просто! А мне и в голову не пришло».
Женщина ещё раз на меня взглянула и - смотрит, смотрит, не то удивлённо, не то вопросительно, будто что-то пытается вспомнить. Осторожненько называет мою фамилию: «Это не вы?» Да, говорю, я. Сдержанно говорю, а сам, как мальчишка, обрадован: оказывается, меня ещё узнают! И тут только стал я её рассматривать. На кого-то она похожа? Не из артисток ли? Смотрит на меня - восторг на лице, зарумянились щёки. Вот я её осчастливил! Доели мы свои хачапури и заговорили о старых фильмах - об одних она твёрдо знала: мои, о других спрашивала: «Это ваш?» - «Нет, не мой». - «А этот?» - «Этот мой». Сказала, что впервые узнала меня как телеведущего, а потом уже, извините, как сценариста. Я спросил, кто она по профессии, сказала, что инженер.
Так, разговаривая, пошли мы по набережной, и прорвалось былое моё красноречие. Теперь уж не вспомнить, о чём говорил, но говорил хорошо, самому даже нравилось. Она слушала меня всё с тем же восторгом (по-моему, с восхищением даже), смотрела на меня и смотрела, улыбаясь счастливо, а мне захотелось вдруг пригласить её в ресторан. Но тут же и осадил себя: «Какой тебе ресторан с твоими грошами!» А так как мне почему-то казалось, что она ждёт именно этого приглашения, я почувствовал себя в ту минуту ущербным. Она, умница, продолжала задавать вопросы о современном кино, и я быстро отвлёкся от ресторана, ещё более оживился - мы сходились в оценках, и это сближало нас.
На пути оказался салон-магазин крымских вин. «Отпробуем?» - предлагаю. «Давайте!» - отвечает игриво. Выпили, чокнувшись, дальше идём. Чувство такое, словно знаем друг друга давно, не виделись долго и вдруг встретились, вот-вот начнём обниматься. Вид её позволял мне так думать. Я не гнал это чувство - напротив, всё больше охватывала меня волнующая теплота и, не скрываю, желание близости с милой такой Незнакомкой нежданной. Я не спрашивал её имени, боясь, что окажется оно совсем прозаичным, а во мне звучал романс про «тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты».
Поверьте мне, я вовсе не думал завлекать её, соблазнять. Я вообще ни о чём не думал тогда - только чувствовал! За чувствами шёл. Они вели меня, а я подчинялся им. Мне казалось, что и она те же чувства испытывает. Я и сейчас, месяц спустя, говорю себе: да, так и было. Для неё ведь я - человек с экрана, вроде как неземной. Думала ли, что так вот, вживую, увидит? Неожиданность! Ошеломляющая, может быть. И что? Здравствуйте и до свидания? Буднично попрощаться и всё? Должен быть праздник!
Мы дошли до Рабочего уголка, постояли у парапета, любуясь притихшим морем, лишь галька шуршала. Пошли обратно. Разговаривали и разговаривали, уже не о кино - обо всём, говорили как-то взволнованно, торопливо, то и дело смеялись, при этом брали друг друга под руку, соприкасаясь плечами...
У меня пересохло во рту. Вижу: персики спелые продают - покупаю, ищу, где их вымыть, не нахожу и предлагаю зайти в кафе, заказать что-то лёгкое и попросить официанта вымыть нам фрукты. «Только заказывать буду я, - последовало заявление, - мой черёд». - «Ни в коем случае!» - «Нет-нет, иначе я не пойду». - «Ладно, не будем жизнь осложнять, и без того она сложная».
Заняли столик, сидим, но официант почему-то к нам не подходит. А-ааа, ладно, пойду сам к умывальнику вымою. «Закажите мне кофе и больше ничего», - говорю, уходя.
А как персики мыть без посуды? Сначала на подоконник их выложил, тщательно вымыл руки, пакет сполоснул хорошенько, теперь по одному буду мыть и в пакет, мыть и в пакет. Гигиенично? Далее - сушить руки, не являться же с мокрыми! Пока сделал всё это, пока шёл через зал... А где же моя Незнакомка? Заказанное стоит на столе, а её нет. Тоже пошла в туалет? Улыбнулся я, отпил из чашечки кофе, жду. Для себя она, вижу, взяла какой-то напиток в красивой фигурной бутылочке. Жду. Нет и нет её. Допил кофе. Сосу персик. Ну-ка, что за напиток взяла она? Придвигаю бутылочку - «Золото Крыма», выдержанный коньяк! Пятнадцатилетний. Сверхроскошь! Вижу листочек (был под бутылочкой), беру и читаю. Что это?! Оплаченный чек?.. Расплатилась и ушла от меня?.. Оплеуха мне! Наверное, я покраснел от стыда.
Долго сидел, не мог ничего понять. Ну пощёчина! Заметила, что экономил я на крымском вине, на этих злосчастных персиках? Но я это делал с неким, привычным якобы, шиком - не должна догадаться. Нет, тут что-то другое. Но что? Боялась развязки и так вот?.. А причём тут коньяк, зачем? Прощальный подарок, презент? Или, не подумав, сделала глупость, потом будет жалеть?..
Сколько бы ни задавал я вопросов, ответить на них не мог. Загадка. Так и уехал в Москву с загадкой. И бутылочкой «Золота Крыма». Приехав домой, не сразу распечатал её, что-то меня удерживало, день, другой... А распечатав, сделал всего лишь один глоток. Такую волну тепла вызвал он! Той самой, какую испытал я тогда, на алуштинской набережной.
==================================
Святой день
То ли плач, то ли вскрик со слезой - приподнявшись в постели, уставилась невидящим взглядом в окно. В квартире одна, мать ушла по хозяйским делам, и стало ей страшно. Диван, на котором лежала, вдруг предстал несуразным, бордовая крышка, как гроб. Рубашка на ней виделась смертной, простыни тоже смертные - смерть кругом! Выбросить этот проклятый диван! Убрать смертное!.. Пытается встать. И встала, но тут же свалилась ничком на прежнее место.
Предчувствие смерти ужаснуло её, всё нутро застонало.
Она художница, была ещё молода и мечтала дожить до седых волос, видеть в морщинах своё лицо, не раз представляла себя такой, ей нравилось представлять себя старой - сухая, поджарая, а глаза молодые. “Автопортрет в старости”...
Снова приподнялась - лихорадочный блеск в глазах. “Неужели всё?..”
Это её подхлестнуло, всё же встала. Стянула рубашку с себя - “Господи!” Вроде и легче. “Дай мне силы”... В последние дни не раз вспоминала где-то прочитанное, что заболевает душа, а не тело, душу и надо лечить. Разобраться в душе, отделить от белого чёрное. Почему-то была уверена, что сделает это в своей мастерской.
Надела просторную блузу, длинную юбку, сунула ноги в мягкие туфли. Посидела немного, пошла. От двери вернулась, написала на памятке (маме): «Я в мастерской». Ещё посидела.
Вышла во двор, а дальше идти и не может: кружится голова и ноги дрожат. Присела на лавочку, закрыла глаза. “Иди, иди, не сиди! Надо идти!.. Ползти буду, а до мастерской доберусь”. Ощущение было такое, что лишь доберись, а уж там обязательно оживёшь.
- До-бе-ру-ууусь!..
Свежий воздух немного добавил сил, встала и тихонько пошла - медленно, останавливаясь. Мастерская недалеко, ходу десять минут, она же потратила целую вечность. Погода вовсе не летняя, прохладно и небо в свинцовых тучах. Да ей всё равно, пусть бы и дождь, град - она будет идти!
Уткнулась в подъезд мастерских - дошла! Даже не верится. Лицо её оставалось бледным, едва ли не белым. Не помнит, как набирала код, как в лифт входила и выходила на своём этаже. Оказалась у двери - отдышаться бы, но ключ уже вставлен, щёлкнул замок, и картины встречают её. “Родные мои!” - в дальнем углу отозвалось, будто громко сказала; вроде и силы вернулись к ней. Но - всего лишь на миг, поняла это тут же, войдя, опустилась на стул и при первом желании встать и пойти почувствовала, что не только пойти, а и встать не сумеет. Откинулась к спинке стула и долго сидела - как в полусне-полуобмороке.
Разобраться в душе... Как? Что?..
Потянуло к мольберту. Сидя, скрипя ножками стула, приближалась к рабочему месту. Под рукой оказались кисти, наощупь берёт их, ищет глазами краски, увидела, а достать не смогла. И сидит, сидит. Потом, словно очнувшись и не понимая, что происходит, медленно выпрямляется, смотрит на холст, как если бы что-то там видела. Снова к краскам...
Осторожный, робкий мазок, нерешительный штрих - слабость в руке, всё тело пустое. Усилие, каким держала себя, уходило, гибельно растворялось.
“Да что ж это я!” - будто встряхнуло её. Злость в ней всплыла - на себя, на свою беспомощность. Следом досада: к чему эта злость? У-хо-ди!..
Потихонечку успокоилась, закрыла глаза.
Вдруг - вспышка, озарило видение, образ неясный мелькнул, задержался чуть-чуть и исчез, опять появился - поймать его!.. Тяжело было гнаться, но она погналась, себя пересиливая, напрягаясь всем телом до боли. Каждый мазок отдавался внутри, будто что-то сдирала с себя, соскабливала, душу из себя вынимала. Чувствовала себя так, как должен чувствовать истязатель: вскрыл рану растравленную, рвёт её, рвёт остервенело, безумно, остановиться не может. Не думала ни о чём, лишь гналась: успеть образ схватить!
Забыто о белом и чёрном в душе - рождалась душа картины, нежное возникало, обнажённое, беззащитное. Боялась выпустить кисть из руки - что как это мираж и исчезнет всё?..
На холсте постепенно вырисовывалось лицо. Голова подростка - вся слегка розоватая, без волос, будто голова новорожденного. Тонкая, хрупкая шея, узкие голые плечи, глаза - два колодца бездонные.
Художница ничего не могла бы сейчас сказать о своих ощущениях: жила не она, а картина. Картина вела её, и она за ней шла. Рука её, пальцы крепли, и вся она напряглась, как в прыжке, обретая былую уверенность.
Необъяснимо-святые минуты.
В дверь заглянула украдкой мать, заглянула испуганная и, видя дочь за работой, притаилась, не зная, плакать ли, радоваться, и тихонечко плакала, но плакала скорее от радости.
Дочь не обернулась, не видела.
Полгода спустя на её персональной выставке не было посетителя, кто бы мимо прошёл, не остановился у этой картины. Лицо подростка поражало невинностью, глаза его гипнотически завораживали: боишься сорваться в эти колодцы, но тянешься заглянуть, влезть вовнутрь. Думаешь не о том, что видишь на полотне, а - как защитить его, слабого, оградить от всякой опасности - вдруг заденет кто, и погаснет в нём жизнь.
В другом конце зала, у других картин стояла художница - с алой гвоздикой в руке, в окружении знакомых и незнакомых людей, пришедших на выставку. Лицо художницы бледновато, заметна усталость, но лучились глаза и живо она отвечала на все вопросы, какие ей задавали - и глубокие, и наивные, в любом из них - к ней интерес, и она, благодарная, с радостью отвечала.
================================
Птица не может не петь
Скрипка умолкла на рыдающем взлёте. Зал взорвался, на сцену летели цветы. Виталий стоял, невысокий, спортивно-подтянутый, в чёрных вельветовых брюках и чёрной футболке с белой полоской наискосок, скрипка в левой руке, правая к сердцу, кланялся как-то робко, смущённо, улыбка смущённая.
Он ли это, с детства задира, драчун?..
Рос в деревне Матвеевской, сразу за сталинский дачей, теперь здесь Москва, её «спальный» район, а тогда был совхоз, в нём хороший фруктовый сад, где отец служил водовозом. Мать сидела с детьми - шесть мальчишек, он, Виталик, был младшим, братья (вредные!) - каждый пытался командовать им, помыкать, малыш огрызался, отбивался как мог, чаще всего кулаками, вот и стал драчуном.
В школе был круглым отличником.
Однажды отец (по пьяному делу) купил ему скрипку - «с аванца»!
- Виталька... Научись! И игра-а-ай. Ты у меня...
«Музыкалки» в Матвеевской не было, бегал в Очаково. Там тоже он лучший, на диво способный.
Выпуская, его направляли в училище, но он не пошёл, увела иная стихия - поэзия, Литинститут. Стихи писал сразу на музыку, подбирая по смыслу мелодию, читал их и пел вперемежку со скрипкой. Студенты-поэты не признали такое: «Цыганщина-молдованщина», - говорили, кривясь. Они - гении, а он парень двора: петь - во дворе, на скрипке играть - во дворе...
Профессор тоже не лучше сказал:
- Мы не артистов готовим. Поэтов!
Виталик в отчаянье.
Говорят, Ярослав Смеляков проучился тут сорок с лишним минут, до первого перерыва. Виталий держался год.
Что теперь? Родители умерли, братья-бродяги кто где, кто в тюрьме, кто в бегах, он остался один. Когда матвеевских, перед сносом деревни, расселяли по разным районам, наш герой губы сжал, заупрямился: «Только здесь! Где родился - там и умру». Фруктовый сад пока ещё оставался совхозным, Виталька жил до зимы там в сторожке, а потом - где придётся, кто приютит. Начали строить большой круглый дом (первый в Москве!), от него пойдут улицы веером. Туда и подался. Руки у него не крюки, за что ни возьмётся - всё может. Прорабу на стройке находка и только!
В первой панельной хрущёвке на улице Веерной получает жильё - взамен снесённой избы.
Работая, пел - бормочет, бормочет что-то, вдруг запоёт. Приходит домой и сразу за скрипку - проиграть напетое днём, снова поёт и снова играет, обо всём другом забывая. Утром идёт на работу... Да какая работа? Вот дома была работа! Понял: со стройкой надо кончать. На первое время, месяца на два, деньжонок скопил, а потом - поют же, играют в переходах подземных, в метро, в электричках и просто на улицах в людных местах! Нищенство? Нет, это не нищенство. «У артистов сцена, а мы - где хотим!» - так решил. Книг, учебников разных, пособий - полно! Читал, занимался. И пел-играл на Арбате, чаще всего в переходе подземном (широком, где рисуют художники), вечерами перед ним полукругом стояла толпа, ему аплодировали, иных уже стал примечать - приходили почти ежедневно, даже кивали ему, приводили друзей. Чем не концерты! Хорошо зарабатывал, налог платил добровольно, удивляя этим инспекторов.
Лучшие друзья у него - одноклассники из бывшей деревни Матвеевской, их тоже тянет в родной уголок и они приезжают сюда, к Витальке, у него собираются. Это такое братство! Знали друг друга во всех проявлениях: дома, на улице, в школе, на танцах, в походах, гуляниях, драках... Ненадёжные отпадают, остаются самые верные - не расколоть, не вселить подозрение! Ближе всех ему Витька Рыжий, теперь уже Виктор Рыжов, ВГИК кончает, снимает фильм. Он Витальку считал (так друзьям говорил) «дико талантливым». Поклялся: «Сделаю всё, чтобы стал он известным!» А ему предложил:
- Я введу тебя в свой сценарий - так, как есть: поёшь на улице, тебя замечает некий модный маэстро, приглашает в концерты, и ты становишься знаменитостью. Это в фильме. А потом ты снова идёшь на Арбат, и тебя действительно приглашают на сцену. Продюсеры будут искать тебя!
- Авантюра, - слышит в ответ.
- Никакой авантюры. Придумаем тебе псевдоним, он за тобой и останется, под ним пойдёшь на эстраду... Вилар, например.
Кандидат в знаменитости морщится:
- Что-то нерусское. А я русский. Русский я, Ларионов Виталька!
- Так это и есть Ларионов, Виталий Ларионов, сокращённо - Вилар. Необычно? Публика любит такое.
- А я не люблю. Не хочу такой публики.
- Зато я хочу. Фильм мой, и я хочу необычного. В конце концов, я делаю тебе рекламу. Ну будешь ты Ларионовым, и что? Никто не запомнит - мало ли у нас Ларионовых! А тут Вилар! И вдруг выяснится, что это не вымышленный персонаж, а реальное лицо, реальный скрипач, поэт и певец, выступающий на Арбате. Фурор! Как знать, может, и меня запомнят именно за Вилара: а-аааа, скажут, это тот, у которого снимался Вилар! Так что, считай, решено. Я решаю! А ты пока ещё и не ты, а мой персонаж - как хочу назову его. Потом уже, когда будешь известен, можешь стать Ларионовым, дело твоё.
Говоря это, молодой режиссёр опасался, что Виталий сейчас «взбрыкнёт», как делал он часто, скажет «нет», сожмёт губы, и всё, не уговоришь, не упросишь. Но Виталий молчал, думал. Махнул рукой: а-ааа, делай как хочешь! При всей своей взбалмошности сознавал: чтобы на сцену попасть, нужна «товарная марка», брэнд, как теперь говорят.
Так и было потом, да чуть не сорвал всё артист новоявленный. После успешного фильма и приглашения на эстраду упёрся: только сольный концерт!
- Не хочу в это стадо! Рядом с попсой? Рядом с Киркоровым? Ноги в раскорячку и трясти головой?
«Бзиком» назвал это Рыжий и стал укорять:
- Сольный ему! Сначала покажи себя в сборном. Покажи! И тогда тебя выделят... А тебя выделят. Вот представь: объявляют твой номер, ты выходишь на сцену со скрипкой, в том же облике, что и в кино, в тех же чёрных вельветовых брючках, в той же чёрной футболке с белой полоской - прямо из фильма, с экрана появился Вилар! Взрыв! После этого, уверен я, ты нарасхват.
Удивительно: безудержный Ларионов вдруг сдался.
И вот он стоит перед публикой, зал ликует, он тоже в душе ликует, хотя и смущён. В лице его не было ничего примечательного, разве что шрам на щеке, бороздка - отметина давней драки, мужества ему прибавляет. А смущён сейчас он сомнением: его ли тут видят? Вилара из фильма, скорее всего.
... Успех не сразу пришёл. Сначала были Дома культуры, какие-то клубы, потом и большие сцены. А теперь уже - самые высшие, главные.
Он не считал себя ни скрипачом, ни певцом, и поэтом себя не считал, тем более композитором, всё это вместе в нём - как назвать? Убрать музыку - не будет стихов, петь перестать - споёт ли другой кто? Знатоки говорили ему: «Занимайся чем-то одним, либо скрипка, либо стихи, иначе - и ни то, и ни это».
- Не слушай их! - Рыжов отрубил. Он и себя убеждал, и друзей: «Вилар - явление уникальное! Песни сами рождаются в нём, стихи и музыка вместе - пусть он сам и поёт их, птица не может не петь». Ему понравилось сравнение с птицей, не раз повторял его, иногда добавляя: «Это от гения! Неуёмная вспыльчивость, в глазах сумасшедшинка... Всё от гения!»
Выступая, Вилар замечал: зал взволнованно оживает при переходе от скрипки к пению и от пения к скрипке, потому находил такие слова, такую мелодию, какие заставляли рыдать или вскакивать с мест, аплодировать. Выплёскивал чувства свои, будь то любовь, природа, родная страна.
Концерт начинал вроде бы с извинения: «Я Ларионов Виталий, а Виларом назвал меня Виктор Рыжов». Произнесёт эту фразу с улыбкой, вызывая улыбки ответные, и скрипка запела - вступление к песне. Поёт: «... ливень хлыстами хлестал, кисти рябины на землю бросая». Умолк, скрипку к плечу - такая светлая музыка полилась! Озаряется зал. «Слово о матери»... - кто-то смахнёт слезу, кто-то радостно улыбнётся.
Он на сцене творил, не повторяясь ни разу, всё что-то новое, новое - не терпел повторения. Ничего не делал, как все, как другие. Зовут в телестудию поучаствовать в шоу, очередную «звезду» поприветствовать - кто ж не пойдёт лишний раз показаться? А он - «извините». Не захотел и машину купить, ездит в метро, ходит пешочком. Днями шёл к своей Веерной, видит в сквере стайку ребят, один на гитаре бренчит и поёт:
Никуда не ходи, ничего не проси,
А по правде живи, сыночек.
Свернул к ним:
- Слушай, парень. Подредактируй немного: не «ничего не проси», а «ни о чём не проси», так будет правильнее.
- Какая разница?
- Подумай - поймёшь. И ещё: не «по правде живи», а «живи по правде», ударение на «правде».
- Так не я ж написал!
- Шаляпин тоже не писал «Соловья», Пушкин с Чайковским, там слова: «Разлучили злые люди», ударение на «злые» - Шаляпин и так, и этак тянул эти «злые» - не получалось, как хотел. Переставил слова: «злые люди разлучили» - тут уж он поигра-а-аал голосом на «разлучили»! Зал зарыдал.
Паренёк внимательно посмотрел на него. Узнал? Нет, не узнал. Хорошо.
Недавно Виталий ввязался в драку, защищая лежачего от пинков, а поколотили - его. Подумал потом: «Знали бы - может, не стали бить». И тут же: «Нет, пусть лучше не знают». В драки встревал частенько. Взахлёб рассказывал Рыжему, как он, ловко пригнувшись, «врезал» одному, другому…
- Тебя убьют одним часом.
- Попробуют! Я тренируюсь, владею приёмами. По утрам ухожу в наш матвеевский сад, бегаю, прыгаю, отжимаюсь. Мне это надо, хулиганов полно, особенно пьяных, хамят, дерзят, на замечания огрызаются. Этих я укрощаю отменно! Ноги у пьяного слабые, садану его сверху вниз, и он падает. Эффектно!
- Да-ааа, тут уж действительно хорошо что тебя не узнают.
Рыжий окинул взглядом сначала его всего, потом его комнату, сказал, будто так, между прочим:
- Зарабатывает вроде недурно, а обстановочка у тебя!..
- На кой она чёрт мне нужна! Я деньги коплю, уже прилично скопил, ни от кого не скрываю, налог плачу аккуратно. Мне деньги нужны, очень много денег. Сад матвеевский в запустении, брошен, алкаши вечерами жгут там костры, пьют, ломают деревья, бомжи ночлежку устроили. Хочу восстановить его, яблоней подсадить, загородить хорошо, сделать аллейки там, клумбы разбить, скамейки поставить, урны... А потом передать ветеранам. Или школе. Ребята будут за садом ухаживать, а яблоки куда хотят. Тем же ветеранам... Нет, сад лучше отдать ветеранам, а школьники пусть помогают им. Думаю, управа наша против не будет. Видишь, сколько дел у меня!
- Одному тебе не управиться. Найми помощника.
- Плутовать будет.
- Ну женись, жена пусть этим займётся.
- О, это да! Это бы да!.. Только где её взять, жену?
Рыжий на это не мог ничего сказать, знал он повадки друга. Виталий легко влюблялся, на взлёте бывал, хвалился: «Женюсь!» Невеста уже приходила к нему домой, и тут наш Вилар остывал: близость с женщиной считал вершиной любви, а любви-то и не было, святое слово «люблю» произнести он не мог. На том и конец влюблённости. Прочитал где-то: творческий мужчина - недостаточно мужчина для обычной женщины, как и творческая женщина - недостаточно женщина для мужчины обычного, потому творческому следует быть с творческой. Но творческих женщин он избегал. «О её сексуальных наклонностях ходят легенды», - с этого (самого главного!) начинаются ныне многочисленные интервью с разного рода артистками. «Мой рекорд – десять оргазмов за ночь», - сказала одна певичка. На сцене, считал он, полно извращенок. А от женской поэзии пахнет водкой и табаком. Сам не курил и не пил, только в доброй компании пил, как пьют все нормальные люди, а дома (с устатку, с морозца или в плохом настроении) - готовил себе ликёр, яично-молочный ликёр. Попробовал где-то в гостях, понравилось - женский напиток! Взял рецепт (литр шестипроцентного молока, два желтка, ванилина две пачечки, сахара двести граммов, водная банька - почти до кипения, остудить и влить 125 гр. спирта), глоток-другой из горлышка - отлично, больше ему не надо.
Так и стал привыкать к одиночеству. Опять же где-то он вычитал: «Я в обществе более одинок, чем дома один. С собой мне не скучно».
Как видим, Вилар жил свободно. Выступал он лишь там, где хотел, делал то, что хотел, ни в чём себе не отказывал, ограничений не знал. И совершенно не думал о славе. Когда его наградили (орден Почёта выпал ему!), спокойно сказал: «Да что они!»
Вручали награды в Кремле. Виталий явился туда в своей «униформе» - вельветовых брюках и чёрной футболке. Его не пускали:
- Костюм нужен, галстук, а ты?! Куда орден-то будут цеплять?
- На шею повесят... Ну не носил никогда я костюма, и нет его у меня. Костюм, галстук - это буду уже не я. Корова в седле.
Куда-то звонили, кто-то вышел к нему, усмехнулся, помялся, тоже кому-то звонил. Пропустили. Ордена вручал Президент. Благодарили кто словом, а кто поклоном, а кто и речью ответной. Виталий, пожав президентову руку, взглянул на свой орден, выпрямился и - неожиданно для себя и для всех - запел:
Ты на веки во мне, Россия,
Я на веки, Россия, твой...
Смотрит: президент улыбается, награждённые аплодируют. А он пропел и смутился.
«Ну удумал! - упрекал себя, возвращаясь домой. - Вот бы все и делали что взбредёт!.. Захлебнулся свободой ты, вот что!» И полезли в голову разные «высокие» мысли: как ту грань уловить, где свобода кончается и начинается вседозволенность, безответственность? «Так ведь можно чёрт знает к чему придти!» - сделал вывод. Даже стал опасаться свободы - верно, не столько своей, как чужой: «Дельцы разные - они ведь тоже считают себя свободными! Или попса на эстраде - под видом свободы заразу несут, отраву. Телевизор - одна несусветица, мерзость, опошляют всё русское». Рассуждая так, Виталий неминуемо переходил на политику. Более всего возмущала его Госдума, видел нередко дебильные лица - и близко их подпускать нельзя, а они заседают там, что-то решают.
- По спискам их выбирать... Нелепость! - говорил раздражённо Рыжему. - Сами зарплату себе назначают, привилегии разные, а работать их нету. И не ходят, пустой зал. За что мы их кормим? Вспомни, как в нашей Матвеевской пастуха нанимали - собирались все и решали, сколько платить. Будет плохо пасти - уходи, другого наймём. А депутата негодного отозвать невозможно. Нелепость! У них там своя жизнь, ничего общего с нашей. И министры тоже...
- Да брось ты об этом! - пытается осадить его Рыжий. - Вот далась тебе эта чёртова дума, эти министры! Не стоят они того.
- Согласился бы, если б от них не зависела наша жизнь... Какая-нибудь безголосая певичка-свистушка имеет всё, а оперные певцы получают гроши. Зубоскалы эти - так называемые юмористы, изображают придурков, тоже процветают. Развелось их! Однажды смотрю на экране - юркий такой мужичонка читает рассказ. Похабщина! А в зале смеются. Будь я там - встал бы с места, поднялся на сцену, дал зубоскалу по шее и вышвырнул бы его, как паршивого кутька. Или запустил в него гнилым помидором.
- Ну ты тоже!
- А вот и тоже! Только так, словами их не проймёшь.
- Но люди ходят на их концерты.
- Обструкцию устроить бы, а в зале ржут. Люди не становятся лучше, а хуже.
- Ну, положим, с твоих концертов они уходят хоть чуть, да лучше.
- Они и приходят такими. Те, что стадом встречают попсу, вскинув руки и влево-вправо раскачиваясь (дикость какая-то!) - эти ко мне не ходят. Пошлость захватывает, наступает, душит. Настоящая оккупация!
Как ни старался друг-режиссёр отвлекать его, говоря: «Ну покричим мы, пошумим - что толку? Всё равно ничего не изменишь, никто не считается с нами», Виталий срывался, раздражался по всякому поводу, кричал о какой-то драке...
И - стал хуже петь и играть. Стихи из него вырывались визгливые, музыка вовсе не шла. «Остановись! - обрывал себя резко. - Без того задёрганы люди - дай им отдушину!» Искал, искал иные слова - нет! Застыло, окаменело внутри. Нервничал, порою выл от бессилия. Нападала такая тоска, не знал, куда себя деть. Преследовало его ощущение края, конца, за которым пропасть, обрыв. Всё в нём натянуто, вот-вот лопнет струна, натворит чего-нибудь (видит себя в оковах, в тюрьме), либо внешняя сила какая захватит, сомнёт и раздавит, вся природа взбунтуется, земной шар, возмущённый, стряхнёт в тартарары...
Но перед глазами являлись одухотворённые лица людей на его выступлениях, и он успокаивался.
Ещё успокаивал матвеевский сад - можно уже восстанавливать: деньги накоплены, ищи исполнителей.
Да случай (ох эти случаи!) выбил его. Умер сосед-пропойца, бобыль бобылем, некому хоронить. «Вот и я так умру, - подумал Виталий. - Кто меня похоронит, если не будет Рыжего, не будет друзей?» Это его подхлестнуло. Позвонил в «Ритуал», гроб заказал, катафалк, могилу на Троекуровском кладбище выкупил. Весь день ушёл на конторы - оформлял. Без бумаг у нас никуда. Денег уйму потратил, могила одна чего стоит, в Москве она по карману немногим.
На кладбище - трое служащих «Ритуала», два могильщика да он один, никого больше. Могила готова. Осмотрел Виталий её, взял лопату и спрыгнул вниз, стал подкапывать нишу для гроба, как делали деревенские раньше, чтоб земля не давила. Подсунул он гроб туда - сверху было ещё свободно. И тут его повело. Лёг на крышку.
- Засыпай! - бешено крикнул.
- Ты что, сдурел совсем? А ну вылазь! - заорал один из троих.
- Всё равно мне не жить!.. Пропаду я!.. Погибну!..
Бросил мужикам кошелёк.
- Да за кого ты, кретин, нас считаешь?!
Кошелёк летит вниз. Виталий хотел снова бросить его, взял, но, будто очнувшись от сна (толчок изнутри!), вскочил, ухватился руками за край могилы и выпрыгнул, как хороший гимнаст. Постоял, чуть качнувшись:
- Ребята, сделайте всё, как надо. Потом выпьете, помяните, - подал им ошелёк. И ушёл, не оглядываясь.
==================================
Эх, мы!
Сама она звала себя Варькой - сразу пахло деревней и согревало. Шутя говорила, что если бы кто из высокого столичного круга, в каком она постоянно вращается, назвал её так - отдалась бы тому! Говорила и смеялась заливисто, начисто перечёркивая этим сказанное. Но - Варвара. Она для всех тут Варвара, в лучшем случае Варя. “Все тут” - это компания дипломатов, включая мужа её с простоватой фамилией Фокин. Им нравилось её полное имя, как нравится в изысканном обществе всё хоть чуть необычное, хоть слегка экзотическое, немножечко позабытое. Это имя рядом с фамилией мужа да в сочетании с артистическим званием пианистки, согласитесь, звучит неизбито, отдавая исконно русским. Добавить сюда ещё внешность её - нежная, хрупкая и красивая - так одно удовольствие публике: “Выступает Варвара Фокина!” - и выходит на сцену милая женщина, само обаяние, игра её сразу захватывает - чистый удар, сочный звук, экспрессия, страсть...
На официальных приёмах высокий Фокин выглядит с ней импозантно, он строен, блондин, лицо доброе-доброе, с простодушинкой. Все обращают на них внимание - хорошая русская пара.
В компании дипломатов Варю, конечно же, просят сыграть, полагая, что коли ты музыкант, то нет для тебя ничего приятнее как играть, совершенно не допуская и мысли о профессиональной особенности быть артистом только на сцене. Ошибаются многие, считая, будто актёр постоянно живёт своей ролью, а он как входит в неё, так из неё и выходит на удивление быстро, иначе ему и нельзя, потому что сегодня ты чеховский Астров, завтра отставной генерал, послезавтра средневековый палач. Варя была от природы артисткой, перевоплощалась мгновенно. Вне сцены, вне музыки она совершенно иная, просыпается в ней деревенское, хулиганское, бес-девка и только!
Представьте теперь: компания дипломатов, где есть и с высокими титулами, от которых зависит продвижение многих собравшихся; их жёны, ведущие себя соответственно мужниным должностям; и вдруг супруга рядового советника, да и сама не ахти знаменитость, подойдя к пианино, любительски пробегает по клавишам и звонким голосом запевает:
У бегемота нету талии,
Он не умеет танцевать.
Его по морде били чайником
И научили танцевать.
Высокое общество чуть шокировано. Но Варя артистка, ей поднять и повести за собой зал - дело плёвое. Вот уже жёны, что побойчее, а с ними молодые советники (по беспечности!) азартно подхватывают:
А у гориллы морда страшная,
Её нельзя поцеловать.
Её по морде били чайником,
И стало можно целовать.
Эта явно дурацкая песенка охватывает всех, уже и посланники первого ранга, вскидывая брови и раздувая щёки, орут, горланят:
А у осла башка безмозглая...
Такая вот разная Варя. Очень, надо сказать, разная. То в музыке вся - заворожённость, тонкие чувства, то... Вот послушайте.
- Что это за идиот там был, на приёме? - мужа спрашивает (“на приёме” - это у неё вместо “в гостях”). Фокин морщится:
- Ва-аааря, это же Ш.
- Ну и что? Всё равно идиот. Пидарас, - ввернула мужицкое, из деревни, словцо.
Этот Ш. так нахально смотрел на неё, будто между ними всё решено - сейчас прямо в постель. Одна из опытных жён отозвала её в сторону и шепнула:
- Ш. положил на тебя глаз, не противься. От него очень много зависит, послом твоего Фокина сделает.
В их обществе что стоит чьей-то жене переспать с тем же Ш. ради продвижения мужа. И вот жена опытная подсказывает менее опытной: не противься.
- Да?! - взрывается Варя. - А этого он не хотел? Идиот! Дерьмо!
- Ва-аааря, как можно так?
- Можно!.. Пидарас!
Когда публика, изрядно выпив и хорошо закусив, ещё выпив и ещё закусив, оставив стол, пошла танцевать, все (почти все) стали самими собой, обыкновенными смертными. Квартира превратилась в любительский клуб - сколько шуток и остроумия! Контрасты... В жизни они на каждом шагу. Скажем, иные наивные люди, особенно женщины, направляясь в компанию журналистов, ожидают чего-то особенного - фантазии, выдумки, разящего юмора, не подозревая, что всё это забирает газета, профессия, здесь же не жди от них ничего интересного. Скорее дождёшься от чопорных дипломатов - им разрядиться ведь надо, важность сбросить с себя.
Варя тоже контрастна - не вечно же быть ей в высоком искусстве, хочется (потребность такая!) выплеснуть из себя деревенское.
После этого бала, в остаток ночи, в своей обычной московской квартирке, она устроила мужу такую пляску в постели, что он потом целый день ходил под впечатлением этого, и не вспоминая о вчерашних намёках на Ш.
А на службе между тем начиналось движение. Продвижение! Фокин оставался советником. Но такая уж это солидарная публика - не бросают друг друга. Надо помочь! Жена одного из посланников позвонила Варваре:
- Тебе подружиться бы с женой П. Он у неё под пятой, что скажет ему, то и сделает.
- Подружиться? С этой дурой?
- Причём тут дура? Она жена П.
- Да пошли они!..
Она-то знает нравы дипломатических жён. Будут носиться до одури в поисках модного платья, листать бюллетени, звонить, колесить по Москве, стремясь обменять квартиру - пусть негде будет там спать, но чтоб с залом, приёмы чтоб было где проводить...
А пошли они!
У неё была радость другая. Днями сказала подруге:
- Фокин мой наконец-то делом занялся - перешёл в институт экономики. Может, хоть пользу какую принесёт государству.
Но там был средний оклад, по нынешним временам просто нищенский. И что его кандидатская степень! Этих степеней сейчас - едва не у каждого.
А цены продолжают потихоньку расти. Но и заработки у людей, послушаешь, просто бешеные! Фокин однажды тяжко задумался: “Мало совсем приношу - это ж гроши! Варька виду не подаёт, но копейки же!” Вечером сказал ей:
- Надо что-то делать с работой, искать, где хоть платят.
Она промолчала. Гордо так промолчала! Никак не хотела она говорить о деньгах, будь они прокляты!
Потом и подруга сокрушалась-сочувствовала:
- Ты думаешь о мужней судьбе? Что это за зарплата? Ноги протянешь!
- А-ааа!.... - резанула Варвара, и подруга умолкла.
Так и жили они на его кандидатский оклад и её не столь уж щедрые гонорары, нисколько оттого не страдая. Но однажды...
Сидят на кухне они - у них это милое место: просторно, светло, уютно. Сидят и ведут разговор. Вопрос в том, что Маша, их дочь, уже в институте, на экономическом. Красивая в мать, а ростом в отца. Парни крутятся возле неё. Вот родители и сидят рассуждают:
- Надо познакомить её со стоящим молодым человеком, а то выскочит за кого-нибудь, - это Фокина голос.
- А давай выдадим её за границу! - Варя подхватывает. - Есть службы знакомств специально на зарубеж. По-умному выдать, и никаких забот знать не будет. А?!
Посмотрели друг другу в глаза, неловкость почувствовав. И засмеялись. Смеются, смеются, то ли смехом оправдываясь, то ли осуждая себя: эх, мы! эх, ты, Фокин! эх, ты, Варька!..
Обнялись, лицо к лицу, щека к щеке, горячие Варькины слёзы. Вдруг он подхватил её на руки и неожиданно запел-заорал:
А у жирафа шея длинная,
он не умеет в дверь ходить.
И уже дуэтом, смеясь и дурачась:
Его по морде били чайником
и научили в дверь ходить...
=================================
Архаическому старику
Каждое утро Поздняков выходит из подъезда старого одноэтажного дома, чуть-чуть постоит, словно решая, куда идти - направо? налево? прямо? И чаще всего шагает в сторону центра. Подмосковный город Красный Холм не так уж велик, чтоб его тут не знали - седого благородного старика с протезной ногой. Протез у него, скорее всего, довоенного образца, не сгибающийся, и, шагая, приходится отводить его полукругом. Топ-тук (протез - палка), топ-тук, топ-тук. Идёт медленно, с остановками. У него седые усы, сросшиеся с такой же седой бородой, волосы, тоже седые, мягко лежат назад, давая простор высокому лбу и глазам, колдовски выразительным - глядя в них, чувствуешь власть этих глаз над тобой, веришь им и пойдёшь за ними, куда бы они тебя ни вели. Такие глаза да священнослужителям бы - завораживать паству.
Вот он свернул в редакцию - рубленый домик во дворе типографии. Топ-тук, топ-тук по дощатому полу в большую общую комнату, где сидит половина сотрудников. Протез с палкой утихли у столика Пузрина - ответственного секретаря. Кладёт перед ним фотографии - берёзка на кирпичной стене.
- Где это? – Пузрин удивлён, брови вверх.
- У торговых рядов, - Поздняков этак с выжидательным видом.
- Как же я не видал? - брови вразлёт, наморщен лоб, сковородником губы.
Всё, достигнут эффект! Старик улыбается. Сотрудники один за другим подходят посмотреть фотоснимки и ахают. Мимо этой кирпичной стены каждый из них проходил сотни раз, а берёзку увидел лишь он, Пётр Гаврилович, и доволен, что всех удивил. Он всегда удивляет. Шустрый газетчик Юра Гудков спешит по утрам на работу, а Поздняков где-то следом, той же дорогой идёт-ковыляет, загребая протезом. Заглянет затем в редакцию:
- Ну и дела-ааа! - начнёт с ходу и расскажет такое (только что виденное, по дороге услышанное)! Диву даются в редакции.
- Я же шёл перед вами, - Юра Гудков говорит, - не заметил, не обратил. Слепой что ли я, глухой что ли?
Цеплялись за него, Позднякова, как репьи, происшествия разные - ничего не пропустит. Съездит электричкой в Москву химикатов купить, фотоплёнки, бумаги хорошей - рассказов не целый день.
... - На выставку там зашёл я - французская живопись В одном зале смотрю: сельская женщина в валенках, галоши, видно, сняла, на плечах полушалок пуховый, перед картиной стоит. А на картине той - обнажённая. Что-то, думаю, скажет об этом крестьянка? А она ко мне повернулась, почему-то ко мне, и говорит: «Такую красоту в одёжу прятать грешно»... А! Как ведь сказала! Хорошо?.. Изумительно!
По профессии Пётр Гаврилович журналист, когда-то работал в центральной газете, колесил по стране, а став инвалидом, получил назначение в Красный Холм редактировать «Серп и молот». Выйдя на пенсию, от журналистики оставил лишь фотографию - с аппаратом не расстаётся. Ходит, ходит по городу, остановится, посмотрит вокруг, снова пойдёт-пошагает: топ-тук, топ-тук. И приносит в редакцию отличные снимки, их печатают на четвёртой странице с его стихотворными подписями.
Стихи он пишет всю жизнь. Иногда показывает редакционным друзьям старые публикации в ряду именитых поэтов, говоря:
- Дальше этого я не пошёл. Таланту, должно, не хватило.
Все понимали, что дело не в том.
Вгрызлась мне в жизнь судьба невезучая,
Вам дорога в успех широка,
Не поминайте ж лихом дремучего,
Архаического старика, -
писал он. Считал себя архаическим. А в редакции все тянулись к нему, мнением его дорожили. Сделав в газете чуть-чуть необычное, ждали, что скажет он. Конкурс какой - он в жюри, в город едут артисты - его приглашают приветствовать их, музыкальный вечер без него не пройдёт. Но стихи нередко несли ему неприятности. Писал он их нелегко. Ведь слово не любит ни диктата, ни вольности, в чужую строку, хоть убей, не пойдёт. Вот и пестает его Поздняков, как дитя - то возьмёт, то отложит, незнакомое не пропустит, остановит, поклонившись, сняв шляпу, спросит, чьё оно и откуда. Когда он что-то рассказывает - подбирает слова «в точку самую», всё в нём в поиске этом: лоб, колдовские глаза, рот и горло, и даже руки. Каждое слово идёт у него изнутри. Слушая, вспоминаю прочитанное годы назад: стоял человек у края Млечного пути, нанизывал, будто наживку, кусочки сердца на крючок полумесяца и вылавливал звёзды, как рыбки, брал их в руки, они трепетали, он бросал их обратно - не шла та звезда, которую ждал; тогда нанизал он всё сердце, кровоточащее, и забросил в воды Галактики, а очнулся - на устах его были стихи.
Но газетчики - народ беспардонный, всё выправить норовят, обязательно под себя, всякий раз предлагая заменить то слово, то строчку. Старик обижается, пытается доказать, что написано верно, ощетинится, вскинет брови, глаза округлятся, заикаться даже начнёт. Хватает листки свои и топ-тук, топ-тук из редакции, откуда и резвость берётся? Через какое-то время, смотрят, снова идёт, так же быстро, решительно - несёт доказательства! Либо меняет что-то в стихах, сокращает. Истязает себя.
Однажды сидел у стола того самого Пузрина, «ответсека», боком к нему, взгляд в никуда, устало сказал:
- Брошу всё это...
Помолчал. Потом вскинул колдовские глаза, и в них вдруг, в глубине, мелькнуло искоркой оживление, едва заметная улыбка смягчила лицо:
- Один из пишущих, слыхал я, сказал: в своё время, говорит, я бросил пить, потом курить, - бог даст, брошу и писать. Так вот и я.
Шутливо сказал, а - грустно.
Друзья старались подбодрить его, развеселить - пошутят при встрече, расскажут смешную историю. Николай Благов, директор музыкальной школы, автор знаменитого в Красном Холме изречения: «В чём, в чём, а в музыке как-нибудь разберёмся», говорил Позднякову:
- Ваш протез, Пётр Гаврилович, как символ нашего города. Мне даже приснилось, будто я ходил на нем по Первомайскому скверу.
Поздняков посмеялся и добрым голосам:
- Либо ты врёшь?..
Вася Елагин, фотограф, принялся разубеждать:
- Не верю, что с годами вам тяжелее носить протез. Вы же каждый день тренируете ногу. А это знаете, что такое? Вот если бы я захотел стать чемпионом мира по штанге - стал бы каждый день добавлять по сто грамм, всего по сто грамм, это же незаметно, но каждый день по сто грамм, по сто грамм. В конце концов я подниму такую штангу, что весь мир ахнет. Так и вы. Вы сейчас свой протез совсем уже и замечать не должны!
Смотрит на него Пётр Гаврилович удивлённо: кто, мол, носит протез, ты или я? Но ничего не сказал, а лишь рассмеялся.
Вскоре у него умерла жена. Тяжело перенёс. Долго не появлялся нигде, дома сидел. Потом угораздило его потащиться в кино. Первый сеанс, утренний, народу мало, сел, ждёт начала. Что-то затягивалось. Задремал. А проснулся - один. Контролёрша протирала тряпочкой пыль.
- Что, давно кончилось? - спрашивает Поздняков. Удивлён и смущён.
- А не начиналось ещё. Не привезли кино, все разошлись.
Подранком почувствовал он себя после этого случая, связывал это с наступлением старости уже настоящей, предельной. И в редакцию перестал заходить.
- А что заходить? - отвечал на вопрос «Почему?..» - Кому интересен я?
В Москву больше не ездил, с грустью объясняя причину:
- Через мост на вокзале не перейду, больно высокий.
И однажды, в минуты раздумий, пришла ему мысль, он за неё ухватился, собрался и - на вокзал. Через этот высокий мост, в электричку, в Москву, а там в дальний поезд... Газетчики пришли его навестить, а соседи им:
- Уехал он. К детям поехал, к дочери в Орск, потом в Киев к сыну.
Уехал? Если в Москву не решался - высокий мост, то в Киев и Орск?.. Это с жизнью старик прощается. Вконец перетрудить сердце, одним росчерком чтобы...
А Поздняков в это время трясся в общем вагоне, второй день уже трясся. Сидел, отставив протезную ногу, в окошко поглядывал, думал: «Как это Пушкин добирался сюда на лошадках?» Вспоминал поездки свои по стране - тогда он не замечал расстояний, а теперь никак не дождётся конца. Кинель, Бузулук, Оренбург... Слава богу, скоро и Орск. «А до восточной границы ещё ехать да ехать - три раза по столько!» - подумал с привычной гордостью за нашу Россию.
Он ехал в общем вагоне, не жалея нисколько - напротив, хвалил себя, что правильно поступил: и дешевле, и попутчики часто меняются, сколько людей повстречал! Народ тут попроще, не то что в купированных. Очень боялся оказаться один на один с чванливым каким-нибудь, или нелюдимым, или болтливым.
Рядом с ним женщина читала газету, а сынишка заглядывал - снимки там: то мужчина на пляже без плавок (крупно написано: Натурист), то красотка, едва ли не голая, наваливается на партнёра (Секс и «звёзды», - успел прочитать Поздняков). Далее женщина не решилась листать, сложила газету и сунула в сумку. «Только наедине и можно такое смотреть», - подытожил старик-журналист. Ему трудно понять, как это так - из средств воспитания газеты стали средствами разложения? Закрыл глаза - поразмыслить. Вместо этого вспомнил, как лет десять-пятнадцать назад ходил в Третьяковку - выставка автопортрета была, отвели ей весь первый этаж. Вошёл и ничего не поймёт: открывается выставка огромным портретом Брежнева в маршальской форме. «Что это, тоже автопортрет?» - чуть не брякнул... Связи никакой между тем, о чём думал сейчас, и тем, что вспомнил, не видел и заключил: «Дури во все времена хватало».
Напротив сидели две женщины и мужчина, одна проверяла что-то в нагрудных карманах причудливой, в молниях, блузы, а казалось хватала себя за груди, щупая их; вторая была вся обтянута и выглядела, в понятии Позднякова, вульгарной. «Какой безупречной должна быть фигура, - подумал он, - чтобы так вот её выставлять напоказ!»
- Назовите самый большой вред, причинённый миру Наполеоном, - обратился мужчина к своим двум попутчицам. Те пожимали плечами. - А такой, - ответил он сам, - что с тех пор каждый маленький мужичонка считает себя Наполеоном, - и засмеялся, довольный. Женщины не смеялись этой неумной шутке (уж сам-то он, говоря так, заранее ставил себя выше «маленьких мужичонков»!), но и не сказали ему ничего. Поздняков отметил их деликатность.
Ему вдруг стало нравиться ехать. Так бы вот ехал и ехал, смотрел, слушал, не надо и помирать.
У дочери в Орске вовсе забыл о смерти. Лишь когда отправился в Киев, вступило: «Что как в дороге помру?» В дороге умирать не хотел. И в Киеве не хотел. Только в Красном Холме!.. Представлял, как будут его хоронить: редактор скажет хорошую речь, Вася Елагин увеличит на памятник снимок - у него там разные есть...
В Холм не заехал, сразу в Киев. В Москве, в метро, немного повеселел - старушка одна позабавила. Щупленькая, сморщенная, быстро вошла, быстро села, тут же вынимает из сумки газету, разворачивает, надевает очки. «Надо! Без газеты не может!» - удивляется Поздняков. Да газета какая! «Красная звезда». Тут уж он поражён: что читает бабуля! А бабуля посмотрела программу ТВ на последней странице, сняла очки - и всё в сумку. «Вот зачем ей газета!» - смотрит на бабушку с доброй улыбкой.
Далее сцена была нелепая, грустная. Входит в вагон неплохо одетый мужчина с тоненькой палочкой в правой руке, посредине остановился:
- Помогите слепому.
Парень вскочил, взял его за руку, ведёт посадить, а тот вырвал руку, протянул её и пошёл по вагону:
- Помогите слепому...
Поздняков покачал головой: надо ж такому быть. И сцена эта стояла в глазах до выхода из метро на вокзал.
А из Киева возвращался без сил. Что наметил - выполнил, далее - ни-че-го, пустота. Кончена жизнь. Думал об этом совершенно спокойно. Только б доехать! В вагоне как сел, так и сидел всю ночь до Москвы, опершись на палку.
Он умер сразу по возвращении. Лёг на диван, оставив незапертой дверь, и не встал.
===========================================
Ева
Так он представлялся, знакомясь.
На недоуменный взгляд отвечал, пояснял:
- Елагин Василий Андреевич, ЕВА.
Полагал, что это оригинально и остроумно. Ему хотелось, нравилось быть оригинальным и остроумным. Оригинальничал и в одежде, и в манере держаться, говорить, работать... Если коллеги его, фотокоры, обвешаны аппаратами, то у него лишь один, да и тот незаметен - либо опущен в руке (без футляра), либо в кармане просторной куртки. Фотокоры обычно бегают, мельтешат, он же, напротив, важен, нетороплив, не щёлкает без конца, как другие, а смотрит, смотрит - справа, слева зайдёт, отступит, чуть сдвинется, ищет точку, тогда только аппарат поднимает, щёлкает (один, лишь один щелчок!) и опять опускает, орлиным взглядом окинув собратьев. Никогда не дублирует кадр, нет такой надобности, и «проколов» у него не бывает, и снимки картинные. Художник от фотографии!
Он подтянут, плечист, элегантен, породистое лицо, впалые щёки, крупные внимательные глаза. И какая-то загадочность в нём, вроде бы ко всему безразличен, вроде числит себя выше всех, знает то, чего не знает никто. Женщины от него без ума. Работает на заводе, заведует фотолабораторией, хотя заведовать некем, один он там. Приличная ставка, подчиняется только директору (генеральному!), снимки даёт в заводскую газету, иногда и в районную. Любит вкусно поесть, выпить шампанского, эрзацы импортные не для него, в этом он знает толк. И в женщинах тоже. Женщины ему нравятся стройные, броские и горячие - чтоб огонь, чтобы страсть, упоение!
И тут-то самое, пожалуй, загадочное, предел всей его загадочности - жена у него совсем не такая, полная, некрасивая, с круглым, лунным, лицом и никак уж не огневая. Сам он оттого не страдал, жил легко, беззаботно, свободно, мог домой не являться день, два. Маша, жена, разъярённая, звонила его друзьям, шла к подругам своим, вся в слезах, говоря:
- И когда я отмучаюсь? Когда избавлюсь? Ушёл бы уж совсем!
Благородному старику Позднякову, поклоннику Васиного таланта и тоже фотографу, сказала:
- У него и отец-то, прости господи, до самой смерти по бабам шлялся. Из больницы вышел еле живой и, что бы вы думали, перво-наперво сказал? Всё, говорит, от… Ну, это самое, больше не может. Вот и Вася мой, боюсь, таким будет.
Поздняков слегка усмехнулся – то ли тому, что сказал отец, то ли словам Маши: «Боюсь…» Она ещё только боится!
Было видно: вернётся он - она его примет, простит.
А вернулся он с живым петухом в руках.
- У старушки одной купил, - пояснил. - Иду мимо рынка, а она сидит на бетонной плите, причитает: “Чёрт такой, никто тебя не берёт, тащи вот теперь тебя назад”. Жалко мне её стало, я и купил.
- На кой леший он? - с ходу жена завелась. - Старый, небось, его три дня варить...
- Да ты что! - как от пощёчины вскинулся. - Варить! Такого красавца варить!
- А зачем же он?
- Ты посмотри-иии! - отпустил его. Петух спокойно пошёл по кухне, рассматривая то плиту, то колонку с посудой, на людей не обращает внимания, а и взглянет, то этак надменно, свысока. Копия Васи! Жена продолжала ворчать. Вася петуха подзывает, водит ладонью над ним, водит, водит кругами. Петух вдруг лёг. Вася ещё поводил - петух уснул. Сидит Вася, склонившись над ним, думает. Встаёт, берёт под мышку его:
- Отнесу Петру Гавриловичу - такая фотомодель!
И пошёл к своему давнему другу-фотографу старику Позднякову.
… Так они жили. Он всё подтрунивал над Машей своей, посмеивался над её партийностью (она работала в райкоме КПСС).
- Партейцы! - с пренебрежением говорил.
- Да, партейцы, и я горжусь этим. А таких, как ты, к партии за версту не подпустят.
- Захочу и вступлю, - ответил спокойно, небрежно махнув рукой.
- Тебя за версту не подпустят, - повторила.
А он взял и вступил. Его приняли - как не принять? Жена на ответственной должности в райкоме, да и так: попробуй потом подступиться к нему сфотографировать сынишку ли, внука – лучший фотограф, престижно!
Получив партбилет, сунул его в свой изрядно помятый блокнот, где у него и «заначка», и снимки голых девиц… Друзьям объяснил:
- Это я Маше на зло вступил.
Вскоре пережил настоящий взлёт. На завод, где он числится в штате, приехал глава государства. Огромная свита, репортёры из центральных газет. Вася тоже пристроился, упросив охрану. Столичные фотокоры щёлкали беспрестанно, мелькали вспышки. У него - ни вспышки, ничего, один аппарат без футляра. Завод химический, вредное производство, пары и прочее, и откуда было знать фотокорам, что и плёнка особая тут нужна, и выдержки тут иные. Вася знал. Знал, где лучше выходит, где хуже, где совсем не получится. Щёлкал наверняка.
На следующий день в московских газетах появился жиденький снимочек, во всех одинаковый - у кого-то вышел единственный паршивенький кадрик. У Васи - все тридцать шесть. Напечатал крупные снимки, дал в газеты - свою и районную, устроил выставку у заводской проходной и в Доме культуры. Все хвалили его. Была весна, он ходил в длинном модном плаще, походка уверенная, поза, голос, глаза… Актёр на любовную роль! А хочешь, и героя сыграет...
Днём-двумя позже приходит он к другу своему старику Позднякову - поздоровался, сел, устало откинувшись в кресле, вид убитый.
- Что с тобой, Вася?
Елагин трагично махнул рукой, молчит. Потом зло объяснил:
- Директор завода, такой подхалим, заказал тридцать альбомов с главой государства - будет кому-то дарить. Лизоблюд!
- Ну и что? - недоуменный взгляд Позднякова.
- Да вы знаете, что это такое? - нервно, с надрывом. - Тридцать альбомов! По тридцать шесть! Это ж тысяча восемьдесят! Одно и то же, одно и то же!.. Вроде ничего я к нему относился, к президенту, а теперь ненавижу. Проявляется в ванночке - меня прямо трясёт, так бы и трахнул его по башке!..
В тот же день написал заявление и уволился. А какое было тёплое место! Такого теперь не найти.
- Носит их тут! - с обычным своим безразличием сказал о главе государства и прочих наших вождях.
======================================
Беглянка
Однажды прибился к ней странный мужчина. В автобусе он стоял у компостера, лет сорока, опрятно одетый, волосы светлой волной до плеч, глаза голубые, быстрые, очень быстрые! Его то и дело просили пробить билет, он пробивал, возвращая с поклоном, будто не он услужил, а ему. А когда и она попросила, вдруг замер, потом улыбнулся - счастливый такой, осчастливленный! Пробитый билет вручал, как награду.
- Спасибо, - чуть смущена. И тоже улыбнулась в ответ.
Выходить стала - он за ней. Идёт рядом.
- Извините, - сказал, - я ехал бесцельно... Развеяться, только что с похорон. Думаю, вы поймёте меня... На этом бульваре я обычно прогуливаюсь, отдых такой у меня, сценки разные наблюдаю, людей, мне это нужно, я писатель, кое-что написал, две книги издал, третья выходит. Маловато, конечно. Задержался, нужда отвлекала. Жена, дети... Зарабатывал деньги, а писал, как говорится, в свободное время. Хотел быть нормальным и писать, а так не бывает - либо то, либо это. Пишущие - ненормальны. И я становлюсь таким. Сейчас ничего другого не делаю, только пишу... Пишу я... всю нашу жизнь пишу, как есть! Пусть каждый себя узнаёт. Мы, русские, любим в литературе, искусстве узнавать, видеть себя. “Похоже” - это как высшая похвала, показатель таланта. А и верно, вообще-то. Был я недавно в Москве, там в сквере на Красной Пресне скульптура “Булыжник - оружие пролетариата”, вы знаете её наверняка - камнем замахивается. Так вот пробегала мимо собачка, вдруг отскочила и залаяла на эту фигуру, за живую приняла. Не оценка ли! - он засмеялся по-мальчишески звонко. - Вот и я хочу делать похоже - пусть люди смотрят себя. Надо чаще смотреть себя. Со стороны. Видеть, какие мы есть. А мы часто бываем смешными, мелкими. Надо видеть в себе смешное и мелкое.
Она слушала, не зная, что на это сказать: уж не в самом ли деле он ненормальный?.. Да нет, вроде нет - открытый. По-детски открытый.
Они попрощались до завтра: он обещал подарить ей книгу.
А назавтра был он другим. Такой же опрятный, такой же приятный, а другой. Шёл с ней, а интересовала его не она, его интересовали все. Его быстрые, острые глаза то бегали по сторонам, то останавливались, замирали, в одну точку смотрели.
...- Заговорил, и солнце отразилось у него во рту, - будто продекламировал, повернулся к ней, пояснил:
- Мужчина прошёл с золотыми зубами - загорелось золото зубов.
Вдруг сморщился, как от боли:
- Ресницы у девушки так подведены, что кажется, и зрачки пропитались чёрной влагой, того и гляди потечёт она, заполнит глазницы.
Спутница его улыбнулась, а он продолжал смотреть на прохожих и комментировать:
- Лицо спокойное-спокойное, даже слишком - до тупости... Губы негрские, страстные, вульгарно-страстные... А у этой нежные, боязливые, прячутся...
- Вы и стихи пишете?
- Не пишу. Хотя есть вещи, о которых хочется говорить только стихами. О других же вещах даже поэт скажет прозой. Я пишу только прозу.
- Почитаем сегодня! - сказала она с непонятной улыбкой, подняв в руке его книгу, и в ответ почему-то он усмехнулся.
Попрощались и разошлись. Потом оглянулись оба - одновременно, помахали друг другу.
У кинотеатра, ожидая автобус, она, по примеру писателя, наблюдала. Вот пара - немолодые влюблённые. Очень трогательно! Как он ласкает её! Она внешне спокойна, ласки его принимает покорно, а за этой покорностью угадывается трепетность, тело её словно замерло, затаилось, в любую минуту готовое пробудиться, ответить на ласки... Завидует паре! Села в автобус, едет, держит книгу в руках, боится открыть - что как там мишура? И читать не захочешь!
Вечером начала. Захватило её, понесло, понесло... Хотелось с автором говорить, о многом спросить... Как отыскать его?..
Такой оказалась случайная встреча в городе Энске, куда, скрываясь, приехала она неделю назад.
Отчего, от кого сбежала?
... Он был редактором, самым молодым во всей области, а она, только из института, стала мастером типографии. В провинции каждый человек на виду, а эта тем более: среди чёрных типографских халатов выделялась изящной одеждой, воздушной причёской, неутраченной свежестью, и вся была прозрачно-воздушная, так и хотелось коснуться её - казалось, взлетит. Редакционные парни, как один, зачастили в цех в надежде понравиться новому мастеру, но заговорить с ней не каждому удавалось: лицо и глаза у неё, при всей их возвышенности, были строгими - лик мадонны!
Редактор, конечно же, в цехе бывает чаще, особенно вечерами, перед подписанием номера. Пока приправляют полосы, прилаживают клише, они, редактор и мастер, сидят в её кабинетике, ведут о том о сём разговоры. Когда бывают задержки, он её провожает - живёт она далеко, ездит сюда электричкой, и было бы просто не по-мужски так вот бросить её одну в поздний час.
Всё, о чём говорили они по дороге, было ей интересно - не само по себе интересно, а потому, что с ним говорила, всё в нём нравилось ей. Так бывает нередко: встретились совсем незнакомые люди и потянулись друг к другу, что-то незримое, несознаваемое их влечёт. Смотрела она на него и смотрела, слушала и слушала.
Ещё школьницей вбила себе: замуж не выходить. Главное, любить, а замуж... Пугала её повседневная, как обязанность, близость - такая близость, наоборот, отдалит, исчезнет огонь любви, она же хотела вечного праздника. “Не надо будней в любви!” - говорила себе и подругам. Не видеть любимого день-другой, встречи ждать и - страдать, гореть всякий раз по-иному... Она считала, что если мужчина ложится в постель с женщиной потому только, что муж - это насилие. Судить его надо, как за жестокое изнасилование! И женщина, если отдаётся потому, что жена... Не представляет такого! Признавала одно - любить.
И встретив кого ждала, не подумала даже о том, что женат он, сынишка есть у него - какое это имеет значение? Отбивать не намерена. Только любить!..
Стояло жаркое-жаркое лето, в городе с полудня пахло раскалённым асфальтом.
- Поедемте сегодня после работы на Сенеж, у папы хорошая лодка там, покатаемся на прохладе, - сказала она ему.
Такая непосредственность на лице и в глазах!
... Долго катались. Он грёб, а она, как птичка, пристроилась на корме, свесив в воду босые ноги, плескалась и радовалась. От закатного солнца и лицо, и руки, и ноги в воде розовели, свет этот розовый словно шёл изнутри, оттуда окрашивал нежную кожу, лучился в голубоватых глазах, слетал с её влажных губ. Он поглядывал на неё упоённо и ласково - невинная простота!
Ему, деревенскому, некрасивому, лестно было, если какая-то городская, да ещё и красивая, на него обращала внимание. И даже если не городская и не красивая - всё равно было лестно, чувствовал сразу уверенность, в таком состоянии он на взлёте, потому нередко и создавал его сам, начиная за кем-то ухаживать, переживал, страдал и - лучше работал, лучше писал. Друзья говорили ему:
- Ты почаще влюбляйся.
...О чём они тогда разговаривали? Теперь и не вспомнить. Потом он её провожал. Уже перед домом в ногах у них оказался щенок. Она подняла его нежненько.
- Возьмите, - сказала с милой наивностью, - это наш. Будет собачка у вас, хорошей породы.
В какой-то неясной задумчивости ехал домой со щенком, держа его, тёплого, на коленях. Видел её. Воздушная, высвеченная... Что и душа у неё такая же чистая, сомнения не было - как иначе? Она из тех, думал он, кому трудно найти достойную пару. “Что как обманет её какой-нибудь ловелас, красивенький прощелыга, да станет ещё, сливки сняв, издеваться над ней, подлец...”
Вдруг себе приговор: “Оставь ты её, не окажись подлецом!..”
А утром, едва пришёл на работу, - звонок из Москвы: “Приезжайте”. Его переводят в большую газету. Это тянулось с весны, уже разуверился, и вдруг: “Ждём”. Быстро оформил всё, распрощался, забежал в типографию сказать “до свидания” мастеру, но её ещё не было - уехал, не встретившись с ней.
Началась его новая жизнь. В своём городке не бывал.
Это её придавило, пригнуло. Он вроде бы прячется? Скрылся?.. Всё ждала его. Каждый вечер ждала до темна, сидела, не уходила: “Что с ним? Обиделся? На что мог он обидеться?..” Шаг за шагом проследила последнюю встречу, прогулку на озере - обидного ничего не нашла. Разве только щенок? Зачем она это сделала? Объяснить не могла, но и что осуждать? Так вышло, затмение какое-то.
Ей тогда показалось, что он её любит...
Пыталась теперь понять, прочему он повёл себя так. День, другой... Наконец, поняла, по-своему поняла: “Милый, глупый! Не может оставить семью и боится. Да разве я требую?..” Но чем больше она рассуждала, тем становилось яснее: он прав. Она ведь не знает его жену. И вообще ничего не знает. “Значит, иначе ему нельзя”, - решила.
И, чтобы след затерялся, уехала в город Энск, к сестре.
Тут ей на редкость везло: взяли в издательство мастером и - даже не верится - дали жильё. У издательства была дача, которую приспособили под квартиры сотрудникам, и чердак оборудовали, верхнюю башенку тоже - она-то ей и досталась, круглая комнатушка со сводчатым потолком. Видно, некому больше отдать, а ей она так понравилась! “Прелесть!” И езды электричкой от города всего ничего.
Первое, что она сделала, - выписала газету, в которой работает он. Развернёт её, увидит родную фамилию - как встретились! Читает его статью... О чём статья? Да не всё ли равно? Хорошая. Читает и видит его лицо, жесты, движения, слышит голос, смотрит ему в глаза. “О, какая точная фраза! - оценивает. - Меткое слово!.. А это его, только его выражение!”
Спешит по утрам на свидание с ним, рассчитывая, когда он появится: вчера была его информация из Иркутска, передал телеграфом - через несколько дней жди статью... Чувство редко её подводило.
Читала всё, что написано им - это же ей адресовано, неколебимо полагала она и радостно с ним разговаривала, улыбалась, счастливая. Однажды совсем о себе прочитала, какой-то похожий сюжет, весь вечер об этом всё думала. То был его небольшой рассказ на последней странице - талантливый, сказала она, получился рассказ ! “Это подарок. Мне подарок!” - подумала. Назвала его: “Наш рассказ”.
Рассудком уже примирилась с таким - встречи на расстоянии, иного не суждено, а сердце не соглашалось, не соглашалась душа, и выходило, что вопреки очевидному готовилась к встрече, как если бы ожидала его, и на работе, и дома старалась выглядеть лучше, лицо и глаза, как и прежде возвышенные, сбросили тень неприступности, лик мадонны смягчился.
Знакомство с писателем не прервалось: разузнала его телефон, позвонила... Он пригласил её в литературный салон. Шла, не зная, зачем это ей, но шла, тянуло её туда, тайная мысль согревала: вдруг заговорят там об их рассказе? Всё может быть...
Войдя в писательский дом, удивилась - и в самом деле салон! Не более десяти человек, сидят где попало: на подоконнике, в уголке на диванчике, кто с чаем, кто с чашечкой кофе, ведут разговор, салонный прямо-таки разговор - о языке. Пригласивший её писатель поднялся обрадованно, представил, спросил: “Чай? Кофе?” Она выбрала чай, почувствовала себя неловко из-за того, что прервала разговор, молча кивала каждому, кто смотрел на неё, кивала, как кивают знакомым. Тут были и женщины, но больше мужчины.
Разговор продолжался.
Человек средних лет, этакий фендрик с причёской и бородой Пугачёва, говорил громким голосом:
- Молодым писателям не в Литературном институте учиться, а взять бы восемнадцатитомный словарь русского языка и штудировать!
- Да, восемнадцатитомный - это клад, - поддержал его, окинув всех взглядом орла, импозантный мужчина, седеющий, одетый в просторный блузон непонятного кроя. - Я всё думал: отчего забыта масса исконно русских слов, выражений? А ответ прост: нам со школьной скамьи вдолбили, что язык, которым народ говорит, неправильный, то есть сразу его отбросили, говорить по-народному мы стеснялись. И теперь удивляемся: как же так, писатели прошлых веков росли в семьях, где учили детей не русскому, а французскому языку, но отлично знали народный язык, а мы, дети простых людей, из народа, вынуждены листать словари.
- Писателям-деревенщикам проще: в сёлах язык сохранился, а в городах - нивелирован, - это женщина привлекательной внешности в ярко-оранжевом свитере начала.
Тут поднялся с диванчика в уголке человечек в больших очках, совсем мозглячок. Казалось, его лицо состоит только из этих очков - очки и ещё кое-что вроде тоненького с горбиночкой носа, тоненьких губ и остренького подбородка. Вид у него был такой, будто его беспричинно согнали с места, где он собирался вздремнуть.
- Деревенщики? - взвизгнул он. - Вам бы следовало извиниться за это дурацкое слово. Тургенев, Бунин - деревенщики?
- Извините, действительно... К сожалению, иные наши писатели, особенно поэты, перестают чувствовать себя русскими - граждане мира! Зачем им писать: “Ни в чох ни в сон... Митькой звали... Пальтишко ветром подбито” - на иностранные языки не переведёшь...
Она слушала во все уши и спрашивала себя: “Что они, сами себя убеждают?..” Потом: “А и правильно делают!..” Салон ей понравился.
Её приглашали и на редакционные вечера, она была там своя. Парни пытались ухаживать, набивались ей в провожатые, иногда она позволяла, и неловко было ей за таких провожатых, как правило, пошловатых, с расчётом на лёгкий успех - нелепо всё получалось у них, в душе смеялась над ними.
Но и к другому пришла: от таких не упрячешься, будут лезть, приставать, пока знают, что ты незамужняя и нет жениха. Надо чтоб знали: есть жених!
Однажды в редакции её познакомили с приехавшим из Москвы журналистом - как будто маститым и, по отзывам, очень талантливым. Спросила его осторожненько: не знакомы с таким-то?
- Не знаком, но слыхал. А вы его знаете?
- Да, - улыбнулась. И журналист улыбнулся. Рассказал:
- Газета, в которой работает он, - издание солидного государственного комитета, в наших кругах его окрестили ведомством Конарева - это их председатель, дуролом-дуроломом, хотя член правительства. Карьерист, каких свет не видал, по трупам пройдёт, и обманет, и оклевещет - что хочешь! И вот он решил пригласить к себе в референты, в помощники сотрудника из своей газеты. Кандидатом наметили не ахти какого газетчика, но, узнав о том, этот «не ахти» преотлично ответил : “Что-ооо? К Конареву? Да я его самого себе в помощники не возьму!” Отлично ответил! Фраза эта стала известна всей журналистской Москве, и газетчик тот стал известным - стоило, представляя его, сказать: “Это он Конарева в помощники не берёт”, как: “А-ааа, знаю, знаю”...
Она и довольна: кое-что да узнала. Не о нём - о газете его, а всё же довольна.
Больше узнавала из его публикаций. Показалось ей: слишком заметно задевает он свой комитет - где косвенно, а где и прямо. Если этот Конарев такой дуролом - не потерпит. “Наживёшь ты себе неприятностей! Ох, смотри, наживёшь! Зачем тебе это, милый?” И начинала на Конарева нападать: “Дуролом! Сволочь! И как только такие пробираются к власти?..”
Заглушая в себе опасения за него, уходила к сестре, занималась с племянницей, звонила писателю, прося разрешения ещё раз посетить их салон. “Какой разговор - вы член нашего клуба”, - отвечал совершенно серьёзно. И она посещала. Приходила пораньше и была за хозяйку: чай скипятить, чашечки приготовить...
Писатель потом её провожал. Ему нравилось с ней разговаривать – так он узнавал молодёжь. Однажды ехали электричкой, окна в вагоне открыты, летний вечер входил незнобкой свежестью. Они сидели друг против друга, он продолжал говорить, как в салоне, о творчестве, выразительности русского языка, любовался словом “позоревать”, произнося его по слогам: “по-зо-ре-вать”. Пояснил:
- Это когда хозяйка встанет чуть свет, подоит корову, в стадо проводит её и ляжет ещё соснуть - позоревать... Или вот “посвящение” ( в студенты, президенты и прочее), вслушайтесь: по-свя-ще-ние! Что-то ритуальное в нём, отдалённый, ти-и-ииихий колокольный звон слышится. Не то что уродливое “Инаугурация”...
Она слушала так, словно не было в мире ничего интереснее.
И видела в это время его.
Всё больше скучала она по нему, чаще хотелось “встреч”, а он стал редко печататься. По субботам их газета даёт приложение “Семейные чтения” - она и там искала его: он ведь пишет рассказы... Не находила.
Какое-то смутное ожидание.
В одно утро немножечко прояснилось: развернула газету, всю просмотрела, вдруг видит подпись внизу: “Зам. редактора... ” Вот оно что! Конечно, где тут ему писать?.. Это её огорчило: ещё реже будут “встречаться”. А когда вместо “зам” в газете появилось “и.о.”, она и не знала, как к тому отнестись: радоваться, что газета вся - с ним разговор, или встречи сведутся к разглядыванию подписи на последней странице?..
Случилось ей быть на балу: Борис, сын сестры, офицер, предложил ей пойти с ним на бал в гарнизон. Сначала она удивилась, потом сказала себе: “А почему не пойти? Будет ли когда в моей жизни бал?” В последнее время она слегка пополнела, стала ещё привлекательнее и - требовательнее к одежде своей, потому, собираясь на бал, крутилась, крутилась у зеркала. То казалось ей: всё так, всё как надо, то вдруг видит кричащее, вот-вот выпорхнут груди, тут же прикрыла их. И потом, когда приехала в офицерский клуб, ловила себя, будто держится важно, вроде кичится своей красотой, своим телом. При ходьбе пропечатались ноги сквозь длинное платье, пропечатались мягко, а она: “Вызывающе!” Всё неловкость испытывала. Говоря “здравствуйте”, растягивала неестественно губы, чуть-чуть обнажая рядочек зубов.
Начался бал, танцы один за другим, и стала она самою собой, кружилась в вальсе, плавала в медленном танго, вовсе не думая, нравится кому или нет. Она, конечно же, нравилась, и, кроме Бориса, её приглашали многие офицеры, молодые и немолодые, красивые и не очень, она танцевала и танцевала - нравилось ей, и она танцевала, все потом говорили, даже офицерские жёны, что была она украшением бала.
- Молодец, умница, - сказал Борис по дороге домой.
Она тоже была довольна и готова ходить на балы каждый день.
Когда становилось ей грустно, тоскливо, отправлялась в литературный салон. Бывать там - превратилось в потребность. Как горький пропойца не обойдётся без водки, так и она без салона. Шла туда будто бы вместо него: живи он здесь - не пропускал бы литературных собраний.
Писатель всегда её провожал, как провожал когда-то редактор. Человек этот нравился ей. И она ему нравилась, любовался он ей, не скрывая - с первой встречи в автобусе не скрывал своего любования. “Какой же добрый, деликатный, порядочный!” - говорила она о нём. В глазах щекотало от нежности.
А видела не его, а редактора.
И подумалось ей: что как он в Энске окажется? Мало ли какие у него тут дела! Она, конечно, узнает об этом, скрываться не станет - встретятся. Всеми жилками чувствовала, как ей хочется встречи. Господи!.. Будет ли встреча такая?.. Газета с подписью “и.о. главного” несла ей тревогу: редактор наудалую пошёл против Конарева, того самого дуролома, а он, дуролом, член правительства, всей мощью обрушился на редактора. За редактора вступились другие газеты, пыталось защитить его телевидение, дали беседу с ним, смотрела она её и плакала: какой он уставший! Что говорил - не слышала, смотрела и плакала. “Зачем тебе это? Милый!..” Из газет, поддержавших его, узнала, что коллектив избрал его главным редактором, а комитет эти выборы не признал и начал его избивать. “Господи! Какой же дурак этот Конарев!” Он стал её лютым врагом. Попадись где - ногтями вцепилась бы, разодрала, задушила бы, гада!..
Пошла по редакции спрашивать, знает ли кто о скандале. Многие знали.
- Что теперь будет? - спрашивала.
- Свернут ему шею, - отвечали газетчики.
Как подранок, как чайка подстреленная, металась, бедненькая, не зная, что делать. Что делать?!
... Она уже вовсе не та, как была поначалу. Стала строгой, исчезла воздушность её, лицо и глаза - щемяще-печальны, лик мадонны сменил выражение - появилась некая отчуждённость.
Вместо “и.о.” на последней странице газеты появилось полное “главный”. Но не он... День за днём раскрывала газету, а его не встречала. Хоть бы слово, хоть бы просто фамилия! Нет. Состояние было такое, будто ушёл он - от неё ушёл, скрылся. Набралась духу, позвонила в редакцию, на что раньше ни за что не решилась бы. Боже мой!.. Тяжёлый инфаркт, инвалидность...
“И что - больше не встретимся? Не поговорим?” - билось в ней, разрывало её.
Как похоронила его.
... Ровно гремит электричка, мелькают в окнах столбы, в стороне зеленеет лес. Неброский мужчина сидит в уголке один на двухместной скамейке, на коленях закрытая книга, очки поверх книги, рядом - беретка подкладкой вверх, футляр для очков. В вагоне свободно, перед ним никого, а он ещё видит её: “Это надо ж!.. Как сон...”
Прокручивает всё сначала.
... На вокзал приехал пораньше, вошёл в “свой” второй вагон, устроился поудобнее - это важно: дача у него далеко. Стал читать. Мимо скрипели коляски, тянулись баулы, кто-то сел напротив него. Сел и сел, всегда кто-нибудь садится - не взглянул, не оторвался от книги. Но, читая, чувствовал взгляд со скамейки напротив.
Электричка подёргалась и пошла, а взгляд оставался, не уходил, мешая читать, сбивая - прочитанное забывалось. Снял очки, поднял голову - женщина перед ним: не сказать чтобы старая, но и за молодую не примешь, аккуратненькая, белая шапочка набочок, глаза мягкие, смотрят весело.
- Не узнаёте? - спросила, без смущения улыбаясь.
Он глядел на неё и молчал, пытаясь вспомнить, узнать. Покачал головой: нет, не вспомнил.
- Я вас сразу узнала.
Он молчал: кто же, кто это?..
- А я-то ещё подарила ему щенка! - подсказка и, кажется, сожаление, говорила немного врастяжку, с той же улыбкой, а в голосе пробивалась горчинка.
- Работали у нас машинисткой? - спросил. Она, продолжая смотреть на него, быстро-быстро кивала: да, да, да. В глазах появилась боль, губы дрогнули, верхняя некрасиво втянулась, на подбородке обозначились рытвинки. И тут - остановка, женщина рывком поднялась и ушла, а когда и он выскочил в тамбур, двери уже закрывались, успел лишь увидеть её со спины... Сорвать стоп-кран? Ну и что? Что ей скажешь? Кто она? Может, ошиблась, и ты её вовсе не знаешь...
Вернулся в вагон, сел, положил на колени книгу. И так вот сидит, не пытаясь больше читать. Перебирает в памяти всех подруг, надеясь “увидеть” и эту, уходит всё дальше и дальше, совсем в молодые годы, вспоминая даже и тех, о коих никак не подумаешь, что это она.
“Ну кто это, кто?.. Стой-стой, о каком-то щенке говорила - отсюда и надо идти. Где, когда был в твоей жизни щенок?.. Не было никогда... Нет, постой... Постой-постой... Господи! Неужели это она?.. Как её звать?..”
Не вспомнил.
... Она увидела его на выходе из метро. Увидела - замерла. Потом испугалась, боясь потерять навсегда, и пошла за ним следом, шла и шла: не отстать, не отстать... Так оказалась в вагоне. Не сразу вошла, постояла у двери, украдкой заглянула в окно - он читал. Хотела посидеть напротив него, посмотреть на него и уйти, ничего не сказав. Он её не узнает. Может, узнал бы, да читает, не видит. Но, посидев, посмотрев на него, не сумела уйти. Осмелела, повеселела, смотрела на него и смотрела с улыбкой...
Бежит электричка, мелькают в окнах столбы, лес в стороне темнеет. Он сидит, как сидел - откинулся, правую руку под мышку, левой теребит подбородок. Всё в вагоне слилось: стук колёс, дребезжанье дверей, голоса.
“Она любила меня...”
“Была ли замужем? - подумал и тут же одёрнул себя. - Да какая разница, была, нет?!”
Он не чувствовал перед ней никакой вины, кроме той, что забыл её, не узнал, и всё же стало ему неуютно, неловко.
Думал и думал.
==========================================
Дорогие мои графоманы
“Ах, как я рад, что вы пишете! Не я один. Над нами посмеиваются, на нас рисуют карикатуры, нас изображают на сцене, а мы всё пишем и пишем, алкоголики писательства, добровольные пленники пера. И можно ли такое высмеивать? Ведь в голову никому не придёт осуждать того, кто в минуты отдыха или несложной работы напевает, не имея достаточно слуха и голоса. Поёт себе и поёт. Так и тут. У людей страсть - не лишайте нас этой страсти! Дайте душу излить. Нет у нас занятия более хмельного и радостного, чем писание. И пусть издатели на нас не надеются, хватит им писателей, которые, впрочем, волками воют от них! Мы пишем для себя, а это - выше! Для себя не сделаешь плохо. И как знать, настанет пора, когда издатели сами придут к нам с поклоном, станут слёзно просить отдать им написанное за большие деньги. А мы ещё поглядим!»
(из записной книжки Фёдора Ломова)
Известно, что лучшие творения мастеров рождаются озарением - в мгновенье, ослепительной вспышкой! Осенит тебя, сверкнёт молния - и прорвало, хлынул дождь, ливень! Как обвал. Именно такое произошло с Фёдором Ломовым - одним духом выдал роман! Нельзя сказать, что не готовился к этому взлёту, скорее наоборот - очень готовился, потому даже и не женился, клятву дал себе: только после романа!
Работал он (и сейчас там работает) в билетном бюро, назовём его поточнее: в Московском пассажирском бюро. Начальником. А эта должность писать не мешает - напротив, служит контрастом: переключение с одного на другое, мозг таким образом отдыхает, силы накапливает, чтобы вечером не чувствовать утомления - за письменный стол и пиши! Ежедневные записи - короткие и большие, отрывочные и цельные... Подготовка к роману. Неизвестно, когда бы приступил к нему окончательно, не будь у него заместителем Шило Иван, он, оказалось, поэт, издал сборник стихов в родной своей Украине, потому что писаны они на украинской мове. Тут-то и случилась та самая вспышка, рождающая всё что хочешь - от нелепого до гениального. Наболевшее, созревшее, сотни раз передуманное вылилось, выплеснулось, и вот - готовый роман! Первым читателем стал, естественно, Шило. Сразу же загорелся.
- Издадим! - сказал, как проштамповал. - Хочешь, я переведу его на украинский язык? У-уу, как будет звучать! О такой любви, какую ты вывел, я давно мечтал. Я трепетал, когда это читал. Молодец! Такого в литературе давно не было, а может, и вообще нет. Не я буду, если тебя не издам! Давай всё обдумаем.
И стали думать. Они ровесники, обоим по тридцать, давно знают друг друга. Судьба свела их в билетном бюро - поэта и, получилось, прозаика - будто по заказу всевышнего!
Шило - мужик крепкий, кряжистый. Что выпить, что закусить, что просто поесть, что поспать - всё у него сверхдозами. Не верится даже, что способен такой на стихи, и не просто стихи, а лирические. Свой план романоиздания развивал он следующим образом:
- Надо обязательно завести дружбу с издателями - всё делается только по дружбе! Робка советует заарканить Витю Усетича. И мы его заарканим.
- Что за Робка, что за Усетич?
- О! Роберт - это редактор поэзии, фамилия у него финская, никак не запомню, то ли Вироланен, то ли Виноланен, скорее Виноланен, потому что пьёт он отменно. Я давно его знаю. Ну и попили мы с ним! Обещает издать меня у себя в переводе на русский, он редактор национальной поэзии, я как раз подхожу под это, национальный поэт, украинский. Что, говорит, с тебя, хохла, взять, кроме горилки? Вон кавказцы – приезжает, подаёт папку с рукописью, я, не глядя, на полочку её, потом развязываю – там энная сумма. Ладно, говорит, издам тебя за горилку. А Витя Усетич - это редактор прозы в профсоюзном издательстве, книги там выпускают хорошие, в твёрдой обложке. Я его заарканю.
Вскоре была назначена встреча.
- Вечерком сегодня зайдут они к нам в бюро, - бодро Иван доложил, - вроде бы насчёт билетов поговорить, то да сё, а мы хозяева хлебосольные, бутылку на стол, колбаски, сырку, фанты... Робке я обещал, а Витю он пригласит, они с ним друзья.
Пришли. Робка совершенно спортивный, болтливый, развязный, а Витя худенький, складненький и весёлый. Сразу истории разные, анекдоты. Посидели в тот вечер недурно, трёх бутылок как не было. Зато есть начало.
- Теперь надо пригласить Витю в гости, закрепить знакомство, - рассуждает Иван. - Предлагаю встретиться у меня, так будет лучше. Я у него ничего не прошу, ничем не обязан, а тебе надо с ним подружиться и подсунуть ему роман. Он читает, потом мы ведём его в ресторан, упаиваем и ставим вопрос ребром. Ему и деваться некуда. Верняк!
Фёдору это - нож острый: пить с кем-то, поить кого-то, но Иван не давал опомниться:
- Завтра звоню Вите, назначаем день...
И всё шло по плану, по сценарию Шило. После квартиры был ЦДЛ. Аббревиатура эта в Москве в тот год была у всех на слуху, там, в Доме писателей, вечно что-нибудь затевалось - что ни сборище, то скандал. Но они шли туда не на сборище, они шли в ресторан. Водки в ту пору там не было, запретили мудрые власти, но она была у Ивана в портфеле.
Пили долго и много. Подходили друзья - Робкины, Витины, громко друг друга нахваливая, прорывались слова: «Нет проблем! Заходи! Заноси!» Иван шепнул Фёдору: «Тут решаются все дела. Не в кабинетах, а тут».
Когда расходились, Витя Усетич в восторге произнёс такой монолог:
- Вот что, ребята. Роман твой, - положил руки романисту на плечи, - роман твой... вполне! Но взять я его не могу, потому что наше издательство для рабочих, а у тебя там, смотрю, интеллигенция да любовь. Я бы взял, но шеф скажет: «К чему нам?» Мы вот как поступим - издадимся в «Современнике», издательство куда лучше! Там у меня друзья, отдаю им, говорю: «Это всё равно что мое», и всё будет, как надо.
Расцеловались, прощаясь. Иван ликовал: «Ну? Что я тебе говорил?» Фёдор молчал, не передался ему Иванов восторг. Мало ли Витя наговорит! Изо всей его болтовни запомнил лишь «три жены назад» - это он о себе сказал, вспоминая какой-то случай из своей семейной жизни.
Домой Фёдор ехал поздненько, просторно в метро, все на виду, наблюдал. Вот впорхнула в вагон девушка в кепке; лицо, выражение - будто удивилась она однажды, и удивление это навечно застыло в глазах, на губах (слегка растопыренных), на переносице даже. Такая милая непосредственность!.. Напротив сидел пожилой усатый мужчина, усы у него просто роскошные, густые, пышные, но почему-то всклокоченные, хотелось их расчесать, пригладить... А в самом конце вагона стояла броская дама, не садилась, то ли боясь помять своё яркое вечернее платье, то ли просто себя показывала, свою красоту, свой наряд, улыбалась в пространство. Улыбнулся и Фёдор. Отошли, отступили, забылись (расплылись) и Витя, и Робка, как вовсе и не было их. Он и позже не думал о них.
Но не унимался Иван, через неделю сказал:
- Звонил я Вите, он говорит: пусть не волнуется Федя, вот малость разделаюсь, завалы свои разгребу и отвезу роман в «Современник». Всё, говорит, будет в порядке, не волнуйтесь.
Да велики, видно, были завалы, ещё и ещё отговаривался: «Никак не выберусь в «Современник». Иван на это сказал: «Трепач!» Он уже вынашивал в своей поэтической голове новый план. И однажды в ясный солнечный день не пришёл на работу. Был разгар лета, бюро рвали на части, вся Москва поднялась уезжать, и сколько ни дай ей билетов - не хватит. Фёдор не отвечал на звонки, брал трубку лишь того телефона, который знают немногие - друзья и прямое начальство. Вот звякнул «тот» аппарат - взбодрённый голос Ивана:
- Федя, родной, не ругай меня. Я такую тут новость тебе приготовил! Звоню, - сразу голосом ниже, - с квартиры Владимира Дробина... Кто? О-ооо! Это Робкин начальник, по поэзии, но он к прозе имеет... Он замглавного в их издательстве. Понимаешь? От него всё зависит. Главный что - деньги получает, и всё, а решают его заместители, так вот Дробин-то и есть заместитель. Понятно? Семью никак не мог он отправить на юг, четыре билета - ну, я сделал, проводили их, всё, как надо, заехали к нему на квартиру принять коньячку, поговорили душевно, я ему про роман, а он спокойненько: издадим. Я ему, мол, хорошая вещь, а он: да какое это имеет значение, плохая, хорошая - надо, значит издадим.
Тут Иван осёкся, сказал ещё тише:
- Подожди, он из туалета выходит.
Примчавшись затем на работу, Шило первым делом к начальнику:
- Федя, забираем у Вити рукопись, срочно, прямо сегодня к Дробину.
И вот они уже у него. Секретарша с ними любезна, доложила, он вышел навстречу, поздоровался и повёл к себе в кабинет. Человек деловой, тут же даёт хорошей бумаги: «Пишите заявку» - это автору, а Ивана отводит в сторонку, о чём-то негромко толкуют. Фёдор пишет заявку, первую (и последнюю!) в своей жизни заявку! Волнуется, даже забыл, не мог вспомнить своё же название, пришлось папку открыть, заглянуть. Собрался и начал писать, быстро и коротко, двух страничек хватило. Дробин скрепочкой их скрепил, в папку вложил вместе с рукописью, аккуратненько завязал и напутствовал:
- Теперь отнесите это в редакцию русской прозы, скажите, что от меня, и будем ждать.
Ждать?.. Это насторожило. Значит, ещё кто-то будет решать?
Иван по пути в русскую прозу (в другой конец этажа) рассуждал:
- Сейчас мы узнаем, кто там зам, к нему и толкнёмся. Главный - почётная личность, всё делает зам... А издательство мощное, у-ууу! Вот если тут издадим! Марка!
«Замом» оказался Геннадий Васильев, примерно ровесник им, подтянутый и очень серьёзный. Ваня с проста-ума пытался шутить, а тот как не слышал, взял у них папку, вынес в «предбанничек» секретарше, сказав: «На рецензию», подал руку одному и другому - до свидания, ждите.
Дня через два он был приглашён в ресторан. Якобы Робка его пригласил. Робка и представлял:
- Вот автор романа, рукопись у тебя в редакции.
- Понял, - ответил Геннадий, а когда изрядно подпил, пояснил Фёдору: - Будут читать рецензенты, с первого захода может и не пройти, но это ничего не значит. Берёшь на доработку, держишь месяца три, можешь ничего там не делать, и на новый виток.
Васильев изыскан во всём - в одежде, в еде, вообще в поведении, Ивану очень понравился.
- Этот сделает, - убеждал друга по дороге домой, был спокоен, - так на него не похоже! И не понимал Фёдор, то ли устал Иван, то ли действительно посчитал всё решённым, расслабился. Фёдор иного мнения: в этом Васильеве виделось что-то схожее с Дробиным, говорит одно - делает другое. Шило доверчив, всё принимает, как есть, не усомнился в победе и позже, когда сходил «потолкаться» в издательство, разведав, что рецензии есть, не отрицательные, но и не положительные - на доработку!
Перед новым витком - новая встреча за столом ресторана. Ивану заранее было сказано, сколько будет персон - соответственно было куплено водки. Вечер был многоголосо-шумным, как и всегда в ресторане писателей. С запрещением водки пить её стали там больше. Фёдор чувствовал себя, как на катке, где, кружась, видишь многих и никого.
Рядом с ним оказался «приключенец» Азаров - приключенческий жанр, пишет повести о разведчиках. Он и сам как разведчик - сухощав, черты лица утончённые, в волосах седина, хотя молод, длинные пальцы... Как красиво он ест! Ни грамма не пьёт, между прочим. А одежда! Обхождение! Джентльмен! Вот загадка - почему оказался он рядом? И к Фёдору, будто к давнему другу:
- Не так действуешь. Я тебя научу. Полагаться на каких-то там рецензентов - безнадёжное дело. Они даже и не читают, нет в том нужды. Завернул рукопись - никто не осудит... Паровоз нужен! Не знаешь, что такое? Сейчас объясню. Ты видел поэтический сборник Урсова? Давний сборник, там ещё предисловие Шолохова. Убей меня, не поверю, чтобы Шолохов стал писать предисловие к каким-то стихам, да ещё такое хвалебное: поэт из редких, принадлежит к немногим избранным. Но подпись стоит. Какими путями сумели добыть её - покрыто тайной... Или книга рассказов Пихальского с предисловием якобы Катаева - сравнивается с Толстым! Каждый рассказ Пихальского - это мини-роман!.. Не стал бы писать так Катаев. Сам Пихальский, сам Урсов насочиняли... Такие вот предисловия и называются паровозом - тянет за собой книгу. Любую! Издатели любят паровоз, подкинь им его!.. Держи вот мою визитку, завтра мне позвони - придумаем что-нибудь.
На следующий день, на работе, говорит Фёдор Ивану:
- Пили мы вчера - будто уже издали роман.
- Да вообще так оно и есть, - подвёл итог Иван, а Фёдор стал звонить «приключенцу» Азарову.
Азаров обрадовался звонку или сделал вид, что обрадовался - возможно, такое входит у него в этикет, сказал, что хочет приехать, подарить свою новую книгу. Звать его просил он Алёшей. Когда приехал (такой же элегантный, как и вчера), Фёдора обнял и сразу к делу, шагая по кабинету от окна к двери, от двери к окну:
- Если бы у тебя был приключенческий жанр, я бы тебе помог без труда, в моём жанре выше меня никого сейчас нет (он произнёс эту хвастливую фразу совсем не хвастливо, а убеждённо настолько, что верилось!), а так ломаю вот голову, никак ничего не придумаю. Это я насчёт паровоза. Шолохова с Катаевым нет, а других и не вижу. Ну, тесть мой, к примеру, Балуев (Алёша сел в кресло в углу кабинета)... да-да, я женился недавно на его дочери, в одной квартире живём - он, ясное дело, величина, и Герой, и Лауреат, и всё что хочешь, и дача у него не в каком-нибудь Переделкине, а в самой Барвихе. Классик! Но ведь не знаешь же, поможет тебе его имя или наоборот - на кого попадёшь, а то скажет: да пошёл он, этот Балуев, что он путного может порекомендовать? Ведь по сути он не писатель вовсе, а журналист, умеющий делать книги. Где обычный журналист уложится в статью, там этот растянет на книгу - вся и разница.
Алёша говорил без злобы, с лёгкой усмешкой, подозрений в предвзятости не было.
- Нужен тебе такой паровоз? Не нужен... Слушай, Федя, а что если тебе всё же написать какую-нибудь приключенческую вещь? Материалом я тебя обеспечу. Познакомлю с работниками архива КГБ - как рассекретят какую-то операцию, передадут всё тебе, и пиши.
Фёдор смущённо молчал, застенчиво улыбался.
- Не хочешь... Тут не прикажешь, понимаю тебя. Ладно, будем думать. Придумаем, не отчаивайся.
Об издательстве, где Геннадий Васильев, ни слова, Фёдор тоже не верил в эту затею, лишь Иван, оптимист, не теряет надежды, суетится, звонит. Но и он растерялся, умолк, когда снова вернули роман с одним-единственным отрицательным отзывом. Васильев сказал:
- Да этот м...к, рецензент, упёрся. Слушайте, ребята, он у Вити Усетича работает, поговорите с ним - может, изменит оценку?
Всё! Круг замкнулся, начинай снова с Вити Усетича...
- Прощелыги! - Иван сказал.
Вечером, дома, раскрыл Фёдор свой красный блокнот, в который заносит разные сценки, диалоги, фразы, слова - всё подмеченное, услышанное… Записал:
«Красивая, нежная женщина и окружающая её жизнь с грубостью, злом были как-то несовместимы - будто случайно, на время, оказалась здесь среди нас».
«Молодое женское тело готовилось к материнству, про запас наливаясь соками, делавшими её головокружительно притягательной».
Пригодится ли, нет – неважно. Записывал!
«Выбившаяся из-под юбки кофта свисала с её высокой груди, как с балкона».
Писать, записывать куда интереснее, чем ходить да звонить в издательства.
Иван не сдавался.
- Давай пустим роман по журналам - пусть читают, - сказал, как открытие сделал! - В одном завернут - в другой, и там завернут - в третий. Сколько в Москве журналов? Раз, два, три, четыре, пять - у-ууу, до черта! В какой-нибудь да вотрёмся, не может быть. А тем временем советую тебе написать что-нибудь необычное. Их надо ошарашить! Хочешь сюжет? Всё у меня на глазах было, - и начал рассказывать о председателе Государственного комитета, члене правительства Конареве, какими путями, подличая, шёл он вверх. Потом в лицах изображал, как заседает коллегия Комитета - ему приходилось бывать там.
- Вот бы записать это на магнитофон - такая пьеса! - продолжал увлечённо. - Посчитали бы, что Гоголь написал... Разрисуй всё это, закрути, а! Ты можешь. С фантасмагорией, мистикой, чертовщиной. Только так и можно об этом писать - дурной сон! Получится очень смешно. И хлёстко.
- Эк удивим мы с тобой мир, написав, что в верхах дураков да карьеристов полно! А где же им быть? Они все туда рвутся, умных, способных туда не пускают, идут конаревы.
- Зря ты... Гоголь бы написал.
- Так то Гоголь!..
Обратились в журналы. Обращался Иван, выдавая себя за автора. В одном роман «завернули» с короткой рецензией (тогда ещё рецензировали), читать её Фёдор не стал, отдал Ивану, он же, прежде чем прочитать, попрочнее уселся, а прочитав, стал материться.
- Вот дура! - смотрит на подпись. - Тамара Бирмунская. Знаю её, поэтесса. Какого чёрта лезет в прозу? Сама и двух строчек прозой не напишет, по себе знаю, мы ведь везде сочиняем, в туалете даже, на толчке, проза не для нас, не суйся сюда! Любовный треугольник нашла у тебя! Пишет: «Изрядно всем надоевший». Дурища! Да такой любви ты сроду не знала и не узнаешь. Тебя в охапку хватай и сразу вали, а тут нежность, возвышенное... Шалава!
Фёдор берёт у Ивана рецензию, рвёт, бросает в корзину. С одним журналом покончено. Во втором ответили устно: «У нас московских авторов перебор»... Невпопад! В третьем...
Отнёс свой роман домой - пусть лежит.
Работали с заместителем, как и прежде, как и всегда. Иван не заговаривал об издательстве, но куда-то иногда исчезал - должно быть, «выходил на контакты». Возможно, так бы жизнь и наладилась, вошла в прежний (дороманный) ритм, не взбудоражи её однажды, нагрянув в бюро, громогласный поэт Егор Ртищев.
- Позарез два билета! - загудел своим басом. Фёдор сразу узнал его (знал по стихам и портретам). Тот по-детски обрадовался:
- Читал меня?.. А сам пишешь?
- К сожалению.
- Почему к сожалению? Пиши! Не бросай! От звезды своей не отказывайся, не отмахивайся, не уходи! - Ртищев сидел уже в кресле, продолжая ораторствовать, как со сцены, до предела заполняя голосом кабинет:
- Вот готовят коня на выставку, холят его, он как игрушка, картинка, но терпит-терпит да как заржёт во всю мощь: «Запрягите меня в телегу!» Он возить должен, а не стоять-красоваться. Так и человек - своим делом, только своим! Не бросай, пиши, если пишется... Слушайте, друзья, а у вас нет тут серой бумаги? Белая меня раздражает, не могу я на ней писать, а серой не нахожу.
- Найдём, - брякнул Иван, стоявший в сторонке («Где ты найдёшь её?» - с досадой подумал Фёдор).
- Написанное, готовое есть? - Ртищев поднялся решительно. Ему, как и голосу его, тесно было в маленьком кабинете.
- Есть, роман.
- Мне его! Я же сейчас секретарь правления в союзе писателей - это тебе не хрен собачий. Пользуйся! Приноси роман. Звони, лови меня, приноси.
Он ушёл, уехал, и в кабинете стало пугающе тихо. Фёдор смотрел на Ивана, Иван на Фёдора, не знали, что друг другу сказать. Первым начал начальник:
- Чёрт тебя дёрнул за язык с этой серой бумагой - где ты её возьмёшь?
- У-ууу, найдём! Мы, имея билеты во все концы, и какой-то задрипанной серой бумаги да не достанем? Плохонькой газетной попросим где-нибудь в типографии - она и есть серая. Ты думаешь, это бог знает что? Я сам всё сделаю, ты об этом не думай, забудь... Вот бы держал ты роман под рукой - сунул бы тут же, ему и деваться некуда!.. Ничего, мы поймаем его, прижмём к стенке.
Пришлось Фёдору извлечь свой роман из укромного места, принести на работу, и начались поиски (поимки) Ртищева. Он недаром сказал «лови» - не поймать! Конечно, какой поэт на месте сидит! На месте сидит у него помощник, по телефону с ним познакомились, звать его Юрием - несколько раз отвечал с сожалением в голосе: «Пока ещё нет», потом сказал доверительно: «Так вам трудно будет его застать, приезжайте лучше сюда, ко мне, и ждите. Сейчас, например, он обедает, здесь в ЦДЛ, а куда оттуда направится - одному богу известно. Приезжайте».
Тут же поехал, оставив «на хозяйстве» Ивана. Была поздняя осень, не по-московски сухая, даже светило солнце. Весело шёл к автобусу и ехал затем так же весело, а выйдя, тихонечко песенку напевал, да быстро поймал на этом себя, покраснел: не слышал ли кто? Когда отошёл от Арбатской площади, сверху полетели снежинки, редкие, крупные, сразу стало темнеть, и солнечное настроение растворилось. Одетый легко, замёрз, пока дошёл до Воровского, 52, быстро нырнул в помещение, отыскал приёмную Ртищева - там сидел, скучал Юрий, маленький, щупленький. Поэт. Поговорили про погоду, про политику (без этого как!), тут и послышался рокочущий голос Ртищева. Широко распахнув дверь, взглянул на Федю, обдав его запахом коньяка. Конечно же, не узнал, пришлось напомнить: билеты, роман...
- А-ааа! - и к помощнику Юрию. - Видел? Ты видел?.. Ну что с ним делать?
К Фёдору: - Ну что с тобой делать?
К помощнику: - Убить его мало!
К Фёдору: - Убить тебя мало!
Тот засмеялся, дабы не вышло дурацкого вида, и всё же почувствовал себя так, будто в лапы медведю попал. Достал рукопись:
- Вот, роман.
Ртищев смотрит на Юрия:
- Что будем делать?
- Я покажу его Анатолию Трухину, он связан с издательствами.
- Во! - голос Ртищева обрёл полную силу. - Самое правильное! (Фёдору, указывая на помощника) С ним имей дело. Он - всё равно что я. Видел как - сразу быка за рога! Знает, куда толкнуться, за какую ниточку дёрнуть. Ты убедился? Действуй!
И, пожав руку, ушёл.
Фёдор стоит, стараясь спрятать растерянность. Удалось, нет ли, но роман свой из рук не выпустил, положил его в «дипломат», сказав Юрию:
- Созвонюсь с вами, - подал руку, зная, что не позвонит, не придёт сюда больше, а выйдя из союза писателей, засмеялся, сразу легче себя почувствовав, и пошёл-пошагал к Арбату, не замечая летящих хлопьев, теперь уже влажных и липких.
Иван ждал его, как условились. Выслушал весёлый рассказ, помрачнел и сказал:
- Надо держать рукопись здесь, в кабинете. В сейф её, и пусть там лежит. Подвернётся случай - сразу р-рраз!..
Фёдор ничуть не расстроился, у него сейчас радость иная: разработал такую систему заказа билетов, доставки их на дом, на службу - москвичи ему в ножки покланяются!..
Вскоре грянула всеобщая свобода и гласность, и события начали разворачиваться самым невероятным образом. Как будто из-под земли поднялись вдруг дико богатые люди, открывали разные банки и фирмы, скупали целые предприятия, отрасли, изо всех полуразвитых стран, со всех континентов к нам хлынул поток непотребных продуктов, образовались завалы обуви и тряпья, всякой техники и оргтехники... Процесс, как говаривал болтливый генсек Горбачёв, пошёл. Уже и не остановить. Москва превратилась в большой базар. Тротуары, подземные переходы, вестибюли метро запрудили лотки с безделушками и столы, получившие название книжных развалов. Серьёзную литературу в одночасье перестали читать, появились переводы «знаменитых» англо-американских писателей (никогда в природе не существующих - наши отечественные борзописцы строчили за них несусветное!), одна за другой восходили к вершинам литературного мастерства какие-то бойкие женщины, дающие публике щекотливое чтиво, выпускались романы специально для девочек, автор их Эли Соловей оказался... двумя студентками текстильного института, а в фирменном магазине на Новом Арбате Фёдор увидел десяток романов русского автора, имени которого доселе не слышал («Должно быть, в один присест накатал!») - наверняка, и за этой фамилией крылась группа тех самых шустрых ребят-борзописцев.
Всё это остановило его, отбросило в сторону. По-новому, «современному», писать не умел и никогда бы не стал.
К роману своему остыл совершенно. Но не писать уже и не мог, накопившееся распирало его - сказать, передать это людям! Все явления жизни рассматривал не как объект изучения, а как предмет описания, будто и рождён-то был, и в жизнь-то пришёл затем, чтоб её описать, высказать мысли свои, выразить чувства.
«В поцелуе его (после отпуска, после Крыма) она почувствовала что-то такое, чего раньше не чувствовала – не своё. Чью-то школу прошёл? Изменял?..»
«Пчела вилась над ним, а он, зная, что махать на неё нельзя, иначе укусит, стоял неподвижно. Она же, уверовав в безнаказанность, садилась ему на лицо, лезла к глазам, в ноздри. «Обнаглела!» - негодовал он, но терпел.
В пятницу, после работы, Фёдор поехал на дачу, коей служит ему деревенский дом, подаренный институтским другом, живущим в Твери. Дом очень старый, предполагался на слом, на дрова, но он его укрепил, обшил досками изнутри и снаружи - ничего, можно жить.
Приехал в деревню уже потемну. Поужинал кое-чем и вышел во двор. Долго стоял, ни о чём не думая, землёю дышал, впитывал тишину и быстро наступившую свежесть. Спать не хотелось, как и в прошлый приезд - тогда и вечером, и чуть свет ласточки верещали со своими птенцами в гнезде, слепленном под крышей сарая, где он спал на душистом сене, специально для того заготовленном. Днём они все улетели (вылетели!), и во вторую ночь мешала спать тишина, глухо стало, не хватало живых существ. А сейчас его что будоражит? Сейчас он стоит посреди двора, смотрит на чистое небо, где лишь облачко небольшое - будто искусный курильщик выпустил кольцами папиросный дымок, ветерок подхватил его и понёс. Вольное облако! Ему всё равно куда.
Утром встал очень рано, любит встречать в деревне зарю, поражаясь всякий раз переменам, успевшим произойти за короткую ночь. Удивительное это явление - ночь. Она, как «дворник» на лобовом стекле машины, проходит, очищая всё, обновляя. Утром и воздух чище, прохладнее, и трава налилась, поблескивает росой, листья на деревьях расправились, и даже букашки разные, бабочки - и те другими стали, бодрее, подвижнее. Какая роскошь - раннее утро! Человечество просыпает лучшее время суток. Обычно здесь по утрам он купается, идёт и теперь к реке, она, отдохнувшая, чистая, приняла его ласково. По пояс в воду вошёл, смотрит на отражённое небо - молочные облака глубоко-глубоко, на самом дне. Донырнуть бы до них!
После завтрака - за работу, её всегда тут хватает. Где прополоть, где полить, где забор починить. Копался, забыв про обед. И всё в охотку, всё в удовольствие. Заряд на неделю! Не знает лучшего отдыха.
В понедельник пришёл на работу весёлым и оставался таким целый день. Иван приставал с романом («Давай что-то решать»), звонил Алёша Азаров, не то жалуясь, не то торжествуя: от Балуевых он ушёл («Маразм там у них! Только и слышишь: тише, Вадик пишет роман! А он сидит после пьянки в одних трусах. Тёща меня называла ОН: скажи ЕМУ..., пусть ОН... Маразм! »). Ушёл, женился на дочке писателя Виля Гасиева, а она оказалась «молоденькой хищницей», живёт теперь Лёша с «прелестнейшей, простенькой девушкой - идиллически счастлив!»
«Пошёл по рукам!» - усмехнулся Фёдор, а сам о себе подумал: «Я-то ещё не пошёл». Честно сказать, девушками обижен он не был, просто было ему не до них. А так - в билетном бюро их целая сотня, одна одной лучше. Он держится неприступной скалой! Лишь Женя, кассирша лучшая, русоволосая, с роскошной косой, отчаянно-хулиганистая, будто сквозь минные заграждения прорвалась и вплотную приблизилась к бастиону, к начальнику. И ничего не оставалось делать ему, как изобразить что-то вроде пресыщенности: мол, устал я от вас. Атакующая сторона слегка в замешательстве. Но быстро себя собрала - смелее, вперёд! Сконцентрируйся, сплоти боевые порядки! Что-то тут скрыто, что-то не так. Это интриговало и звало на штурм. И она пошла!
Остановил её холодным, рассудительным объяснением, почему не женат:
- Я рос брошенным, без отца. Не хочу, чтоб и мой сын, или дочь, оказались в таком положении. Я женюсь лишь тогда, когда буду уверен на сто процентов, что люблю и меня тоже любят на сто процентов.
Она улыбнулась:
- Э-эээ, как вскружится голова - забудете о процентах!
- Это, конечно... Но всё же!
Больше об этом не говорили. Но доверительность сохранилась. Женя то предлагала пойти в театр, и он шёл, то на выставку (любит живопись) - тут он с радостью, то несла новую книгу («Мне очень понравилась - почитайте») - брал и с охотой читал, потом сам стал давать ей читать из того, что самому интересно, а это вело к встречам один на один - впечатления высказать-выслушать, обсудить. Вскоре Женя осмелилась пригласить его покататься на лыжах - катались и очень довольны. К себе её не позвал. Она-то живёт не одна, живёт с матерью, а к нему почему б не пойти, выпить винца, закусить после лыж. Она без намёка сказала об этом, а он промолчал. Ладно, нет так нет, потерпим до лета, до жарких дней - поедем купаться на Клязьму, увидишь меня в тесёмочках… Посмотрим!
Но пока суд да дело, перешли незаметно на «ты».
Женя была уже замужем, о чём говорила с усмешкой:
- Сразу я поняла, что влипла и тут же сбежала. С тех пор шарахаюсь от мужчин, к тебе первому подошла. Как видишь, сама подошла. Наверно, ты моя половина, и я от тебя не отстану.
«Отста-а-ааанешь!» - улыбнулся Фёдор в душе.
Он снова начал писать. Как и раньше. Как и всегда. Не думая ни о чём.
«Она говорила, как из пулемёта строчила, потом, будто скобку поставив, быстро и пространно, с деталями, вводила побочное – казалось, уже и забыла, с чего начала, но – в своём месте закрыла скобку и чётко продолжала о прежнем».
«Мила и привлекательна женщина за уборкой квартиры! Прихвачены косыночкой волосы, ничего на ней лишнего (не мешало чтоб!), лёгкий короткий халатик, движения быстры, на лице: «Подожди, подожди, сейчас!» Сбросит всё с себя, когда кончит, и сразу под душ. Выйдет потом прозрачная, тёплая и с улыбкой: «Вот и я!»
Забежал на работу к нему Алёша Азаров:
- Слушай, друже: в Москве появился новый литературный журнал. Уникальное, скажу тебе, в наше время явление - во всех журналах у главного редактора и заместители, и редакторы отделов, и просто редакторы, ответственный секретарь и ещё секретарша, а тут у редактора - никого. Сам принимает рукописи, сам читает - всё делает сам. Как в девятнадцатом веке, как Пушкин, Некрасов! Я очень тебе советую толкнуться к нему.
Говоря это, достал из «дипломата» журнал.
- На, посмотришь потом, там и адрес, и телефон.
Пожал руку и дальше отправился по своим литературным (и не только) делам. А Фёдор подумал: «Может, в самом деле толкнуться?» Нет, сказал себе. Дал же слово! Другой голос настойчиво возражал: «Думаешь, сам он придёт к тебе?» Неизвестно, чем бы кончился этот «спор», но именно в эти дни простудился. Женя, заглянув к нему после смены, скомандовала:
- Домой! Быстро домой! Не хватало тебе заболеть, грипп везде ходит.
Она от него не отстала, вошла с ним в квартиру, в его квартиру - добралась, наконец!
- Та-ааак, - начала по-хозяйски. - Где у тебя чеснок? Где горчица? Сухая нужна. Водка есть?.. Спирт? Ещё лучше. А лимон?..
Горчицу в носки - ноги греть, растёртый чеснок вперемешку с лимоном в стакан, и дышать, дышать, спиртом растёрла спину и грудь. В морозильнике оказалась смородина чёрная - две горсточки в кружку, кипятком залила, растолкла, ложку сахара, размешала - пей, как чай.
Пока пил, она позвонила домой, позвонила подруге, договорилась, чтоб завтра её подменили, и снова командует:
- Спать! Температура у тебя поднялась. Сон лечит. А я пока чаю попью. На всякий случай останусь с тобой - мало ли что?
- Да брось ты - что со мной будет?
- Боишься за невинность свою? - улыбнулась. - Не бойся, не трону тебя. Был бы здоров - тогда ещё посмотрела бы, проверила, на что ты способен.
«Ну грубиянка!» - подумал он, но подумал тепло. И совсем тепло ему стало, когда она присела на край кровати, приложила руку к горячему лбу, погладила по волосам и поцеловала.
- Смотри заразишься.
- А может, я и хочу от тебя заразиться? Хочу заразиться, как ребёнка родить от тебя.
Он ответил с улыбкой:
- Дай время.
- Дождёшься этого времени! Скорее загнёшься! - поцеловала ещё и пошла в его «кабинет» - в смежную комнату. Застелила диван, стала готовиться спать.
К утру он был совершенно, казалось ему, здоров, но Женя его не пустила в родное бюро, не разрешила вставать - отлежись! Готовила завтрак, обед, ужин, продолжая лечить. Домой опять не пошла. И «проверила». Склонилась над ним, коса её на него упала, мягкая, шелковистая, он взял её в руку и вспыхнул, загорелся весь, сам привлёк Женю к себе.
Утром, целуя его, она говорила:
- Не уйду от тебя. Не гони меня. Не буду тебе мешать, пиши, сколько хочешь, свои романы. Молча буду рядом с тобой.
Он отрицательно покачал головой, на что она (мило так!) показала ему язычок.
Двумя-тремя днями (а может неделею) позже он ждал её после смены у себя в кабинете, хотел сказать о новом журнале - что она посоветует? А она не вошла - ворвалась и с ходу:
- Ты очень понравился моей маме!
- Конечно! - ответил ей в тон. - Она же не ты - такая вредина, только и ищешь, к чему прицепиться.
Женя весело прильнула к нему, спрятав лицо у него на груди...
- Бог послал мне тебя, не иначе, - сказал он, обнимая её.
Ни в какой журнал не пошёл, но писать не бросал. В повседневном красном его блокноте явилось:
«Он встал с постели, а она передвинулась на его место, заулыбавшись радостно. Свернулась калачиком, поджав ноги, как в детстве, когда влезала утром в родительскую постель. Всем телом ощутила его тепло, словно бы он её обнял всю-всю, окутал».
«Весной, когда женщины выходили на улицы в лёгких платьях и казались такими доступными, он в упор смотрел на них и дурел. Закрывал глаза, встряхивал головой, как бык, отгоняя дурман, наваждение, приходил в себя, но не успокаивался: «Нет, я сейчас должен кого-то…»
«Чесалось в ноздре – конечно же, волосочек. Выдернуть бы его, да неудобно на людях… А и то – он ведь, пожалуй, торчит, людям неприятно. Оглядевшись (вроде никто на него не смотрит), захватил волосок ноготками и вырвал. Дальше уж бодро, без смущения поворачивал лицо хоть в ту, хоть в другую сторону».
Так что до следующего озарения!
====================================
Дорога в Ромашки
После смерти мужа-художника поэтесса Елена Хохловская, оставив Москву, поселилась в далёкой деревне, жила там с весны до зимы. Кто не знает её, примет за важную даму, особу - этакий царственный вид! Но внимательный глаз отличит в ней печаль и задумчивость. Проницательный человек непременно заметит: женщина, перенёсшая горе, оттого и задумчива. Печально-задумчива.
С мужем прожила без малого тридцать лет… Боже, как много!
Они познакомились на обычной студенческой вечеринке, в шумной компании. Хохловская не любила подобные сборища, но, не имея иных, ходила на эти. Среди студентов-филологов она выделялась не только хорошими знаниями, а и серьёзностью, девичьей строгостью, не каждый красавец осмелится к ней подойти. Но по этой причине такие вот, как она, остаются, случается, одинокими. Этого она не хотела и шла в любую компанию - вдруг попадётся достойный! Ей попался Ерасов. Знакомясь с ним, она и не думала, что этот невзрачненький рисовальщик окажется близок ей, хотя именно потому познакомилась, что он оказался (уже оказался!) близок: карандашный портрет её, который от него передали (он сидел в сторонке с блокнотом), поражал глубиной - видно было, что вовсе не красота определила тут выбор, а совершенно иное, художник разгадывал внутренний мир и, кажется, разгадал его, выразил.
Ерасов оканчивал институт, работал над дипломной картиной, и Елена хотела б её посмотреть - нет, не её, это, наверное, невозможно, а другие работы. Он пригласил её к себе в общежитие, показал, и она, увидев детей на холсте и пейзажи, немножечко удивилась: как-то не вязалось всё это с его простоватым лицом. Но удивление тут же прошло, и Лена сказала себе: «Вот его внутренний мир!» И сделала вывод: «Человек, любящий детей и природу, плохим быть не может». Потому не прервалось знакомство, ей было с ним интересно - не столько, может быть, с ним, а интересно ей было там, куда он её водил - в музеи, на выставки. Она выбирала свой жизненный путь, начинала писать стихи. Студенты-филологи пишут едва ли не все - кто прозу, а кто стихи. Елена писала стихи. Профессор Лобанов учил на своих семинарах всему, что входит в понятие - великое понятие! - «Творчество», учил умению видеть (зреть, говорил он) и слышать написанное. Этот седой старик был скорее артистом, а лекции его - представлениями, слушать их приходили с других факультетов.
Читал:
Повалился он на холодный снег,
на холодный снег, будто сосенка,
будто сосенка, во сыром бору
под смолистый под корень подрубленная.
- Как хорошо! Произносил почти шёпотом в замершем зале, и зал своим замиранием подтверждал восхищение
- Для писателя главное - это язык, - говорил он. - Язык, язык и язык! Ему не научишься специально, поставив такую цель. И если хотите писать - ходите в музеи, слушайте музыку, чаще бывайте в художнической среде. Это разовьёт в вас чутьё, сердце станет отзывчивей, впечатления будут укладываться в определённую форму, чувства превратятся в словесную плоть...
Елена теперь вспоминала его, посещая с Ерасовым выставки.
Уже привыкла к нему, и не казался он ей некрасивым, находила в его бледноватом, слегка удлинённом лице черты мужества: чуть раздвоенный подбородок, прямой, жесткий нос, уверенный взгляд. Его фигура, немного сутулая, виделась ей не сутулой, а глыбистой, сильной - скульптурной. Поверила и в его талант. А Ерасов, поняв чутьём, что она к нему расположена, предложил пожениться. Лена была по натуре мечтательница, ожидала красивых ухаживаний, пылких объяснений в любви, сладостных поцелуев - ничего этого не было, и вдруг предложение. Так вот тихонечко замуж? Как по сговору... «Мне надо подумать», - сказала.
И думала.
Вниманием парней она не обойдена - сколько прошло их! Красивые, бойкие, но - пустые, неумные. И вдруг этот тихоня Ерасов с рисовальным блокнотом. Будто шёл он, шёл, ни на кого не оглядываясь, увидел её и стал рисовать. Почему он стал её рисовать?.. «Судьба его вывела на меня», - подумала Лена. Почему и она к нему подошла? Могла бы ведь, получив от него портрет, поблагодарить с расстояния, приложить руку к сердцу, и всё. Нет, подошла, встала и подошла. «Это тоже судьба...»
И она покорилась судьбе.
Была ли счастлива в браке? Да, была. Матерью стала - разве не счастье? Муж внимателен, много работает, преподаёт, заказы берёт - семью обеспечивает. А у Лены вся жизнь теперь - дочь и стихи. Тут всё ново, сплошные открытия, тут страсть и восторг, озарение! Её заметил и оценил сам Чуковский.
... Ерасову - пятьдесят. Пятьдесят? Так быстро? Лена была в этот день ослепительна. И накануне, закупая продукты к застолью, и с утра, готовя закуски, она улыбалась, сияла, светилась, не ходила, а плавала - нет, не плавала, летала, как ласточка. Иринка, дочь (большая уже!) ей помогала и тоже была весела.
К приходу гостей Лена быстро надела наряд, чуть постояв перед зеркалом, причесалась и более ничего - ни белил, ни румян, без того бела и румяна, и тени ей не нужны, без теней глаза, как звёзды. Волосы гладко зачёсаны, сзади большой пучок. Платье надела белое - длинный «мешок», перехваченный поясом. Лебединые руки, красиво пропечатаны груди, гибкая талия, длинные, стройные ноги.
Взгляды гостей потом - на неё. Она много ходила, подавая гостям закуски, наливая вино, к каждому с ласковым словом, мгновенно менялась, проходя вдоль столов, на лице отражалась улыбка того, с кем встречалась глазами. Гости просили её почитать им стихи, и она им читала. Как же горели при этом её глаза, её звёзды! А ноздри - то застынут, ракушечки перламутровые, то вздрогнут, как крылышки бабочки...
И вот мужа нет.
Деревня спасла её. Когда-то дёшево купленный (для отдыха) дом теперь оказался спасением.
На зиму вернулась в Москву. То было время, когда ничего не понять - что в целом в стране, что и в родном союзе писателей: из него выделялись союзы «сыновние», выделялись отдельные группы, делили имущество, грызлись на пленумах и в районных судах. Издательства стали в одночасье коммерческими. По каким тут признакам отбираются книги - уяснить невозможно. Единственный путь для писателя некоммерческого - делать всё самому: написал, набрал на компьютере, за свой счёт напечатал и продал. Это тоже неплохо - свобода!
Но Елена Хохловская к такому была не готова, и книги её не шли, жила на отдельные, редкие публикации - в журналах, газетах, каких-то листках. Иринка замужем, оба они художники и, хотя молодые, уже известные. Но и ей успех изменил, не работалось. Пока работалось, не замечала, как тяготит её муж, теперь же не было сил выносить его близости. И она ушла к матери. Пришла, сказав с облегчением:
- Вот и всё.
Объяснила:
- Мы жили с ним, вообще-то, не мешая друг другу, он сам себе, я сама себе. До поры до времени. Такое бывает лишь до поры до времени. Теперь кончилось. Всё!.
Всё так всё. Мать её понимала. Стали жить они вместе, друг дружку поддерживая. Иринка открыла студию у себя в мастерской, с детьми занималась за малую плату. И обе они оказались наравне с безработными. По всем скрупулёзным подсчётам дохода, какой та и другая имели, выходило, что они попадают в разряд обездоленных - как сейчас говорят, за чертой.
Так что клочок деревенской земли стал для обеих желанным, на него вся надежда.
Деревня Ромашки (хорошие люди дали такое название!)...
Весной, чуть подсохло, они уже там. Разгребали и расчищали, землю копали, готовили грядки, сажали и сеяли - не разгибаясь, с утра до темна, белого света не видели.
Две тургеневских женщины...
Зато были и радости. Вечерами заходили к девяностолетней соседке Сильвестровне - навестить, угостить чем-нибудь. А та говорила:
- Сладкого я не хочу - через него белую кровь встретишь. Вот солёного огурчика взяла бы в рот. К Мане Горяченковой пойтить... Не пойду. К Мане я без охоты хожу, её любить тяжело, ко всему язык притягивает. Слышала я, как она Зининого Юру ругала, обесценивала его, всего процедила. Мой отец, Сильвестр Федотьевич, говорил, не проклинай, если кто обидит тебя, а помолись: господи, посели в него лень, пусть вцепится ему в плечи...
Как не радоваться им, горожанкам! Где услышишь такое! Такую русскую речь!
Ожили милые наши москвички. Летом сушили сено и спали на нём в сарае. Мать писала стихи, дочь писала картину - «Вечер Сильвестровны».
Ирине пора в Москву - предстояла поездка в Германию с группой русских художников. Мать поехала проводить её да и денег занять, что-то купить из еды: железных консервов, как Сильвестровна говорит, супу в пакетах...
Следующим днём возвращалась в Ромашки. Поехала утренним поездом. Рюкзак за спиной, раздутая сумка и толстая пачка газет - накопилось нечитанных, не успеть просмотреть за дорогу. Народу немного, села удобненько у окна, вещи на полку, газеты рядом с собой.
Входит мужчина - лет сорок пять, лицо мягкое, доброе, улыбка лёгкая на губах, яркий пакет в левой руке. Окинул взглядом вагон, где бы сесть, взглянул на Елену и, не сводя с неё глаз, направился к ней. Она тоже на него посмотрела. Показалось ей, что кто-то знакомый или виделись где-то недавно, но вспомнить никак не могла.
- Здравствуйте, - говорит он (всё та же улыбка).
- Здра-а-аавствуйте, - отвечает врастяжку, не понять - с удивлением или: «Давно вас не видно».
- Продаёте газеты?
- Нет, старые просмотреть («Кто ж это есть?»)
- А я не читаю газет, - признаётся. - Раздражают они. Однобокость! Либо за, только за, либо против и только против.
- Вы всё политику ищете («Ну кто это, кто?»), а меня интересует литература, искусство - одним словом, культура.
- Почему вы считаете, что политику? И вашу культуру тоже. Я строитель вообще-то, но даже в театры хожу, - опять улыбнулся.
- И как? («Нет, я не знаю его, никогда и не видела»)
- Чаще всего не высиживаю до конца.
Удивлённый взгляд на него:
- Почему?
- Я всё по-старому: спектакль - так спектакль, пьеса - так пьеса, не надо устраивать балаган. Тогда уж так и скажи: такое-то шоу, я не пойду, пойдут кому нравится.
Она спросила его об эстраде, он и об этом сказал:
- В плавках и сапогах топает по сцене, корячится и орёт: «Бродяга я, Казанова» - это что, эстрада, искусство?
- А вы замечаете, что сейчас возвращаются многие старые песни?
- Да, замечаю. Когда хотят петь, а главное, могут петь - ищут мелодию и слова. Ведь послушаешь старую песню - целый рассказ! А сейчас?
Поговорили о живописи («Не понимаю я модернизма. Признаю, когда художник идёт от реальности, а не чёрт знает от чего»), о литературе («В книгах ищу добротный русский язык, как, например, у Астафьева...»)
Далее разговор перешёл на другое. Она вдруг спросила:
- А скажите: вот вы строите - что вы строите? Коттеджи?
- Наш трест строит сейчас завод, я прорабом там, теперь в отпуске, еду на дачу.
- Пишут: падает производство, заводы стоят, а вы ещё один строите...
Так они разговаривали - находилось, о чём говорить. Ему интересна была она, ей интересен был он. Поглядывала на него: лицо, каких много, ничего характерного, но уверенность в нём, убеждённость. И основательность. «Человек дела. Должно быть, специалист хороший, знает цену себе», - заключила она. Люди такого склада не могут не нравиться, не вызывать уважения, сила от них идёт, они заряжают тебя решимостью, рядом с ними спокойно, надёжно.
Он пошёл покурить, подумав: «Не она, так два раза бы уже покурил... Кто она?» - пытался отгадывать. Почему его к ней потянуло? Чем она его приковала? Так бы и ехал с ней, смотрел на неё, отвечал на её вопросы. Отчего вдруг?.. Ну, с бабами он орёл, но ведь тут-то не баба! Будь она хоть артисткой - там тоже немало баб, но дело не в этом, такая и маляром была бы - не баба... Пробудилось в нём годами дремавшее чувство поклонения женщине, извечного природного целомудрия - как давно не испытывал этого! Есть жена у него и есть дети, но были и бабы, и вдруг - вовсе не баба... «Да-ааа» - покачал головой, погасил папиросу, пошёл в вагон - «к своей даме». Она сидела, задумчиво-нежная, к газетам не прикасалась и тоже понять не могла: что это с ней?.. Он вернулся с улыбкой, и она улыбнулась.
- Вам где выходить? - спросила.
- До конца.
- А мне дальше - пересадка, сорок минут дизель-поездом да ещё и автобусом.
- Дом в деревне?
- Конечно.
Опять улыбки - у него, у неё. По вагонам то и дело ходили торговцы - кто шоколад предлагал, кто газеты, журналы, кто пиво, громко рекламируя свой товар. О книгах - Елена прислушивалась, другого не замечала, он не замечал ничего. Но вошёл тут в вагон трубач - видно, изгнанный из оркестра по известной причине. На груди аккуратный магнитофон, нажал кнопку - загремело, залязгало, а он заиграл на трубе. Труба у него примечательная, не иначе как дрался не раз ей по пьянке - помятая, изоляцией перехвачена в двух местах. Но играл хорошо.
- Давайте ему дадим, - сказала она, доставая бумажник.
- Такому как не дать - работает!..
И продолжали они разговаривать. Говорили больше о пустяках, а в пустяках (кто не знает о том?) человек раскрывается, как ни в чём другом не раскроется.
Сказав, что ему до конца, он обманывал - уже проехал свою остановку и ехал неизвестно куда. Ему хорошо. Она тоже довольна: видит, что ему интересно с ней, и довольна.
Вот и приехали.
- Спасибо вам за компанию, с вами было приятно, - сказала она, вставая.
«Не иначе, артистка», - подумал он. И никак не хотелось ему (протестовало в нём всё), чтобы эта красивая, стройная женщина надевала сейчас рюкзак, эту сумку тащила.
- Разрешите, я помогу вам, - уверенно взял и понёс. Перешли на другую платформу, дождались нужного поезда.
- Пожалуй, я вас провожу - никогда не ездил в ту сторону.
- Меня проводить или съездить в ту сторону? - с насторожённой улыбкой.
- Вас проводить, - улыбается тоже.
- Не надо, - быстро и строго сказала.
- Муж будет встречать?
Она не любила назойливых, хотела молча уйти, но почему-то сказала спокойнее:
- К сожалению, я вдова - не в том дело. Не надо.
- У меня двое взрослых детей и жена... Провожу вас и сразу вернусь.
- Не надо.
- В общем, так: я не провожаю, а помогаю вам. Неприятностей вам не будет, если я помогу? Нет? Всё! Я помогаю. Мне приятно помочь вам - сделайте и вы мне приятное.
- Ну хорошо, - согласилась.
Поехали. У автобуса потом то же самое: «Помогу» - «Не надо»... Он не стал больше спрашивать, а сказал, как поставил в известность: «Помогу», и ей становилось уже любопытно - интересно проверить себя: ошиблась ли, приняв его за порядочного человека? Пусть провожает до самого дома, там прояснится. «Если что, я быстро налажу его!» Она это может, опыт такой имеет!
Когда подошли к её дому, он осмотрел его опытным взглядом.
- О-ооо! У вас сени отстали, - сказал, - отъехали. Посмотрите - видите щель с глухой стороны?
- А-ааа! - испугалась. - И что теперь?
- Не пугайтесь, сейчас сделаю.
Угол сеней приподнял рычагом, подложил внизу камень, стойку надёжную закопал, а на стыке с избой с той и другой стороны скрепил досками.
- Теперь ваши сени будут держаться.
Елена уже успокоилась, страх, охвативший её, прошёл, растерянность улетучилась, и она принялась за обед: «Надо ж его покормить на дорогу».
Когда сели за стол, он сказал:
- Заработал!.. Вообще-то, плотнику положена рюмка.
- Вот этого нет. Чего нет, того нет, - почти серьёзно ответила.
- Я шучу, - улыбнулся, улыбка такая доверчивая!
Ел без смущения, аппетитно, и ей это нравилось.
- Спасибо, - сказал, поднимаясь.
- Это вам спасибо. Что бы я делала?
- А не хотели меня пускать!
- Не говорите! Прямо бог вас послал.
Пошла проводить его до автобуса, а автобус, сказали им, только что был и больше сегодня не будет. Он смутился:
- Попрошусь у кого-нибудь на ночлег, утром поеду.
- Так уж и быть, ночуйте в нашем сарае, там у нас сено, мы с дочкой там спим.
- Сено? Вот повезло! Давно не спал я на сене... Меня, между прочим, Ветровым звать.
- Это что же - имя и фамилия вместе? - смеётся.
- Меня все зовут Ветровым, даже жена.
- А мне как вас звать? Товарищ Ветров? Теперь говорят: господин.
- Ну, Виктор... Сергеевич.
- А я Елена Егоровна.
- Очень приятно. Познакомились.
Вечером пили чай, говорили об огородных делах, потом о детях своих, потом опять об огурцах-помидорах.
Она показала ему сарай, сеновал и пошла.
- Не уходите, - взял её за руку.
- Отпустите, - строго сказала. Спокойно и строго, уверена, что отпустит. Какой царственный тон! Никогда он не слышал такого. Сразу же отпустил, хотел извиниться, но её уже не было. Она шла в свою избу, понимая, что просто он марку держал, иначе бы тут же и выпроводила.
Утром, проснувшись и выйдя во двор, увидела: сарай не закрыт. Окликнула - Ветров не отозвался. Заглянула - там его нет. Уехал?.. Она улыбнулась. Покойно у неё на душе.
Но шла Горяченкова Маня от озера, крикнула:
- А твой там мужик рыбы поймал, уху варить будешь.
(«Боже мой! Твой мужик... Чёрт его носит!»)
- Чем он там ловит? - спросила, лишь бы чего спросить.
- Удочку сделал из палки.
Он пришёл, отдал рыбу и стал прощаться.
- Позавтракайте, тогда и поедете.
- Спасибо, не хочется. Приеду к себе и позавтракаю.
- Ну, прощайте, Ветров.
- Да, прощайте, - и ушёл.
Днём Елена работала в огороде, вспоминала его со спокойной улыбкой, и до самого вечера нет-нет да качнёт головой: «Надо ж такому случиться!» А подумав, понять не могла: что случилось-то? Приехал, помог, ну и что? Мало ли!.. И так без конца - то вспомнит и улыбнётся, то качнёт головой, то скажет себе: «Ну и что?»
Но чем дальше - тем больше...
На третий день он приехал. Приехал на мотоцикле, бросил его у ворот, быстро во двор и - к Елене, испуганно-удивлённой. С ходу:
- Елена Егоровна, казните меня, секите мне голову, что хотите - не могу я без вас. Такого со мной ещё не бывало, не мог себя удержать...
Она хотела быть строгой и сказать ему строго, однако же не сказала, чувствуя, что скажет совсем не то. Взглянула ему в глаза - такие тревожные! Ей показалось вдруг: то, что сказал он - это она сказала, и глаза тревожные - это её глаза, и приехал он - потому что ждала его, да и он ли приехал? Не она ли сама приехала?.. В беспамятстве, в безрассудстве раскинула руки, свои нежные лебединые руки, и, гибкая, плавно шагнула к нему. Он безумно обнял её, оторвал от земли.
И он, и она не верили в реальность того, что случилось, но это случилось, в сознании не укладывалось, осмыслить не в состоянии, да и надо ли это осмысливать? Это потом уже рассуждала Елена, вспоминала, как липли когда-то к ней ловеласы - тогда она слышала фальшь, теперь она видела Ветрова и слов никаких не слышала, вихрем ворвался он, подхватил её, закружил. Верующей она не была, но в судьбу всегда верила, в космическое сотворение мира - люди созданы парами, ищут друг друга, каждый свою половину, и встречи их - вспышки! Ты не волен тут сам решать. Любовь человеку предписана, ниспослана свыше. Судьба...
Она вспоминает сцену в метро, в вестибюле. Девушка в окружении ребят, счастливая своей красотой - она любима, она владеет ими: могу тебя осчастливить, могу тебя, а хочешь тебя?.. Мимо парень идёт, взглянул на неё, она на него взглянула, он к ней повернул, и она к нему, покинув друзей. Он был остановлен: «Пока цел - убирайся!» И она остановлена. Его гнали, а он упирался, оглядываясь. И её уводили, и она оглядывалась, пылали глаза. Так и скрылись из виду. Вдруг он появился, ищет её, а её уже нет... Разрушена встреча двух половин!
Слышишь ты, Ветров? Слышишь, Елена? Сознаёте ли, понимаете - встретились вы! А могли и не встретиться.
Теперь только Ветров увидел, какая она красивая, но так и не знал, кто она. Да кто бы она ни была!
- Я не уеду отсюда, - сказал.
- Не надо об этом, - остановила она. - У вас кончится отпуск, ко мне приедет дочь... Сколько отведено нам - то и наше.
Он молчал.
Как хозяин, проверил строения, что-то подправил на чердаке и на крыше, ловил в озере рыбу, подружился с соседкой Сильвестровной, помогал ей.
Однажды вернулся домой немного хмельной и довольный. Встревоженно смотрит Елена - что это?
- Маня Горяченкава попросила валушка ей зарезать, и я зарезал. Освежевал, всё как надо. Ну а когда режут скотину, положено угощение - тут уж никуда не уйдёшь.
Она закрыла лицо руками:
- Вы можете резать животное?
- А что делать? Кто-то же должен. Отец у меня, когда резал овцу, закрывался в сарае, чтоб не видеть её глаза. И я так же.
Елена, кажется, успокоилась.
- Валушок - это барашек? - спросила.
- Да, кастрированный.
- А-ааа... Ещё вы сказали: «Освежевал» - это что?
- Ну, шкуру снял...
Она снова закрылась руками, боясь и представить такое.
«Вот он, русский мужик. Совсем не знаю я русского мужика».
Спросила как-то его:
- Вы способны напиться?
- Напиться нет, а выпить, если по делу, к месту и времени, да с хорошей закуской - с уууу-довольстви-ем!
И спросил в свою очередь:
- Вы Сильвестровну не записываете? Сколько слов у неё, каких никогда не услышишь!
- Да, я это делаю. Она - самородок!
- Вот бы грамотеям всем у неё поучиться! Я тех имею в виду, кто по радио говорит, по телевизору выступает - мычат: м-м-м-м, ы-ы-ы-ы, тошно слушать, уродуют язык!
Она посмотрела на него с восхищением.
На следующий день опять он её удивил - собачку какую-то приласкал, дворняжку, и вроде бы разговаривал с ней:
- Я пёс, приблудный пёс, держу в приблудных лапах приблудный мокрый нос. Откуда приблудился? Куда бредёшь? Куда?
- Откуда вы знаете эти стихи?
- Где-то прочитал.
- Их автор так мало известен, у него и книжки отдельной не издано, хотя он очень талантлив.
- Я беру в библиотеке журналы, там и прочитал, почему-то запомнилось.
- Знал бы автор, что его стихи не только читают, но и запоминают, - произнесла немного мечтательно и, довольная за автора, пошла в огород капусту мотыгой «подбить».
Чем дальше - тем больше тревоги. Тревожился Ветров:
- Не могу я вернуться в семью. Поймите, Лена, не-мо-гу.
- Нет, - ответила, не раздумывая (она всё уже передумала!), а в голосе грусть. - Строить счастье на горе других...
- Горе... А это не горе? Ну как я приду после вас к жене?
- Как другие приходят.
- Да что другие! - он начал срываться. - Таких, как вы, у них нет, вот и приходят.
- Я не знаю ещё, как отнесётся во всему этому дочь. Могу только предположить: она не захочет понять. Человек по природе своей эгоистичен.
- Но что же нам делать? Неужели нет выхода?
- Будем встречаться. Будем скрывать, будем обманывать - такая уж наша судьба.
- Не могу я скрывать. Такое не скроешь.
- У вас были другие женщины?
- Ну были, были, да что это? Случайные встречи. И скрыть ничего не стоило. А сейчас - на весь мир готов я кричать, что люблю, и скрывать? Да не скрою я этого!
Лена молчала. Сидела на табуретке, молчала. Он стоял, он ходил по избе, он как будто готовился к драке - отчаянной, рискованной драке.
- Ну что вы молчите? Лена!
- Я всё сказала, - не шелохнулась, как замерла. - Мы можем тысячу раз говорить, повторять, но от этого ничего не изменится.
Он выскочил из избы, постоял во дворе, пошёл в сарай, но быстро вышел оттуда, направился в сад. Елена сидела. Он вернулся не скоро, а она всё сидела. Он упал перед ней на колени, обхватил её ноги, целовал их, потом целовал её всю, она гладила его волосы, руки, вдруг прижалась к нему, задрожала, заплакала, но тут же откинула голову, сказала, как прочитала:
- Ветров, Ветров, ворвался ты в жизнь мою ветром...
Она была счастлива и в эту минуту, и весь день, и ночь счастливой была.
Утром они распрощались. Они долго прощались, пока он рывком не завёл мотоцикл, не вскочил на него и уехал.
Елена была неспокойна. Тревога вселилась в неё - за него, за себя. Что будет? Она ходила по саду, делать ничего не могла. И прислушивалась, прислушивалась: не тарахтит мотоцикл? Не едет ли?
Он не ехал. Она почему-то решила, что завтра приедет. Ждала, волновалась. Томилась лебёдушка целых два дня. На третий не выдержала, собралась и поехала.
Как далеко было ехать! Какой длинный был путь!
В Москву приехала в полдень и не знала, что делать: ни телефона, ни адреса. Да и был бы - как позвонить?.. Уж как-нибудь позвонила бы, но куда?.. Набирает «09», просит, слёзно просит и - о, счастье! Ветровых много, а В.С. оказался один - вот его телефон! Быстро звонит и тут же вешает трубку: а если ответит жена - что спросить? «Скажу: это из библиотеки, за Виктором Сергеевичем книга».. Набралась духу и набрала телефон ещё раз. Ответил мужчина, голос тихий, совсем не его.
- Виктора Сергеевича можно?
- А кто это спрашивает? - заметно удивлённый вопрос.
- Из библиотеки, книга за ним.
- Виктора Сергеевича завтра хоронят.
- Хоронят?! - Лена испуганно вскрикнула, забыв, кто она. Застыла с трубкой в руке, каменной сделалась.
Ближе к вечеру вышла из дому, села в автобус и ехала, ехала - на шоссе, ведущее к деревне Ромашки. «Может, это дикий обман? - подумала так, повторила. - Обман...»
Она искала инспекцию.
В инспекции был один капитан. Сбивчиво объяснила:
- Может, несчастный случай? Узнайте.
Капитан записал: Ветров Виктор Сергеевич. Листал книгу дежурств, куда-то звонил, несколько раз повторял фамилию. Наконец, кладёт трубку, молчит.
- Вы кто ему будете?
- Подруга.
- Он разбился. На мотоцикле.
Она сидела напротив инспектора, закрыла лицо руками, в глазах поплыло. И отрешённо, упавшим, изменившимся голосом:
- Где это было?
- На этом шоссе.
Она зарыдала.
- Я, я убила его! Я!..
Капитан её понял и не мешал: пусть поплачет.
Ей ничего не оставалось, кроме как плакать.
==================================
Большаки
Глава первая: ЛЕОНИЧ
Большаки – это мои соседи, семья Большаковых: Тимофей, Евдокия и четверо их сыновей. В сёлах редко кто ходит без прозвища, вот и соседей моих Большаками зовут. Сколько помню я Тимофея, скотником был он, за быками в колхозе ухаживал. Бык в степи долгое время оставался основной тягловой силой, пахали на нём, убирали сено и хлеб, возили зерно обозами. На пастьбу оставались ночи. Обычно вечером, когда село перед сном затихало, гнал он быков на луга. Невысокий, сухонький и седой, в больших резиновых сапогах, шёл позади стада, покачиваясь в такт шагов, будто кланяясь. Одна пара у него запряжена в мелкий плетёный фургон, зипун там, плащ брезентовый. После полуночи, когда быки напасутся, правит их к водоему - попьют и ложатся, ну и он соснёт в том фургоне, подстелив зипун и укрывшись плащом. На заре быки начнут подниматься, встают по одному, разбредаются. Хрум, хрум - хватают сочную, с прохладцей траву. Каждый звук слышен в предутренней тиши. Иногда раздаётся негромкий, ровный окрик Тимофея: «Ну куды, куды направилси, голова ты садовая!» И отбившийся бык вернётся. Привыкли к его спокойному голосу.
Утром, пригнав быков на бригадный двор, идёт он позавтракать. И быстро назад, к началу работы: вовремя не приди - не так запрягут, перепутают пары, наденут не то ярмо. Не оговорит никого, грубого слова не скажет. На луга едет вместе со всеми: быков в обед напоить, кашу для бригады сварить, да и за Валей, младшим своим, присмотреть, подучить, как полегче косить, ряд ровнее вести, тут ведь, артелью, ни вперёд уйти, ни отстать (старшие трое добрыми косарями были, теперь черёд младшего), и косы отбить-направить - тоже не каждый умеет. А когда сено стоговать начинали, он непременно стоял наверху, потому что стога метать - дело хитрое, надо вывести стог с закруглениями, как яичко, чтобы ветер не сдул и дождь не попал. Мастера-стогомёты наперечёт, Тимофей - в их числе. Так, считай, и работал он день и ночь. Зимой то же самое: в метель и стужу тянет ноги в бригаду, к быкам - ночью сена им дать, утром прорубь долбить на реке метров в двадцать, напоить, затем баз от навоза очистить, подстилку сменить, к вечеру корм разложить...
Охотников на такую работу не сыщешь, потому бригадиру Адику (Андрею Дементьеву) приходилось упрашивать Тимофея. Прибежит к нему, маленький, юркий, кепка заломлена.
- Эх, все ноги стёр до самых култышек, пока поля обошёл! - скажет так для начала, ещё о чём-либо поговорит-посоветуется, потом к делу. - Ну, Тимофей Леонтьевич, будем тебя отпускать. Поработал ты много, колхоз на тебя не в обиде.
- Да уж пора, сколько можно! Дома делов полно, бабка одна не управитса. А ребяты - вон они, все поразъехались, разлетелись, да и Валька скоро уедет учитса. Этому чё ж не учитса - отличник.
- Последний год смотришь ты за быками, Леонтич, отпустим.
- Последний? Я думал уж щас.
- Тимофей Леонтьевич, ты же понимаешь: надо же кого-то ещё найти на твоё место…
А через год всё повторяется, снова Адик слёзно упрашивает. Ну как тут откажешь? Тимофей соглашается.
Его обхождение с быками было предметом весёлых моих наблюдений. Они же его понимали! Крикнет на какого - все сразу насторожатся, слушают: что это он? Позовёт Миная или Чёрного – идут к нему… А когда сторожем стал на бригадном дворе, быки, виделось мне, без него тосковали. Войдёт к ним на баз - они поднимаются, стоя встречают его!
Любопытная вещь: он на них, по сути, и не кричал, а на домашний свой скот - матерился. Однажды шла к его Вале подружка, только взялась за щеколду, как со двора: «Куды тебя несёт, твою…!» Девчонка даже отпрянула, потом только поняла: либо с бестолковой курицей, либо с овцой воюет хозяин. Вечером сын оговорил его, он согласился: да, нехорошо получилось. Помолчав, изрёк: «Скорей бы комунизим, сведу со двора всю скотину, тада и материться не буду».
Евдокия, как и муж, невысокая, поджарая, на ногу быстрая, тоже была работящая, всё хозяйство на ней - сад, огороды (сорок соток земли!), живность… И семью надо было обшить - штаны, рубахи, а сначала наткать полотна, для этого сеяли коноплю. Возвышалась она обычно в стороне от домов, словно лесок, пацаны проделывали в ней проходы и затевали буйные игры, а ночами влюблённые пары устраивали там свидания, и всё равно конопля неистребимо росла. Созреет семя - пора убирать, выдёргивали её с корнями, семена вымолачивали, а саму коноплю плотиком связывали и отвозили к реке, кольями закрепляли в воде вымокать, после чего сушили на солнце, пока стебли не станут хрупкими, и начинали мять. На ножках бревно с расщелиной, в которой ходит «язык», - вот вам и мялка. Стебель хрустит, костра отлетает, остаётся лишь волокно, теперь надо его трепать, вычёсывать, и получалась кудель, из которой пряли посконные нитки - тростили, сучили. К кому ни придёшь зимой - тарахтит в избе прялка. Из таких-то ниток и ткали затем полотно. Каждая улица имела свой стан - мирской (деревянный, разборный), в зимнее время работал он там и тут по очереди. Ткали, окрашивали кое-как и шили одёжку. Пацанам до семи лет - самые простенькие штанишки с одной пуговицей (как ныне у джинсов!) Если же пришили тебе ещё одну пуговичку - ты уже большой, а если карман сделали да пуговки потайные - считай себя пареньком.
Первой военной весной Евдокия дала своим младшим, Ване и Вале, лопаты в руки и повела за село - давайте раскапывать ничейную залежь. И бьются, бьются все трое с землёй. Зато какая картошка была! Насыпали целый погреб и, когда зимой пришёл в село учебный полк перед отправкой на фронт и к ним поставили лейтенанта и трёх бойцов, варили картошку на всех, и щи варила Евдокия на всех. Василий, старший их, где-то сидел тогда засекреченный с радиоперехватчиком-пеленгатором, второй, Саша, на фронте командовал ротой, и мать смотрела сейчас на бойцов, как на своих сынов.
После войны Василий с Сашей (один в КГБ, другой в МВД) - на полном довольствии, Ваню тоже призвали служить, на флот он попал - хоть о них голова не болит, обеспечены. Перепадало и Вале, во всём военном ходил, иначе было бы худо: в колхозе - одни трудодни, денег тогда не платили, а трудодни чаще всего оставались «палочками».
Да-ааа, не получилось у нас с колхозам. Послушаешь стариков - эх и хлебнули горюшка! Особенно в первые годы. Рассказывали мне, как Леонтьевич одно время был бригадиром в колхозе - ни сна ни отдыха не знал. Чуть свет - он уже в поле шагает, деревянная сажень на плече, старенькая стёганка сыромятным ремнём перехвачена, обувки на ногах никакой, штаны засучены, чтобы меньше трепались. От снега до снега босиком шлёпал, не брала никакая простуда. Евдокия в голодные годы хлеб на бригаду пекла. Уж как честно делила, и всё равно кое-какой припёк оставался.
- Пущай Ганька Ладыгина пекёт, - сказал Тимофей, - у ней детворы полно, с голоду пухнут - всё какая не то поддержка.
Понасмотрелись старшие дети его, как выкарабкивался отец из нужды - всю жизнь выкарабкивался! Да и теперь выкарабкивается, на долю младшего тоже хватило, и мальчишкой посидел на картошке, и потом не катался в масле.
Однажды Леонич (так, подсократив отчество, зовут его многие), взглянув на семейную фотографию на стене, покачал головой и стал рассуждать: «Была бы своя хозяйства, как раньше, - ребяты бы возвернулись да и вместе работали, а так чё ж вертатса в колхоз - быкам хвосты крутить. Как силком загоняли в него, так он чужим и осталси, детей пужают им: не будешь учитса - в колхоз пойдёшь».
Сам он принимал всё, как есть, притерпелся к бестолковым колхозным порядкам - вроде так и должно. Когда государство установило колхозникам пенсии, он, как и все старики, ликовал - это ж такое дело! Пошли, правда, слухи: за водку-де можно пенсию получить. Сплетни это, скорее всего, не верил. Да ему-то чего волноваться, его работа вся на виду. Не хлопотал, в общем, поллитровку не покупал. Зато и пожевала его Евдокия, когда пенсию определили самую низкую: «Говорила тебе, дураку старому, сходи, сходи в комиссию, угости кого надо, и получал бы теперь, а то вот сиди на свои двенадцать с полтиной». Зыркнул старик на неё, огрызнулся: «Эт куды б я пошёл! С какими глазами!»
А самому обидно до слёз. «Чё ж эт делаитса? - говорил. - Вон Марья Тюрина - только числилась, абы землю не отобрали, всего и работала что последние годы, када деньгами стали платить, а теперь четвертной огребаит».
Написал я бумагу в район: как же так получилось? Ответ прислали с расчётами: заработок к пенсии берётся за последние десять лет, Большакову учли максимальные заработки, и всё равно пенсия получается минимальная. Ну конечно, какой из него был работник в последние десять лет? Говорю ему: «Ла-аадно, сосед. Что уж, дети не обеспечат вас, что ли? Четверо их». - «Да нам с бабкой ничё и не надо, мы и на подножном корму проживём, да обидно. Работал, работал... Чё они там, не понимают? - и в который раз начинал. - Вон Марья Тюрина...»
Долго потом возвращался к этому, с горечью говорил: «Отблагодарили меня за работу». Со временем улеглась обида, забылась. В конце концов, деньги - нынче есть они, завтра их нету. Поважнее есть вещи. Он и детям своим, и внукам не раз говорил: «Я за всю жизню гвоздя чужого не взял!»
Что этого ценнее?
Нет, не жаловался он на жизнь. Главное, говорил, плохого не делать. Он - не делал. Значит, хорошо прожил. Впрочем, оценок себе не давал, жил по-людски - и этим всё сказано. Это уж Валя, сын его, журналист, потом рассуждал, делал выводы: «Да, отец просто живёт, проще и не придумаешь, а - как высоко! Бескорыстие его так же естественно, как сама жизнь, честность тоже естественна - иначе он и не представляет себе человеческого существования... Какую ж надо иметь моральную чистоту, чтобы вровень с ним быть!»
Что бы делали без него одинокие женщины нашей улицы, вдовы погибших солдат? Косу отбить, пилу, топор наточить… Прибегает та же Марья Тюрина: «Леонич, телок у меня подавился картошкой – не сделаешь что-нибудь?» Без слов идёт он к Тюриным, нащупывает у телёнка картофелину в пищеводе, сжимает, сжимает, «прогоняя» её – ожил телёнок, Леонич доволен.
В один из приездов к родителям Валентин оказался вместе со старшим братом Василием – этот бывает тут редко, за границей работает, радиоразведчик. «Всё у тебя не как у людей, весь в секретах», - шутя говорит ему младший. «А вот я сейчас открою тебе один секрет. Ты знаешь, что отец наш был коммунистом?» Валя не мог удержаться от смеха, а брат рассказал: в четырнадцатом году сагитировали его на фронте, в окопах. Так бы, может, и был, но когда организовали колхоз и уполномоченные из района стали выгребать у всех хлеб, хотя многие и без того уже голодали, отец заступился за них, и начали его обвинять в несознательности, угрожать - ну и засомневался он в правоте нашего правого дела, упросил дружка своего Ефима Чижанова, секретаря партячейки, вычеркнуть его потихоньку из списков, вроде бы пропустить по ошибке, авось не заметят, тогда чистки шли, списки не раз переписывали. Ефим на свой страх и риск так и сделал. «С тех пор отец беспартийный», - закончил Василий.
Тут-то и вошёл в избу «подпольный революционер», Василий к нему: «Папанька, а что если мы тебя восстановим в партии? Тебя не исключали, под чистку не попадал. Будешь ты у нас коммунист с дореволюционным стажем». - «Чево-ооо! - отец даже обиделся. - Эт чё я там позабыл, в вашей партии? Додумались! Да я туды, обсыпь меня золотом, не пойду. Ворюг там полно, хапуг. Я с ними, с жульём, в одним поле не сяду». Посмеялись и снова: «А мы-то у тебя все четверо коммунисты!» - «Ну вы - другая дело».
Зимой он совсем занемог, думали, и до весны не дотянет. Ноги еле носили его, из дому не выходил. Одна у него отрада - книжки читать. Усядется на низенькой табуретке у печки и почитывает, пока бабка не позовёт. Как-то зашёл к нему Мишка Гром, сын его давнего друга, умершего лет десять назад, присел на корточки рядом:
- Болит что у тебя, дядь Тимофей?
- Да чё болит – всё болит.
- Мож, к врачу?
- Хто у меня чё поймёт? Всё износилось...
Надо же! Кажется, недавно ещё устроил он Мишке взбучку, и вот тебе – износилось!..
Мишка у Леонича – забота особая. «Я ж заместо отца ему», - говорил. Женил его. Думал, остепенится. Нет, пьёт, паразит. Ходит по селу, чудит, строит из себя дурачка, разные истории о нём, пьяном, потешные, будто анекдоты, разносятся. А так бы чего ему? Всё при нём: собой видный, руки золотые, за что ни возьмётся – всё может, и плотник, и столяр, и жестянщик, и рыбак, каких поискать… Только, может, это его и губит? Деньги есть – вот и пьёт. Раз поговорил с ним Леонич, другой, но тот ведь ловкач, улизнул.
- Всё, дядь Тимофей, завязал я, - сказал, как обрадовал, - человеком делаюсь. Чую, эти выпивки не доведут до добра, надо, гляжу, бросать.
Притихал на какое-то время, да не надолго хватало его. Вдруг исчез, два дня дома не было, жена по селу бегает ищет, думали уж, пропал совсем, на третий день заявляется – в таборе у цыган был, на свадьбе. Тут уж старик не стерпел, пошёл к Мишке домой и прямо с порога запустил трёхэтажным – Гром обалдел, сроду не слыхал, чтобы дед матерился, заюлил: «Дядь Тимофей, дядь Тимофей». А тот:
- Я с тебя, стервеца, шкуру спущу! Отец помирал – хозяином будь, говорил, а ты? Чё ж эт делаишь? Бесстыжий!
- Дядь Тимофей, ты прости меня. Ну случилось, с кем не случается.
- Я те дам «случаитса»! Ни стыда ни совести!
- Прости, дядь Тимофей. Там это, цыган один налил самогону, зажёг и в рот опрокинул прямо с огнём. Я попробовал – не вышло, губы обжёг. И зло взяло меня: как это – он выпил, а я нет, русский я человек или не русский? И пока не выпил с пламем, не успокоился, а встать уже не сумел. Дурак, чё там говорить, шалман!.. Теперь зарок дал.
- Молчи уж, «зарок»!
- Точно, вот посмотришь.
- Эт ты смотри, а мене чё смотреть, напьёсси ищё хоть раз – и не знай меня, на глаза не попадайси.
- Не будет этого, дядь Тимофей.
- Вот када не будет, тада и разговор будет.
… Сидит сейчас Михаил рядом с дедом, не знает, что и сказать.
- Ты не серчай на меня, дядь Тимофей, не ругай, я теперь не пью.
¬ - Да чё ругать, сам не маненький.
- Мож, помогнуть чем? Дров наколоть иль чего?
- Пока обходимси, сосед помогаит.
- Рыбки принесу вам…
По теплу, когда подсохла земля, стал Тимофей на солнышко выползать, окреп, пошустрел. Смотрят, в баньку направился, идёт себе, шаркает, пыль подымает. После бани и совсем хорошо ему стало. Полежал на диване, отдохнул, встал, прошёлся по избе взад-вперёд, и потянуло его во двор. Вышел бодрый-пребодрый. Осмотрел хозяйство своё, сад. Цветёт всё, красиво. Колья в ограде потрогал - ничего, держатся крепко. К яблоньке подошёл, какую сажал прошлой осенью, - хорошо распустилась... В избу вернулся - чистенько у бабки везде, разулся, мягко прошёл в шерстяных носках, листочек от численника оторвал, к окошку присел, читает. Это у него ритуал. Вдруг замельтешило в глазах, строчки прыгают, буквы расплылись, голова закружилась. Встал, чтоб к дивану пойти прилечь, а идти и не может. Всё же дошёл, лёг. И будто в невесомости оказался, ни ног, ни рук не чувствует. Ещё подумал: «Как космонавт». Чуть приподнялся, хотел под голову что-нибудь подложить, но диван так и поплыл под ним, потом вниз полетел, в пропасть. Удар мягкий, но сильный, подбросило вверх. «О как!» - мелькнуло в сознании. И растворилось всё.
- Эт щастье – так помереть, на своим ходу, - сказал старый его друг Степан Курдин.
Был тёплый, безветренный день, когда его хоронили. Дети, внуки приехали, родня собралась, друзья старые и молодые, из сельсовета, из правления люди пришли. Хоронили заслуженного колхозника - так было сказано. Вот уж о чём никогда он не думал, что представляет персону какую-то. Копошился полегоньку, делал всё, как и должно на земле человеку, ни о чём особом не помышлял, славы никакой не ждал.
Плакали женщины, склонили головы задубелые на степных ветрах мужики. Невидимые нити накрепко связывали Леонича с родным селом, и всё, что свершалось тут, словно через него, через его жизнь проходило, на нём начиналось, на нём и кончалось.
Глава вторая: ДУША ПОЭТА
«Но коль черти в душе гнездились –
Значит, ангелы жили в ней».
Сергей Есенин.
Он был поэт, хотя стихов никогда не писал. Да мало ли у нас стихотворцев, которые вовсе и не поэты! Поэт - это само состояние. Непосредственность, обнажённые нервы, до боли в сердце острое восприятие мира, молниеносная (то брызжущая весельем, то бросающая в грусть) реакция, вспыльчивость, безудержная порывистость, почти детская наивность, доверчивость... Саша был именно таким. Человек крайностей: любить - так до самозабвения, ненавидеть - так уж без всяких оговорок, работать - пока на ногах стоишь. Страсть как любил выпить - в удовольствие пил! Много не пил, но пил в удовольствие. «Тебя разбуди ночью, позови, ты вскочишь и будешь пить», - шутил Тимофей, отец. «А-аа что!» - весело отвечал. Когда уезжал после отпуска из села, «посошок» принять надо было ему обязательно перед самым отходом поезда - иначе что за проводы? Пьяным он не бывал. Будто внутренний тормоз срабатывал: отставит вдруг налитое - всё! И не приставай! Случалось нередко, садится за обеденный стол с рюмочкой перед едой, но, вспомнив что-то, вскакивает и убегает куда-то, а возвратившись, быстро съедает остывший обед, на рюмку уже и не смотрит. Отец в таких случаях говорил: «Чапай! Вспыхнет и пооо-шёл! Не знаешь, куда головушка заведёт его». Едет он в отпуск домой - мать в шутку отцу говорит: «Готовь ему работы, не то начнёт...У него либо работать, либо в кафе, друзей угощать, последнюю рубаху с себя отдаст». Обычно Саша на такие упрёки отвечал ей, обнимая её: «Непутёвый я у тебя, мама, непутёвый».
Валентину из трёх его братьев Саша был ближе всех, у них особые отношения. Когда мать с отцом колхоз подымали, Валю, мальца, поручали Саше, и он всюду таскался с ним. На бахчу воровать арбузы - и карапуз этот среди шайки ребят, в подсолнухи лезут за шляпками - и он с ними. Нередко, убегая от сторожей, хлопцы бросали его, и сторожа не знали, что с ним делать, дознавались, чей он, чтоб домой отвести. Не лучше было, когда шли все купаться - им плавать надо, а тут он, несмышлёныш, лезет в воду, чуть однажды не утонул, свалившись с мостков. Тогда Саша затащил его в глубь, подержал-подержал на воде и отпустил, отскочив в сторону - в страхе, барахтаясь, болтыхая руками-ногами, парнишка поплыл… С тех пор топи его - не утопишь. «Вода для меня, - говорит, - родная стихия».
Саша и позже его опекал. Первый костюм, когда парнем он стал, - от него, первые часы на руке - от него. Служил тогда Саша в Якутске, получал хорошо, писал домой, что службой своей доволен. Да когда он был недоволен? Едва семилетку окончив, пошёл в колхоз. Невысокий, плотный, плечистый, делал всё наравне с мужиками. Был случай: летом после ночной работы (от комбайнов зерно отвозил, а комбайны у нас в степи и ночами работают) спал он в прохладной саманке, я был на улице и с удивлением увидел, как выбежал он со двора с лёгким пиджачком в руке и заспешил по дороге. «Куда это ты?» - спрашиваю. «Да быки ушли», - бросил на ходу. Я ничего не понял, но через минуту-другую увидел его идущим обратно, вид у него был странный. Оказывается, ему это (быки ушли) приснилось, и бежал он искать их, ещё не проснувшись. Водилось за ним такое. Как-то зимой среди ночи схватил Валю сонного: «Падаешь, падаешь!», и тащит к двери...
Когда его призывали в армию, отец сказал: «Отпустют. Раза два вскочит ночью, и отпустют - там оружие, ищё беды наделаит». Однако на службе Саша не вскакивал. Началась война, и он пошёл воевать, лейтенантом стал, вскоре командовал ротой. С фронта вернулся домой, когда война ещё не окончилась, списали почистой - израненный, исхудавший, хромой, левый глаз плохо видит, рука не сгибается.. Отпоила мать молочком, откормила, пошёл парень в дело, на работу устроился – заведовать складом в сельпо (сельское, кто не знает, потребительское общество, торговля). Один опытный в торговых делах мужичок учил его: «Лей под амбар воду, где соль лежит, она тяжелее будет…». Однажды в воскресный день торговал Саша на базаре водкой, её тогда привозили в сельпо в бочках, из бочки и продавал. Поздно вечером, когда мать с отцом легли спать, и Валька тоже, вздумалось ему пересчитать выручку. Разложил на столе деньги, рядом лампа горит, впереди темнеет окно, во двор выходящее, без занавески – нечем было в войну занавешивать. Тихо в избе, отец похрапывает. Вдруг – «Караул! Караул!»… Леонич с Евдокией вскочили, Валька спрыгнул с лежанки - лампа горит, а Саша, как Христос, руки раскинул, к стенке прижавшись, всё равно что распят, и кричит: «Караул!». В окно со двора заглядывает баянист Лёшка Гришёнков, жестами просит открыть ему дверь. Леонич вышел в сени, откинул засов, впустил Лёшку.
- Я хотел пошутить, - начал оправдываться тот, - кожаную перчатку так вот сложил, палец один вперёд выставил, вот так, смотри, дядь Тимофей, а Саша, наверно, за пистолет принял…
Саша обмяк, сел на лавку – такой беспомощный!
- Додумался, - только и сказал.
- Разе так можно, - упрекнул Леонич Лёшку. - Нервы-то у него какие, истрёпанные все, а ты… Разе так шутют...
- Извини, Саша, я не подумал, что так получится.
А Леонич про себя костерил баяниста: «Дать вот тебе по башке, тада будешь думать! Человек с фронта пришёл, из-под пуль, а тут снова пистолет на тебя наводют». Не сомневался, что был пистолет у него настоящий… Пошутить… Чтоб тебе икалось всю жизнь от такой твоей шутки!
Саша после этого из торговли ушёл. Назначили его военруком в школу. Со временем и хромать перестал, и глаз отошёл, и рука. Военкомат поручил ему заодно готовить и призывников…
Однажды в разгар покоса прибегает он домой среди дня возбуждённый, каким бывает, когда его охватит идея. Русые волосы к правому боку, спадают на лоб, родинка на левой щеке так и ходит.
- Валька, - брата зовёт, - там за речкой у дороги воз сена свалился, лежит со вчерашнего дня. Вот бы ночью забрать его! Он же теперь вроде ничей. Давай возьмём у отца быков, погрузим и потемну привезём. Воз до-о-ообрый будет!
Заготовить на зиму сена в нашем степном краю - дело нелёгкое (как, впрочем, и топлива), потому возражения не было, даже Тимофей, не терпящий воровства, сдался - сначала отговаривал сына, но тот его убедил: «Никакое это не воровство. Воз колхозный, свалился, о нём забыли наверняка, так и будет лежать, пока кто-нибудь себе не возьмёт».
Ну что ты тут возразишь!
Отец, отправляясь на ночную пастьбу, вместо фургона запряг пару быков в рандайку для сена, а Саша с Валей, как стемнело, пошли за село с двумя вилами и верёвкой. Отец ожидал их. Сели в рандайку, поехали. Отец погнал быков дальше. Едут. Конец речки. Обогнули его. Лесочек проехали. Теперь - поляна, а там и свалившийся воз.
- Ворам тёмная ночь - спасение, - Саша сказал. Весело так сказал, довольный, что тёмная ночь. Серпочек луны из-за облака выглянет и снова закрыт, выглянет и закрыт, набегают на него облака, вот-вот захватят и унесут. Вдруг Саша насторожился, вглядывается вперёд.
- Так и знал! - с досадой хлопнул по колену ладонью. - Едет кто-то.
- Где ты видишь?
- Да вон, смотри, темнеет. Ах, ёлки-палки! Пропало! Ладно ещё, если кто-то за этим же сеном, а если объездчик? Завтра хватятся - нету копны, кто увёз? Да Большаковы, они ехали на быках.
Ближе, ближе, Саша опять неспокойно:
- Смотри, на лошади, вон она головой мотает.
Ещё ближе, ещё.
- Тьфу, ма! Куст! Вот уж пуганая ворона!
Подъехали к сену, быков отпрягли попастись, но ярмо не сняли, с ним далеко не уйдут. Принялись быстро накладывать. Саша бросал большие навильники, Валя утаптывал до наклесок, потом стал пошире раскладывать, едва успевая, воз расползался. Ничего, лишь бы набок не повело - кажется, не вело, ровно шло. Всё! Верёвкой хорошо увязали, можно ехать.
- Где быки? - Саша схватился.
Туда, сюда - нету! Саша присел, вслушивается:
- Эх, ма! Ушли!.. Постой, постой, слышишь, кольцо на ярме гремит? Это они домой пошли!
Пустились вдогонку, мчатся по дороге, что спринтеры. Кольцо всё слышнее, слышнее - отлегло! Догнали, вернули, ведут обратно.
Когда запрягли и поехали, Саша долго молчал, потом высказался:
- Чтобы я ещё когда стал воровать?! Как отговаривал меня отец! (чуть помолчав) Да всё равно ведь кто-то увёз бы эту копну! Может, специально даже свалили воз для себя…
К осени военкомат направил его в Ленинград на учёбу в высшую школу МВД. Он уехал, а Валя не переставал удивляться, как же знают его везде, куда ни придёшь. В аптеке две женщины молодые, красивые - с улыбкой: «Ну как там Саша?» На железнодорожной станции начальница, тоже красивая и тоже с улыбкой: «Что пишет Саша?» Паспорт получать поехал в районный центр, и там девица немолодая, листая его бумаги: «Ты не Сашки Большакова брат?»… К вечеру был он с паспортом, а сверстники его ездили туда по нескольку раз, всё что-то не так да не эдак, гоняли их.
Валя оканчивал среднюю школу, а Саша тем временем учился на следователя и, выучившись, поехал работать (служить) в Якутск, там ему, я уже говорил, очень понравилось, всё хорошо, старался - дали майора. Задумал жениться. «Ищите невесту мне», - писал домой. Приехал и, как сказал отец, «обтяпал всё по-чапаевски», буквально в несколько дней. Узнав, что в невесты он выбрал Рузняеву Тоню, Валя ему:
- Да ты что! О ней тут дурная слава. Мать у неё шелапутная Варя, хватил с ней горюшка муж, и она такая же. Bарькиными их зовут, не Тишкиными, по отцу, а Варькиными. Варькины они - понимаешь?
- А-аа, слушай ты сплетни! «Дурная»... А красивая-то, а!
- Выйдет боком тебе её красота.
- Ничего ты, Валька, не понимаешь, - улыбнулся он.
Жили Рузняевы на дальней улице, Большаковы-старшие знать их не знали, слышали только, что «не очень» семья, теперь иди сватай. Было это вечером, когда с хозяйством управились. Валя остался дома один, сидел за столом, готовясь к урокам. Стояла зима, стёкла в окнах замёрзли. Тишина, лишь ходики тикают. Вдруг – громкие голоса из проулка, стук калитки, топот в сенях (снег обивают), и с клубами пара вваливаются один за другим Рузняевы. Высокая грузно-нескладная баба Валю облобызала:
- Сваток молодой! Родню принимай!
И, неуклюже приплясывая, отставив квадратный зад, пошла по кругу с частушками, похоже похабными. Тимофей ставит на стол поллитровки, Евдокия носит закуски – продолжить знакомство. «Ну и родня!» - думает Валя. Частушки орала Груня, Тонина тётка по матери. Отец Тони – серьёзный мужик, молчал, а мать, небезызвестная Варя, приземистая, слегка косоротая, так и зыркала, мужа дёргая, что-то ему шептала.
Валя в сени ушёл – глаза бы не видели! Не думал тогда, что это всего лишь начало – впереди была свадьба, и ему выпало ехать к Рузняевым за невестой, везти оттуда приданое. В сани вворотили огромный сундук, на него водрузили подушки, покрытые тюлем, велели ехать по главной улице до средины села, чтоб видели все, потом уже к Большакам. По приезде извлекли ковёр (ничего другого в сундуке том и не было), стали на стенку его прибивать, Груня орала:
- Сват Леонич, гвозди не лезут, смочить надо...
Спектакль шутовской.
После свадьбы, едва не на следующий день, Саша с Тоней уехали, а Вале предстояло отвезти к Рузняевым их сундук (как выяснилось, чужой) с тем самым злополучным ковром.
Саша писал из Якутска, что всё у них хорошо (ему всё хорошо!), Вале писал он отдельно и тоже всё хорошо, о Тоне своей ни слова. Лишь годы спустя признался: «Как же вспоминаю я твои слова! Не послушался тебя, теперь мучаюсь. Так, дураку, мне и надо!» Кроме Вали никому не говорил о жене плохого, всё похваливал свою Антонину. А эта его Антонина крутила им, как хотела. В Якутске одно зарядила: «Уедем отсюда! Холодно, ни фруктов, ни овощей» (по неведению она представляла Якутию таёжно-экзотическим краем, а то, говорит, я бы сюда ни за что не поехала; и мать писала ей: «Знала, так и не отдала бы тебя туда»). Он и так, и сяк - нет, уедем, и всё. Слёзы, истерика. Саше и жизнь не в жизнь, не знал, что и делать - впору хоть разводись. Работал он в министерстве внутренних дел автономии, его там ценили, министр обещал повышение, а майор Большаков рапорт за рапортом. Наконец «вошли в положение», направили на учёбу точно в такую же, как ленинградская, только похуже, школу, лишь бы на «материк» - город Куйбышев. Антонина то с ним там живёт (комнату снял ей), то в селе у своих родителей, не успевали встречать-провожать её. К концу его учёбы приходит к Большаковым такая весёлая!
- Валя, ты не знаешь, где такой Магадан? Саша дал телеграмму: получил назначение Магадан.
- Магадан? Как же, знаю, - достал из-за зеркала карту страны, развернул её, расстелил на полу. - Вот смотри - от нас до Москвы ровно четверть. Теперь пойдём в Магадан, - и начал мерить четвертями: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь...
- А-ааа! – и в слёзы…
Саша сказал потом Вале: «Я нарочно выбрал самую дальнюю точку из тех, что мне предлагали - чёрт с ней, всё ей не так. Сорвала меня с такой интересной работы в Якутске, я там расследовал большие дела...» В Магадане Тоня родила двоих, двух парней, и уехала к матери, а вскоре и Саша перевёлся в родной свой район на невысокую должность милицейского следователя. Тут уж Тоня развернулась вовсю. В селе пошушукивать стали, будто погуливает она от Саши, изменяет ему. Не поверили бы, да её же родня говорит. Тётка Груня, та самая баба с придурью, пьющая, бог знает чего орущая («Помру – велю на моих поминках с гармоней плясать!»), притопала к Большаковым: «Сват Леонич, эт какой же страм, а! Тоня приехала, наряды все привезла, каждый день в новом ходит, а вечером, как стемнеет, приезжает к ней Васька Банщик, любовник её давнишний, в отпуске тут, машину поставит в проулке и прямо к ней - это ж страм какой! Сашу жалко, ой, как жалко! Эт что ж она делает с ним, сучка эдакая!»
Леонич, выслушав, ничего не сказал, а когда ушла она, выругался, чего с ним давно не бывало: «Ну и семейка! Друг на друга плетут. Верь ей, этой шалаве!». Но вечером пришёл к ним Иван, Тонин брат, грузный, мордастый, одно время в городе жил и сейчас городским представляется, что никак не идёт к его задубелому виду. Этот много не говорил, пригласил назавтра Леонича к ним, Рузняевым: «С Антониной потолкуем серьёзно». - «Вы уж там сами, - сказал Тимофей, - я в энти дела не лезу». После выругался опять.
Валя был тогда в отпуске, приехал выкопать своим старикам колодец, воду брали они у соседей, надо выкопать свой. Стал заготавливать сруб, а заготовив, поехал к Саше – чуть отдохнуть, тогда и продолжить.
- Смотри про это ему не скажи, про Банщика-то, - наказала тихонько мать.
- Ну что ты, мама!..
Саша очень обрадовался, не знал, куда и посадить братишку. Любил его. Вспоминает нередко, как получил на фронте письмо от него. Раскрываю, говорит, самодельный конверт, а из него копейки посыпались – это ж парнишка всё богатство своё мне прислал! «Слёзы покатились у меня из глаз, не мог и читать…». Вот и хлопочет сейчас вокруг него. Выпили коньячка, поговорили о том о сём, вдруг он:
- Ну рассказывай, как там благоверная моя табунится.
- А что?
- Не скрывай. Во-первых, ты не можешь скрывать, по лицу вижу. Во-вторых, я знаю и так… Дети удерживают, люблю я своих ребят, не то давно бы махнул рукой. Как же мне тяжело с ней! Чёрт её знает - нет для неё человека хуже меня! Во всех смертных грехах обвиняет. Сейчас вот втемяшилось ей в башку, что я изменяю. Поехала к матери и что бы, ты думаешь, сказала? Ты, говорит, изменял, теперь я изменю. Это не дура? Изменял... Я дом себе строю, не могу жить в этом каменном мешке на втором этаже. Купил сруб, сам поставил его, водопровод проложил, газ подвёл, ванна будет. У меня там уже кролики - люблю кроликов! Всё делаю сам, я нахожу в этом удовольствие, отдыхаю за этой работой. Но пропадаю там - в выходные, бывает, и заночую. Вот она и бесится: ты изменяешь! Шла бы да изменяла там! Не-ееет, грозит изменить. Но изменю, говорит, не тихо, как ты, а громко, на всю округу. Так и сказала. Не дура, а?
В глазах блеснула слеза. Валя тоже едва не заплакал, старался отвлечь его, перевёл разговор на колодец.
- Это ты верно решил, колодец им очень нужен… Ну молодец, Валька!
Он и перед сном ещё раз сказал «молодец», а утром чуть свет разбудил его:
- Слушай, Валя. Я всё про этот колодец думаю. Не начинай ты один, угробишься, отец тебе не помощник. Подожди денька два, отпуск оформлю, приеду, вдвоём мы его быстро сварганим.
Приехал он через день. Сходили на речку, поплавали. Дома Саша перед зеркалом причесался - он любил это зеркало на стене, давнее, старомодное, в нём он выглядел солиднее и красивее. И за лопаты! Яму рыли сначала пошире, потом она будет сужаться, сужаться - до ширины сруба. Поставив его, укрепив, спустят всю землю обратно.
Мать подошла посмотреть, Саша и спрашивает её:
- Мама, ты не помнишь, Ерзик на Бугаёвке колодцы всем рыл - сколько он брал?
- Говорили, тридцать рублей за кубометр.
- Ничего себе! Кубометр - это ж ерунда, вон сколько мы их уже накидали!.. Тридцать рублей!
Дошли до глины, работа становилась всё тяжелее. Валя внизу, Саша наверху, грунт поднимали в бадье лебёдкой, я помогал им. Стало сочиться, бадья уже неподъёмная, лебёдка скрипит, Саша кряхтит:
- Чёртовый Ерзик!
- Чего ты его?
- Да тридцать рублей. Тут и все сто не надо!
В это время открылась жила.
- Вода-аа! – кричит Валентин. - Быстрее сруб!
Мы опустили на верёвке первые звенья, затем ещё, ещё. Клали и засыпали яму землёй, клали и засыпали. Устали, зато и довольны ж были потом! Вечерком, искупавшись в реке, выпили водочки, огурчиками малосольными да картошечкой молодой рассыпчатой закусили - отлично! Водку я не люблю, а тут, с устатку да глядя на Сашу, выпил с таким удовольствием!
Валя потом рассказывал: спать легли они во дворе под марлевым пологом, но заснуть никак не могли, звёзды на небе горят, на речке крякает утка, далеко отдаётся, а вокруг жужжат комары, слетелись на белую марлю.
- Паразиты! Не дадут спать, - ворчал Саша, - сейчас влезет какой-нибудь... О, лезет, лезет, ревёт, как бык.
Пришлось им уйти в саманку, где быстро уснули, Саша у стенки. Заполночь Валю разбудил отчаянный женский визг, не успел и подумать, что б это значило, как Саша в мгновенье перепрыгнул через него и к двери - на выручку! А там, на улице, уже хохот, весёлые голоса.
- Тю, чёрт, - Саша вернулся. - Я думал, её режут...
Утром его осенило:
- Валька, давай избу им обновим. Смотри: крыша ледащая, старая, стены глиной обмазаны. Ошелевать бы, шифером покрыть, а! Давай так: за зиму приготовим материал, ведь всё доставать надо, просто так ничего не купишь, а будущим летом сделаем. Может, и Василий с Иваном приедут в отпуск, вчетвером мы быстро обтяпаем.
О, это было событие! Вся семья собралась, и Коля приехал, Василиев сын, он у бабушки с дедушкой вырос, теперь на стекольном заводе в райцентре (отец по заграницам мотается, а мачеха не очень-то пасынка привечала). Застолье устроили, а на следующий день - за дело! Василий с Иваном тесали, строгали, Коля подносил то и это, Саша с Валей наверху - рассчитывали, прилаживали, подгоняли. Случилась заминка, один уверял, надо вот так, а другой - нет, не так, началась перепалка, Валя что-то сказал обидное, и Саша взвился. Отец, видя такое, поднялся по шаткой лестнице к ним: «Эт чё ищё! Щас же перестаньте, страмитса вздумали!» Замолкли, сопят. И вот уже снова по-доброму разговаривают. Чуть позже Саша открылся младшему братцу: «Не отец, так я бы тебя спустил! Думаю: сейчас как шваркну его, чтоб он слетел отсюда...» Но чаще «влетало» от него ему самому. Разметил карнизные доски (хорошо подогнать их в углах с наклоном - дело тонкое!), отпилил, смотрит, и вдруг: «Идиот! Не так отпилил. Ну идиотина! Кретин!» Присмотрелся – а отпилено верно. Обрадован! «Нет-нет, не идиот ты, Сашка, не идиот». Ещё и похвалил себя. Он всегда, если что-то уж очень ему удалось или правильно поступил, хвалит себя: «Молодец, Сашка, о! Хороший ты парень!»
Крыша меж тем росла. Когда стропила поставили, обрешетили, можно было уже говорить: дело сделано, осталось шифер прибить. Кому наверх лезть? Василий: «Я боюсь оттуда сорваться». Иван, морской офицер: «Это надо уметь...» Саша, ни слова не говоря, разулся и босиком бодро взобрался на крышу - знать, такое ему не впервой. Подают ему шифер, он прибивает, выше, выше, заделал конёк. Лишь когда спустился на землю, увидели: у него дрожат ноги.
- Эх, и натерпелся я там страху! - признался. - Я этой высоты боюсь, как не знамо чего.
Наутро принялись за обшивку стен - эта работа лёгкая, хорошо получалось. Саша отойдёт в сторонку, любуется, расцветает от удовольствия.
- Папанька! - зовёт отца. - Ты каши сливной нам сваришь?
- Каши? Чтой-т ты?
- Так хочется!
- Ну что ж, сварю.
- Свари, а!
Братья знали, отец их мастак варить кашу сливную. Бывало, в поле кашеварил на всю бригаду - ни у кого, даже у женщин, такая каша не получалась, тут важно вовремя пенку снять, вовремя картошечки в котёл подбросить, вовремя слить да подсушить слегка. Вот и вспомнили об этом сейчас. Минут через десять-пятнадцать Саша выглядывает из-за угла: не начал отец варить? Нет! Ну что ж он? Поработал чуть-чуть и снова выглядывает:
- Папанька! Ну ты будешь варить?
- Буду, буду, сварю.
Потом повторяется то же самое: Саша изводится от нетерпения, а отец не торопится. Сашок вроде так просто, не специально проходит мимо него, вздыхает:
- Эх, как сливной каши охота!
- Да я к вечеру хотел.
- Это так долго ждать?
Отец усмехается, качает головой, идёт в сени, достаёт из-под лавки обливной котелок, каких давно не выпускает наша промышленность, берёт таган, на зады направляется.
- Чё эт ты? - спрашивает Евдокия.
- Да дитё каши сливной захотел.
- Сашка что ль?
- Да то хто ж! - весело отвечает. Через час примерно уселись «дети» в тени под яблоней, сидят на земле, как в поле когда-то, обжигаются кашей горячей, дуют и опять обжигаются. Отец с улыбкой смотрит на них.
Решают «обмыть» вечерком обновлённый дом. И меня пригласили. Зная нелюбовь мою к водке (а вина в селе не найти, в магазин не завозят - кто его будет тут брать?), Саша пошёл на хитрость: подкрасил охотничью водку вишнёвым вареньем и сказал, что вино. Попробовал я: «Что-то противное», - говорю. «Это потому что тёплое, - Сашок пояснил. - Надо было похолодать, а мы как-то и не подумали».
Быстро принёс ведро холодной воды из колодца, поставил туда бутылку, но пить я так и не стал, мне без того хорошо было с ними. А когда я ушёл, они вели такой разговор (Саша потом рассказал мне):
- Надо же, водку от вина не отличил, а! И ещё говорит, что не пьёт! Брешет он, пьёт!..
Сами же попивали охотничью и к вечеру были уже хороши. Ночью Саша проснулся от жажды, решил компоту попить, вышел в сени - у матери обычно стоит там кастрюля с компотом, нащупал впотьмах, поднял, стал пить через край, пил, пил, крякнул и пошёл снова спать. Утром:
- Мама, что-то у тебя компот какой-то невкусный?
- Компот? А где ты его взял? Я вчера не варила.
- А вон в кастрюле.
- Ооо-ох, да это ж помои...
Дела все окончены, можно и разъезжаться. Но не таков Саша, чтоб так вот буднично покинуть село.
- Завтра я бужу вас чуть свет, - сказал братьям, - пойдём за село зарю встречать - такая красота! Мы просыпаем лучшее время суток.
Что верно, то верно, восход солнца здесь необычен, только в степи да на море бывают такие восходы. Зарево разгора¬ется медленно, зато, разгоревшись, полнеба окраши¬вает, восток полыхает, горят облака. И вот уже лучик сверкнул - не лучик ещё, а искра слепящая, за нею - краешек диска золотисто-латунного, всё больше, больше он, всё светлее, пламя на небе становится белым, высоко подымается и в какой-то миг совер¬шенно неуловимо падает вниз, ложится горящей до-рожкой на землю, бежит, рассекая равнину - игриво, посмеиваясь. Сброшено покрывало, раскрылась степь, освежённая за ночь. Как прибранная, ожидает гостей. Присаживаешься на сухую с прохладцей ко-пёшку, обхватив руками колени, и сидишь, не думая ни о чём. Перепёлка всплеснулась, прожужжала пчела, кузнечик в траве затрещал... Всё вокруг оживает, тает заревой холодок.
... Молча возвращались домой, спать уже не ложились.
- И за каким дьяволом уехали мы отсюда! - сказал Саша, садясь завтракать. - Надо жить там, где родился. Жить вместе, большой семьёй...
Перед отъездом поступила команда (от него же): отправляться подальше в степь - полюбоваться на прощанье простором. Взяли велосипеды у соседских ребят, покатили. Ехали то гуськом, то рядком, переговариваясь. Оживали забытые названия полей: Подберёзкино, Гапчево, Подпешенское... Остановились на сырту - высоком месте, стоят, закатом любуются. Солнца не видно уже, но лучи упираются в небо, и небо горит.
Молча стоят, смотрят в даль. Потом один за другим стали юность свою вспоминать. Незаметно перешли на политику, а где разговор о политике - там обязательно критика, самая смелая, уничтожающая, и получалось, будто специально подальше уехали, чтобы душу друг другу излить, высказать всё, что у каждого накопилось - всё своё несогласие с руководством страны, коим было тогда руководство КПСС. Валентин горячился, уверяя: «Так же, как мы, думают многие, если не большинство - вся страна! Почему бы об этом не заявить?» Саша улыбнулся: дескать, как ты заявишь? «Ничего от нас не зависит, - сказал. - Мы заложники: сначала в партию вовлекли нас, без этого не продвинешься, а теперь делай всё по её указке, как райком повелит, иначе из партии полетишь, а значит и с должности. Хитро придумано... Кого надо бы посадить, - продолжал, - не посадишь, если тот же райком не решит, а таких вот, как мы, сомневающихся - этих можно. Никакие протесты твои не помогут, их никто не услышит, суд закрытый, в печать не пройдёт. Голодовку объявишь - никто знать не будет, голодай себе, пока не подохнешь... Иногда готов пулю в лоб себе...»
Резанули Валю эти слова! Не случайно сказал он так, бродит в нём это. Перед сном поговорил с ним наедине, Саша успокоил его: «Забудь об этом, просто к слову пришлось. Неприятности - да, и на работе, и дома. Ну так что ж теперь?»
Через год они встретились у него в кабинете (он уже старший следователь, отдельный кабинет заимел!). Разговор, как водится, начался с расспросов: «Ну как у тебя?» - «А как у тебя?..» Младший работал в газете, и неизбывная боль у него - редактор плохой, корежит материалы, пуще цензора. Всё по указке сверху, слепой исполнитель, ни влево, ни вправо. Творческим людям с таким руководителем - горе.
- Да оно везде так, - Саша сказал. - Начальство любит именно таких исполнителей, а думающих держат подальше. У меня тоже начальник очень уж осторожный, без конца меня сдерживает: «Да не лезь ты в это дело! Да не трогай его!» Неплохой он мужик, добрый, а то бы я послал его. Как же не лезть, не трогать, если знаешь, что чиновники один берёт взятки, второй строит за казённый счёт дачу, третий имеет несколько квартир... Начальник же христом-богом просит: «Саша, дай мне доработать до пенсии». А всё потому, что его-то сверху не просят, а давят, попробуй поступить не по их - смахнут. Тошно от всего этого! Слушаешь иногда какого-нибудь высокопоставленного - о таких материях толкует! А на самом пробу ставить негде. Вот кто гробит советскую власть! (помолчал) Уйти в землекопы, что ли, не видеть ничего этого, не слышать.
- Может, с приходом Горбачёва изменится что...
- Изменится? Не верю ни одному его слову! Если и было в нём что, так пока прошёл этот путь от комсорга до генерального секретаря - из него вытрясли всё. Насмотрелся я на эту систему. Как только попадёт кто-то умный в номенклатуру, его быстренько уберут, задвинут на такое место, где он обязательно погорит. Умных, принципиальных не держат. А Горбачёва держали.
Ну, раз уж задели последнего генерального секретаря - всем и прежним досталось! Не трогали Сталина, над ним не смеялись, а про остальных - только анекдоты и были.
Саша встал, отошёл к окну:
- Это ж чёрт знает что! Вся страна видит это, а они там, в ЦК, аллилуйя поют им. Верные ленинцы... Иногда стыжусь признаться, что являюсь членом этой партии. В такой системе только и можно спастись, если отгородишься от неё - делай своё дело, чтоб не было им за что зацепиться... Но у меня-то ведь так не выйдет, не отгородишься.
- Уходи с этой работы. Раз тошно - уходи.
- Пожалуй, так и сделаю. Присмотрю себе что-нибудь и уйду. На завод, в цех какой, на стройку...
Следующая встреча у них была в новом доме его. Всё у него отделано, всё красиво, сад подымается - чего только не посадил! Водит Валю, показывает, весь светится. Настроение его быстро сменилось, испортилось, как только заговорили о том, как работается (он работал всё там же, в отделе милиции, никуда не ушёл, объяснил: «Подумал я тогда и решил, что уйти - всё равно как дезертировать с фронта. Столько нарушений кругом, а я бы в сторону отошёл»).
- Эх, Валя! Ничего не меняется! - он наполнил рюмочки коньяка (они уже сидели во дворе в застеклённой беседке), выпил, дольку лимона в рот, помолчал, продолжал: - Думал, при новой демократической власти по-новому будет, а у власти оказались всё те же, или такие же, ещё хуже, быстренько перекрасились, пересели в другие кресла и творят, что хотят, не боясь, в открытую, законы под себя подгоняют, разные подзаконные акты придумывают, бывшие директора стали собственниками заводов, чиновники из сельхозуправлений нахватали земли бесплатно, на льготные кредиты и по льготным ценам накупили техники, а теперь начинают продавать её уже по ценам бешеным, и землю намерены продавать. А мы, юристы, бессильны против них, всё вроде делают по закону, власти поддерживают их. Ну что за нелепость такая - я избрал себе власть, нанял по сути дела, содержу её, и я же бессилен перед ней? В голове не укладывается: я должен воевать со своей властью! Так ведь получается. Если хочу какое-то нарушение осудить, я должен сначала побороть свою власть.
Помолчал, родинка дрогнула на левой щеке, откинул волосы к правому боку, покачал головой. Рюмки больше он не касался, лишь с горечью смотрел на неё.
- Я, Валя, чаще стал выпивать. Антонина моя и всю жизнь-то выставляла меня чуть не пропойцей, - огляделся вокруг, нет ли её поблизости, - а теперь трубит на весь свет: пьёт, детей не воспитывает... А кто же их воспитал? Она, что ли? Только орать и может. Вон какие ребята! Ко мне они очень привязаны, понимают. Она всё пилила меня за квартиру, не мог, говорит, за собой оставить, детям досталась бы. Мало ей! Вон какой домище у нас, всем хватит, я строил его в расчёте на три семьи... Чего только не сочиняет про меня!
Такой оказалось встреча.
Месяц-другой спустя Саша писал Валентину, что хочет уехать, завербоваться на Север.
Уехать?! Бросить дом, который строил с такой любовью и так радовался всему, что сделал, ждал свой сад, гордился детьми... И бросить? Это уже отчаяние. Значит, всё опостылело. Брат не знал, что и думать. Решил позвонить ему, а потом и заехать, как-то его успокоить, но не успел, долетело ужасное: застрелился!
Гадали: что послужило толчком? Семейная ссора? Неприятности на работе?..
Думаю, он и сам не смог бы ответить на этот вопрос.
«Не вынесла душа поэта...»
И ушёл, как поэт.
Глава третья: ОМЫВШИСЬ ЗАРЁЮ АЛОЙ
Он оканчивал школу, она училась в девятом, и шла о ней лёгкая слава - кто с осуждением говорил, а кто с одобрением, мол, не обижает парней. И когда она в клубе на танцах подошла к нему, сказав: «Жду, жду, когда ты меня пригласишь», он чуток растерялся, потом, осмелев, танцевал с ней, пошёл её провожать и сразу полез целоваться. Она отстранилась.
- Ты веришь в то, что обо мне говорят? - спросила. Сколько было в этом вопросе! И обычный вроде бы интерес («Веришь ли?»), и досада («Неужели поверил?»), и осуждение («Эх, ты, поверил!»), и злость даже («Ну и катись!»).
- А что такое о тебе говорят? – ушёл от ответа, но она как не слышала - повернулась и нет её.
Он долго думал потом, осуждая себя, сам себе показался грязным. Чем больше думал, тем чище она становилась, а он всё грязнее. Дальше не мог уже вытерпеть и в школе на перемене, подойдя к ней, сказал: «Извини». Легче стало ему, немного очистился. Захотелось открыть ей всё, о чём думал, но решиться на это не мог: станет ли слушать? Когда сказал «извини», она не ответила, гордо прошла, на него не взглянув, лишь задев за плечо. Он это понял по-своему: «Она сердится, но прощает - ладно, мол...» Назавтра заговорить с ней хотел, а она опять прошла мимо, словно его и не ви¬дела. Догнал её, выпалил:
- Ну отхлещи меня по щекам, отхлещи!
- Нужен ты мне, - даже не оглянулась, добавила на ходу: - Связываться с тобой!
И снова услышал надежду в последних её словах: «Она бы их не прибавила, если бы ненавидела, если бы равнодушна была...» Думал и думал о ней. И ко¬гда делал что-то по дому, и когда за уроки садился - отрывался от книги-учебника, вскинув голову, нечем было дышать. На встречу с ней уже не надеялся, на¬думал писать письмо. Мысленно сочинил его быстро, а на бумаге споткнулся - путано выходило и длинно, порвал исписанные листы. И сколько ни брался по¬том, не получалось того, что хотел.
Осенью проводили его служить. «Уж из армии, - рассуждал он тогда, - напишу ей...» Написал же со¬всем не то, написал, как пишут обычно солдаты зна¬комым девчатам. Она ответила, ответила на его во¬просы. Он попросил фотокарточку - она решила по¬слать. Снимок был длинноват, не вмещался в кон¬верт, она возьми да подрежь его снизу, посмотрела - торчат култышки, подрезала больше, до юбки. Он рад и такому - что ему ноги, было б лицо! Показал своим новым армейским товарищам, а те стали га¬дать: почему отрезаны ноги?
- Некрасивые, вот и отрезала, - умник один заклю¬чил. А он и вспомнить не мог, какие они у неё - нормальные, кажется. Умник не умолкал:
- Ты тоже пошли ей фото и тоже подрежь, только сверху, без головы.
Дружный смех.
И нет тому объяснения, но сделал он так, как со¬ветовал умник: отрезал до плеч и послал.
Когда получил ответ, на листе, на самой средине, красовалось:«Дурак». Но он прочитал это так, как если бы говорила она с сожалением: «Ну и дура-ааак...» Нашёл в этом юмор и даже почувствовал, как и тогда, после первого «извини» - вроде снова задела его плечом, специально задела: да ла-аадно, мол... Сел писать ей письмо. Тут-то и нашлись у него слова - всё, что хотел сказать, о чём думал все дни и что чувствовал.
Она и на это письмо ответила коротко, одной-единственной фразой: «Ты поверил тогда - я не верю сейчас». И приписка: «Прощай!» Что значит это «Прощай»?.. Позже узнал: какой-то хлыщ городской-залётный соблазнил её и куда-то увёз.
Она – Сафонова Лена, он – Большаков Николай, внук Леонича, воспитанный дедом и бабкой. Отслужив, едет домой, в село своё возвращается. А что как и Лена приедет (с мужем), вдруг встретятся?.. Потому без задержки проехал в районный центр, к дяде Саше. Саша, мы знаем, решительный человек, сразу сказал: «Иди работать на стекольный завод, в стеклодувы, там большого ума не надо. Поступишь в вечерний техникум, окончишь, а уж потом всё от тебя будет зависеть». Коля послушался и не пожалел. Диплом получил, мастером стал, а вскоре начальником цеха. Женился, квартирку хорошую дали.
Но семьи всё равно что и нет. Тяжело сознавал: жена не любит его, замуж пошла - надо было идти и пошла. Но ведь сколько таких семей - ничего, живут. Бывает, и счастливо. Всё надеялся: время возьмёт своё, привыкнет, привяжется. В стремлении к этому часто ей уступал, её прихотям, радовался, когда слышал о ней и себе: «Какая краси¬вая пара!» И ей это нравилось: на них (на неё!) об¬ращают внимание. На пляжах за ней увивались высо¬кие, в мускулах, парни, в ресторанах, когда приходи¬лось бывать, её приглашали на танец мужчины «из видных». Николай относился к тому как к должному, не без гордости думая: «Вот какую сумел покорить!» Он любил её ласки - ничего-то ему от неё и не надо, кроме ласки. Она же сделала всё, чтоб его от себя от¬лучить.
Поступив заочно в финансовый институт, мужу сказала:
- Хватит быть швеёй-мотористкой! - и добавила вроде в шутку. - Зарабатывать буду потом не то что некоторые!
Уезжала в Москву на сессии, возвращаясь оттуда счастливой, и вскоре почувствовал Николай: совсем чужая она. А однажды сказала - не поймёшь, серьёзно ли, нет, с улыбочкой, как бы сознаваясь в безобидном обмане:
- Зовёт там один меня, москвич с кооперативной квартирой.
- Влюбилась? - так же и он «безобидно» спросил.
- Да нет. Но москвичкой побыть охота, - опять улыбнулась.
Ничего не сказал Николай: пошутили и хватит. Но подумал: «Какая тут шутка!.. Всё к этому шло...» И так ему стало обидно - в суставах заныло. Видит себя взбешённым: рушит мебель в квартире, рвёт одежду... Мелькнула мысль: «Пристрелю!» И, пожалуй бы, при¬стрелил, но - будто крикнул кто, заорал на него, ог¬лушив: «Себе, себе пулю в лоб!» Это отрезвило его: «Глупо! То и другое глупо». Именно в этот момент осенило: уехать в своё село, в Степную! И успокоился. Вот спасенье! Всё, что было до этой минуты, отри¬нуло, голова просветлела, планы тут же пошли, с чего он начнёт, если примут его в селе... Из вто¬рой половины мозга другое шло: «Вдруг поедет со мной?..» Уже представлял: скажет ей о намерении, а она так обрадуется, подбежит, на шею повиснет и скажет: «В селе у нас всё изменится, ещё как бу¬дем жить!» Но, начав говорить, сразу понял: «Зачем? Зачем говорю ей?..»
- Не сходи с ума, - спокойно ответила. Помолчав, добавила, не глядя на мужа: - А может, и верно. Ез¬жай.
Езжай... Значит, один поезжай?.. Ну что ж, так тому быть.
Вообще-то, мысль возвращения зрела в нём исподволь. Встречая своих земляков, выслушивал сетова¬ния: зарплату задерживают, пенсии платят не во¬время... С усмешкой рассказывали: открыли магазин¬чик в колхозе - бери в счёт получки продукты, что есть, а есть там лишь водка да заморские шоколадки. Пьющим мужикам в самый раз - поллитровка с за¬куской «бесплатно», и детишкам, гляди, гостинец несут - поди плохо! «Спаивают народ», - сокрушаются жёны, им, бедным, хлеба не на что взять, а мужья похме¬ляются.
«Вот несчастье! - вздыхал Николай. - Такие богатые земли у нас, техника есть, хватает рабочих рук, а колхоз сам себя не прокормит...» С кем бы ни говорил - к од¬ному приходили: дело всё в председателях. Всю жизнь их откуда-то присылают, а толку что? Карман себе набивают, родню обеспечивают, и только ви¬дели их, исчезают.
Всякий раз после таких рассуждений Больша¬ков загорался: «Что если пойти в председатели?» Не¬ужели, думал, начальник цеха, где сотни рабочих, не наведёт порядок в одном небольшом колхозе? К дяде Саше пошёл посоветоваться. Знал, к кому шёл: тот поддержит!
- Езжай, не раздумывая, - был совет, как приказ. Но приказ не в председатели метить, а просто уехать, оставить жену. - Ничего не говорил я тебе, Николка, но давно замечаю и понял: не будет жизни у вас, рано или поздно это случится. Решайся! Детей нет, так что... Дом наш там цел – живи!
Но пока он решился, колхоза в селе не стало. Не то чтобы развалился, нет, всё осталось, как было, многие даже не поняли, что и случилось, что измени¬лось: кооперативом назвали его, разделив на паи - хочешь бери своё, выходи из компании, хочешь ос¬тавь, доход потом соответственно. Никто не взял. Одни поняли, что пай - просто так, расписался, и всё, очередная насмешка, другие наивно решили, мол, хватит дивидендов от пая, и ждут, не работая, а му¬жики помоложе рассудили иначе: оно бы, конечно, попробовать можно особняком потянуть, да боязно - техники лёгкой нет, купить и не думай, в кар¬мане ветер свистит, а и вырастишь урожай, так на¬плачешься, сбывать ведь тоже надо уметь, натуру та¬кую иметь... Словом, всё осталось по-старому. Кроме одного - председателей теперь не навязывают.
Тут другое открылось - сказалась беда, порож¬дённая многолетним диктатом: руководить никто не умел. Самая страшная наша беда – неумение управлять. Годами давили, командовали, а тех несоглас¬ных, кто своё предлагал, кто пытался разумно хозяй¬ствовать - разогнали, смели, остались жалкие крохи, наперечёт.
И Россию хватил паралич пострашнее диверсии.
Степная, куда ехал наш доброволец, исключением не была. Кооператив, став свободным, оказался не умеющим плавать, а более походил на деревенского мужичка в большом городе - сторонится бегущих куда-то лю-дей, чтоб не сшибли, шарахается от машин, на него натыкаются, кричат, он испуган, измят...
Земляки, натерпевшись от разных «варягов», с ра¬достью приняли своего. А чего бы? Знают его давно. В школе учился - общим любимцем был, красивень¬кий, умненький, добрый, и ныне только доброе слышишь о нём. Да весь род Больша¬ковых такой! Что дед Тимофей, что его Евдокия, что дети их. В кого же Коле плохим-то быть?
- Уж чего-чего, а жульё он прижмёт, - толковали, принимая его в председатели.
Спросили и о жене: согласится приехать сюда? Ответил уклончиво: «Должна приехать». Больше об этом не спрашивали, поняли: что-то у них не так. Деревенские люди при всей про¬стоте, непосредственности удивительно деликатны, больного места не тронут, обойдут, смягчат добротой и вниманием.
Приезд Николая в Степную совпал с осенними за¬морозками, и первое, что спросил, - всё ли убрано? Почти всё, отвечали, остались одни подсолнухи. Ладно, их можно убрать и по снегу. По¬думав так, тут же поправился: «Убрать их немед¬ленно! Это же деньги! Масло подсолнечное нынче в цене». Стал выяснять: в колхозе была своя масло¬бойка, да что-то испортилось в ней, не работает, бро¬сили. «Наладим!» - без сомнения (сам себе) сказал Боль¬шаков, предвкушая успех: будет масло - будут и деньги, зарплата!
Но это всё будет, когда-то будет, а сегодня, сей¬час? За что бы он ни хватался, какое бы дело ни на¬чинал - опять это «будет», ему же хотелось быстрее сказать победное «есть». Вместо этого снова и снова вставал пред ним вопрос: «Что бы продать?» Никак не думал, что с этого начнёт своё председательство. «Если на втором месяце не будет людям зарплаты, сразу же скажут: зачем мы тебя выбирали?» - мысль эта угнетала его и подхлёстывала. Осунулся - от забот, от не¬доедания, с утра до ночи мотается, поесть некогда. Вечером на¬варил бы себе еды, но сил уже нет, пожуёт что ни есть и ложится, а чуть свет - на ногах, заводит ма¬шину. Вообще-то тяготы эти он и тяготами не считает, дело обычное, и раньше случалось неделями впроголодь жить... Он в залысинах, но во¬лосы держатся, бросит их вправо - одной залысины нет, закрыта, вторая переходит в большой пробор - вроде так и задумано! Глаза крупные на некрупном суховатом лице, брови чёрными скобками, сам он не худой и не полный, роста среднего - вполне прилич¬ный мужчина!
Слава богу, удалось пустить маслобойку. Оказалось, не так-то просто, поиспортилась она основательно. Не Миша-кривой с Большаковым Филиппом, дальним родственником Николая, так вряд ли бы кто её и наладил, а такие механики-универсалы что хочешь наладят! Заработала маслобойка! Продали масло подсолнечное. Кур «заставили» нестись и зимой - тоже деньжонки. Пришлось повоевать с районной управой: кооперативное молоко заставляли возить (за копейки!) на местный молочный завод, иначе он остановится и люди потеряют работу. «А нашим сидеть без зарплаты - можно?!» - доказывал Большаков и вопреки напору повёз молоко в город нефтяников за пятьдесят километров, открыв там свой павильон («Овощами будем потом торговать, мясом...»). Появились «живые» деньги, люди получили зарплату, не всю, лишь за месяц, но получили, и Николай сразу вырос в глазах земляков. Человеку много ли надо? Сделай ему добро - он добром тебе и отплатит; по¬кажи, что ты знаешь, куда идти - он пойдёт за тобой; ты можешь быть твёрдым и строгим, даже и жёстким - он примет всё это, если ты справедлив.
Большаков не стремился ни к чему необычному, способному удивлять и бросаться в глаза, а делал лишь то, что и должен делать, коль взялся руководить, и это было замечено всеми гораздо быстрее, оценено гораздо выше, чем если бы делал он необычное. Не забывал наказ дяди Саши: «Ты смотри там, о Большаковых чтоб плохо не говорили! Фамилию нашу не урони! Большаковы мы – всегда помни!» Ходил по домам, по хозяйствам, советовался. Слушал внимательно, что ему говорят молодые и старые. Искал, искал верных решений.
Всё приходилось учитывать. От того же воровства не уйдёшь. Русскому мужику упереть, что плохо лежит, - это как бы и в честь: хозяин! Пьют, напиваются - так ведь русского без того не представить! Подводят друг друга, подводят себя - по вечной нашей российской расхлябанности... Не обойдёшься без этого, потому и надо учитывать, предвидеть, предусмотреть то и это. Может, когда-нибудь от такого избавимся, но пока ещё так вот.
Лучшим советчиком, по сути наставником, был дядя Саша. Николай поражался его способностям - вот бы кого в руководство! «Сделай правление кооперативом в кооперативе, - убеждал. - Поставь его работу в полную зависимость от общего результата. Заключай договора с хозяйствами, чтобы не было так: хочу держу скот, хочу нет, хочу продаю, хочу нет. Так же и с потребителями. Всё чтоб было на твёрдой основе. И кровь из носа, обеспечь хозяйства кормами». В другой раз: «Ты говоришь, всё у вас поделено на паи - формально, конечно, никто ведь не взял свой пай, не вышел. А не объединить ли в группы? Одни владеют землёй, вторые скотом, третьи птицей, четвёртые техникой. Заключают взаимные договора, и пусть только попробуют плохо спахать или плохо убрать урожай - хозяева сразу предъявят им счёт. Правлению надо иметь определённый фонд, не такой уж большой, но он будет постоянно крутиться - и платёжеспособность обеспечит, и принесёт прибыль. Скажем, земледельцы сдают правлению хлеб на реализацию, вы расплачиваетесь с ними, а они расплачиваются с механизаторами, механизаторы же в свою очередь расплачиваются с правлением за доставку горючего, запасных частей. Видишь? Небольшой денежный фонд, а всё приводит в движение».
Николай «обкатывал» его (и свои) идеи на одном, на другом.
… Шло в кооперативе собрание. Зал – что большая сцена, где идёт представление: ораторы вставали (чаще вскакивали) то справа, то слева, то в центре, то в первых рядах – какая-то слаженность виделась в том. Если справа звучит утверждение, то жди возражения слева, а утверждение слева вызывает возражение справа, мнение задних вздымало центр, на передних обрушивались те и другие.
Говорили все с места, мало кто шёл на трибуну, а если и шёл, то рывком поднимался – колыхался весь ряд, пропуская его, зал утихал, ожидая смешное, потому что к трибуне рвались, как правило, чудаки.
- Землю не продавать! А то понаедут кавказцы, вместе с землёй купят нас с потрохами.
- Очень нужны мы им! Им доход нужен, а с нас какой доход? Сами себя не прокормим!
- Это мы не прокормим, а они с деньгами, нас же наймут, согнут в три дуги, рабами сделают.
- Ты думай, что плетёшь! Не делай из нас дураков.
- А мы дураки и есть. Русские дураки.
- Дашка, уймись!
- А чего уж вы так? Наймут… Я был в Сербии, там есть владельцы земли и есть наёмные. Так эти наёмные, скажу я вам, ещё неизвестно, кто кого эксплуатирует. Они загибают такую оплату себе! И хозяин вынужден соглашаться, лишь бы посеять и потом убрать урожай. Зато вместе и празднуют. Столы под навесом поставят, не хуже нашего пьют и едят, песни поют и танцуют. Чего тут плохого?
- Так у нас наёмные будут, понял я, свои же, у кого трактора и комбайны...
- А если председатель наш уедет от нас?
- Я – никуда не уеду, - твёрдо сказал Николай.
Зааплодировал зал. И далее разговор пошёл поспокойнее.
Большаков сидел а президиуме сбоку, слушал и радовался в душе: «Хорошо, в общем-то, говорят!..» Пусть простовато, сумбурно – это не главное. Главное, чтобы дело.
А это – было.
«Опирайся на таких, как Василий Баранников», - не раз наставлял племянника дядя Саша, а Коля никак всё не мог решиться, встречаясь с комбайнёром Баранниковым, заговорить о делах. Василий Иванович, говорят, человек настроения, резким бывает. По рассказам, перед уборочной в бригаде обычно не знали, с какого боку к нему подойти, и дома Алёнка, жена, старалась всякое желание его угадать, следила за каждым движением. Он заранее настраивал себя, как артист перед выходом на сцену, как любимый его гимнаст Борис Шахлин в своё время настраивался, подойдя к перекладине. Только ему нужна была злость – без злости не мог он работать в поле по-настоящему, накалял себя до предела, и тогда уж вокруг него ходуном всё ходило, отдыху себе и другим не давал. Только остановись, уверял он, расслабься – потеряешь темп, набирай потом его снова. Доставалось всем, кто с ним рядом, а уж штурвальным-то, бедным! Зато как хвалили они потом Василия Ивановича: вот это, говорили, работка была! А он слушал спокойно, устало улыбаясь, соломинку в зубах держа – тоже довольный сделанным. «Как иначе? – любил повторять. – Это же хлеб! Сколько труда положено, чтобы вырос он, созрел, а природа так и норовит испортить, засушить, повалить посевы, дождями прибить к земле. И надо вырвать хлеб у природы, а для этого нужен штурм, хорошо спланированный, до мелочей подготовленный штурм».
Помнят в селе, как присланный откуда-то очередной председатель колхоза прославиться захотел – «вырастить» Героя Труда. Кандидатом наметил Баранникова, на время уборки прикрепил к нему специально горючевоз, две машины зерно из бункера отвозить, чтоб ни минуты простоя не было, комбайн запасной на всякий случай держал… Василий знать об этом не знал, работал, как всегда, у него и без того обычно рекорды, лучшего комбайнёра не было. А тут пополз слушок меж людьми: «Баранникову все условия…» Узнал об этом Василий, вернувшись с уборочной, ворвался в правление к председателю, схватил его за грудки: «Ты что, гад, делаешь?! Опозорить меня захотел? Чтоб завтра собрал народ и рассказал всё, как было! А не соберёшь – то я тебя соберу, я так тебя соберу!..» И заставил, не отступил.
Такой вот Василий Баранников.
Зашёл к нему Николай. Дом у него добротный, как и всё, к чему прикасаются его руки, живут они с Алёной вдвоём, у детей свои семьи, свои хозяйства.
- О-оо! Заходи, заходи, председатель! Алёнка, смотри, кто пришёл к нам!
Выглядит молодо, спортивно. И Алёна под стать ему. Когда женщины говорят ей: «Ты будто и не рожала трёх парней-то, всё такая же ладная», она отвечает с улыбкой, певуче: «Такой муж у меня!», и лицо её становится обворожительно нежным. Сейчас она ставит блюдо на стол, достаёт из духовки противень с пирожками, на всю комнату пахнущими фруктовым и хлебным, Василий схватился в погреб за мочёными яблоками. Николай аппетитно ел, хозяева радовались. Потом пошёл деловой разговор.
- Николай, ты же знаешь, я из игры вышел. Что в колхозе, что в кооперативе задарма горб ломал – хватит!
- Вот я и хочу, Василий Иванович, чтобы люди работали не задарма.
- Ну и как ты себе это представляешь? Денег-то нет ни у тех, ни у этих, ни в правлении, нигде – кто ж нам заплатит?
А выслушав пояснения Большакова, задумался. И вот что сказал:
- Ты, Николай, молодой ещё, многого в жизни не знаешь… Да не дадут тебе это сделать! В своём плане ты ничего не оставил для власти, для районных хапуг, и они тебе не простят, сожрут заживо. Вон Володьку Капкова с директоров элеватора – хэп, и нету! Поставили своего. Так и с тобой устроят. Я уж слышал против тебя шепоток – не иначе, кто-то настраивает.
- Волков бояться, Василий Иванович, - в лес не ходить.
- Да это, конечно так, но всё же. Ты это учти... Ну, а если получится, как ты говоришь – только что-то я всё же не очень верю, – бригаду механизаторов сколочу! У меня же три сына механики, сейчас в город на заработки подались. Верну их сюда, и будет своя у нас фирма – Баранников и сыновья! А! Фирма! А что?» Большаков улыбнулся в ответ: «Вот и я говорю: а что?»
От встреч таких, от таких разговоров и сам-то лучше стал верить в задуманное. Понимал: до успеха ещё далеко. Сделан¬ное сегодня завтра может сорваться (да и что сделано-то?). До весны продержаться бы, летом будет по¬легче, а осень должна принести урожай. Ждал весны.
Как-то морозным утром, истопив русскую печь, поставил щи, кашу варить, как делала бабушка, стал убирать постель, потом остановился у зеркала - того самого, старого, дядя Саша которое любит, взглянул на себя, задержался. Впервые за время в Степной стал рассматривать себя не просто так, мимоходом, в лучшем случае бреясь, а - как выгляжу? А ничего вы¬глядишь! Залысины не прибавились, морщин ещё нет. Потрогал подбородок ладонью: «Может, бороду отпустить и усы? Сейчас это модно». Посмотрел ещё раз, представив себя в бороде, - «Нет, никто в роду у нас не носил бороды».
И захотелось ему оценить уже сделанное, хотя бы просто припомнить, осмыслить. Однако в мозгу всё вертелось, мельтешило, терялось, снова выскакивало и опять исчезало. Калей¬до¬скоп! Лишь откуда-то с заднего плана вырывалось по центру и чётко печаталось: «Получается!» Что по¬лу-чается - не мог осознать, но чувствовал всеми жи¬лами: получается!
На днях остановил его у проулка Михаил Горбачёв, троюродный дядя, подал медвежью лапу свою, сжав ему руку до хруста (когда-то бабушка говорила о нём: «Чистый ведмедь!»), начал с ходу:
- Ну, племяш, сказать, что о тебе говорят в селе?
- Конечно!
- Ну так вот – люди довольны. Копейка как-никак завелась.
На том рассказ был исчерпан.
Вместе пошли к Большакову дому. Вошли в сени, постучав у порога валенками – снег стряхнуть. Хлопнув дверью, ввалились с мороза в избу, отбросив вперёд клубы пара.
- Тепло у тебя, - похвалил Михаил хозяина.
- Единственная радость моя!
Разделись, руки к грубке – греют ладони. Потом Николай достал что-то из печки, несёт к столу.
- А выпить у тебя не найдётся?
- Нет, дядя Миша.
- Что ж так плохо живёшь? Не по-русски.
- Не по-русски, дядя Миша, не по-русски. Никто у меня не бывает.
- Потому, небось, что тебя самого не бывает.
- Только ночую здесь. Вот и не припас ничего для гостей.
- Не то помянули бы твоих деда с бабкой, добрейшие люди были – что дядь Тимофей, что тёть Дуня. Честнейшие! Меня тут обычно рюмкой встречали. И с Василием, отцом твоим, мы пивали. Роднились – троюрные же! Родство надо держать. У нас ещё общее с ним – у него аккордеон, у меня баян. Аккордеон у него хороший, давал мне играть, хоро-о-ооший!.. Но ты это, насчёт выпить - выбрось, это я так, пошутил.
Из печки вынутой, к столу поданной оказалась пшённая каша молочная, жадно ели её деревянными ложками.
- Ну так что же говорят обо мне в селе, дядя Миша?
- Довольны. Подналадилось малость, вот и довольны. Ворюг ты прижал, какие в начальстве ходили. Людям это по душе, скажу тебе честно.
Николай почувствовал себя как-то неловко: напросился, набился!
- Рано оценивать, - сказал. – Что покажет весна…
- Весна надеждами красна, - бодро изрёк дядя Миша.
Шёл февраль. То январём потянет, то мартом проглянет, кое-где, на угревах, образовались проталины, завиднелась земля.
Весна покажет… Надеждами красна… В селе весна – вроде нового года. Всему начало. С каждой весной ждёт село обновления. Что принесёт она Николаю? Не сорвёт его планы? Не сшибёт его самого?
Из района сообщили: готовьтесь, грядёт наводнение. Догадаться нетрудно: такие снега кругом, на Вселенную хватит! И «готовьтесь» означало: выводите людей и скот в безопасное место. Но куда? В «высокие» сёла? Ждут нас там! Да со скотом. Да корм завозить туда надо… Лучше уж у себя на сырту устроить загоны и там переждать, пока воды уйдут. Держал совет Николай с мужиками, те поддержали его: «Одна бригада городит загоны, строит тёплую будку для сторожей, корм возить будем лодками. Вторая бригада – охранники, ружей семь наберём мародеров отпугивать, станем ездить из края в край и на сырт, выстоим, если что!»
Но тревога не покидала Степную: что как затопит избы? Многие собирали пожитки – перебираться к родным и друзьям, живущим на взгорье, где вода не достанет. Николай к дяде Мише заехал предупредить об опасности, а тот усмехнулся, стоя с метлой посреди двора:
- Да что ты, Коля, слухаешь их? А то не видали мы полых вод! Нашу улицу, хоть и рядом река, никогда не затапливало. Варлашовку вашу да, затопит, она низко. А другие места – гляди: от Лебяжки вода пойдёт к Ольховскому спуску, Подщипковка останется в стороне, а Жирновка вообще высоко. Вот и вся тебе диспозиция. Не боись!
Когда в другой раз племянник заехал к нему, он уже хлюпал в избе по воде в резиновых сапогах. Но и тут не сдавался:
- Это дня на три, не боле. Чёрт с ней! – двинул ногой. – До постели не доберётся, стол не снесёт, печку топить есть чем – будем с Зойкой держаться.
Скотину он, верно, отправил со всеми на сырт, и Зойка, жена, беспокоилась.
А вода уже бушевала вокруг. Степные овраги – как речки, бурно, с грохотом уносят потоки в дали неведомые, да то ли не справились они этой весной, то ли где-то образовались заторы – хлынула вода на село. Казалось, со всех сторон наступает – находит низины, жадно кидаясь туда, и вот уже будто прорвалось всё, в какие-то пять часов затопило дворы, постройки. Люди поднимались на чердаки с постелью и всеми припасами, перебивались там кое-как. Соседи друг друга подбадривали кто шуткой, кто добрым советом, перекликались чердак с чердаком. Сумел организовать Большаков доставку продуктов, развозили на лодках. Подплывут к избе, кричат:
- Эй, там, на чердаке! Хлебушко нужен?
Нештатный корреспондент Юля Петровна, обосновавшись под собственной крышей, подняла туда телефон, звонила по всем номерам и, выяснив обстановку, продиктовала заметку в газету, её напечатали, снабдив фотоснимком – улица Варлашовка в воде.
По селу поплыли моторные лодки, чего отродясь не бывало, - какие-то мужики, молодые и наглые, рыскали в поисках чем поживиться. Много было бы бед, не появись на лодке бригада охраны с ружьями - мародёры поспешно убрались. Был налёт и на сырт, за скотом, но и туда подоспела охрана. Труднее оказалось остановить воровство. Не пришлые воровали – свои, эти знали, где взять, что и когда. У одних потаскали доски для пола, у других исчезли дрова, у третьих зерно из ларей, даже сено с задворков.
Вода между тем убывала. Ликовали чердачники, слезая и ставя на стенах отметины. Ликовали. Слёзы будут потом, когда оглядят хозяйства: там сарай, там баньку снесло, у кого и дом похилился, фундамент размыло, штукатурки внизу как и не было. И разворовали немало.
Такой оказалась весна.
И всё же Николай почувствовал себя победителем. Кожей почувствовал: не будь его – куда хуже могло обернуться.
Подумал о Лене - любви своей первой, школьной. Знал: она давно развелась, жила здесь у матери, работала в бухгалтерии, но незадолго до его появления снялась и уехала в Волгоград.
- Наверно, сбежала от Шалдина - проходу ей не да¬вал, - гадали в Степной.
- Это могло. Это, пожалуй, верно.
Однако догадка такая вскоре отпала: Лена вернулась - Шалдин здесь, никуда не девался, а она появилась. Вот и думай, что хочешь. Сама Лена - ни слова ни полслова об этом, будто и не было ничего.
Николай теперь был почему-то уверен, что сумеет отношения с ней изменить, уже не мечтал о том, как о далёком, возможном, а думал почти как о близкой реальности. Думая, радостно сознавал, чувствовал, ощущал, что сюда его привела именно та любовь, которая в нём жила с давних пор, не уходила она из него, лишь утихла.
Встретился с Леной он у аптеки - шёл мимо по улице, она шла навстречу, заулыбалась издалека, заулыбался и он, остановились, стоят смотрят друг другу в глаза - он в её, круглые, чуть голубые и быст¬рые, она в его, крупные, бровями (чёрными скобками) выделенные, смотрят так, словно мысли друг друга читают, понять хотят, разгадать то неясное, что жес¬токо так развело их. Вдруг Лена заплакала:
- Дура я дура! - и глаза, и лицо в слезах, голос в слезах. - Я же назло тебе замуж пошла тогда, не по¬нимала, что творится со мной, только потом поняла. Я же любила тебя, - и добавила, улыбнувшись, - ду¬рака.
Смотрит он на неё удивлённо и радостно. Как она мило сказала, как улыбнулась, называя его дураком! А она успокоилась, продолжала:
- Я быстро с ним развелась и живу всё время одна, не подпускаю к себе никого, - опять улыбнулась. - Хотя ты не веришь.
- Верю, Лена, верю!
- О тебе мне известно, - будто и не слышала его «верю». - Кое-что, конечно... Я письмо твоё по¬следнее сохранила, перечитываю его и плачу над ним каждый раз.
Он не знал, что на это сказать, не нашёлся. Лена сама сказала:
- Чего нам в прятки играть - от судьбы не уйдёшь, вот она и свела нас опять.
После такого признания Николай уже не искал, что сказать - без лишних слов было сказано всё: «Судьба нас свела». Более не говоря ничего, пошли они вме¬сте - не туда, куда шла она, не туда, куда он, а пошли в его старенький дом и лишь там до конца объяснились.
- Ну как могло случиться, что мы оказались врозь? - говорил он потом.
- Дурь, Коленька. Всё наша дурь.
- Конечно, дурь! - не стал возражать.
- Но теперь я от тебя ни на шаг.
- И я от тебя ни на шаг!
- А пойдём сейчас к маме!
- А пойдём! - согласился игриво.
Её мать он знает давно - как не знать? Всё село её знает, певунью-плясунью Веру Сафонову. Лихая была! В девках бесилась с парнями, на шеи им висла. Казалось иным: делай что хочешь с ней. Пробовали - получали пинка (вот в кого Лена!). Мужа себе, Гришу Сафонова, сама выбрала, когда он ещё в моряках ходил, в отпуске был - на танцах в клубе заказала она «белый вальс», морячка пригласила и - увела. После службы он в колхозе работал прорабом. Жили они хорошо, да уж очень спокойно, ей же, безудержной, пусть были бы взрывы, скандалы, покричать, поорать дело не в дело, и муж чтоб орал на неё, а она на него с кулаками, он схватил бы её, скрутил, и она, побеждённая, плакала бы у него на груди. Её побеждать надо! Гриша не побеждал, без того считал себя победителем.
Приехал Валюнин («Беляк»), летчик военный, досрочно уволенный, - когда-то он домогался Веры и теперь, повстречав её, вроде в шутку сказал:
- Ох, и приударю я за тобой!
Раз, другой, а потом и всерьёз. И что уж за мысль посетила её, но схватилась она, сумасбродная, и ушла к Беляку. Уйти-то ушла, да сразу и загрустила, всё с Гришей сравнивала нового муженька – не в его, получалось, пользу. Ей казалось (она ждала этого!): вот придёт за ней Гриша с хворостиной или кнутом, погонит её через всё село домой, она выть будет, как блудливая собака, а идти. Но Гриша не приходил.
Однажды Беляк забор починял. Вера взглянула и ахнула – ну срамота! Тяп-ляп, глаза не глядели бы! Не сдержалась:
- И-иии, туды-т твою! Хозяин! Гриша уж если делает что, так делает!
- Ну и иди к своему Грише! – сорвалось у него.
- И уйду! – тут уж не сорвалось – обдумала, выносила такое решение. Вещи свои собрала и ушла.
Гриша принял её, всё наладилось. Сына и дочку ему родила, растили их не хуже других. Вдруг – на тебе! – ни с того ни с сего Гриша стал попивать. Идёт с работы, покачиваясь, Вера налетит на него, а он:
- Веруня! Веруня! Всё путём.
Берёт косу, тележку и – к речке, к затону, свежей травы накосить корове. Или колет дрова про запас. Словом, сделает всё, что и трезвым не сделал бы. Утром встанет пораньше, пожуёт что ни есть и уйдёт на работу. К концу лета запил втёмную, а в сентябрьскую непогодь у себя на задворке повесился.
Все терялись в догадках.
На следующий день после похорон пришёл к Сафоновым Василий Ладыгин, Гришин друг, и такое сказал:
- Вера-ааа, какой же я дурак! Ведь Гриша меня вроде предупредил, а я ничего не сделал… Про шифер он ничего тебе не говорил?
- Про какой?
- Колхозный, который продали.
- Понятия не имею.
- Он же из Энгельса привёз шифера три машины с прицепами, а председатель велел два прицепа продать, ну и продали. Гриша бухгалтера спрашивает: продажу оформили? Нет, говорит. Почему? А это ты у председателя спрашивай. А председатель водил-водил его за нос целое лето, Гриша стал нервничать, почуял неладное, шифер-то за ним числится. Недавно опять к председателю, а этот подлец говорит ему: решай теперь сам, как быть. Ты понимаешь? Решай! Спрашиваю Гришу: что делать будешь? А он: я это быстро решу. Дня не прошло, слышу: повесился. Меня как по башке саданули: вот что он имел в виду «я быстро решу»! Мне бы, дураку, сразу к тебе прибежать, последили бы за ним вместе, а я…
Вера заплакала в голос, выкрикивая:
- Сволочи! Гады! Ворюги!
- И не докажешь ведь. У председателя теперь отговорка: пропил шифер, вот и повесился.
Вера завыла при этих словах. Потом, вся в слезах, всхлипывая, сказала:
- Поди и пить-то поэтому начал.
- Да то почему же! Говорю ему: что ж ты делаешь? А он: да тут не только запьёшь, два прицепа, огромные деньги – где я их возьму? Тюрьмой пахнет.
- О-ооой, что сделали с ним, паразиты! Что сделали! – Вера качала головой, поплакала ещё, поголосила, поматерились с Василием по адресу председателя да и кончили – что теперь говорить?
Ныне от прежней задиристой Веры ничего не осталось. Опора и радость - дети: сын женился, и есть уже внук у неё, теперь вот дочь привела жениха, вроде бы даже зятя. Представила Лена его как мужа - значит, зять.
- Ну что ж, совет вам да любовь, - сказала Вера Ивановна, улыбнувшись, и тут же всплакнула, и опять улыбну¬лась. - Рада, Коля, с тобой породниться, с семьёй Большаковых.
Засуетилась на стол накрывать - нашлось и вы¬пить, и закусить. Доброе получилось застолье, по-простому, безо всяких натяжек. Натяжки не было даже тогда, когда повеселевшая тёщенька зятя спросила:
- Ты с женой-то развёлся?
- Нет ещё. Разведусь.
- Не беда, я на это смотрю так… Это к слову пришлось.
Но вот уж чего в этот вечер быть никак не должно, да было – чёрная тень мелькнула, почти незаметно, однако мелькнула. И опять всё Вера Ивановна, опять же «к слову пришлось».
- Слава богу, - шепнула дочери, - Шалдин теперь отстанет.
Николай и слышал и не слышал эти слова – так, что-то сказала мать, и всё же зацепилось в мозгу, в уголочке, и когда шли они с Леной «к себе», в старый Леоничев дом, уже на улице Варлашовке спросил её:
- Что это за Шалдин?
- А-ааа, пристаёт тут один ко мне. Он наш, сельский, но жил в городе, теперь вернулся, осчастливил нас.
К беде своей, Лена раньше его не знала и, когда познакомились, была к нему благосклонна. Шалдин тут же перешёл в наступление – напролом! Она испугалась и просто-напросто скрылась, сбежала, уехала в Волгоград. А как только вернулась (с созревшим в горячей её голове сумасбродным решением Коле отдаться), Шалдин взметнулся, как зверь из засады, но Лена к тому приготовилась, при первой же встрече вызывающе строго сказала ему:
- А ну отстань! Чтоб я больше тебя не видала и не слыхала! – она взяла тон, каким мать говорит с нагловатыми мужиками. – Я замуж выхожу. Катись!
Шалдин ушёл взбешённый.
...Утром, проснувшись, Николай лишь секунду какую не верил, что это не сон: рядом Лена! Рядом! Вот! Мило посапывает - умиротворённость, покой на лице, губы, чуть приоткрытые, слегка опухшие от ночных поцелуев, розовые, манят, притягивают. Чув¬ствуя, что не удержится и боясь её разбудить, он тихо¬нечко встал, так же тихонечко отошёл от кровати, стоит-смотрит, любуется. Лена походила сейчас на беззаботную девочку, которой с вечера вручили по¬дарки.
Какой счастливой, какой радостной была у них ночь! Праздник души, тела - праздник всего! Теперь только и по¬чувствовал он всем существом, что такое любовь, близость, слияние любящих. Не выразить ни сло¬вами, ничем. Одна из тайн мироздания.
Лена открыла глаза, улыбнулась - игривенький знак рукой: отвернись! Быстро надела халат и, застёгиваясь, подошла к Николаю, прижалась к нему, мяг¬кая, тёплая, возвращая его к тому, что было.
В ласках, в обнимку готовили завтрак, а завтра¬кая, заговорили о свадьбе.
- Я так хочу её! - Лена сияла. - Ох, буду плясать! Ты будешь плясать?
- Буду, обязательно буду!
- А уж мама попляшет!..
После завтрака сели в «Ниву» они и поехали «на поля». Ему, председателю, надо было взглянуть, осмотреть степное хозяйство, убедиться, что сеять пора, набраться энергии, запастись, приготовиться к штурму. Переехали железнодорожную линию и пом¬чались по ровной, подсохшей, окрепшей дороге. Лене казалось, что едет в машине она впервые, ощу¬щений таких не бывало: дорога от них убегает, дого¬няют они её, не могут догнать, впереди - словно море колышется, плещется голубая волна. Мчатся к этому морю, а оно отступает, не подпускает к себе, взлететь бы, сверху взглянуть на него, но сколько ни мчись, ни взлетай - не увидишь, степь да степь, умытая веш¬ними водами степь, горизонт далёкий, а море - всего лишь мираж.
Остановил Николай машину, вышли, тут же ока¬завшись под ярким весенним солнцем - оно всевла¬стно царило, одно над этой бескрайней равниной. Спокойно дышала земля в ожидании пахарей, бальзамовый запах шёл от неё, поднимался, и тебя поднимал - весь воздух бальзамовый!
Вдали, за оврагом, алели степные тюльпаны.
- Поедем туда, нарвём охапку, в село привезём и будем дарить: маме, брату с женой, всем, кто встре¬тится!
И поехали. В овраге, знали они, родничок с ароматной водой, спустились к нему, ладо¬нями пьют, прицокивая: «Хороша-ааа!» Наверх поднялись, стоят, смотрят вдаль - края земли не видать! Ни души вокруг, солнце высоко-высоко, и небо такое вы¬сокое, а ты - словно центр мироздания. Степь дер¬жала их и баюкала, они растворялись в ней, сами в степь превращаясь.
Ах ты, степь моя, колыбель моя!
Свадьба была после сева. Решили устроить её на лужайке, у Белавина сада – так предложил Николай.
- Надо встряхнуть село! – говорил, увлечённый идеей. – А то что это – нет веселья совсем! Раньше свадьба – на всю округу, с гармошкой по улице шли, плясали и пели, все из домов выходили… И мы всех пригласим – всех, кто хочет!
Вера Ивановна ахнула:
- Да это ж где мы возьмём всего на столы в такое-то время?
- Ничего, - успокаивал зять. - Пусть влезем в долги – расплатимся! На спиртное наберём, а закуски – солёные огурцы, капуста, мочёные яблоки, наварим картошки – ооо!
Вовсе не думал он, что придёт всё село. Кто хочет! Но если не всё село собралось, то почти. «А что – интересно!» - говорили одни. Другие: «Большаков род свой продлит, хороший род – надо отпраздновать!» Третьи (женщины): «Вера Ивановна хоть порадуется, такое пережила, бедная! Пойти поздравить её».
Места всем не хватило, бежали домой за своими столами и лавками, нашлись и такие, кто на травке устроился – уселись в кружок, расстелили большую клеёнку. Один, смотришь, достаёт из-за пазухи фляжечку самогонки, второй вынимает из сумки посудинку с мясом тушёным. Наполняют стаканы, идут к столу молодых, поздравляют, пьют за их счастье.
Заливались гармошки. Михаил Большаков, расшлёпав толстые губы, усердно играл на баяне.
До самого вечера лужайка плясала, взрывалась песней, частушкой звонкой и озорной, хулиганской – веселье отчаянное, с надрывом и болью, бесшабашная русская удаль! Вылилось, выплеснулось, удержать невозможно.
Шалдин в тот день дома пил в одиночку.
После свадьбы Николай ходил окрылённый. Делал всё увлечённо, и всё у него получалось.. Главное, что удалось – заработанное людям платить. Ни единого срыва! Понимал, что достигнутое – пока неустойчиво, достигнуто огромным усилием. Надолго ли хватит тебя? И всё же доволен был.
Одно омрачало – Шалдин тенью за Леной ходил.
- Остановлю его! – взбушевал однажды оскорблённый супруг. – Подлец!
- Не надо, Коленька. Я сама. А тебе не надо. Чёрт его знает, что у него на уме, в дурной башке его. Он же безумный!
- Ну так что ж теперь – ждать? Мне уж люди не раз говорили: «Куда смотришь?»
- Боюсь я, Коля, боюсь за тебя.
Но Коля уже «заведён», тут же схватился и к Шалдину. Лена догнала его, остановила, взяла под руку, мягко к нему прильнула:
- Пойдём домой, Коленька. Провались он сквозь землю! Упырь чёртовый! Свет не производил таких! Я разберусь с ним сама! Идём, миленький!
Не сразу он согласился, но согласился, пошли назад, шли, прижимаясь друг к другу - отброшено всё и забыто, они одни в этом мире, им хорошо! Лена сияла. Шли скорее домой, где Коля возьмёт её на руки, будет, целуя, носить и кружиться, нежно ласкать. Всякий раз он по-новому, как впервые, испытывает колдовскую силу женского тела, и вовсе не на земле они оба – в небесах они в эти минуты, растворившись друг в друге и друг друга неся.
С Шалдиным Николай столкнулся случайно, на улице. Был уже вечер, но ещё не темно. Впервые видел его Большаков, но как будто видел не раз, всё в нём типично для человека бродяжьей породы: нагловатая отрешённость, на лице и в фигуре во всей – «Что мне жизнь!» И подчёркнуто дерзкая сила, уверенность в силе.
- Гад такой! – прошипел он.
- Что-о-ооо?! – Большаков пошёл на него.
- Гад! – и ударил его в плечо.
Николай безотчётно ответил ударом, да так, что тот отшатнулся. Кажется, только того и ждал:
- Ну-ка… Кто кого!
- Да не здесь же!
- Идём за Белавин сад.
Быстро пошли.
Николай понимал несуразность этого шага, но не видел и выхода. Не думал и о последствиях. Злость в нём кипела. Видел, что и Шалдин зол. Злость помогает в схватках, но злы они оба – кто кого? Шалдин выше и, возможно, сильнее, но Большаков прошёл армейскую десантную школу, на это надеялся и, как только свернули за сад, он применил свой коронный приём, Шалдин рухнул, но тут же – пружиной! – взметнулся, едва не подмяв Николая. Далее стало ясно: он владеет приёмами, ищет, ищет момент, идёт на удар убийственный. Большакову это прибавило злости и он, чётко выполнив хитрый манёвр, бросил шалопая на землю, прижал: «Хватит?!» Но Шалдин снова пружиной взметнулся и снова едва не сшиб Николая. Они ещё долго бились, уже как попало, как в обычной уличной драке, пока Шалдин, обессилев, не опустился на землю. Большаков тоже сел. Он так и сидел, хотя видел, что противник его поднялся, тяжело, неуклюже, но всё же поднялся. Что будет делать? А тот, чуть постояв, тихо, как пьяный, покачиваясь, пошёл в сторону улицы. Сдался!
Устало смотрел ему вслед Николай – ни радости на лице, ничего. Боялся и думать о том, что его ожидает. Ну что теперь скажешь Лене? Весь в побоях… И что завтра скажет село?
А по селу рано утром уже разнеслось: Шалдин умер. Вечером кто-то видел, как шёл он, качаясь, садясь и ложась; кто-то помог ему; кому-то сказал он о драке.
Большаков на работу не вышел. Лежал на диване в примочках, тяжело размышлял: «Кто знает, что затеял всё этот дурак... Да какое это имеет значение, кто затеял, кто подхватил?.. Ты убил!.. Как после этого жить? Как людям в глаза глядеть?.. Ах, как глупо!.. «Председатель!»… В один миг всё насмарку…»
Слабый толчок не ясной ещё, чуть пробившейся мысли, и он уже встал, идёт к тайнику, где лежит пистолет с давних пор: отец, приезжая на отдых, спрятал, Коле сказав: «Пусть лежит». Отца уже нет, а пистолет всё лежит. Как-то Коля сказал о том дяде Саше, милицейскому следователю, а тот, подумав, ответил с улыбкой: «Нарушать так уж нарушать!.. Вася очень любил оружие, это была его страсть… Давай не будем трогать тайник, это его тайник, забудем о нём. Пусть!» Теперь Николай, не думая, нарушает завет, берёт тяжёленький свёрток, разворачивает… Но что-то остановило его, стоит, опустив в руке пистолет.
Лена, с утра неспокойная, заглянула домой в неурочное время. Муж, она видела, вздрогнул, сунул за дверь что-то чёрное. Пантерой кинулась: «А-ааа, пистолет!»
- Коленька, милый, да ты что? Ты с ума сошёл!
В испуге смотрела ему в глаза, сквозь слёзы сказала:
- А если бы умер не он, а ты?.. Вот бы все так и делали – пошёл на дуэль, победил, а потом в себя и стреляет.
Высказав это, ловким движением схватив пистолет, бросилась к двери: «В сортир его!»
- Лена, не надо! Это папин, лежал в тайнике. Спрячь его, куда хочешь. Как память.
- Хорошая память!
- Ну… Спрячь всё же.
- Даёшь слово?
- Ни-ког-да больше! Клянусь.
- А то надумал! Вот если бы застрелился, тогда уж точно сказали бы: совесть заела… У нас с тобой, Коленька, совесть чиста, - ладонями сжала его лицо, целуя страстно и сдержанно, как целуют ребёнка. – И что бы я делала без тебя? Ты об этом подумал? Ты бы убил меня. А во мне ведь, - прильнула к нему, - ещё одна жизнь, сына рожу тебе, - подняла лицо – в слезах и в радости, - обязательно будет сын, Большак! Не сейчас, так потом, я тебе нарожаю тех и других.
- Милая! – принялся её целовать. Вдруг, краем глаза увидев пистолет на скамейке у двери, и с мольбою: - Лена, выбрось его! Сейчас же выбрось его в туалет! Чтоб не было его вовсе!..
Разное говорили в селе.
- Не могли уж, дурные, по-людски обойтись.
- Это ль не по-людски? Что, врагами жить?
- Молодец, постоял за жену.
- А убивать-то зачем?..
По-своему рассудил дядя Миша. Притопал к племяннику, сел напротив, повздыхал-поохал, изрёк:
- Думаю, подлецы замышляли убийству, и Генка был у них этот, как его, киллер...
Экспертиза выдала заключение: причина смерти – инфаркт.
Пересуды однако же не кончались.
- В милиции у Большакова родня да дружки, на врачей надавили, вот и нужное заключение.
Первой, кто так толковал, была Юля Петровна (нештатный корреспондент), а с нею и бывший колхозный бухгалтер Антошкин – главный, говорили о нём, ворюга.
Антошкин ворюга, что с него взять, а Юля Петровна? Трудно её понять. До сих пор утверждает: Большаков разоряет колхоз. Да нечего там разорять, возражают ей, - расчищает. «Ну уж!» - отвечает она. Замолкнет на какое-то время, потом опять за своё.
Немало подобного выслушал Николай и в районной управе. Глава администрации настроен воинственно – ни дать ни взять досточтимый райкомовец!
Большаков держался уверенно. «Хватит над селом изгаляться!» - криком на крик ответил. И всё думал: как же так получилось, что в связке единой – и «новый русский», и ярая коммунистка, и ворюга Антошкин?..
«Значит, я прав, правильно поступаю, коль именно эти против меня», - решил он.
С ещё большим азартом наваливается на дела, внедряя намеченное, не откладывал ни на час, в чём созрела уверенность. Медлить некогда! Вся эта взвинчивающая суета Юли Петровны, воинственные окрики главы районной управы («Кончай свою самодеятельность, поплатишься!») стали казаться ему таким пустяком, такой ме¬лочью! Главное - дело, работа! Это и царь, и бог. Есть Человек и есть Дело. Другого нет ничего.
И виделось ему половодье, затопившее всю Россию, поднявшее на поверхность всякую нечисть - спутник любой государственной ломки, любого смутного времени. Волны разлива прибивают весь мусор к пологому краю, к жилью. Отступит вода, а эти наносы оста¬нутся и, подсохшие, долго будут нелепо лежать сплошной полосой - до прихода хозяйственных мужиков. Сгребут их, ча¬стью заберут на подстилку в хлевах, частью дорогу разбитую загатить, частью на месте сжечь. Очи¬стят!
Завёл он «Ниву», Лену позвал, и, как тогда, перед свадьбой, поехали в степь. Время клонилось к вечеру, солнце к закату, багрово-красное, подсвеченное изнутри, словно огненный шар завис над землёй, задержался, прощаясь. Остановились они, обомлев, как впервые такое увидели.
Степь всегда неожиданна - и ночью, и днём, и зимой, и летом. Неожиданностью своей делает че¬ловека находчивым, стойким. И сама живёт этой на¬ходчивостью, этой стойкостью. Она и будет жить, щедро одаряя нас радостью каждодневных открытий, пока остаются на земле люди, нутром чувствующие её, при встрече с ней замирающие в изумлении.
Глава четвёртая: ПОД ЧУЖИМ ГОРОСКОПОМ
Не стану говорить о Василии, не стану и об Иване: мало знаю их, они тут бывают редко. Могу лишь со слов отца.
Вася наш, говорил он, скромник, слова лишнего не скажет. Служба у него такая. Да он и молодым-то особо вперёд не выпячивался, без шуму без грому и комсомолом на хуторе заправлял (в те годы они жили на хуторе), и школу для неграмотных организовал. Потом в армию его проводили служить. Тогда на проводах не напивались, как нынче. Верно, перед отправкой парни недельку не работали, соберутся у кого-нибудь, нарядные, красивые, посидят за столом и с гармошкой идут на улицу, идут горсточкой и поют, далеко разливается. Это теперь вместо песен по-звериному стали рычать либо как с перепою орать, а тогда не каждый мог и запеть, хорошим голосом надо брать. Так вот идут и поют, любо-дорого посмотреть и послушать. Девкам в самый раз влюбляться в допризывников. У Васи хорошая девчонка была, Дуся Тарасова. Говорят, сильно она его любила. А что? Он и с виду пригож, гармонист к тому же, чего бы такого не полюбить? Да уехал, дуралей, и забыл о ней, городскую себе нашёл. И у Дуси жизнь чёрт-те как получилось, и у него. Первая жена непутёвой была. Умерла. И вторая не лучше. Ну а так что о нём скажешь, вон каким стал, весь засекреченный, вроде не на этой земле и живёт. Ваня тоже парень надёжный, определённый, начал что делать – обязательно до конца доведёт, не бросит на полдороге, не сделает абы как. Ещё когда мальчишкой был, за домашним хозяйством, за двором, за скотиной следил – такая у него была чистота кругом, ни соломинки не валялось, в хлевах у коровы и у овец, как в избе. Ну и молодец парнишка! Сейчас капитаном на Балтике – небось, и там такую же чистоту и порядок ведёт. А Валька – этот и умом, и характером взял, в нём вроде бы понемножку от каждого брата…
О Валентине (о Вальке!) я знаю, пожалуй что, всё, долго могу рассказывать. Но ведь он журналист, литератор, ему и перо в руки! Сам о себе написал, озаглавив записки свои с юморком:
Сказ о счастливом человеке
Да так ли уж счастлив я?.. (лишь долю секунды держался этот вопрос, мелькнул, будто мимо летел и задел ненароком). Конечно, счастлив! Люблю до сих пор - это ль не счастье? Сколько знаю семейных пар, которые, делая вид, будто всё у них ладно, проклинают себя, всё на свете, что связал так (связала) судьбу. А связали скорее всего в отчаянье - после безответной любви, измены, больного разрыва, во всем разуверившись, голову очертя. Женитьба и дети. Но любовь не пришла. Первая не прошла, новая не пришла. Иных повлекло к другим, иные оглушают себя спиртным, большинство же тянут нудную жизнь. Нет ничего печальнее. Такое меня миновало.
В родном селе была у меня с самого детства подружка Валя. Мы учились вместе потом. Жили на улице Варлашовке, Валя поближе к центру, к школе, почте, библиотеке, клубу, и куда бы ни шел я, на почту ли, в клуб, обязательно к ней заходил - спросить, решила ль задачку, в хозяйстве помочь, да и так просто вместе побыть. Отца у нее по ложному обвинению сослали в Сибирь, у матери еще три девчонки, Валя старшая, и я считал себя просто обязанным им помогать: косу отбить и направить, выкосить деляну травы, дров наколоть - не женские это дела.
В то время я увлекался биографиями великих людей, читал всё, что можно было найти в библиотеке, у школьных учителей, и в любой удобный момент рассказывал Вале о Наполеоне, о Шаляпине чаще всего, об Алёхине...
Мы оба с ней Вали, и она звала меня по фамилии - Большаков. Валя среднего роста, волосы светлые, чуть волнистые, овальное личико нежное (такую нежность вызывало во мне!), глаза крупные с веселинкой и ясные, так бы смотрел и смотрел в них, будто читал. Скромненько одевалась, носила матерью недоношенное, перешитое. Осенью, когда начинались уже холода, прибегала в школу в легоньком пиджачке, другого не было ничего, разве шаль только - прикрыть плечи и спину.
Против неё я богач. Три моих старших брата служили, и то китель подбросят мне, то клёши морские, была у меня и шинель офицерская. Когда в зимнюю пору собирались мы с Валей в клуб, наряд на мне был неизменный: шинель, чёрные клёши и шапка под цвет им. Валя к коричневому своему пальтишку надевала аккуратненькие белые валенки, для свежести натертые мелом. Танцевали, как были, одетыми, клуб не отапливался, мы с Валей кружились в вальсе, мои черные широкие клёши задевали белые Валины валеночки, стирая с них мел, и тоже делались белыми.
Летом танцы бывали в сельском маленьком парке на земляной, как асфальт, площадке, но пыль всё равно подымалась, и после танцев все направлялись к реке, в темноте там купались «без ничего», чтобы в мокром потом не идти, только и слышались девчоночьи вскрики: «Отвернись! Отвернись!»
После речки провожал я Валю домой.
Ни разу не задумался, любовь это у нас или что. Похоже, не задумывалась и она. Частенько я увлекался другими девчонками, но Валя не ревновала, лишь посмеивалась, как бы говоря этим: «Никуда тебе от меня не деться!»
Мы кончали десятый класс, и появился в школе у нас Василий Ефимов - семья переехала из другого села. Сразу же трон подо мной закачался: был я первым в учебе, теперь вот-вот меня обойдет Ефимов. Обойти-то не обошел, сравнялись мы, но, видно, очень точило Василия, что не удалось ему выйти вперед, старался блеснуть другим, а блеснуть было чем - он красив! Стремительный профиль лица, волосы длинные, крупными волнами, глаза быстрые - какой-то демонический вид, у девчонок неотразим. Далее произошло непонятное: то ли Валя ему понравилась, то ли мне захотел навредить - стал он её провожать после школы, приходить к ней домой. Не сомневался, должно быть, что уж тут-то он обойдет. Куда мне, рыжему, до него!
Так было, пока не сдали последний экзамен. На выпускном вечере Ефимова не было, и когда на заре расходились все по домам, я - и для себя неожиданно - сказал своей Вале «люблю». Помолчала она, мягко теребя мои жесткие пальцы, чем сразу насторожила меня, голову опустила и тихо так:
- Вчера ещё было всё ясно, а сегодня ничего не могу сказать, - глаза вскинула. - Нет у меня никого ближе тебя, но и он - ты знаешь, о ком говорю - вскружил голову. Понимаю, что и мизинца твоего он не стоит, умом понимаю, а - ничего не знаю сейчас: как, что будет?
Она волновалась, и за волнением этим виделась чистая-чистая искренность, мне же стало так горько, еле держался, но держался, молчал. Мы попрощались, как прощались всегда, и побрел я домой. Спать уже не ложился, сидел, вставал, во двор выходил и думал, думал: «Не возомнил ли я, что Валя могла меня полюбить? Ведь не случайно, наверное, ни одна девчонка в меня не влюбилась? Вон за Ефимовым ходят гуртом, а за мной ни одна... Просто Валя привыкла ко мне».
К этому времени отец её вернулся из ссылки, и решили на семейном совете отправить старшую дочь в Волгоград в педагогический институт. Она выбрала географический факультет. Я оставался в селе, у меня сложнее, проблема «куда пойти?» решалась непросто. «Талантов» оказалось полно, а ухватиться и не за что. Страсть как любил покопаться в разных приборах - разобрать, посмотреть, как устроены, наладить, если испортились, что-то там переделать. Ещё я с детства портняжничал. Увидев у приехавшего в отпуск старшего брата рубашку с пристёгнутыми манжетами и воротничком - заграничную! - тут же отхватил у своей рубашонки ворот и обшлага, застрочил на мамином «Зингере», прорезал петельки, пришил пуговки, пристегнул - куда как удобно! Имей запас воротничков да манжет, меняй их, и всегда будешь в «свежей» рубашке (только расчётливые немцы могли такое изобрести, русскому человеку вовек до того не додуматься!). Позже я постоянно перешивал на себя одёжку от старших братьев, да и сейчас могу перешить, даже новое сшить. Увлекался и рисованием (портреты Пушкина, Ломоносова - никуда не заглядывая!), бойко играл на струнных, ну а в пьесах, на сцене, представлять разных типов - это само собой: лицедейство - моя натура.
Видите, какие таланты! Что из этого выбрать? В чём призвание? Был у нас в школе учитель Суворов Пётр Поликарпович, вообще он механик, а преподавателем стал по нехватке учителей в сельской местности. Жена его Татьяна Ефимовна, литератор, словесница, каких и в Москве поискать, приобщила супруга к школе, и стал он, добрейший, учить нас физике, математике. Методикой не владел совершенно, оттого и все беды. Не приведи бог придти к нему на урок инспектору! Терялся, выглядел жалким и домой возвращался, как с каторги. Таким же бывал и во время экзаменов. Нам, оболтусам, хоть бы что, а он даже голос терял, боялся, что не сдадим. Но кроме учительства Пётр Поликарпович поделывал бочки, бондарничал. Идёшь мимо дома его – бух, бух со двора, гулкие звуки из пустоты, удары деревянной кувалдой по дереву, вправляет, должно быть, дно. Люди, знавшие об этом его ремесле, приходили к нему покупать – добрые бочки делал! Видно, в этом было его призвание. А моё? Не выбрал. Потом только, много лет спустя, пожалел: почему не стал механиком или портным? Глядишь, изобрёл бы чего или модели одежды придумывал, салон заимел, наверняка заимел бы! И безбедно бы жил.
Но директору школы Филиппову нравилось, как я писал сочинения, и он надоумил меня идти после школы на факультет журналистики.
- Ты вот как сделай, - советовал, - пропусти один год, поработай в колхозе, на элеваторе, в мастерской - где хочешь, и деньжонки, и оперишься. Опыт работы - это, знаешь! Лучше примут, - усмехнулся. - Из каждой ситуации, - весело продолжал, - надо рациональное извлекать. Как тот мужик, который, став импотентом, уверял друзей: это ж гора с плеч!
Ну как к тому не прислушаться!
Словом, остался я на год в селе, определился ремонтником тракторов. И с горя ли, в отместку судьбе, потянулся к другим девчатам. Валя прислала письмо - те же сомнения, те же слова, что и тогда говорила, а я уже встретился с Аней Мелешкиной, почему-то раньше не знал её, только слышал о ней - село большое, а она с дальней улицы. Теперь танцевал с ней в клубе, вместе ходили в кино, по воскресеньям катались на лыжах. Оказалось, она не меньше меня книгочей, по книгам живет - восторженная, романтичная, такую грех понапрасну тревожить. Нельзя, Большаков, нельзя! Со мной она, понял я, как пушкинская Татьяна с Онегиным. «Не будь Онегиным!» - сказал себе, принялся что-то ей лепетать, потом честно признался: жду Валю.
- Поцелуйте меня на прощание, - едва не с мольбой.
- Почему вдруг на «вы? - спросил мягко.
- Разрешите, я сама поцелую вас.
По дороге домой вспомнил строки поэта: «Я солдат и всё принять готов от поцелуя женского до пули». Вспомнив, улыбнулся. Потом устыдился. До сих пор чувствую вину перед ней.
Дни зимних каникул мы с Валей вместе. Зима была лютая, снежная, отсиживались в теплых избах - то у неё, то у подруг-одноклассниц. О Васе-красавце ни слова. Валя рассказывала о Волгограде, об институте, о новых подругах. Я говорил о тракторной мастерской. Всё ждал - что как скажет она: «Избавилась я от угара». Представлял, как будем мы обниматься, как буду её целовать. Не дождался. Ладно, потерпим до летних каникул - может, изменится.
Но летних каникул не было, Валя уехала с географической экспедицией на Кавказ, обещала вернуться в августе, а к августу я уехал в Москву на экзамены в МГУ. Конкурс большой, и я срезался - на самом-самом! На сочинении! Поставили мне четвёрку, а это провал. Куда теперь? Говорили, можно поехать в республиканские вузы, где есть журналистские отделения. Иду с ребятами в главное управление. Предлагали университеты в Тарту и Алма-Ате. В Тарту, не знаю почему, никак не хотел, в Алма-Ату с удовольствием бы, да денег на дорогу не хватит, досадно. Вдруг осенило: а не поехать ли в Волгоград? В педагогический институт. К Вале! Лечу в министерство, а там чиновник меня осадил.
- В Волгограде укомплектовано, - сказал, перебирая бумаги. - Вот в Калинине недобор, поезжай, оценки у тебя хорошие, всего одна четвёрка, примут.
Калинин? Тверь? Это ж близко, можно доехать и без билета, сэкономить, деньжонки на первое время останутся!
Меня приняли.
Такой исход дела более всего порадовал моего отца, колхозного скотника, грамотея с образованием в «две зимы»: факультет журналистики он отвергал.
- Эт на писателев учат там? - допытывался, посчитав почему-то журналистов писателями. - Нет, Валя, не иди туды, больно чижолая эта работа. Погляди в книжках, какие они все – небритые, лохматые. Эт сколько надо сидеть и писать, э-эээ! Иди лучше на врача. Вон как живут они, всё им несут, и мёд, и масло.
Ну, а коль на учителя сын пошёл - тоже неплохо. «Учителя - они завсегда в почёте были», - писал потом мне в письме.
Осмотрелся я в институте: куда попал? Девичий факультет: на четыреста девушек семнадцать ребят, а из семнадцати я оказался едва ли не лучшим, потому что нормальный, остальные, которые шли сюда по призванию, нормальными быть не могли - святые подвижники! Я на виду: и стихи-то пишу, и в оркестре играю, на собраниях выступаю... В стенгазете на меня эпиграмма (новый дружок мой Валерьян Воробьёв сочинил): «О нем повсюду разговор, то он певец, то он актер, то он писатель, то оратор, то музыкант, то декламатор, но вот вопрос - когда ж наш спец займется делом наконец?» Да, с делом у меня сложнее, учиться преподавать, зная, что в школе работать не буду, никак не хотелось. Но была у меня иная учеба: в институте отличная библиотека, и я пропадал там в читальном зале - такое богатство! Шел туда, как на праздник.
Не чурался и девушек. Во мне разгорелся азарт: выбирал, добивался, на том интерес пропадал. Таких, как Аня Мелешкина, не встречал, всё больше охотницы, ловцы кандидатов в мужья. Впрочем, одна из них всерьёз меня полюбила, но это меня не трогало, и я подумал о Вале: «Вот так и она, её тоже не трогает»...
На коварном моём пути оказалась Олеся (её знали все без фамилии - другой Олеси в институте, похоже, и не было). За ней увивались красавчики, и грызло меня самолюбие - не уступить, обойти!
- Ты? И Олеся? - удивилась одна из моих однокурсниц. - Да ты что! Она, как артистка, а ты? И не лезь!..
Э-эээ, была не была, где наша не пропадала! Докажу, что могут любить меня и артистки! Ринулся в бой. Олеся была сиротой, росла у дяди в подмосковном Красном Холме, училась в вечерней школе, днем работала, и здесь, в общежитии, мыла полы в коридорах, по ночам, чтоб не видел никто. Моё обращение к ней расценила как добрый знак, и мы подружились, часто бывали вместе. Она кончала учительский двухгодичный, полный педагогический «добивала» затем заочно. Направили ее в Калининградскую область, в отдаленный район, на хутор. Пока же она ехала в Красный Холм, я - домой, на каникулы. Прощаясь, сказал ей:
- Приеду тебя проводить.
- Не надо, - сказала она, - не надо.
Влюблённые - робкие, я подчинился.
Началась переписка.
«Каждую минуту отрываюсь от письма и смотрю куда-то вдаль, в пространство и продолжаю мысленно разговор с тобой. Вспоминаю нашу прогулку на ялике, когда я обрызгала тебя водой, а ты рассердился, потом засмеялся. Мне всегда было хорошо с тобой...» - я читал и не верил: она думает обо мне! Думает с теплотой! Олеся!.. «Она, как артистка, а ты?..» Написал ей большое письмо - обо всём, чем живу. Чего-чего, а письмо сочинить умею! Ответ пришёл быстро: «Разволновал ты меня! Сколько разных чувств нахлынуло, даже не знаю, с чего и начать. Был бы ты рядом, всё бы тебе рассказала. Очень, очень хочу видеть тебя, слушать тебя, ощущать твое присутствие. Жалею, что не велела тебе приезжать меня проводить...» Да это ж признание!
Я счастлив. Добился, победил!
Не случился бы только «пропал интерес».
Ответил ей почти её же словами. И, в какой уже раз, подумал о Вале. Нет, она не отошла на второй план, обе они были со мной, передо мной - такие родные! Нисколько не чувствовал себя изменником, не изменил я, не предал, люблю свою Валю, как раньше, новая любовь не мешала той, первой, уживались чувства к обеим - естественно и легко.
«Мне еще не верится, что я действительно полюбила, и сердце, и мысли заняты тобой, это подымает меня, окрыляет. Будь у меня крылья, прилетела бы к тебе» - это из Олесиного письма. Как бы хотел я слышать такое же и от Вали! Неизвестно, к кому бы тогда полетел. Не мог их делить, обе мне они дороги. Иногда скользнет неприятная мысль: не любит же Валя тебя! Но и это не отдаляло ее, обеих любил одинаково.
- Так не бывает, - уверял меня друг Валерьян Воробьёв.
- У кого-то не бывает, а у меня есть.
- Не у кого-то, а ни у кого! Найди хоть одно подтверждение!
Я нашел - Тютчев! Один из лучших русских поэтов Федор Иванович Тютчев. Любил восторженно жену, «Кисаньку», - столько высоких строк посвятил ей, называя её земным своим провидением:
Но если бы душа могла
Здесь, на земле, найти успокоенье,
Мне благодатью ты б была -
Ты, ты, моё земное провиденье!
И одновременно была Елена Денисьева, любовь к которой вошла в него навсегда, на всю жизнь.
А моё провидение? Олеся? Валя? Не мог отнести это слово к одной - только вместе их имена: Олеся - Валя, Валя - Олеся. Бесконечно мог повторять.
В зимние каникулы еду к Олесе.
После студенческой нищеты она посчитала себя богачкой, прислала мне на дорогу денег, но я купил ей приличный джемпер и вручил по приезде. Представлял эту встречу бурной, безумной. Олеся обрадовалась, увидев меня, так улыбалась, что блеснула коронка в зубах, обычно не видно её, я о ней и не знал. Молодые учительницы пришли познакомиться, все были веселы. А когда мы остались одни, Олеся вдруг изменилась, уж очень спокойна была, как-то по-деловому спокойна. «Что случилось?» - стал спрашивать. И она объяснила, призналась: появился тут баянист-композитор, ходил за ней по пятам, песню ей посвятил и незаметно, незаметно стал нравиться.
- Чуть-чуть я им увлеклась, вот и всё, но и это... Не обманываю ли я и тебя, и себя, если такое могло случиться? Ты слишком мне дорог, чтобы что-то скрывать от тебя.
Я молчал. Что мог я сказать? Не разрыдаться бы. Прямо рок надо мной - то Ефимов вскружил Вале голову, то теперь композитор какой-то.
- Значит, так тому быть, - сказал, набравшись духу, и стал собираться в обратный путь.
- Ну зачем? - говорила она, взяв меня за руку, но, чувствовал я, не очень удерживала.
На попутке добрался до города Черняховска, сижу на вокзале. Что скажешь в институте ребятам, вернувшись так быстро? Что девчонки из группы подумают - многие знают, куда я поехал... В Черняховске Ирка Беляк работает, подруга Олеси, её однокурсница - не пойти ли к ней? Адрес есть.
Пришел и всё, как на духу, рассказал.
- Не верю, - прервала она мои откровения. - Олеся была у меня на октябрьские праздники, только тобой и бредила, и чтоб за какие-то два с лишним месяца так изменилась? Не верю! Не горячись, езжай обратно. Всё от тебя зависит, а ты сразу и сдался. Давай так: я сейчас отведу тебя к одному учителю, у него заночуешь, а утречком поезжай. Завтра выходной, всё и решите.
Послушался. Одинокий учитель по имени Женя Кишкин, набросав в печку побольше угля и сказав «Пусть горит до утра», отослал меня спать, а сам сел за письменный стол с четырьмя зажжёнными свечками - писать пьесу...
Утром мы дружески распрощались.
К полудню был я у Олесиной школы, в правом крыле там она и жила. Шел, как на приступ. Стучу, слышу «войдите», дверь открываю – Олеся стирала белье, руки в пене, разрумянились щеки.
- Милый! - вскрикнула. - Я знала, что ты вернешься!
И ко мне, отведя в стороны мыльные руки. Я обхватил её, и далее было всё так, как должно быть вчера.
Летом мы поженились.
Мне ещё год учиться, Олеся приехала в Тверь, устроилась кое-как в Завидове, это недалеко, жила там на частной квартире у доброй бабули, я приезжал на воскресные дни.
Тем временем институт получил разнарядку - распределение. Мне выпала казахстанская степь - Бурлю-Тобинский район Талды-Курганской области, посёлок Мотай, четверо суток езды.
Казах-проводник ходил по вагону, повторяя перед каждым купе:
- Кто шай пить хочется?
Посмотрел на Олесю, тихонько спросил меня, глазами указывая на её живот:
- Твой жена?.. Дам ей второй матрас.
К Мотаю мы подъезжали ночью, смотрели в окно - ни деревца и ни кустика, на станции из вагона шагнули прямо в песок. Приехавший с нами выпускник Кзыл-ординского института, казах, осмотревшись, дождался встречного поезда и уехал обратно, мы остались, нам возвращаться некуда.
Месяц спустя у нас родился Павлуша. Мужчины-казахи поздравляли меня: «Молодец!» Казашки приносили Олесе в роддом и еду, и горячие чайники. Комнату дали нам на втором этаже двухэтажного дома, напротив стояла юрта, у входа с утра до ночи дымил самовар, а вокруг песок и песок, барханы, чуть ветер - песок подымался, сыпался сверху, попадая за воротник. Воду привозили в цистернах, за продуктами ездили за сто километров - раз в неделю специальным вагоном.
В школе мне нравилось, ребята учились старательно, так бы и шло, не случись непредвиденное: меня забирали в армию. Как тут будет Олеся одна? В «декрете», ещё не работает, а меня забирают. Куда ей с грудным ребёнком? Мне по закону должны были дать отсрочку, но я об этом не знал, а военком сделал вид, что не знает, и я пошёл по призыву. Олесю с Павлушей пришлось отправить назад, к дяде в Холм - иного выхода не было. Посадил их в поезд, вернулся в свою комнатушку, и так стало горько мне, будто обоих похоронил, упал на кровать и заплакал навзрыд, как не плакал ещё никогда.
Каково мне было служить солдатом, когда Олеся, приехав с грудным ребёнком в Холм, не работала - у дяди на шее! Знающие люди сказали ей, куда обратиться, чтобы меня отпустили, она обратилась, писала, раз и другой, и меня, досрочно аттестовав, направили в распоряжение Краснохолмского военкома.
В Холме появился, как был, в солдатской шинели, Олесю застал исхудавшей, Павлушу больным, надо было срочно работать, зарабатывать деньги на жизнь, а мест нигде не было, ни в редакции, куда первым делом пошёл, ни в школах. Я был коммунистом, вступил в партию ещё у себя в селе, когда работал там, ремонтируя тракторы - предложили, ну и вступил, тогда это было почётно. Иду теперь прямо в райком - куда же ещё? КПСС управляла всем. Первый секретарь Абрамов (его прислали в Красный Холм из Москвы, и о нём тут ходили легенды, как разгонял он местных засидевшихся тузов) - высокий, грузный, говорил низким басом, долго меня расспрашивал.
- Да, ситуация, - заключил. Вдруг сказал: - Вот что, иди ко мне инструктором!
Видимо, и мысли не допускал, что может человек отказаться, вызвал заведующего отделом и велел оформлять.
Так круто повернулась моя судьба, и я благодарен ей, что свела она меня с этим Абрамовым, руководителем, каких ни тогда, ни позже нигде не встречал: доведённая до верхней точки ответственность, горения - на пятерых, прозорливость, смелость в принятии решений... И бескорыстие. Абрамов вовсе не был партийным работником, он хозяйственник, и главным для него было поднять район, что на его языке означало прежде всего повысить надои молока и увеличить привесы свиней и бычков. Слова эти произносились в райкоме и так, и этак, оборачиваясь то премиями, то выговорами. Ни сна ни отдыха себе и другим, председатели колхозов боялись его и любили, дело он знал. Но давил. Давил и давил. Давили сверху, давил и он. Давить он умел. Всё в районе вращалось вокруг Абрамова, и никак не мог я понять, зачем тут райисполком, зачем сельхозуправление? Тогда-то, наивный, ничем ещё не испорченный, стал задумываться: на каком основании КПСС подчинила себе всё - хозяйство, армию, милицию, КГБ, медицину даже? Советы хотя формально, спектаклем, но всё же ведь выбирали, а партия сама поставила себя над ними и неугодного председателя (избранного!) может смахнуть, не спрашивая никого. Власть партии! Диктатура.
Зато в Холме, в магазинах, появилось тогда и мясцо, и маслице, люди не могли не поставить это в заслугу Абрамову.
Мне в райкоме поручили культуру. В райисполкоме - отдел культуры, а тут - я. То ли контролировать, то ли что. Направлять, в общем. Задача такая: клуб и библиотека - в каждом селе, художественная самодеятельность, смотры, читательские конференции, лекции... Отделу культуры без райкома не обойтись, не осилить. Стеллаж для книг и то не добудешь! Денег нет, проси у хозяйственников, кланяйся, а те отмахнутся. Другое дело - звонок из райкома: если звонит инструктор директору (совхоза, завода, фабрики), тот знает прекрасно: это вовсе не Большаков или кто там ещё, а райком, а в райкоме Абрамов, с ним шутки плохи. Надо делать. И делали. Такими звонками открыли мы в городе хороший читальный зал: за строительным трестом - ремонт, на одном заводе - столы, на другом - стеллажи, третий стулья купил. Как, за счёт чего – это их дело. Подталкивали нарушать. В одном, другом - по сути, на каждом шагу. У райкома своих денег нет, выколачивали их (изыскивали!) в обход всяких норм. «Что, не знаете, как это делается?» - директорам говорили. Те знали, этому учить их не надо.
Стал привыкать я к такому своему положению – вроде, иного пути и нет. Хотя понимал ложность этого, неловкость испытывал - перед самим собой. Тягостное состояние. Когда делаешь что-то, зная, что так нельзя, поступаешь не так, как надо, говоришь не то, что думаешь - это что?.. Шаг за шагом в ханжу превращаешься, в фарисея…
Уходить надо, уходить!
Меня звали в газету, нередко пописывал им. Заикнулся об этом Абрамову, а он на моё «хочу» вскипел: «Мало ль чего ты хочешь! Я вот механик, а меня посадили сюда, сказали: «Надо!». Надо! Понимаешь? И я работаю. А ты «хочу»! Работай! У тебя получается», - закончил спокойно. Чем-то я ему приглянулся, он и взял меня, совершенно не зная, и сейчас не хотел отпускать. Так и работал я до внезапной, ошеломившей всех смерти Абрамова. Умер он в одночасье. «Сгорел», - говорили в Холме и районе. Проститься с ним шли в Дом культуры далеко растянувшейся очередью. Один мужичок, подвыпивший, остановился у гроба, смотрел, смотрел, вдруг зыркнул в сторону стоявшего сбоку начальства: «Угробили человека! Один за всех вас работал!» - и ушёл. Высказался и ушёл...
Месяц-другой спустя я перебрался в газету. Шло время Брежнева, государство катилось к нравственному разложению. В руководители затем только шли (лезли не хуже нынешних!), чтобы лучше устроиться в жизни, получить доступ к благам, распределять.
Страна билась в судорогах, корчилась, скулила, пугливо озираясь, что-то тихонько, с опаской шепча. И могла ли быть исключением небольшая газета? Нет, конечно. Её тоже били судороги, она тоже корчились, но газетчики не шептали и не скулили, выскакивали из конуры, тявкали, лаяли и даже кусались. Как в высшую инстанцию шли к ним люди с разными бедами - дырявыми крышами прежде всего. В домоуправлении побывал человек - напрасно, в горкомхозе – тоже без толку. В исполком постучался, а наши Советы родные смотрели на жалобщиков, как от заклятых врагов – от важных дел отрывали! Пулей оттуда выскакивает. «Нет, это не советская, это антисоветская власть!» - скажет в гневе и прямым ходом в райком. Там, конечно, иначе: успокоили, выслушали, записали. «Разберёмся», - солидно сказали. Довольным уходил наивный проситель, а выйдя, осёкся вдруг, представив: в квартире капает с потолка - когда ещё будет их «разберёмся»? Остановился. Куда бы ещё толкнуться? Во дворик свернул, где, в глубине, приютилась в деревянном домишке газета районная «Серп и молот». Мы все в бегах, на заданиях, редактор на совещании, лишь Юзик Пузрин, ответственный секретарь, корпит над макетом. По совместительству он у нас Левитан, диктор районного радио, каждый вечер из репродукторов льётся: «Говорит Красный Холм, у микрофона Иосиф Пузрин...» Стар и млад его голос знают!
- Что у вас? Крыша течёт? - опережает вопросом вошедшего. Хватает телефонную трубку, знает, куда позвонить - непосредственно исполнителям. - Здравствуйте, это Пузрин (для них там, как гром!) Вы почему крышу не чините? На весь район прогреметь захотели? Прогремите, мы это сделаем...
Будьте уверены, крыша будет починена в тот же день. Вот что значит газета районная! Она печатала злые статьи, фельетоны, защищая людей, как могла, нарываясь на возмущения местных властей, газетчиков призывали в райком «на ковёр», мы отбивались. Оправдывали своё назначение.
«Неужели так должно быть? – рассуждал я. - Идёт большая игра, и кто мы в ней? Игроки? Или нами играют?..»
Сомнения мучили, угнетали.
К тому времени я публиковался в центральных газетах, журналистскую премию получил и надумал уйти в столичную прессу: «Буду ездить, не так уж и далеко». Одно держало - Олеся, трудно ей станет одной. Она оказалась врожденным учителем. Из Москвы приезжали обобщать ее опыт, назвав его «Методом Большаковой»: все отстающие у нее через месяц-другой успевали. Вышла брошюра, но последователей не нашлось: очень тяжело для учителя. Олеся с «тяжело» не считалась. У нас уже было двое детей, парнишка в детском саду, девчонка в яслях, мать с утра до вечера в школе, хозяйство на мне. Иногда наш детсадовец, не дождавшись меня, шел за сестренкой в ясли. Вечером вместе, все трое, готовили ужин и ждали маму.
На вопрос, кто у меня жена, отвечал: «Жены у меня нет, она учительница».
Валю не забывал. Как же мог я забыть свою милую Валю! Ещё тогда, из института, написал ей, ничего не скрывая, об Олесе, о женитьбе своей, она поздравила нас очень тепло. Работала в Чебоксарах, в Чувашии, летний отпуск проводила в родном селе. Я тоже приехал - один (до Казахстана ещё), встретились в доме её родителей, где, не скрывая, были мне рады. Вышли с Валей во двор, на крылечке уселись, перебираем своих одноклассников. Она улыбнулась:
- Коля Коробов приезжал ко мне в Чебоксары, он уже лейтенант. Приезжал меня сватать.
- Коля? Сватать? - удивился. - Ну молодец!.. А хороший он парень!
- Ага, - согласилась. - Но теперь будет на меня обижаться.
Я не знал, что сказать, подумал только: «Можно, оказывается, и так - сразу сватать, а я всё ждал, когда Валя сама на шею мне кинется...» А Ефимов что? Боялся спросить - больной для меня вопрос. Наверное, и для неё. Пытался сам разгадать - по отдельным фразам, словам. Кажется, он исчез из Валиной жизни. Разговор переходил с одного на другое, коснулись Олеси. Вдруг Валя с улыбкой:
- Я думала, вот появишься ты в Чебоксарах, скажешь мне: хватит, девка, дурить, пойдём в загс. А ты взял да влюбился!
Боже, зачем она это сказала?! Понимал, что если и быть такому, получилось бы вроде как вынужденным: нет любви - так лучше пойду за своего Большакова. Но позови она меня сейчас - и неизвестно ещё, чем бы кончилось...
Годом позже Валя стала женой нашего одноклассника Милованова. У меня в душе пустота: Валя ушла навсегда. Пытаюсь урезонить себя: «Хватит тебе! Эгоизм это. Ты хотел, чтоб она осталась одна? Сам женился, а она чтоб одна?..»
Мы долго не виделись. Миловановы работали на Алтае, меня взяли в большую газету, в Москву. Поменяли квартиру. Олесе предложили начальный класс, третий, от которого все отказывались, сменилось уже пять педагогов. Другого не было ничего. Выхода нет, соглашайся! Никогда не вела малышей, пришлось осваивать новое, а класс - сборище хулиганов и лодырей, недаром учителя бросали его. Олеся не бросила, выстояла. Победила. Но как ей это далось! Только я видел всё - надрывалась она. И надорвалась. Ничем я не мог ей помочь, разве только полностью взять на себя все заботы домашние, но как их взять, если сам-то часто в поездках? Да и... Не такое уж счастье обрёл в центральной газете. Всё во мне перевернула работа в Москве! Районные козни стали видеться детскими шалостями, наверху, оказалось, такие взятки, такая коррупция! То, что теперь процветает, цвело и тогда, но писать об этом нам, журналистам, не разрешали, на любой материал такой темы требовалась «высокая» виза, а поди получи её! Ведущих корреспондентов центральных газет (я попал в их число!), нередко собирали в ЦК, снабжали информацией «не для печати», мы эту информацию знали и без ЦК, но с нас брали подписку не разглашать, и мы становились заложниками.
В редакцию просочилось, будто попал я, Большаков, «на крючок». Ещё с первых своих статей. Послали меня «освещать» новый метод экономического стимулирования, утверждённый правительством. Надо пропагандировать, говорили в ЦК. Я же привёз статьи отрицательные: выходило, что нового метода нет, к нему ещё надо идти да идти, а утверждённое – чистой воды прожектёрство. Спасла меня тогда смена курса, пришли новые высшие власти. Но хвост за мной оставался, и в ЦК приглашали меня, наверное, не случайно – и укротить, и присматривались. Я тоже с болью присматривался, видел на самом верху то же самое, что и внизу: партаппарат подменял (подминал!) всё и вся. Есть министерство культуры и есть отдел культуры ЦК - он и решает; есть министерство обороны и есть военный отдел ЦК - ясно, кто выше... И привыкли (кто ниже) ничего не решать, куда легче (удобнее) быть исполнителем. Покорно исполнишь - и будешь на гребне. Попробовал высказать эти мысли с трибуны - резко одёрнули. В другой раз на моё «не лучше ли передать торговлю и службу быта в частные руки» последовал не менее резкий совет «держать язык за зубами» (точно так же, как через несколько лет на меня ополчились за критику распродажи заводов и целых отраслей экономики – уж такого-то мне и в страшном сне привидеться не могло)…
Вот ведь нелепость! Вместо портняжного дела, которое затаённо люблю, журналистикой занялся, да и тут не дают писать, как хочу. К тому же меня преследует моя работа в райкоме партии. Кого на отдел пропаганды поставить? Большакова, он в агитпропе работал. Кого секретарём партбюро? Его же, райкомовца. И вынужден я «начальствовать», чего терпеть не могу, не по мне это. И вообще - зачем оно, партбюро? Есть главный редактор, он за всё отвечает, а тут ещё партбюро, тоже призвано руководить (вроде бы!). Карательный орган прежде всего, персональные дела разбирать: захочет руководитель с кем-то расправиться - сделает это руками бюро. Был тогда анекдот: попали к дикарям трое - американец, англичанин и русский, дикари ставят условие - назовёшь слово, которое мы не знаем, останешься жив, не назовёшь - в костёр, зажарим и съедим. Американец выбрал слово из области кибернетики, дикари в кучечку, пошептались - знаем такое слово! В костёр, сожрали. Англичанин решил озадачить их дипломатическим термином. Пошептались - знаем, сожрали. Русский сказал: «Партбюро». Долго шептались - не знаем! Живи! Спрашивают: а что это такое? Да почти то же самое, отвечает, что и у вас: соберутся, пошепчутся, и, смотришь, нет человека, сожрали...
Это на службе. А дома?.. Тоже не так, как хотелось, мечталось.
И в самом деле рок надо мной.
Думаю иногда: не потому ли всё, что путаница в моей биографии, сдвинута главная дата – не знаю своего дня рождения. Паспортную запись мама не приняла:
- Я родила тебя, када жали рожь, а у тебя там конец августа – какая в августе рожь? Это отец напутал, он записывал.
Отец оправдался:
- Иттить с хутора в сельсовет за пятнадцать вёрст - цельный день пропадёт, а рожь переспела. Потом пошла пышиница, просо. Ну и, чтоб сельсовет не ругалси, записал тебя концом августа.
- И когда ж мне теперь справлять день рождения? - спрашиваю с усмешкой.
- Да када начнут рожь косить, тада и справляй, - серьёзно сказала мама.
Годы спустя одна моя сослуживица, большая мастерица составлять гороскопы, решила расписать всю мою жизнь. Говорит мне:
- Чтобы точнее было, мне кроме паспортных данных надо знать, днём ты родился или ночью.
- Ну да, и в каком часу, в новолуние, полнолуние...
И я рассказал, как всё было. Гороскопа не получилось. Так и живу в потёмках.
Что бы там ни было, а, наверное, рождён я всё же для портняжного дела - вот притягивает меня к этому! Смотрю на современную моду и модельерами возмущаюсь: да что ж они делают с нами! Придумывают такое несуразное! А мода ведь - как зараза, сразу же прилипает. Красавицы что ни наденут, им всё хорошо, а остальные - за ними, вовсе не думая, идёт это им или нет. Вырядится девушка в модное и становится чучелом. Нынче влезли в мужские брюки, добровольно превратив себя в мужиков: стойка мужская, шаг широкий, мужской, солдатский, ещё и курят, папиросы в зубах, и сидят, как нынешние мужики молодые, раздвинув ноги. Начисто исчезает женственность. Человечество веками определялось, кому брюки, а кому юбки. Нет! Присмотритесь: брюки подходят лишь двум процентам женщин, не более, некоторые (именно некоторые!) выглядят очень мило, восемнадцать процентов - терпимо, а остальные восемьдесят – уродливо. Юбки, платья скрывают дефекты фигуры, выравнивают, а тут - всё напоказ.
Будь я модельером, обязательно создал бы одежду для каждого типа женщин, и все они стали бы у меня привлекательными. Платьем всё можно сделать! Вкусы, конечно, разные, но обнажать талию, когда живот торчит бугорком и жир по бокам наплывает… А брюки в обтяжку (колготки колготками!), во все складки врезаются, с подчёркнутой, извините, ширинкой?.. Вспоминается из «Усомнившегося Макара» Андрея Платонова: «Навстречу шло большое многообразие женщин, одетых в тугую одежду, указывающую, что женщины желали быть голыми». Глупенькие! Вовсе это не привлекает. «Весь товар налицо!» - только и скажет с ухмылкой грубоватый мужчина, прибавив словцо скабрёзное. Бывает нередко: идёт навстречу не в меру оголённая женщина, красивая, но ты не любуешься ею, а смущённо отводишь глаза. Помешались на сексуальном! Даже школьницам для выпускного бала модельеры рекомендуют платья с «сексуальным акцентом». Не знают иного способа подчеркнуть красоту, кроме как обнажиться. Едва снег сойдёт - открывают пупки, а ведь место это у женщин священно, плод развивается там, никак нельзя открывать, чужому глазу показывать.
Говорят в оправдание, мол, на Западе и не смотрят, кто как одет, кто в чём ходит. Не обращают внимания. Так на то он и Запад, Америка, чтоб нести несусветное. Попса на эстраде – оттуда, бездуховность, тряпьё поганое - оттуда. И заказные убийства тоже. Всё оттуда, начиная с жука колорадского... «Не обращают внимания»… Тем хуже для них! Не уважают ни себя, ни других: очень-то приятно смотреть непотребное! Да и неправда это – не обращают.., ещё как обращают! Стоит одной (одному) заплатку к штанам пристегать несуразную, клёпку на видное место поставить, как завтра все будут в таких же заплатках и клёпках. Специально джинсы раздирают, делают дыры, прорехи. Мода!
За этим кроется очень тревожное. Когда ещё только начинали носить коротенькие юбчонки, мой сосед, лётчик, заметил: «Ну чего они добиваются? Сделают нас импотентами, вот и всё». Наверное, прав он был. Какая сейчас самая распространённая (из медицинских) реклама? Восстановление потенции. Не случайно. В женщине привлекательно скрытое, должна быть тайна, а когда её нет, когда потаённое в ней перестаёт быть таковым, мужской взгляд притупляется. Вот и принимают молодые здоровяки разные возбуждающие препараты, чем окончательно губят себя. Не оттого ли бесплодие? Сколько ныне бездетных семейных пар! Рождаемость сокращается, отстаёт от смертности. А это уже трагедия, национальное бедствие.
Вот что делает мода.
Глядя на расхристанных женщин, и мужчины совершенно не следят за своим одеянием. Кроме замызганных джинсов ничего и не знают. Что ни мужчина, то в этих блёклых штанах. Все в одинаковом - так это плохо! Всегда было плохо! Из инкубатора! К тому же – пузыри на коленях, сзади гармошкой, ноги кривыми кажутся, ягодицы сухими, да ещё разделённые пошленьким швом, уходящим в промежность. Какой-то жалкий, евнушный вид. В детстве нам, деревенским мальчишкам, матери сами шили штанишки из домотканого полотна, окрашенного кое-как в бледно-синий цвет, точь-в-точь как нынешние джинсы. Тогда было от бедности, а теперь от безвкусицы. Картина дополняется кепочкой с вызывающе длинным, шалашиком, козырьком, делающим людей похожими на утконосов, кого глуповатыми с виду, а кого нагловатыми.
Я бы, повторяю, создал иную одежду - красивую. Одежда должна украшать. Это дело искусства, а не бизнеса.
К сожалению, мне уже поздно менять профессию: чтобы стать законодателем моды, нужны годы.
Это к тому я, что занимаюсь не тем, чем должен. Началось с того, что по молодости, по глупости, вступил в партию. «Куды тебя понесло! - говорил мне тогда отец, безотказный колхозник. - Там сплошная жульё». Не успел возразить я на его обобщение «сплошная жульё», как показал он в окно: «Вон Мухаев идёт, торговый начальник был, тащил, тащил, в тюрьме отсидел, ворюга. Гришонков - директор мельницы, тоже хапал, сидит, на пять лет. Наклёушев - председатель колхоза, проворовалси, поймали. А партейные были». - «Мне в партии, вступив в неё, легче будет бороться с этим», - изрёк я. Отец лишь махнул рукой.
Немало лет прошло, пока разобрался я, что такое КПСС: две части в ней, первая - честные, убеждённые, преданные, истинные коммунисты, их немало, но больше - для карьеры вступившие (без членства в КПСС не продвинешься!), а раз так - ищи среди них хитрецов, ловкачей, пройдох, именно они рвутся вверх, к власти, и это им удаётся, они и стали главенствовать. Они-то и погубили благое дело социализма, опорочили его и в конце концов развалили. И совершенно обособленно в системе КПСС стоял её аппарат - структура, доселе в мире невиданная и неслыханная: аппарат партии (всего лишь политической партии!) поставил себя над избранной властью.
В такой структуре быть не хотелось, но выйти из неё уже невозможно, расценивалось как предательство, получил бы «волчий билет», а то и на Соловки угодил. На это меня не хватило. К тому же семью на голодный паёк посадил бы, да и об Олесе сразу же скажут: «Как она может в школе работать, воспитывать?!» Приглянулся мне вариант, опробованный в одном из локомотивных депо - стали там один за другим умирать члены партии, в райкоме насторожились, проверили - все они живы-здоровы. Оказалось, прозревшие коммунисты бросали секретарю партбюро билеты, а это ЧП, секретаря затаскают. Секретарём была мягкая женщина, думала, думала, как быть, и надумала: несёт партбилет в сектор учёта райкома, пишет: ввиду смерти такого-то прошу принять его партбилет номер такой-то. Подпись, и всё, никаких подтверждений не требовалось. Через какое-то время относила другой билет, так и «хоронила». И вот разоблачили её, исключили из партии, в газете напечатали фельетон. Доброе дело делала, подумал я, а её наказали. И стал прикидывать: как бы и мне «ввиду смерти»... Нет, пока работаю - не удастся, а на пенсию выйду - проделаю обязательно. Переведу свою учётную карточку в райком по месту жительства, возьму там прикрепительный в парторганизацию при домоуправлении, приду к секретарю, он не знает меня, скажу: «Брат мой поставлен к вам на учёт, но скоропостижно умер, вот его партбилет». Секретарь отнесёт билет в сектор учёта, и покончено с партией.
Как же гнетёт всё это! Сам себе я противен. Не верю в партию, а в ней состою, не терплю лидеров от Хрущёва до Горбачёва, а молчу. Так ведут себя пройдохи и циники…
Я вышел из партии, как сейчас бы сказали, цивилизованным способом: написал заявление, сдал билет. За год до картинного выхода Ельцина.
Спроси теперь, кто я? Коммунист? Да, коммунист. Демократ? Да, демократ, либерал. Но – ни с теми, ни с этими.
Очень изменилась моя Олеся - где её прежний задор, горячность её, шаловливость? В школе ещё держалась, там надо быть бодрой, не показать свою слабость. Как всегда, опрятно одета, подтянута, проницательные глаза, улыбка добрая, мягкая. Ребята полюбили её.
Но вот она дома - плечи опущены, взгляд потускнел, и разговаривать нет уже сил. А надо проверить тетради, подготовить планы уроков на завтра. С жалостью смотрю на неё. Мне оставалось лишь вспоминать, какой была она до недавнего дня. Как она, хулиганя, обвивала меня руками, ногами и будто на дерево лезла; как подхватывал я её, носил на руках и кружился. Сколько радости было! Можно ль забыть святые минуты зачатия наших детей! Нам не надо гадать-вспоминать: «Когда?» Мы помним не только месяц и день, а и сами эти минуты. Мы готовились к ним, как к великому событию, испытывая потом ни с чем не сравнимые чувства. То были необыкновенно радостные минуты, никак не похожие на бывшие ранее – свершалось таинственное, святое…
Летом мы уезжали в моё село, пересекая несколько областей. Шоссе ровное, далеко просматривается, машина послушна тебе, идёт, будто взлетает и земли не касается. Мелькают деревни, остаются в стороне города. Названия-то какие! Серебряные Пруды, Большая Липовица, Богоявленск, Мачеха... Степные края, простор неоглядный. Много красивейших мест видел я на Кавказе, на Дальнем Востоке… Там яркая, праздничная красота, будоражащая. А в степи она тихая, успокаивающая. Вспоминаю казаха-попутчика (где это было?), кто-то лес хвалил, а казах: «Что? Лес красиво? Нет! Степь красиво! Лес – человек маленький, степь – человек большой!» Да, в степи человек большой, она подымает тебя, и такое у тебя состояние – взлетел и летишь! Потому и машина летит сейчас – в степи! Предзакатное солнце с нами наперегонки: влево берём – оно стремительно обгоняет нас, вправо - отлетает назад. То оно, то мы впереди. А над нами, под нами, вокруг нас - степь, всюду степь.
Когда свернули с шоссе на грунтовку, запахло травами, Олеся просит остановиться – подышать.
Родное село раскинулось в большом треугольнике, очерченном красивыми реками - Терсой, Хопром и Медведицей. Я решил показать Олесе хутор, где когда-то мы жили вдали от села. Едем по узкой дороге, которая врезается в поле и прячется там. Впереди и везде - спелая рожь. Где-то тут поворот - направо, слегка в низинку, потом пологий подъём, а там большой пруд и хутор. Ищу, ищу - нет поворота. Завиднелся комбайн, я к нему. Молодой комбайнёр пожал плечами:
- Нет тут никакого хутора.
- А пруд не встречал?
- Пруд есть, вон он, недалеко.
- Вот там-то и был хутор!
Оставляем машину, идём туда. Никаких следов былого жилья. Зато я искупался в родном пруду - глубокий, вода холодная, чистая. Стою потом освежённый, помолодевший. А Олеся с изумлением смотрит вокруг, в одну сторону, в другую - всюду ровная, безлесная степь.
- И тут могли жить люди?
- О, ещё как жили. Соломой печки топили, и было тепло. Школа начальная была, учительница одна на четыре класса. Потому и переселились все отсюда, что детей надо было учить.
В селе у нас лучший отдых, лучший курорт. Степная речка - раздолье, прозрачнейшая вода, кувшинки и лилии, рыба и раки. Наши дети, Павлик и Надя, навсегда полюбили село. Рыбалка на зорьке, рожок пастуха... Долго будут о том вспоминать, рассказывать городским друзьям, напишут об этом первые школьные сочинения. Когда купались в реке - заплывали подальше, я опускался «солдатиком» в глубину, дети поочерёдно становились на плечи мне, я быстро шёл вверх, поднимая их, и они, как с обрыва, ныряли вниз головой. «Ну, ты уж хочешь всему обучить их!» - весело говорили мне женщины с улицы Варлашовки, с которыми Олеся успела уже подружиться, схватывая на лету «живые» словечки и мило пуская их в оборот, - всем это нравилось. «Вот молодец!» - говорили.
Однажды вечером мама сказала мне:
- Хорошо, что ты не женился на Вале.
Мама к тому это, что уж очень по нраву пришлась ей Олеся (она нравилась всем: братьям моим, друзьям, сослуживцам; на вечеринке в редакции парни и мужики наперебой приглашали её танцевать, на следующий день говорили мне: «Ох, какая у тебя жена!»).
Днями позже появились в селе Миловановы. Встретились, познакомились.
- Хорошая у тебя Олеся, - шепнула Валя.
С Леонидом добрые у нас отношения. Условились: «Будешь в наших краях - обязательно заезжай к нам».
На Алтай попал я зимой. Городок, где живут Миловановы, на моём пути. Валя была одна, обрадовалась, поговорили о том о сём, вместе пошли в детсад за сынишкой. По дороге о Леониде спросил, она махнула рукой:
- И не спрашивай!.. Вот уж, поистине, не женись без любви. Нас ведь матери наши свели. Встретились в отпуске мы, пошли с ним в кино, а они на скамейке сидели, смотрят нам в след: чем, говорят, не пара, давай их поженим. И сосватали. Вообще-то, Леонид оказался лучше меня, я ведь плохо с ним обошлась. На свадьбе разболелась у меня голова, а потом я сказалась совсем больной, чтобы не было брачной ночи. Утром собралась и поехала в Чебоксары сниматься с работы. Еду и думаю: не вернусь! Будь что будет, а я не вернусь. Но представила маму - сколько слёз прольёт! Позор какой! Она меня проклянет. И сдалась. Обратно еду, к нашей станции подъезжаю, знаю, что Леонид меня будет встречать, так я по вагонам прошла в самый хвост, вышла там незаметно, за нефтебазу и окольным путем домой. Потом говорю ему: «Как же мы разминулись?» Догадался он, нет ли, догадался, конечно, но виду не показал, в этом он молодец, надеялся, что пройдет, свыкнемся. Я тоже на это надеялась. А Вовка родился, так и подавно, теперь надо жить. Терплю. Ночь для меня - принудиловка, но терплю. Думаю, он это чувствует, но сделать с собой ничего не могу. А Леонид начал потихонечку выпивать. Раньше этого не было, а теперь то на работе по какому-то поводу, а повод всегда найдётся, то друзей повстречает, зайдут в кафе.
Леонид пришел домой поздновато, было собрание. Уложили сынишку спать, посидели втроем за столом. Мне нравилось, как Валя держалась. И как с Леонидом они разговаривали - нравилось.
Я не сравнивал Валю с Олесей, разницы в них не искал, видел только, что Валя рада встрече со мной, Олеся же становилась всё более ко мне равнодушной. Этого никак не понять. Усталость тому виной или я что-то сделал не так? Да вроде не делал. Но, чувствую, чем-то отталкиваю её. Может, тем, что не избавился от своих деревенских привычек? То слово мужицкое вставлю, то прямо со сковородки, не отходя от плиты, есть начинаю, обходясь без ножа и вилки... Да не стремлюсь я от этого избавляться! Я деревенский, был им и буду. Не надо меня поправлять, когда говорю вместо «яблоко» - «яблок», нет у нас среднего рода в селе – может, так лучше и правильнее? Срываю с ветки его, любуюсь: «Ах, красавец какой!» Ну-ка скажите это в среднем-то роде!..
Наверное, по молодости деревенское было для Олеси экзотикой, со временем притупилось и, похоже, стало её раздражать. Раньше именно деревенским я нравился ей, а теперь её это царапает. Она горожанка, из культурной семьи. Быть может, девчонкой мечтала о женихе совсем не таком, как я, теперь и жалеет? Композитора того вспоминает? Одной подруге сказала, а та (ох женщины!) мне: «Я хотела сделать его (меня) во всех отношениях идеальным, потом поняла, что это невозможно». Не оттого ли наступил перелом?
Впрочем, глупости я говорю. Неужто это играет какую-то роль?.
Но бывает ведь: мелочь, а такое потянет!
Думаю иногда: не ревнует ли? Бываю в командировках - как знать, с кем встречаюсь я там? Наверное, она понимает, что мне её не хватает, а раз так - не потянусь ли к другим? Вроде бы не должна так подумать, знает цену моим увлечениям, раньше, по крайней мере, знала, кроме улыбки не вызывало это у неё ничего. Улыбкой этой, казалось мне, она говорила, как и Валя когда-то: «Никуда от меня ты не денешься». Как увлекался я быстро, так же быстро увлечение проходило, после чего Олеся становилась дороже мне, чувства к ней вбирали в себя все другие, полнились ими. Это она ценила, верила в себя и верила мне. А теперь? Что происходит с ней?
До исступления доводил я себя такими вопросами, потом думал: «Может, и рада бы она былое вернуть, да сил просто нет?..»
Что у неё на душе - не узнать. Одно ясно - я ей не нужен, не мне принадлежит она - школе, ученикам. Полностью забирает её работа, такова участь учителя. Не она одна такая. Как-то на лыжной прогулке столкнулся я с группой «моржей» и шуткой прибился к ним, начал зимой купаться. Были там плотник, сварщик, полковник, ведущий конструктор, доцент - у проруби все равны. Исподволь выяснилось: у четверых из нас жёны учителя, мы и объединились, частенько, хотя и шутя, сетовали на свою судьбу: «Без них живём... Вот почему в ледяную воду кидаемся!..» Однажды вернулся с работы я поздно, а Олеси всё нет, дети одни. Срываюсь и в школу, готовый взорвать её. Влетаю в учительскую, там за столом перед кипой тетрадей сидит измождённая женщина, чуть в сторонке другая, такая же бледная. Моей нет.
- Сидите тут! - рявкнул я. - Вон там мужья под окнами стоят, сейчас начнём школу взрывать.
Не успел я уйти, как женщины, побросав в портфели тетради, выскочили. Утром у проруби один из «моржей» меня спрашивает:
- Это не ты вчера жену мою напугал? Ворвался, говорит, какой-то сумасшедший, гранатой грозил...
А не рассказать немножечко про «моржей»? Кто ещё вам расскажет!
Повторяю, у проруби все равны, никаких командиров! Приходим к шести утра. На работу можно и опоздать, сюда – нет. Ну как себя будешь чувствовать, если придёшь, а все уже чистят прорубь? Это же здесь основное! Лишь Пётр Петрович, самый из нас пожилой, старик уже, мог придти позже, так мы решили, но он всё равно приходит со всеми. Купание занимает минуту, чуть больше, а лёд долбить да льдинки вылавливать проволочными совками – не менее получаса. Потом – зарядка обнажёнными на снегу. Картинно!
О купании умолчу. Я выскакиваю из воды секунд через тридцать. Махровую простыню набрасываешь на себя, растираешься – вот тут уж блаженство! «О-ооо! – вырывается у одного, у другого. – Хорошо-ооо!» Потом: «У-ууу!» - одежду холодную надеваем. Эдик Андрейченко, растираясь и одеваясь, анекдоты рассказывает, мы хохочем и согреваемся. Рассказчик он редкий, серьёзно рассказывает, а мы животы поджимаем. Сказал однажды, что дочь, живущая в США, зовёт и его к себе.
Мы притихли: как нам без его анекдотов? Зачахнем! А он:
- Я отказался. Говорю ей: ты же знаешь, я «морж», а у вас там в вашей хвалёной Америке и проруби приличной не найдёшь.
Взрыв смеха.
- Ну молодец! – едва ли не хором...
Дисциплина у нас тут железная – принят устав! Постановили: без сквернословий! За каждое непотребное слово – штраф (символический, рубль). В раздевалке я повесил листочек – учёт будем вести, сбор на «общие нужды». Листочек тот чистым висит. Верно, Эдик Андрейченко, как-то придя, сразу ко мне: «Запиши за мной два рубля – сейчас выругаюсь». Сказал об очередной глупости главы нашей районной управы, крепко ругнулся, и хохот. Не удивишь нас глупостями властей!
Однажды Иван Мельников, самый заядлый купальщик наш, принёс статью из журнала, профессор там пишет, что купание в проруби способствует импотенции. Молчим. Слушаем дальше.
- Да пошёл он к чёрту, этот профессор! – Эдик плюхнулся в воду, а Иван, свернув листочек, так продолжал:
- Вот Пётр Петрович – что-то сегодня он не пришёл – живёт в нашем подъезде. В прошлом году старуха у него умерла, теперь снова женился, на молодой, лет сорок пять ей. Сидят у подъезда бабки и обсуждают: «Это не дурак, молодую взял! И она-то, дура, полезла – старик ведь!» А тут как раз милиционер прохаживался, из нашего тоже подъезда, толстый такой, каблуками цок-цок, остановился: «Что-ооо? Старик? Да вы знаете, что он «морж»? Любую девку так обслужит, что молодой парень позавидует!» Бабки сразу языки прикусили…
Ладно, хватит об этом, пойдём дальше.
О школе я говорил, да. Горька судьба мужа учительницы! Видно, педагогу не следует обзаводиться семьёй.
К тому же Олеся, простите за откровенность, стала бояться беременности - просто панически! Её опасливость передавалась и мне. Как представлю я страх её - всё замирает во мне. «Это насилие с моей стороны, - говорил себе, - доставлять ей страх...» А мысли другие шли: «Или неприятен я стал ей?.. Ко мне неприязнь». Никак не хотел в это верить, мысли путались, не знал, что и думать. Может, дело всё в том, что от усталости ничего-то ей и не надо, просто не надо, а я... «Не будь эгоистом! - упрекал себя. - Без этого прожить можно. А не можешь - уйди к другой». Мелькнула мысль о любовнице, но бесследно исчезла, представить такого не мог, мне Олеся нужна, не просто женщина, а только Олеся. Подумал о том времени, когда ей не надо будет бояться («Сорок пять - баба ягодка опять») и она станет прежней - вот тогда и вернется былое. С щемящей болью в теле предвкушал это.
Однако сомнения мучили, угнетали меня. Пришла даже несуразная мысль: Олеся не любит однообразия, часто переставляет в квартире мебель, никогда не приготовит обед, какой был вчера, не может долго ходить в одном и том же… Может, по той же причине и я надоел ей?.. Подумал так и тут же отбросил дурную мысль, перед самим собой стыдно стало: такое об Олесе моей!..
А сомнения не уходили: «Наверное, что-то тут есть. Но что?» Поговорить бы с ней, да как-то боялся, боялся услышать: «А-аа, я нужна тебе только как женщина!» И она, возможно, боялась вопроса: «А что же мне-то, если нет тебя у меня?» Сделалась молчаливой, замкнутой. Прихожу с работы, хочу рассказать, чем был занят, что делал сегодня, а она то ли слушает, то ли нет. Обрываю рассказ, с горечью отхожу, а ей будто и невдомёк, даже не шевельнется. Долго я не сержусь, не могу я долго сердиться. Иду на кухню, с дочкой и сыном готовим ужин. Делаю всё, как всегда, к домашним делам привычен, мамой приучен, четверо нас у неё, парней, а дочери ни одной, и были мы ей помощники. Теперь наши дети помогают и маме своей, и мне. Дочка в сочинении написала, какие у них с братом обязанности: протереть мебель, вымыть полы, сходить в магазин, почистить картошку... На родительском собрании классная руководительница попросила меня поделиться опытом, как мы приучили ребят к труду. «Очень просто, - сказал я, - для этого надо, чтобы мать была учительницей, дома не бывает».
Не скрою, у меня хватало поклонниц - и в редакции, и в командировках легко заводил знакомства. Да что в том? Обычное дело. Ничто не приставало ко мне. Даже на праздничных вечерах журналистских, где царила раскованность и многие позволяли вольности (я бывал там один, Олеся всего лишь раз приходила), не соблазнялся успехом у захмелевших девиц, домой возвращался, будто спешил на свидание. Редакционные девы ревновали меня - к Олесе моей ревновали, дурные! «Ух, как я завидую твоей жене», - сказала одна.
Командировки бывали большие, дальние. Держался я там (с точки зрения женщин) странно: не поддавался атакам «охотниц». Это мой вроде бы принцип, лучше уж пусть говорят: «А-ааа, тюфяк!» В Азербайджане, тогда ещё нашей союзной республике, куда я приехал по жалобе группы рабочих-путейцев, начальник железной дороги приставил ко мне сопровождающую - красивую девушку! Но добрая русская женщина из их управления шепнула: «Остерегайтесь, эта красавица к вам подослана, могут скомпрометировать, если что». После этого и в самом деле я стал опасаться. Хоть и подтрунивал над собой, а всё-таки опасался.
В поездке по Коми республике столкнулся с милой женщиной – во всём привлекательно-белом, волосы белые и сама вся прозрачная. Оказалось, она из правительства Коми, вместе возвращались мы в Сыктывкар. Встречались потом в её министерстве, вместе ходили обедать. Девицы из республиканской газеты сказали с улыбочкой: «Одобряем ваш выбор, женщина, приятная во всех отношениях». А эта «во всех отношениях» стала сама находить меня и однажды совсем удивила: «Можно, я зайду к вам в гостиницу?» Что тут ответить? «Нельзя»? Но не говорит же она, зачем заходить, вдруг дело какое, а я в грешных мыслях подозреваю её? Спрошено было без тени смущения. Когда я сказал «заходите», она так улыбнулась, страстно шепнула: «Ох, помотаю я вас!» Да-ааа, приятная во всех отношениях… Никак не ожидал я такого от милой, казалось мне, женщины, в один миг переменилась она в моих глазах, будто алчная девка с панели явилась. «Нет-нет, - говорю, - мне нельзя, у меня был инфаркт». С ходу придумал. Она не поверила. «Да не бойтесь, не умыкну я вас у жены, у меня у самой муж и дети». Я продолжал стоять на инфаркте. Она в ответ улыбалась. Было похоже на торг.
На следующий день уехал в Ухту, а оттуда в Москву. Сбежал.
«Знала бы это Олеся! – подумал потом. - Как бы ей рассказать?» Но тут же: «И что будет? Убеждать, что не изменяю? Не выйдет ли наоборот? Насторожится: с чего это, скажет, он вдруг? И не думала, да станет думать».
Но как же выправить всё, вернуть доброе прошлое? Ответа не находил. Причину искал в себе. Один всего лишь довод и принимал в оправдание - не изменяю... Впрочем, «не изменяю» - не так уж и мало. «Не изменяю, потому что люблю, - говорил себе. - Даже Валю меньше люблю… Нет, не меньше - не так, по-другому». Валя - для поклонения, не представлял себя мужем её, не видел себя с ней в постели, и не подумал об этом ни разу. А Олеся - люблю в ней всё, всю! Одно прикосновение к ней опьяняет, близость с ней - волшебство.
Я на судьбу не в обиде. Рано, конечно, лишён такой радости, но того, что Олеся дарила мне в прежние годы, иные мужья за всю жизнь не имеют. Мне и сейчас хорошо с ней. Зимними вечерами сидит она за тетрадями, дети спят уже, я читаю или пишу, не упуская её из виду - только станет она собирать портфель, быстро стелю постель и ложусь, а когда она раздевается, меняю место, оставляя ей тёплое, юркнет ко мне она, «Ой, хорошо!» - скажет весело, и я счастлив. Утром обычно первым встаю, встану и поглядываю на Олесю, любуясь: как она мило спит! Ладошки под щёчкой, голова запрокинута, острые локотки обнажено торчат. Однажды сфотографировал её спящей и держу тот снимок в пакете с надписью: «Самые, самые». Сфотографировать Олесю не так-то просто, не может она, не терпит позировать, лови момент. У меня на книжном шкафу стоит её снимок, который сделал у моря (отдыхали в Алуште), она к воде подошла, позвал её и, когда повернулась, нажал спуск. Получилась с улыбкой, и я теперь, как ни посмотрю, говорю себе: «Мне улыбается!»
Как я хочу, чтоб почаще она улыбалась! Что бы ни делал - дома, на даче - всё в надежде увидеть улыбку. На дачу приезжаю сначала один, без неё, она занята в школе. Всё поделаю, грядки полью, прополю, полы в домике вымою, обед приготовлю, иду автобус встречать, весёлым иду, быстро, легко. А она не приехала. Сразу падает настроение. Постою, постою, обратно иду, не иду, а бреду, еле тащусь. Ни домик, ни сад, ни цветы не радуют. До следующего автобуса. Через час. Приедет она, обойдёт весь участок – осмотр! Она всегда начинает с осмотра, я рядом шагаю – лейтенант рядом с полковником! Жду оценки. Ни слова! Или сделал не так? Или что? Будто виноват перед ней, провинился. Сказал ей об этом, добавив: «Ты говори, если что – я исправлюсь!» Она промолчала. Обидно! Остановился, в сторону отошёл – выть хочется! Смотрю, она уже в грядки уткнулась. Делает, ничего не скажешь, много и хорошо, как и в школе, плохо делать не может, но лицо при этом, будто барщину отрабатывает, глаза – как только что с похорон. Меня это злит – только и вижу её уставшей да сложенной пополам! Потом усмехнусь, снова к ней подхожу…
Вот в гостях она улыбается чаще, люблю ходить с ней к друзьям, у себя их встречать: Олеся становится прежней. Так же с детьми своими: разговаривает, улыбается – мне приятно. Она любит их, они любят её - как хорошо! Когда у нас гости, смотрю на неё, радуюсь. Раз посмотрю, второй - она лучше всех! Такое просветленное лицо у неё! Но гости уходят - она снова молчит, молча вместе моем посуду, потом хочу обнять ее: «Улыбнись же!» А она, ничего не сказав, отойдет, устало стелет постель, ложится, отвернувшись к стене. «Ну и натура!» - с обидой и злостью подумаю. Минута-другая, и снова к ней тянет меня. Сам тому удивляюсь! И радуюсь. Cмотрю со стороны на нее, спящую как ребёнок – сурочек ты мой! Долго смотрю, не думая ни о чём, улыбаясь, мне приятно смотреть на неё. Не насмотрюсь всё никак! И потом, войдя в ванную на ночь умыться, улыбаюсь всё так же... «Нет, это необъяснимо!» - удовлетворённо себе говорю.
Да, любовь, братцы мои, – штука необъяснимая.
«Приятная во всех отношениях» меня не оставила. Бывая в Москве, звонила, заходила в редакцию. «В глаза посмотреть», - говорила с улыбкой. Сначала подумал я, что так вот тихонько идёт она к цели, но вскоре убедился: нет, и намёка нет. Лишь прощаясь, подходила ко мне вплотную, брала за руки и смотрела, смотрела в глаза - сколько нежности в её взгляде и пожатии рук! Мне почему-то становилось вдруг жалко её, но не шли никакие слова, я молчал. Молчать-то молчал, но вдруг почувствовал тягу к ней. До сих пор я считал, что вечно буду верен Олесе, тело моё не примет другую, такое со мной случалось. В наших журналистских поездках чего не бывает! И ночевал в провинциальной гостиничке в одном номере с женщинами, и ехал в двухместном купе с девицей из тех, какие сами вползают к мужчине в постель… Близость с женщиной у меня – высшее проявление чувства, любви, а тут вдруг обычная плотская тяга.
В один из её приездов это случилось.
В следующий раз сказал я Олесе заранее, что еду в Рязань на два дня, а был с ней, Полиной. И – чувствовал себя подлецом: изменяю Олесе, обманываю. Такое со мной впервые. Не раз говорил себе и друзьям: «Соврать - могу, обманывать – не могу». И вот обманываю. Не понимал, что происходит со мной. Но, видно, поняла всё Полина, чуткое женское сердце подсказало: не принадлежу я ей весь. И произнесла она на прощанье такой монолог:
- На беду я свою полюбила тебя. Что полюбила – я счастлива, но горе в том, что должна вырвать тебя из сердца сейчас же, дальше будет труднее. И исчезнуть. Я тебе благодарна, что разбудил во мне чувства, но… Ты только не переживай за меня, со мной ничего не произойдёт, я сильная. Ты ни в чём не виноват, я сама виновата, сама и буду… Хотела сказать «страдать», а что страдать? Да и в чём виновата я? Ни перед кем не виновата, даже перед собой. Я счастлива! Тяжело будет мне отказаться от счастья… А я и не откажусь от него! Оно во мне, буду им жить... Ничего плохого, дурного, необдуманного со мной не случится, я рационалистка, можно сказать.
«Она внушает это себе», - думал я, а самого к ней тянуло, хотелось обнять её, успокоить, но – стоял и молчал. И это было лучшее в моём положении: что бы ни сказал я тогда – было бы фальшью. Разве лишь о своей вине – ведь и я виноват. Но она обо мне ни слова, только о себе говорила.
Она лучше меня меня понимала.
С Валей не виделись несколько лет, долгожданная встреча была в Волгограде, куда Миловановы переехали - ближе к родителям, одиноким и уже престарелым. Устроились оба в строительный трест - заработать квартиру. Спроси меня, зачем я заехал к ним, сразу и не отвечу - не думал об этом. Вот если бы не заехал, тогда и сам бы спросил себя: почему? Видеть Валю, говорить с ней - просто потребность.
Первое, что сказала она, открывая дверь: «Ой, как вовремя ты приехал!» Потом пояснила: «Мы тут с Леонидом из-за его пьянок уже на грани. Может, ты убедишь его, поговори с ним, он тебя должен послушаться». Вид у неё был усталый, и хотя улыбалась, в глазах стояла печаль, да и сами глаза ушли вглубь. Вот исчезнет улыбка с лица, и ничего не останется, кроме замотанной, изнурённой женщины. Такая тоска охватила меня, едва не заплакал. Взять бы сейчас и увезти отсюда её!
Сынишка похож на отца, красивенький, сидел писал изложение. Леонид пришел пьяным. Увидев меня, улыбнуться пытался, но качнуло его, сел на диван, на колени облокотился, голову на ладони. «Валя-ааа, Валя-ааа», - только и сказал, вроде жалуясь мне. Через минуту уснул. Так вот «поговорили».
Вскоре они развелись.
- Ну вот ты и свободна, - весело сказал я при встрече, - осталось мне развестись.
- Смотри не вздумай! - вскинулась. - Тогда мне вообще не появляйся в селе. Свекровь выгнала, мужу изменяла - так он всем говорит, потому, дескать, и развелись. Еще и твою семью, скажут, разбила. Не вздумай!
Тут только я спохватился: а что если бы иначе ответила? Не мог я сейчас оставить Олесю - было бы преступлением: в тяжкой учительской доле держалась она только семьёй, положения брошенной жены ей не вынести.
Наверное, сказал я так, зная заранее, каким будет ответ.
Спасает меня родное село! Всякий раз, подъезжая сюда, чувствую себя так, словно впервые молодым ещё парнем иду в дом невесты. Что скажут обо мне земляки? (знаю, почитывают они меня, кто статью в газете, кто рассказ в журнале, один прочтёт, другому передаст - как отнесутся к написанному?) На главный экзамен езжу сюда каждый год, на два-три дня, а приеду. Здесь свободней дышу, лучше думаю о себе, о России, о никем не разгаданном, непредсказуемом и на диво открытом, доверчивом русском народе, суждения о котором в праведном мире столь же противоречивы, как и сам: груб и мягок, добр и зол, щедр и жаден, лукав и наивен, в гневе непостижим, в неистовстве беспределен, неуёмно-размашист – по сути весь из противоречий соткан. (Не в том ли и сила его? Не потому ли неодолим?)
Улица наша растянулась вдоль безымянной речки, повторяя её изгибы. Кругом степь. Бытует легенда, якобы в давние времена обосновались тут некие варлаши, люди пришлые, вольные (может, беглые), лихие, выносливые, ко всему приспособленные, много умеющие. Так пошла Варлашовка. Охотно верю этой легенде. Не случайно в селе у нас на моей уже памяти каких только не было мастеров, мастериц! Стулья венские делали – изящные, крепкие, до сих пор кое у кого сохранились, варлашовские мужики кожу под хром умудрялись выделывать, шили обувь, корзинки отменные из прутьев плели, вырезали из дерева ложки, женщины вязали платки из козьего пуха, кружева, ткали разные коврики, посконное полотно… Более всего развито было «овчинное дело», каждый хозяин и выделать мог, и шубы пошить всей семье, рукавицами тёплыми обеспечить, шапками. Для повседневной носки шубы шили безо всякой окраски, лишь натёртые кирпичом; для работы – дублёные, чёрные, обработанные дубовой корой; дочкам любимым отцы кроили шубки из овчины выделки белой, полегче, помягче да в талию чтоб и расклёшенные – идёт девушка, залюбуешься!
За многие годы Варлашовка превратилась в большое село, семьи росли, отпочковывались, появлялись новые улицы, красавицу-церковь построили… Название за селом утвердилось «Степная», Варлашовкой осталась лишь улица.
В советское время умные головы призадумались: как же так, село - среднего рода, а название (Степная) - женского, неграмотно получается. На сессии сельсовета председатель Ананьев, стоя за красным столом президиума (животик вперёд, глаза выпучил), убеждал депутатов:
- Мы - не деревня. Ольховка - это деревня, а мы - село. И название надо сделать таким же: село - оно, и Степное - оно.
Депутаты чуть было не проголосовали за изменение окончания в родном названии, да художник Немов всё им испортил, поднялся в заднем ряду и на весь зал:
- Неужели вам, товарищи дорогие, заняться больше нечем? Открытие сделали - женский род! Да это ж история наша! У нас в селе был когда-нибудь средний род-то? Не было его никогда. Окно - она, ведро - она, полотенце - он, полотенец, яблоко тоже он, яблок, а село - она, потому и Степная. Где живёшь? В Степной. Куда едешь? В Степную. А село это, деревня, мужской, женский род - меня это не волнует, это вас почему-то разволновало, полезли в правописание.
Немов после училища живописи работал в Саратове, теперь на родину перебрался, мутит тут воду - то одно ему, то другое, то студию открывай, то выставку. Интеллигент несчастный! И не депутат вовсе, а припёрся на сессию, концерт ему тут! Стоит, каланча, шевелюрой своей трясёт, волосы чуть не до плеч и бровищи, как у Брежнева - бровеносец в потёмках!
- Алексей Димитривич, - пытается осадить его председатель, - ты вечно склоку заводишь.
Алексей к неумным слова придираться не стал, одно зарядил:
- Вам что, делать больше нечего?
Словом, сорвал заседание, не то пошло бы решение дальше - в район, а оттуда в область, утвердят там замену «ая» на «ое», и другая цепочка потянется - о новых печатях, штампах, бланках и прочем. Вот какую волну остановил непонятливый Немов!
Сказать, что Степная ныне живёт хорошо, не могу, но и плохо – тоже неверно. До недавних пор был тут колхоз - конечно, одно название, но всё же был, как-то объединял людей, давал прокормиться, поворовывали, как могли... Теперь колхоза не стало, кооператив никак не наладится, и основой деревенского бытия вновь стали свои хозяйства.
Ничего, приспосабливаются мои земляки. Варлаши ведь!
Наши соседи Розитовы, отец с двумя сыновьями, затеялись ставить дом - старший женится, хочет отдельно хозяйствовать. Жить решили одним двором, окна к окнам, благо место есть, двор просторный. Купили готовые щиты, собрали - всё, как положено: стены, потолок, крыша... Но чтобы зимой не промёрзло, надо щиты утеплить, а утепляют в наших степных краях глиной, обмазывают внутри и снаружи - работа тяжёлая, трудоёмкая, своими силами не обойтись, бросай клич, созывай «помощь». По сути, вся трудоспособная Варлашовка пришла. И я тоже.
Не успел подойти к раскрытым соседским воротам, как навстречу мне двинулся кузнец Пискунов, мужик ладный, крепкий, жмёт, как клещами, руку, ехидненько представляется:
- Селеман.
А мне послышалось в голосе: «Я покажу тебе сейчас Селемана!» Лихорадочно вспоминаю, где я вывел его под этим уличным прозвищем. Опережаю вопросом:
- Откуда у тебя такие морщины? Это у полных, когда худеют, а ты полным и не был.
- Не был... А пьём-то мы тут (улыбнулся) - пухнем, потом сжимаемся, вот и морщины.
- Так говорят, ты бросил пить.
- Да ты что! Я же работаю, я кузнец, ко мне люди идут, одному то сделай, другому это, а не буду пить.., - развёл руками.
Дел хватило для всех. Кто глину подносил, кто мазал, разравнивал, штукатурил. Шутки, смех. Разбитная бабёшка подходит к мужику помоложе, ладошками в глине р-рраз его по щекам, тот хватает её, поднимает, тискает, она вырывается, хохоча. И снова за дело. Завершив, искупавшись в речке, отмывшись, идём на задворок Розитовых, где готовы столы с едой и напитками. Застолье русское, несмотря ни на что, не скудеет. Хозяин зарезал барашка, щей мясных наварили, котлет наготовили, натушили картошки с потрохом, именуемом здесь гуськом, наделали холодца, киселей, огурцов солёных вдоволь... Что ещё нужно! Шумно расселись, дружно подняли рюмки, пьём азартно и едим от души. Ещё выпили и ещё закусили, и пошли разговоры - кто о чём, о политике непременно, без этого как! О Европе, Америке.
- Какого они суются в наши дела! - рявкнул двухметровый Иван Лобачёв. - Вот им! - сделал выразительный жест правой рукой от локтя. - Плохо они знают Россию, мы им не Садам Хусейн. Ты думаешь (это мне), почему они, Европа с Америкой, вертятся вокруг нас? Боятся! Ты думаешь, они хотят, чтобы у нас лучше было? Не-ееет! Хуже! Вот что им надо. Но хэ им, извини за выражение. Ты извини, Валя, матерюсь. Не замечаю! Матюгнусь, потом на себя: «Да что ж ты, дурак, делаешь!» А пройдёт немного – опя-а-аать…
С третьей рюмки запели. Троюродный брат мой Михаил Большаков (по уличному Горбачёв - грузный, лицо сработано грубо, губы толстые, расшлёпанные) берёт свой баян, баянист он! Тракторист - это да, но баян ему… Разорвёт же, сомнёт медведь этакий! А он мехи плавненько растянул, склонив лобастую голову, толстыми пальцами пробежал по ладам, ровно повёл мелодию про степь-матушку, и все подхватили вовсе не пьяно. Степан Курдин, бригадир недавний, держит ноту, баяном взятую, шаповал Яшка Ломов, по виду Мишке Горбачёву под стать, такой же медведь, низом идёт, басом, поёт тяжело, набычившись, но старательно, а Ленка, жена его, звонко, заливисто по-над голосом Курдина вьётся.
Перекур. Вышли из-за столов, лишь Фёдор Валюнин остался, средних лет, но седой - как выпьет, так горько ему становится. Валя Краюшкина, тоже пьяненькая, подсела к нему:
- Выбрось, Федя, из головы, не права твоя Клавка, не-пра-ва!
Фёдор, видно, не слушал её, встал, обняв хозяйского сына, как раз сюда подошедшего:
- Вот, Гена, не делай, как я, не женись без любви. Я ведь как? Знал, что девка любое простит, приставай к ней, как хочешь, но никогда не простит, если совсем приставать не будешь. Ну и пристал я так, а она забеременела. Делать нечего, женился. Вот теперь и пью. Нынче пьян, завтра пьян - кому понравится? А жена, говорят, стала погуливать. Поди и нет ничего, болтают, а я ещё резче пью. Так и живём.
Туча скворцов пролетела, тень от них по земле прошла.
- Во-оот сядут где-то - что от вишни останется! - Фёдор сказал…
Подходит ко мне Николай Мусацков. Когда-то спортивно-подтянутый, теперь сутулый, в морщинах, кепка на нём с пластмассовым козырьком, ворсистые тапочки.
- Вижу, Валя, - с улыбочкой начал, - нравится тебе тут отдыхать. Родина, что ни скажи (достал сигареты). Ничего, я закурю? (шагнул в сторонку, пустил дымок вверх, щадит меня некурящего). И как только живёте вы там, в своих городах? Был я у Сашки, у брата, недели не выдержал - как в тюрьме, в одиночной камере. Ни дров принесть, ни за водой сходить, ни в баню - всё в квартире. Одуреть можно! Попрятались вы там по своим чуланам, а мы тут - смотри вон! Воля! (чуть помолчав) Мы сейчас, Валентин, ну прямо как заново жить учимся, крестьянствовать учимся, колхозы начисто отучили, а теперь кто свиней штук по десять откармливает, кто коз пуховых, кто в огороде выращивает всего на продажу. У Саши Микитова с Таней трое ребят - вот крутиться приходится! Скота навели, понасажали, понасеяли всего: картошки, свёклы, тыквы, пшеницы, ячменя, проса... Зато и живут, как люди. Теперь надеяться не на кого, кроме как на себя. Виктор Антонников с горбачёвской перестройкой дошёл до того, что детишек в школу не в чем было пустить, а тут пригнал от брата из Камышина задрипанный «Запорожец» с одним сиденьем, стал на нём мясо в город возить продавать - берёт у людей и везёт продавать, потом рассчитывается. И тем хорошо, и ему, в прибытке. Теперь у него и машина приличная, и детишки обуты-одеты. А на него: а-ааа, спекулянт! Да попробовали бы вы так спекулировать! Мужик ни дня, ни ночи не знает… И вы там, в городе, не голодаете... Так что не пропадёт Россия, найдёт выход. Я думаю, если на земном шаре останется даже всего хоть один русский, и то Россия восстановится, будет жить…
Михаил Большаков с Груней Шилкиной в сторонке стоят, оживлённо толкуют. Груня - бой-баба. Мишка во хмелю хвастанул своими мужскими способностями.
- Плети-иии! - Груня весело ткнула его в живот.
- Доказать? - разошёлся. Но в этот ответственейший момент откуда-то вывернулась жена его Зойка, маленькая такая козявка, хлоп его по плечу:
- Иди играй!
И Мишка покорно потопал за ней - в мгновенье решился спор!
Снова играет. Начинаются танцы, вальс сменяется переплясом с частушками, озорными, солёными.
Ах, тёща моя, дай опохмелиться,
Что-то дочка твоя плохо шевелится.
Ах, зять дорогой, что-то мне не верится,
Под хорошим мужиком и доска шевелится.
На круг выходит наша невестка Люба, плясунья с младенческих лет. После смерти мужа (брата моего Ивана), она с дочкой вернулась в село, в свой родительский дом на улице Варлашовке. Бывая в компаниях, молча сидит – грусть на лице, грусть в глазах, а гармонь заиграет - неистово пляшет. Природа ничем не обделила её, ни красотою, ни формами, даже, может, лишку дала мужикам на волнение. С каждым ударом её каблучка сбитое тело встряхивается, груди вздрагивают, юбка взлетает, и крякают мужики: «Ах, хороша!»
Пляска русская! Это же диво дивное! И в веселье идёт человек плясать, и в тоске. Охватит, особенно женщину, грусть, когда жить на свете невмоготу, и отдаётся вся она пляске, словно умереть хочет в ней, в каком-то угаре бьёт каблуками, рвёт душу. Что было бы с нами, не будь у нас пляски? Тоска кругом поселилась бы и смертей было больше бы.
От Розитовых уходил я с подружками детства. Одна их них, Вера Подгорнова, всё хвалила меня:
- Молодец! Как ни приедешь - делаешь, делаешь что-то. Слышу, у Большаковых пила визжит или молоток стучит - значит, Валя приехал. А мой лодырь ну хоть бы что! Говорю ему: бери вон пример с Валентина, а он вылупил зенки: ха, говорит, с Валентина! Валентин книжки пишет - что ж теперь, и мне сесть писать.
Вторая подружка моя бесценная - Рая Калиничева. Смолоду была сумасбродной, и муженёк ей достался такой же, бывший артист областной филармонии по прозвищу Арара, солист танцевальной группы, изгнанный «ни за что». Шумно жили они на улице Варлашовке, скандал за скандалом. «Один одного стоят», - говорили о них. Раз пять расходились, взбалмошные. Уйдёт Раиса к матери, Арара едва ли не следом туда же, за ней. Шутками, смехом сгладит всё, обратно идут, как и не было ничего.
Какое-то время тихо живут. Но сорвётся Рая на танцора своего, изрядно подпившего, заведётся: «Нарезался, азиат, басмач чёртовый, дурак полоротый! Шваркну сейчас терпугом!..» И опять скандал.
Двое ребят у них было, но старший, собираясь на охоту, нечаянно застрелился. Хоронить - хватились, рубашки новой нет. Подружка, Надя Синельникова, дала из своих запасов: «Возьми, потом купишь». Но Рая, если взяла у кого вещь какую - считай, пропало, пока сам не придёшь, не напомнишь. Мать, зная за ней эту слабость, спрашивает Надю:
- Отдала тебе Рая рубаху-то?
- Нет, тёть Марья… Да ладно!
- Как это ладно! Я ей скажу.
- Тёть Марья, Христом-богом тебя прошу, не говори ничего.
А мать всё думала: как бы ей намекнуть? И надумала:
- Сон я нынче видала, Шурку. Вроде лежит он в гробу и говорит: «Чё ж эт я в чужой рубахе, надо отдать».
- И-иии, так тебе чёрт-те чего и снится, - сказала Рая, на том история с рубахой и кончилась.
Когда-то тётка Марья прочила мне девоньку эту в невесты, но моя мама, хотя были они с Марьей подругами, сказала: «Да лучше я привяжу ему камень на шею и утоплю, один раз поплачу, чем плакать всю жизнь».
Сейчас Рая тянет меня к себе:
- Пойдём, посмотришь, что у меня творится. Полный двор скота держу, дура, угробляюсь.
Вошли. За воротами чего только нет: свалены в кучу старые листы жести, лемех от плуга, железная ось, колёса разных размеров, однорогие вилы, половинка двуручной пилы, почерневшие доски в трещинах, куски шифера...
- Видал чего! Плюшкин! - смеётся, уловив мой взгляд на этом хламье.
Всё тащит во двор. Рассказывают, была она в клубе уборщицей, убирает однажды, видит рейки в углу, столяр накануне приготовил для стенда. Рая по-хозяйски их собрала, связала верёвочкой и домой. Столяр хватился: где рейки? «Ах, Арариха, это она забрала». Догнал её: «Рая, зачем же ты?» - «А что, нужны?» (невинно так!) Возьми, возьми, я думала, не нужны, смотрю: эх, хороши рейки-то!» Отдала. Не то валялись бы они в куче у неё во дворе.
Показывая хозяйство, жаловалась то на мужа, которому «только плясать да водку жрать», то на младшего сына, живущего в Волгограде: «Так парень как парень, жена, ребёнок, зарабатывает неплохо, а сюда приедет, напьётся, стервец, паразит такой - ну дурак дураком! - и добавила повеселевшим голосом, будто в похвалу. - Выыы-литый отец!»
Пошли в дом.
- Какой же ты, Валька, худой! Сала пожарить тебе? Будешь?
- Буду, а как же!
- С яичницей?
- Конечно!
- А с собой в Москву возьмёшь? Дам тебе и солёного, и копчёного, и свежего, сам посолишь. Бери!
Ели потом жареное сало с яичницей, словно с молотьбы пришли, а не от щедрых Розитовых столов.
Тут пустилась она гвоздить направо-налево районные власти:
- Новые русские там, засели, гады! Сами ворюги и жулья кругом наплодили, мародёров. Сроду чего у нас не было, скот со дворов стали уводить, я уж свет на ночь не тушу, всё не каждый полезет... Руководители! Поддержка производителей! Что-то меня они не поддерживают. Или вон Витьку Антонникова. Заклевали. Только о себе пекутся, а ты тут как хочешь, возись в г.... с утра до вечера, так ухайдакаешься, пожрать чего приготовить сил нету, хорошо хоть Люба ваша, приду к ней, накормит меня...
Утро я встречал за селом, вышел ещё до зари, любуюсь.
Степь родная! Скажи, открой свой секрет: чем притягиваешь нас к себе? Порой неприветлива и сурова, с зимними вьюгами, летним зноем, суховеем и пылью, нам же, пленникам твоим, матерински мила. Незабываемы поездки зимой за соломой и сеном! Стога в белых шапках, словно пасхальные куличи на столешнице, возвышаются здесь и там, снег блестит до рези в глазах, мороз под сорок, пар изо рта, на бровях и ресницах иней. Такие поездки обычно, как полёт в неизведанное, всякое может случиться в дальней дороге: то позёмка наделает косых переносов - бери лопату, расчищай себе путь, то поломаются сани или воз сползёт. Двое-трое в безмолвном просторе, темнеет уже, а мы ещё бьёмся. Домашние наши, небось, извелись. И вот со скрипом саней въезжаем в село. «Ееееду-у-уут!» - несётся навстречу. Короткие возгласы, вопросы, скупые ответы. Таинственность. Будто вернулись с боевого задания и сухо докладываем, не разглашая секретов.
Летом степь берёт нас другим - воздух насквозь прогрет, настоян на травах, гудит в груди, дышится легко и петь хочется. У нас много поют. Сколотится группа и повела на три голоса, высоко, разливисто, слабым голосом не возьмёшь. Есть припевы чисто мужские, для мужских голосов. Сначала один кто-то (быстро): «Варлашовочка широка, можно городом назвать». И тут же единым мощным выдохом: «Варла-шово-ооо-чка-а широ-оо-ка, можно горо-оо-до-ом назва-аа-ать». Жаль, бумага не воспроизводит звуков, не то пропел бы я вам!
Возвращаясь, остановился у речки - сколько связано с ней! Весной, в половодье, она становится бурной, метровой толщи льдины, оторвавшись от берегов, несутся по стремнине, на поворотах врезаясь в кручи, а в пологих местах выскакивают наверх, подминая под себя ограды прибрежных садов. В конце Варлашовки, на изгибе реки, стоит водокачка, и мужики со всей улицы приходят сюда с баграми отталкивать лёд - бывает, поздно уже, темно, а они ещё там улюлюкают, далеко раздаётся.
В годы юности коронным трюком было у нас перебежать речку по плывущим льдинам, нарвать на поляне подснежников и вернуться. Случалось, уже на последнем прыжке, у самого берега плюхнешься в воду, и пока стечёт с тебя, пока выльешь всё из сапог, выжмешь носки, обуешься, мама уже, извещённая беспроводным телеграфом, бежит с ремнём гнать своего шалопая домой. И слыхом не слыхивали, чтобы кто-то у нас утонул. Если говорят «утонул», значит в воду в одежде сорвался, обычно это вызывало улыбки: «Утонул? Да как его угораздило?»
Подойдя к Любину дому (я живу у неё), слышу со двора трубный голос Лобачёва Ивана, мужика одинокого, того самого, который вчера в застолье у Розитовых Америке угрожал:
- Люба, гость у тебя, давай петухами меняться, тебе всё равно рубить, дай мне нормального, а я тебе своего великана, не то он, Гулливер такой, всех кур у меня покалечит.
Увидев меня, пожал молча руку, сказал:
- Пошли, ухой угощу.
Признаться, я об этом мечтал, и было у него очень вкусно, по рюмке выпили, поели, поговорили.
- А жареную рыбу любишь? - спрашивает. - Завтра нажарю тебе, приходи.
Назавтра, когда я зашёл к нему, он о рыбе ни слова, я напомнил, а он: «Не получилось. Выпустил рыбу в ванну, а вода вытекла, рыба уснула. Я варю и жарю только живую». Повторного приглашения не последовало. Что-то хитрит он, крутит!.. А может, просто возиться не хочется. Вчера уха у него была сварена, вот и позвал, а тут специально чистить надо, жарить – охота ли мужику!.. Ладно.
В тот день навестила меня активистка из активисток Манухина Юля Петровна – заправляет тут всем: совет ветеранов, парторганизация КПРФ, нештатный корреспондент... Невысокая, быстрая, глазки голубые с прищуром, говорит, как с горки бежит. Зовут её многие Юлюшкой - кто с ударением на первом «ю», вроде ласкательно, кто на втором, это уже, как филологи выражаются, уничижительная форма. В одном конце села слышишь: «Читал Юльпетровну в газетке? Вот молодец!» В другом: «Ну написала! Ну шалашовка!» Ко мне заходит она как «журналист к журналисту», обсудить наболевшее.
- Скоро у вас там наверху кончат базар? Один то, другой это, ничего не поймёшь, газеты совсем задурили нам головы, а телевидение так вообще. Ты не выступишь в клубе? Разъяснишь народу, что к чему. Как бы их, политиков наших, отрезвить? У нас тут в одной молодой семье нелады были, муж с женой лаялись, как собаки, парнишка у них лет семи, слушал-слушал и высказал: никогда, говорит, не буду жениться! Это почему ж? - отец спрашивает, а он: «И будет она на меня так вот орать!» Родители опешили. И ты знаешь, в семье с тех пор мир. Вот так бы и там, наверху, встряхнуть их чем-то. Мы-то уж тут ничего не сделаем, коммунисты у меня, семь человек, все пенсионного возраста, а других не затащишь, особенно начальников. Раньше сами лезли в партию, а сейчас прихожу к Володе Капкову, Владимир Петрович теперь уж он, директор элеватора, как же! Говорю: чего не вступаешь? А он: литр поставишь - вступлю. Видал? Литр ему! Два не хочешь? А которые сейчас у меня - что с них взять? Всю партийную работу веду сама. Кругом я! Художественная самодеятельность в клубе тоже на мне. Собрала голосистых старух, фольклорную группу, вынесем на сцену прялку, сядем полукругом и поём. Хор у нас есть, солисты, чтецы. Всё я! Не я, так ни одного бы культурного мероприятия не провели... А по телевизору смотрим, на сцене сплошная пошлость, не поют, а чёрт знает что, ноги в раскорячку, головами трясут, девки полуголые, крутят бёдрами, дрыгают - обезьянник! А реклама! Когда перестанут эксплуатировать женское тело в целях рекламы? Рекламируют зубную пасту, а показывают голый женский зад. Неужели некому остановить это? Я бы запретила…
Высказалась! (думаю, не впервые)
Иду к соседке Насте. В девичестве была она Пищаевой, и никак не вязалась эта фамилия с её мощной, высокой фигурой и зычным, на всю улицу, голосом. А муж ей сыскался в другом, за десять километров, селе, где сплошь украинцы - Лихой. Вот это Насте подходит! Не знаю, как муж, а уж она-то лихая. До дерзости! «С дурцой девка, - говорили о ней, - голову оторвёт, если что». Бывало, парни подступиться боялись. И как только этот хохол сумел обротать её? Жили они недолго, ушёл он (сбежал, скорее всего), а она осталась с ребёнком в родительском доме. Тремя дворами дальше - дом уже знакомого нам Лобачёва Ивана, он тоже недолго женатым был, переходил от родителей в пятистенок жены, полгода примерно жил, вдруг зачастил к отцу-матери, потом видят: домик стал себе собирать на краю Варлашовки, где жил его дед когда-то. «Что это ты? - удивлялись прохожие. - Такой домище с Верой у вас, а ты новую стройку затеял» Сначала отмахивался, так, мол, надо, позже раскрыл карты: «Не хозяин я там, зятем чувствую себя, примаком. Отстрою свой дом, пойду к Вере, скажу: хочешь жить со мной - переходи ко мне. Тут я хозяином буду». Плотников не нанимал, всё делал сам. Получилось неплохо. Покрасил, забором обнёс, деревца посадил, отправился звать жену. А она - не пошла: «Ославил меня на всё село - хватит!»
Так остался один. Вот Настя на него и позарилась, стала к нему захаживать, всё по делу: то косу отбить, то пилу наточить. Зашушукали бабки, будто заполночь уходит она от него. Было ли так - это нам не известно, но остановили однажды бабки Ивана, говорят: «Ваня, поженились бы вы с Настей, чё уж там, да и жили бы себе по-людски». - «Что вы! - ответил весело. - Я дурак, а она ещё дурее меня, два дурака соберёмся - что делать будем?» Посмеялись да и всё. Однако же с того дня Иван старался не давать Насте повода бывать у него: «Ещё, чего доброго, обженит на себе!» А Настя в ответ на всё это, на «двух дураков», решила ему отомстить, просто-напросто (взыграло в ней ретивое!) спалить его дом. И спалила бы, не окажись парень быстрым и хватким, вскочил, почуяв горелое, выпрыгнул из окна, бочка с водой у него наготове, ящик с песком, всё, как предписано, затушил, стены ещё не успели заняться, сгорело только крыльцо да дверь коридорная, кусок пола. Пошёл сразу к Насте, в окно постучал: «Выдь на минуту», она вышла быстро, он, ни слова не говоря, с левой руки хлестанул её в ухо и, удовлетворённый, пошагал назад.
Наутро вызвали его к участковому. Лейтенант милиции Грицанов сначала настраивал Настю уйти: напрасно жаловаться, коли не видел никто, но заупрямилась девка, и он решил Ваню выручить, спросил строго, когда тот ввалился в его кабинетик:
- Ты за что же, Лобачёв, ударил сегодня ночью, когда все спали и никто не видел, гражданку Лихую? («Сейчас откажется, и все дела»).
- А за каким чёртом она меня подожгла?
- Ты видел или кто-нибудь видел? – ставит вопрос участковый.
- А какая ещё дура такое удумает? (Насте) И ещё жалуешься! У тебя вон никаких побоев не видно, а у меня там всё налицо, есть доказательства, я могу и в суд на тебя подать.
Настя пыталась кричать, но милиционер пригрозил штрафом, и она ушла. На том дружба их кончилась, живут - Иван себе, Настя себе. Митя, сын её, вырос хорошим парнем - высокий, степенный, покладистый, работящий, прошёл армию, электриком стал. Впору жениться, да не уживётся никто с его матерью - это он знал. Она ему: «Что ж не женишься?» Он ей: «Тебе со мной плохо? Женюсь - будет плохо. Ты хочешь плохо?»
В ту пору в доме напротив поселилась молодая бабёнка с тремя ребятишками. Не прошло и года, как появился четвёртый - девочка. Появилась и появилась, новость не велика, новостью стало, когда девочка подросла и увидели все: вылитый Митя Лихой. Отцовства своего не скрывал, Настя тоже признала девчонку за внучку, брала её на весь день к себе, вечером та уходила к матери. Так и росла на два дома. Дмитрий с работы идёт - она в проулке поджидает его, с ней другие девчонки, стайкой бегут к нему. Кто-либо из встречных пошутит: «Это что, все твои?» - «Нет, только некоторые», - улыбнётся.
С годами Настя стала мягче, рассудительной сделалась, не узнать былую «грозу». Да беда вот - что-то с ногами, нарывают и пухнут. В больницу бы, полечиться, да как тут полечишься, когда дел полно, в хозяйстве и скот, и птица, в огороде всего понасажено, Дмитрию одному не управиться. «Настя еле ходит, - сообщала невестка мне, - с двумя палками ходит, плачет без конца». Теперь, зайдя к ней, я и сам едва не заплакал, увидев, как ходит она. Да какое ходит! Еле передвигается, согнувшись, опираясь на короткие палки - будто на четырёх ногах. Черепаха. А передвигаться, плачь не плачь, приходится много: двух коров подоить, свиньям корм замесить - мало ли дел неотложных! Вот и ползает по двору вся в слезах.
... Мы сидим с ней в летнике, превращённом в жильё постоянное, сын утеплил хорошо, печку сложил, в дом она и не ходит, там крыльцо высоченное, да и что ей там делать? Сыну покоя не будет от вскриков и стона.
- Ну какая это жизнь? Разве это жизнь? - вздыхает. - Днём ещё так-сяк, а ночью криком кричу, не сплю вовсе. Эти проклятые ноги! Сплошной нарыв, а не ноги. У-уу! - ткнула вниз кулаком. - Так бы и отрубила их! Аж мозги сжимает, в глазах темно. То сердце схватит. Свалюсь на кровать, не могу шевельнуться - ну, думаю, всё! А чуть отпустит - вставай, за тебя никто не сделает.
Вижу, её ломает, но пытается скрыть, хочет встать, сменить положение - перекосило всю, плюхнулась снова на стул.
- Када и подохну!
Утёрла слёзы, смотрит на меня - глаза крупные на крупном, в морщинах, лице, взгляд исстрадавшегося человека.
- Да ведь, Валя-ааа! И помереть-то нельзя мне! Что ж он, Дмитрий, один будет делать? Как жить? У него зарплата - смех один, а не зарплата. А ему дочь учить надо, она у нас в техникуме, её и одеть надо, и за квартиру. Вот Дмитрий и бьётся, свиней откармливает и сдаёт. Без моей пенсии им не потянуть.
Помолчала немного, приложила ладони к щекам, покивала печально и продолжала:
- Плохо живём, Валентин, плохо, чего говорить…(и тут же) А када мы лучше-то жили? Вспомни, в чём ходили? А ели? Щи да каша - пища наша. Картошка ещё. И это было хорошо - куда там! Теперь коммунисты: ла-ла-ла, ла-ла-ла. Взяли б да помогли, если знаете, как лучше. А то одна болтовня. А нам что, пенсию вовремя платят - вот и Путин хороший.
Приезжая в село, гостинцы привожу что Любе, невестке нашей, что Насте, одинаковые. И провожают они меня одинаково: рубят по курице, яиц каждая по полсотни даёт... Не берёшь - обижаются. На этот раз я сказал им заранее, что ничего не возьму, потому что поеду не сразу в Москву, а сначала в Камышин, племянников навестить, на могилу брата сходить. Люба молчала, а Настя принялась выговаривать мне:
- Нехорошо ты делаешь, Валя, нехорошо, нам с Любой это не нравится. Съездил бы в свой Камышин да и вернулся сюда. Мы бы курочек зарубили, яичек набрали, а так что ж, уедешь с пустыми руками...
При этом лицо её изменилось, тень страдания сгладилась, проступила житейская озабоченность.
Перед отъездом, как всегда, ухожу я подальше в степь - послушать её на прощанье, звонкую, вольную, заряд её впитать про запас. За поддержкой иду к ней. Что бы ни делал, о чём бы ни думал – живёт во мне она, вижу и слышу её, силы живительные ощущаю.
Без неё мне не жизнь.
Одна подружка моя, журналистка, прочитав мои записи, заключила: «Очень уж положительным ты выводишь себя». Так-то вот. Самовосхвалением занялся! Одно утешает - всяк всё понимает по-своему: что видится мне плохим, то другому отрада, и напротив, я полагаю, что поступил хорошо, а меня осуждают за это; считаю, что сильно сказал («О как!» - себя похвалил), но слышу: «Ну и сморозил!» Не удивлюсь, если кто-то руки не подаст мне теперь.
Да ладно бы это! Вдруг накатит вопрос: «Зачем такое - личное напоказ? Для чего?» Тут уж, сколько ни думай, ничего вразумительного не придёт. Знал бы зачем, для чего, - скорее всего, не писал бы. Но знаю другое: пишущие (все поголовно!) переживают подобное, задаваясь вопросом: «Кому это нужно?» А пишут и пишут. Человек вообще нередко не сможет объяснить иные свои поступки, а уж в нашем-то деле! «Один сумасшедший напишет, другой сумасшедший прочтёт», - сказал шутя популярный поэт. Не прав ли?
Вообще-то, пустое - судить о себе. Но всё же! Проверяюсь отношением ко мне окружающих, бывших своих одноклассников прежде всего - уж они-то знают меня лучше всех, и коль не отвернулись от тебя до сих пор - стало, чего-то значишь, могут за тебя поручиться, клевете ни за что не поверят...
А знает меня, как они, Олеся?.. Не знает. Да не сам ли я в том виноват? Для друзей я открыт, от Вали секретов нет, Олеся же… Скрываю, что Валю люблю, что встречаюсь с ней. Наверное, зря. Знай она всё – возможно, иначе вела бы себя, старалась бы не давать моим чувствам остыть. Меня не сложно «завоевать». Если бы Валя того захотела – завоевала бы. Иногда кажется мне: она меня любит, но тонким женским чутьём первенство уступает Олесе. Знает, что всё равно я спокойным не буду, если Олесю оставлю. Да, она меня знает, хорошо меня знает. Олеся знает не так. Потому что знает не всё. «Завидую вашей дружбе», - говорила она, имея в виду и других моих одноклассников, пишущих мне, приезжающих к нам. Валя писала редко, но два письма обязательно: к моему дню рождения и к Новому году. Я оставлял их на видном месте, чтоб Олеся могла прочитать. Почему о встречах молчал? Лишь однажды сказал: «Видел Валю». Рассказывал, что и как у неё, Олеся участливо слушала. Похоже, к ней она меня не ревнует…
Да уж лучше бы ревновала!
И опять, и опять сомнения. В том ли дело? Чувствую: Олеся меня разлюбила. Всё отсюда… Ноет душа, давит сердце до спазмов. Почему разлюбила? Понимаю, что вопроса такого и быть не должно, точно как и «Почему полюбила?», однако спрашиваю и спрашиваю себя.
В жизни моей, в работе, началась вторая волна осложнений. Немало страдал я от КПСС, не меньше страдаю и ныне. С отчаяньем смотрю на руководителей новых. Отбросить бы всё плохое, что было, сохранить всё хорошее и его развивать - вместо этого наши мудрые реформаторы, как в своё время большевики, - «до основанья всё разрушим...» Когда в России после краха КПСС разгулялась стихия, анархия, власти оказались беспомощными перед ней, толкались, как слепые кутята, ища соски, тем временем расторопные люди, знающие ходы-выходы, прибрали к рукам всю страну, а мужи государственные, как после нокаута или глухого похмелья, встряхнув головой, морщат лбы, соображая, что происходит вокруг, как остановить летящую в пропасть телегу. Другие мужи, полагающие себя оппозицией, в жажде власти эту телегу подталкивают, расчищают ей гибельный путь.
В блокноте моём появилась такая запись:
«Нормальным умом не понять, что происходит с тобой, Россия? Бездумно хороним, что есть в тебе доброго, Русь. Исполинской силы язык твой раскатисто-звучный коверкаем, вместо слов твоих, на диво ёмких и сочных, слышим импортный клёкот, мычание, вместо песен твоих и плясок, изумляющих мир, - мельтешение дрыгающих, гортанно орущих существ с микрофонами. Недра твои истощаются, рвут их нагло, безжалостно, государственным наживаются, воровство именуя бизнесом. Всё что-то мы реформируем, с Петра Первого началось да так и не кончилось. Всякий царь у нас – реформатор, всякий Хрущёв – творец. Наши правители скорее похожи на бурых медведей (весной после спячки) – вышедши из берлоги, оглядываются: что тут на белом свете? Смотрят, смотрят и, ничего не поняв, потопали дальше, бурелом лишь трещит. И опять по их воле мы будем срываться в ямы, вылезать, выкарабкиваться, матерясь, чтобы снова сорваться: «Чёрт бы тебя побрал!»
И всё же… Всё же «печаль моя светла». Я счастлив, что родился в этой «бешеной, несуразной» стране. Коль довелось мне страдать, так ведь вместе с ней и страдал. Страдания не вызывали во мне отвращения, а лишь боль; боль не гнула меня - новые силы вливала. Был я счастливым свидетелем (и участником!) триумфа её (от лаптя до космического корабля!), вместе с ней и болезненный срыв её пережил. Вместе пойдём (верится мне) к возрождению. Мало я ей помогал, мало. Так вышло. Но был с ней всегда, и в горе, и в радости вместе. Жгли её и топтали, пытались совсем истребить - выстояла! Выстоим и теперь, вместе всё одолеем!»
Не могло такое не отразиться в моих газетных статьях.
По-прежнему много ездил - такая профессия. В Тынде у нашей газеты корпункт, но корреспондента переманили «Известия», и я вызвался там поработать, пока подберут другого. Тынду строили москвичи и делали всё «под Москву»: дома, школы, детские ясли - да всё как в нашей столице, есть улица Красная Пресня, есть Сокольники... Корпункт - квартира в «элитном» доме, одна комната для работы: электронная связь, аппаратура записывающая - всё, как положено. И две жилых комнаты. Я - один. Скучно, конечно. Когда завелись знакомства, меня приглашали то в гости, то к сопкам на шашлыки. Не обошлось без любительниц приключений - как же, столичный газетчик, не зазорно и глаз на него положить, потом говорить подругам: «Эх, как я его окрутила!» Вообще-то нормальные женщины, шутницы, как правило, - одиноки, вот и охотятся. Как их судить?
Одна такая была из тех, которые сами выбирают себе мужчин, уверенно говоря: «Любого могу увести». Чем не Настасья Филипповна! Мне шепнули, что я приглянулся ей, и я даже чуточку возгордился: меня выбрала! А когда мы с ней познакомились и как-то быстро сошлись, вели разговоры, близкие к скользким, как обычно и бывает с такими девицами, я с неким намёком сказал ей:
- Опасная вы женщина!
- Падшая, - поправила она. - Падшая я, дорогой Валентин, – и чуть помолчав, добавила: - Тимофеевич. Скольким мужчинам жизнь поломала!.. А вот вам не хочу ломать. Не потому, что вы такой положительный и мне жалко вас, вовсе нет, а потому – хотите, как на духу? – боюсь. Ведь я одной страстью живу, часто меняю вас, мужиков, быстро надоедаете мне. А сейчас боюсь: вдруг не захочу вас менять? И что тогда? Вы же не примете меня такую., не полюбите, и я буду страдать. Не хочу этого… Валя.
Я был поражён: как же умно она рассудила!
С другими «охотницами» держался я прежнего правила: пусть говорят обо мне что хотят, усмехаются пусть.
Но тут произошло совершенно для меня неожиданное. Встретил землячку свою из Холма, Светлану Пичугину. Работала она в Красном Холме в комсомоле, в райкоме, больше с тех пор ничего я о ней и не знал, а здесь она ведущий экономист на железной дороге. Муж её знает меня, краснохолмский.
- Он у меня башковитый, - говорила при первой же встрече, - толковый инженер-механик, далеко мог пойти, кабы не пил, барбос.
Позже я сказал ей:
- Ты преувеличиваешь. Мне говорили, что на работе никто его пьяным не видел.
- Ну, чтобы валяться – этого ещё не хватало! Но пьёт же! Он у меня часто бывает в отъездах, работа такая, и я уверена, что не изменяет мне там - некогда! Дело сделать надо – это у него свято, в этом он молодец. А потом попить от души – когда ему изменять!..
Так встреча за встречей, слово за слово, и однажды она меня огорошила:
- Я, когда мой в отъезде, буду к тебе приходить – чего тебе там одному!
Совершенно по-деловому сказала, будто иначе и быть не могло.
- Ни одна собака не узнает об этом. Понимаю, ты журналист, должен быть, как стёклышко, чист, никакого чтоб компромата. Будь уверен, его и не будет.
Я в душе усмехнулся. Да-ааа, рассужденьице! Забавно. Я и позже смотрел на отношения наши, как на забавную игру. Светлана действовала не хуже опытного контрразведчика, и это тоже было забавно, я даже вины перед её мужем не чувствовал, знал: вернётся он, и всё кончится так же просто, как и начиналось.
Все эти дни много думал о Вале - она там одна... Я один и она одна, сын в армии - вот бы её сюда! Может, остаться здесь и уговорить её переехать?.. Нет, не поедет, она не из тех, кто ждет удобного случая заполучить себе мужа. А что если я возьму да приеду к ней?.. Подруга у неё - разбитная бабёшка из отдела снабжения, с мужиками работает и, как они, говорит с матерком, Валя хохочет. Я был удивлен, увидев такую подругу. Что их свело - скромницу Валю и эту оторву Зину? «Она добрая, - сказала мне Валя, - простая, открытая, вся как есть, вот и дружу с ней. А так мы совсем разные, не ты один удивляешься». Вспомнив это сейчас, представил: приехал я, «сватаю» - Валя моя в нерешительности, а Зина, узнав о том, налетает: «Да ты что! Хватай его, не упускай!» Прибавит словечки из отделснабженческого багажа, Валя засмеется и согласится.
Так распалял я себя. И написал ей большое письмо. Перечитал - хорошо написал! Ни слова придуманного, всё, что в душе. Такие письма писал я только Олесе. А когда запечатал, подумал: может, не отправлять? На почту иду и не знаю, опущу ли. В последний момент решится: «Пройду мимо - оставлю письмо у себя; остановлюсь - опущу». Опустил! Чувство такое, будто плюхнулся в ледяную купель. Теперь считай дни, жди ответ. Внушаю себе: «Не устоит она перед моим объяснением!»
Затаился и жду. Видится (хочется видеть!) тетрадный листочек, где ровненьким Валиным почерком: «Жду тебя». Или не так прямо, но я пойму, что она меня ждёт. Тут же брошу всё и поеду. Полечу! Устроюсь там в областную газету... Дети мои уже взрослые, студенты – поймут, не бросаю я их. Ребята хорошие, а по детям – и мать. Вспоминаю деда Василия Лобачёва с нашей улицы Варлашовки, две дочери у него - одна, как княгиня, другая, как генеральша, и мужья под стать им. Сказал мне как-то старик: «Хозяйка была у меня хорошая, ты не помнишь иё, рано померла. Хоро-ооошая… Да что я тебе толкую! Вон каких девчат она мене нарожала!» По детям судил о жене. Так и я. Да и люблю я Олесю по-прежнему, просто Валя стала во мне побеждать. Всю жизнь обеих любил. И теперь... Что теперь? Не знаю, что будет теперь. Не знаю. Представилось, вроде мы вместе. Все вместе. Объединились, и всем хорошо...
Когда вынул из ящика долгожданный конверт, боялся его вскрывать. Щупаю пальцами тоненькое письмо - что там? Читать начал с конца, с последней фразы: «... ты должен быть там, где нужнее». Что это? Решай сам? Или: ты больше нужен Олесе и детям?.. Прочитал всё письмо, очень сдержанное - нет, не то слово. Продуманно-осторожное - так точнее. А последняя фраза - как вздох: «Ты должен быть там, где нужнее». Вроде: сказала бы я тебе «да», но... Нет, опять не то, тогда бы перед этой фразой, перед «ты», стояло «но». Просто она осторожно подводит к такому ответу, и никакого вздоха тут нет - холодная рассудительность. Ну, не холодная, но именно рассудительность, от ума.
«Там, где нужнее»... А кто знает, где я нужнее? Валя считает так, я могу посчитать иначе. «Решать буду я!» - сказал себе. Сказал и задумался: вот приеду, Валя примет меня - положим, примет, но (знаю её!) посчитает себя разбившей мою семью - украла меня, увела! Это чувство вины будет мучить её, будет вечно висеть упреком вопрос: «Зачем я на это пошла?» И ко мне: «Зачем ты так поступил?»
«Если я не сумею сделать её счастливой, а Олесю, уж точно, оставлю несчастной - то что это? Как себя буду чувствовать?..» - эта мысль сверлила меня и сверлила.
И сколько ни думал, приходил к одному: пусть всё остаётся, как есть.
Вале ничего не писал - что тут напишешь? А встреча у нас через год была, как обычно, как и всегда. Я понял: она довольна таким исходом. Да теперь уж и я принял это.
Бывая в своём селе, обязательно захожу к Валиной матери, одна осталась она, доживает свой век. Смотрю на их дом… Родной он мне! Почему-то считал, что в старости будем мы с Валей жить в этом доме, среди бесхитростных, непосредственных деревенских людей, рядом с Раей Калиничевой, Николаем Мусацковым, кузнецом Селеманом... Как такое произойдёт - об этом не думал, но верил, идиллию рисовал: живём в своём доме, ведём хозяйство, принимаем гостей - тут дети мои и её, тут и Олеся… Верил в это, надеялся. Неудержимо тянет меня сюда, к этим сельским домам, на свою Варлашовку – в степь свою! До боли не хватает мне её в городе.
Один мой друг-одноклассник, начальник строительства, живёт в Краснодаре, рассказывал: сидят они за бутылкой с земляком-агрономом, тоже осевшем в городе, и после нескольких рюмок пошёл «деловой» разговор:
- Давай бросим этот чёртов город и уедем в своё село, колхоз там разваливается. Ты будешь председателем, я агрономом – наладим!
- Наладим! Вальку Большакова позовём – парторгом.
- Да не поедет он из Москвы.
- Валька не поедет? Да ты что? Обязательно поедет, без слов!
Они намеревались ехать в село работать. Я же теперь стремлюсь туда просто жить…
Как-то в Москве на Павелецком вокзале встречаю землячку свою Веру Полянскую с мужем-полковником Юрием. Оказалось, они тоже в столице, но в противоположном конце от меня, а это все равно, что в другом государстве. «Запиши телефон» - «А вот мой», - сую карточку. Перезванивались. Однажды Вера меня удивила, предложив взять у них пальто-пуховик - купили сыну, а носить он его не стал, сказал, что не модное. «И висит оно у нас уже несколько лет, занимает место, а у тебя дача, будешь туда в нем ездить, оно хорошее, легкое, теплое». Неужели думает, что не в чем мне ездить на дачу? Но не решился сказать об этом, уж очень по-свойски она предлагала: «Ты только не сердись, лучше отругай меня, если что».
И в субботний октябрьский день я поехал в дальний конец Москвы, а день выпал такой, о каком говорят: ни колесу, ни полозу. Вера с Юрием встретили меня, как гостя - с накрытым столом. Хорошо посидели, поговорили, померили пальто - беру! Они и довольны. Юрию надо было отлучиться по службе. Извинившись, ушел, мы с Верой остались одни, вспоминали и вспоминали свою Варлашовку. Вера постарше, но росли мы там вместе.
- Молодец, что приехал! Я будто на родине побывала... А ты знаешь, я ведь тебя любила.
- Да? - принимаю шутливый тон. - Что ж не сказала тогда? Ты тоже мне нравилась.
- Молчи уж, нравилась! С Валей своей не расставался.
- Валя - это Валя, а ты - это ты, - продолжаю игру.
- А если нравилась, что ж молчал?
- Боялся. Я вообще боялся девчат.
- Ну да, боялся! Валю ты не боялся, а меня боялся... А что, мы бы с тобой хорошо жили. Купили бы домик на Варлашовке, ездили бы туда с детьми отдыхать...
Провожая меня, сказала:
- Ну вот, объяснилась тебе, а то, думаю, он и не знает.
Еду домой с мягким свертком в руках, улыбаюсь: «Надо ж, любила меня!..» С самодовольным, наверное, видом входил я в свою квартиру, еще и Олесе хотел похвалиться, но она, не успел я раздеться, подала мне раскрытое письмо из села от племянницы, грустно сказав: «Валя умерла»...
Валя?! Умерла?! Быстро читаю, в глазах мельтешение: «...образовался какой-то тромбик, и она скончалась на операционном столе». Сижу на диване с письмом в руках, Олеся села напротив, молчим. Как скрыть от неё своё состояние, не показать подступившие слёзы? Не надо знать ей всего. Ушёл в ванную, включил душ, стал раздеваться - медленно раздевался, стою потом под жёсткими струями, вскинув голову и закрыв глаза, струи хлёстко бьют мне в лицо. Ни мысли, ни чувства.
Вдруг словно издали донеслось: «Оле-ее-ся!» И громче: «Оле-ее-ся-ааа!» Звучало во мне, звучало вокруг меня...
И ни мне, и никому не дано было знать, что бы я сделал тогда с собой, не будь у меня Олеси.
Дождавшись, пока я выйду из ванной, она подошла ко мне, смотрит в глаза, мягко, успокаивающе, и меня пронзило: наверное, она догадалась!
А может, догадывалась всю жизнь?
=================================
Сельские «персоны грата»
(Из записок Большакова)
Арара
Что-то шумное в этом слове. Ватагу видишь. Клич слышишь призывный, воровской, разбойный даже - Арара! Ясным станет, когда увидишь, узнаешь носителя столь странного имени-прозвища. Невысо¬кий, плотный, скуластый, брови вразлёт, в движениях резкий, всё чего-то ему не хватает, всё ему тесно, не вмещается он в обычную нашу жизнь. Пареньком был - село не знало покоя: то грандиозную драку устроит, то в сад чей-то с шайкой заломится, то ночью калитки у всех поменяет, с одного двора в другой перетащит, и хозяева утром разобраться не могут где чья. Чёрт, а не чело¬век! Оторви-брось! Однажды влетел на коньках в полынью, с маху под лёд ушёл. Кто видел - в ужасе замер: утонул! Но вздыбился лёд, с треском прола¬мывается, разлетаются льдинки, и появляется голова Арары. Вылез! Чёрт!
Было это давно. Уехал он к дядьям в Волгоград, в Степной уже стали о нём забывать, и вдруг летним днём запестрела на клубе афиша: «Концерт артистов областной филармонии. Солист танцевальной группы - Иван Калиничев.» Да это ж он, Арара!
Артисты приехали накануне концерта, размести¬лись у бабки Калиничихи - кто на сеновале, кто в избе, кто в амбаре. Днём купались в реке, вечером - в клуб. Ах, как плясал Иван! Порадовал земляков. Цыганский танец - коронный. Что он выделывал! Куда там цыга¬нам!.. Вот вам и Арара! Настоящий артист! А то всё: «Оторвя-аага! Распу-уутин!» Каким стал, а!..
Через год объявился опять - говорит, насовсем приехал. Что уж там у него стряслось: выгнали, сам ли ушёл, да какая разница? Важно, вернулся - в селе свой артист! Сразу задумал жениться. Жил на Вар¬лашовке у бабки, а недалеко - Ермичёва Марья, у ко¬торой взрослая дочь Раиса. Арара заприметил её, наце¬лился. Норовистая девка на зов его не пошла, её улыбочкой, обхождением городским не больно возь¬мёшь. Иван быстро сменил тактику. Взял балалайку, подошёл вечером к Ермичёву двору, остановился у палисадника напротив окон, заиграл и запел. Да не один раз так, а несколько вечеров кряду. Тётка Марья сначала смеялась:
- Весёлый будет зять!
Потом сказала ему:
- Иди в дом, чё ты там сиротой стоишь?
Зашёл. Не из робких, не из стеснительных. Рая по¬немногу стала добреть к нему, а вскоре и совсем при¬выкла, сыграли свадьбу.
Работал Иван в колхозе.
Как-то забрёл в Степную цыганский ансамбль. Арара, ясно, пошёл на концерт, и Рая с ним. Она ни в чём не уступает ему – такая же взбалмош-ная, нынче одно, завтра совсем другое, раз пять расхо¬дились. Два сапога пара! Слышат на улице: шум у Калиничевых, едва ли не драка. Рая вещи свои на те¬лежку навалит горой и тащит к матери что есть сил. Через день-другой Иван берёт тележку побольше, ка¬тит её к Ермичёвым, кричит от ворот:
- Рая, выходи, поехали!
Грузят вещи, везут обратно.
Так всякий раз.
- Два дурака, - комментирует Рая, - потешаем на¬род.
Арара в ответ произносит крылатую фразу:
- Народ - он для того и народ, чтоб его потешать.
Сегодня они в ладу, сидят рядышком, цыган смот¬рят. Те пляшут на сцене, лупят, бацают каблуками, выбивая пыль из щелей и потея. Не удержался Иван, поднялся на сцену и как был в выходном костюмчике - с ходу в пляску пустился, легко и красиво, без пыли и пота.
- Вот как надо! - сказал цыгану. - А ты колотишь.
Рая долго потом, если напоминал кто об этом, за¬водилась с пол-оборота:
- Ну и дурак! Учудил! Говорю ему: не стыдно? Яйцы седые, а туда же, на сцену полез!
А Иван на этом не кончил. Однажды зашёл в правление - там тоже цыгане, из табора. Торг ведут: предлагают колхозу лошадь за пару быков, ду¬рачков ищут, надуть захотели. Калиничев решил ра¬зыграть.
- Вот что, - говорит цыганам, - давайте так: пере¬пляшет кто из вас русского - забирайте быков, и ло¬шадь у вас останется. Не перепляшет - давайте сюда лошадь, и никаких вам быков.
Ну, цыгане - они рождены плясать, и на животе, и на спине сумеют. Давай! И пошло! Мо¬лодой цыган лихо отплясывает, хлопает ладонями по коленям и подошвам сапог. Арара отбивает чечётку. Улыбается, на усталость нет и намёка - целый день пропляшет, знает, как силы расходовать: вроде и темп высокий, не снижает, наращивает даже, на самом же деле вид создаёт, цыгана изматывает, тот уже выдыхается, и упал. Иван поднял его:
- Веди лошадь... Веди, веди, нечего!..
Словом, без улыбки о нём не говорили в селе.
Идёт он по улице, смотрит: Михаил Битюков дом перестраивает. Остановился, кричит ему:
- Битюк! Ты сени побольше делай.
Тот высовывается из-за простенка:
- Зачем?
- Как зачем? Жить. Ты думаешь, дочь замуж вый¬дет, они с зятем тебя в передний угол пустят? Нет уж, тебе в сенях жить, так что заранее расширяй их.
Битюк матюгнулся:
- Балахлыст! Я думал, ты чего путного...
Тимофей Большаков - сына женить, сватать идти, а не знает, как это делается, не приходилось. Арара ему:
- Дядь Тимофей, бери меня, я тебе любую усватаю.
И пошли в дом невесты. Только открыли дверь, Иван сразу хозяину:
- Тихон Сергеевич, ты стол-то накрыл? Давай, са¬жай нас. Они там, молодые, без нас договорились, нам только сесть да выпить.
На том сватовство и закончилось.
Сын его Сашка рос как-то сам по себе, разное говорили о нём в селе - арарёнок! Один отпускник, приехав из города, встретил свою учительницу, спрашивает:
- Как работается, Мария Андреевна?
- Как? Ивана Калиничева сын в моём классе - есть ещё вопросы?
- Всё ясно, всё ясно, - улыбается отпускник.
Зато самого Калиничева с некоторых пор стали звать Иваном Степановичем. Кажется, это пошло с последних выборов в Верховный Совет СССР. Была встреча с кандидатом, и нужно было после важного мероприятия дать концерт - тогда это был обязатель¬ный ритуал. Решили просить Калиничева выступить с плясками. Сначала хор споёт - хор в Степной хоро¬ший, потом кто-нибудь стихи почитает - чтецы всегда найдутся, а гвоздь программы - Калиничев, профес¬сиональный артист! Вот и вспомнили полное имя его - Иван Степанович. Он и выступил!
Дело было зимой, стояли морозы, в клубе, как всегда, холодина, все сидели в пальто, кандидат в депутаты и начальство районное тоже в пальто за красным столом на сцене. Потом в зал сошли, усе¬лись в первом ряду, специально для них свободном, и пошёл концерт. Хористы в народных костюмах, хотя и поддели что потеплее, дрожали. Спели две песни, и руководитель их Немов сказал: «Больше нельзя, про¬студитесь». Увёл хор со сцены. Ох, этот Немов!
После стихов выразительно объявили:
- Выступает Иван Калиничев!
Он вышел на сцену в странной какой-то одёжке, комбинезон - не комбинезон, но что-то вроде того, должное изображать костюм каменщика. В руках большой чугун без дна и ведро, поставил это на са¬мой средине и начал таскать из-за кулис кирпичи, объявив:
- Печку-буржуйку слеплю сейчас, затоплю, обогрею клуб.
Хохот в зале, все взгляды на первый ряд. Началь¬ство посрамлено.
Очень понравилось это землякам! Может, потому и перешли с тех пор на «Степаныч».
Сашка, сын его, армию отслужив и женившись, стал отцом. Но именно в это время мать принесла ему братика, рожала месяцем позже невестки, так что дядя будет моложе племянника. Разговоров в селе!
Летом из Москвы на побывку приехал Курдин, бывший лётчик, теперь инженер-механик. Встрети¬лись с Иваном на речке, у пристани. Курдин пришёл поплавать, вместо этого сидят на бережку, на травке, беседуют.
- Давненько, Николай, мы не виделись, - говорит Иван.
- Да, давненько. Пожалуй, лет сорок.
- Пожалуй, так... А ведь мы с тобой в одном классе учились, не забыл?
- Ну как же! Мы ещё тогда судили тебя.
- Когда?
- Ну когда ещё в школе учились.
Иван лихорадочно думает, что ответить. Глаза в одну точку, лоб напрягся, кажется даже, чуть вперёд выдался:
- Не помню.
- Ну пырнул ты ножом кого-то.
Опять лоб вперёд - поиск ответа.
- Это ты меня с кем-то путаешь.
- Да как же? Тогда судья был Ерофеев.
- Да, Ерофеев, был.
- Так вот он нас, школьников, вроде народными за¬седателями сделал, и мы судили тебя.
- А-ааа! Да это Пёхов Лёнька пырнул тогда.
- Причём тут Пёхов, тебя судили. Не помню, то ли ты в сад к кому-то залез, то ли к вам залезли, и ты пырнул.
- Ну Пёхов это! В Чижановом саду это было. А су¬дили меня, я тогда на себя всё взял. Я потому и за¬был, что как-то близко не принял. А тогда Пёхов при¬грозил мне и заставил говорить, что вроде я пырнул. Его посадить могли, а я мальчишка, меня не должны.
- Но ты этому Пёхову отомстил тогда!
- Когда? Что?
- Да поджёг ты его.
- Э, нет, это не так было, - бодро ответил. - Тогда экспертиза от меня всё отвела. А зачем бы я стал поджигать сарай, я бы уж, если поджигать, так дом бы поджёг. Я им тогда так и сказал.
- Там, в сарае, корова была, сгорела.
- Нет, это не я.
- Тогда ещё присудили вам, твоей матери, отдать Пёховым корову.
- Отдали, да. А он потом, Пёхов, привёл нам тёлку: нате, говорит, это не он поджёг.
У Курдина удивительная какая-то способность: го¬ворить человеку явно обидное, а не обижать. Навер¬ное, потому это, что по-доброму говорит - всё как есть, но по-доброму. Вот и сейчас - не в осуждение вспомнил, а так просто, будто: «А помнишь, мы с то¬бой по девкам ходили?»
Разговор, как это часто бывает, сам собою свер¬нул на другую дорожку, к делам фронтовым. Николай летал - истребитель, Иван на коне скакал - налетчик.
- Я так в казацком полку и служил, - уточняет.
- Ты вроде левша?
- Да, но я, как Гришка Мелехов, той и этой, - он по¬очерёдно поднял сначала левую, потом правую руку, - с какой стороны ловчее хлестануть, такой и перехва¬тывал саблю... Головорезы мы были... Я, между про¬чим, встречался с Жуковым. Да! Стояли мы под Ле¬нинградом, и вот я сижу как-то в сортире - сколотили мы там себе из досок, смотрю в щель: ёлки-моталки, командующий идёт, Жуков! Открыл он дверь, я вскочил, а он: «Сиди, сиди, казак!» И в угол пошёл, спиной ко мне... Такая вот встреча была, есть что вспомнить, - улыбнулся. Улыбка у его артистическая, долго дер¬жится. Николай улыбнулся тоже, и у него улыбка при¬ятная. Приятно смотреть на обоих.
Расстались они друзьями. Николай сказал:
- Будешь в Москве - заходи. Дам тебе адрес, те¬лефон - как приедешь, так и заходи.
В Москву Степаныч не ездил, не было в том ну¬жды. Да и когда бы? Не до того. Летом сена корове готовь, топлива запасай, зимой скотину оставить не на кого. А тут ещё такая беда стряслась, до конца дней не опомнишься: сын его Сашка нечаянно застрелился, готовясь к охоте. Как же Раиса плакала! «И чёрт бы её побрал, эту охоту!.. И провалилась бы сквозь землю!..» Выплакалась вся да вроде и успокоилась, Ивану труднее, он не плачет, молчит, сопит, а сердце-то жмёт, давит, голова, как чугунная, перестаёт соображать. Так и ходит ссутулившись. Стал попивать. Заглушал боль, а потом и втянулся. Терпит, терпит, да как сорвётся, как поведёт!
Тут уж Раиса во всей своей мощи встала у него на пути - ни на шаг одного не отпустит! А в гости к кому пойдут - муженька наставляет:
- Съешь масла кусочек, водка не будет брать.
- Так зачем же тогда её пить?
- А чёрт вас знает, зачем вы пьёте! Жрёте!
По возвращении опять пристаёт к нему:
- Выпей вот молока, свернёт там всё, легче будет.
Иван отворачивается.
- Пей, чёрт такой!
Пьёт через силу - вырвет его, побледнеет, пот на лице, а она ему щей горячих:
- Ешь!
Хлебает, хлебает. И, смотришь, нормальный вид обретает, выходит хмель.
- Ну вот, - удовлетворённо говорит жена. - А то завтра сено возить, а ты...
«Не пропадёт Арара! В крепких руках Раисы не пропадёт», - шутя говорили в селе.
Президенту в подарок
В деревеньке Ольховке сплошь старики, вдруг слышишь: «Ты чего ж не рожаешь?» Наверняка, донимают Альбину Журбу (одна она тут ещё молодая), кто шуткой, кто как : «Президент тебе что сказал? Рожать!.. Выручай, голубушка, а то поумираем, в Ольховке никого не останется». Альбина, казачка хопёрская, всем Альбинам Альбина - что норовистая лошадь, близко не подходи. Деду Викентию Соловьёву на его «рожать» надерзила: «От кого я рожу? От тебя, что ли?.. Мужа совсем не вижу, шляется где-то». Она некрасива, мужиковата, и силушка в ней мужская.
А муженёк её разлюбезный Василий вовсе не шляется, как она говорит, - плотничает в окрестных селениях, кому избу срубит, кому баньку, кухоньку летнюю, дачникам флигелёк. Говорят, в нём цыганская кровь – скорее, выдумка это, шутка, мужик он лёгкий, весёлый, над деньгами не трясётся – заработав, тут же пускает их в оборот, направо-налево угощает знакомых. Одиноких бабёшек, разведёнок и вдовушек молодых не обходит. А своя жена, как солдатка.
Домой он является всегда неожиданно, не без денег, конечно. Альбина и довольна. Ну и страсть свою бабью с жадностью утолит – вот и нет обиды на мужа. А рожать не рожает.
В работе она неуёмна, всё горит у неё в руках. Единственная в Ольховке держит корову, а где корова, там и телёнок, да ещё прошлогодний бычок нагуляет к осени вес и в зиму пойдёт на мясо.
«Я одна всю деревню кормлю», - как-то сказала Альбина и в этом была права: где бы могли старички купить мяса и молока? И любых овощей у неё полно. Молоко разносит сама, график составила и разносит. В ответ, в благодарность, её угощают, то одни, то другие нальют самогонки, этого добра тут хватает, не разладилось производство, напротив, с годами всё лучше. Вот и втянулась она, угощения стали вроде бы данью. А пожадничает кто, пожалеет – сразу насупится. «Не буду молока им давать», - гневно решает, иным так и скажет. Чуть позже корит себя: «Вот дура! Они же деньги платят тебе!» Но не вернётся, не повинится – такая гордыня! Впрочем, зла на неё не держат, привыкли к таким её выходкам.
В тёплую пору старички наши полегоньку копаются на своих огородах, в жару сериалы разные смотрят либо где-нибудь в холодочке в карты играют, в лото, вечерами идут к Соловьёву двору на скамейки (Викентий наделал на всех), судачат там до темна, нередко, малость самогоночки выпив, поют – поют они хорошо. На выходные к кому-либо приезжают из города гости – дети, внуки, тогда тут с утра до ночи рвут душу дурные магнитофонные вопли.
Словом, жизнь в Ольховке идёт своим ходом, без срывов и взлётов. Вернее сказать, шла, пока не случилось события, которого ждали (уже не надеясь): Альбинушка понесла. Шёпотом говорили об этом, крестясь – не спугнуть бы, не сглазить, упаси Господи. Стали её жалеть, оберегать, как могли. Дед Викентий пришлёпал к ней – совет дельный дать:
- Ты, девка, тяжести не таскай. Скажи, если что, поможем. Банки эти с молоком не таскай, сами придём, не графья.
- Да ты что, дядя Викентий? Тяжёлые… Пуды, что ли?
А бабки «упреждали» одна другую:
- Не вздумай её угощать, ребёночку вредно.
Могли и не упреждать, она сама объявила, как заявление сделала, приказ себе отдала:
- Всё! Хватит! Нельзя!
- Слава те, Хосподи, - крестились старушки.
Новость эта более всего изменила Василия. Узнав, накупил гостинцев и тут же прикатил домой на своём мотоцикле. Была осень, октябрь, и он, как и бабки, высчитывал: когда разрешится? К лету должна. Ах, как обхаживал он Альбинку свою, делать ничего не давал, всё сам, да весело, быстро. Она улыбалась, счастливая. Беременность сделала её спокойной, нежность в ней появилась, даже вроде красивой стала – откуда что и взялось!
Василий, зайдя к соседу, старику Ермакову, малость выпив с ним (так, для порядка!), сказал, имея в виду беременность:
- Надо, Егорыч, надо. Альбина моя затянула, а давно бы пора. Надо же выправлять ситуацию с этой, как её… демографией, - усмехнулся, - а то президент волнуется.
Всё это время не пил, лишь однажды, в свой день рождения, «позволил себе». Сидели с Альбиной вдвоём, она чуть пригубив, а он выпьет рюмку и ест, выпьет и ест, аппетитно, азартно.
- Мы им, Альбинка, выправим ситуацию, - говорил, захмелев. - Нам с тобой только начать, теперь дело пойдёт. Давай так – не меньше трёх. Два – нас заменить, а третий, ну и остальные, – прирост.
- Размечтался! – потрепала его мягкие волосы. А он продолжал шутливо:
- Правительству будет чем оправдаться, доложить: рождаемость увеличилась, национальный проект выполняется…
Рожать поехали в город. Через несколько дней передали: девочка! Но вскоре выяснилось, что сама Альбина родить не сумела. Кесарево сечение. Такого Ольховка ещё не знавала. Притихла, сжалась, будто не Альбине живот распластали, а ей.
Взбодрил старичков всё тот же Василий: позвал всех к себе, застолье устроил. Подпив, бодрую речь сказал:
- Я с дуру-то хотел мальчика, а ведь сейчас девки нужнее. Вы же знаете ситуацию с этой..., тю, чёрт, забыл, как её – ну людей не хватает у нас, рожать надо. Стало быть, должны девки. Нас, кобелей, полно, а кому рожать – вопрос.
Бабки, подогретые водочкой, слушали, рты приоткрыв, а дед Викентий тоже сказать захотел. Как заправский оратор, вышел из-за стола, высокий, ноги длинные, крючковатые, в больших резиновых сапогах, вскинул голову.
- Россия не пропадёт! – провозгласил прокуренным голосом. Далее не знал, что сказать, помолчал и, похоже, свернул на другую дорожку. – За бугром вопят: вы, русские, пьёте, спиваетесь. Пьём! Но не сопьёмся, хрена вам, не ждите. Сколько живу, столько и слышу: спива-а-ааетесь! Со старых времён ещё. И по сю пору спиваемся, никак не сопьёмся. Во! Трудовой человек не сопьётся. Ему дело делать надо. А кончив дело, гуляй смело, пей, да дело разумей.
- И сколько ты можешь выпить? – ввернула ехидная старушонка Митрохина.
- Не знаю. Ведро, наверно.
Все смеются, и он, смеясь, сел за стол, тут же хрипло запел:
Вы не вейтеся, чёрные кудри,
Над моёю больной головой…
Жена его Нюра, полная в два обхвата, подтянула первой, за ней остальные. Среди местных были тут две городские: пожилая художница Парамошкина и молодая попадья Василина, они приезжают сюда на лето. Когда-то художница с мужем-художником, ныне покойном, и поп с попадьёй, вдвое моложе его, купили тут по дешёвке дома, поп приезжает редко, а Васелина с весны до зимы. Сейчас художница поглядывала на всех с умилением, пыталась набросать что-то в блокноте, а попадья, кончив петь, вдруг пустилась в пляс, увлекая старух.
Отпраздновали рождение.
Следующим утром Василий исчез.
Разведали старики: пошёл по деревням гулять, дочь «обмывать». Корова ревёт недоеная, телёнок с бычком прошлогодним ушли со двора.
Но сплотилась Ольховка – кто пасти, кто доить, кто траву косить, сено сушить. В один голос кляли Василия:
- Бродяга!
- Чёрт беспутный!
С нетерпением ждали Альбину с Татьянкой.
“Непонятливый» Немов
Налетел вдруг ветер, сорвался дождь – с молнией, громом… И оборвалось! Утихло. Чисто кругом, свежо.
Какая тут аналогия, но у меня это вызвало в памяти явление в нашем селе художника Немова: появился, сверкнул и ушёл… Светлый остался след.
Он вернулся на родину из Саратова, поселившись в дедовом доме, жена у него наша, местная, и он тут свой. С приездом его село будто вздыбилось. Одним это нравилось («Разбудил нас!»), другим явно нет («Колгота!»), а властям - сплошные заботы: то одно ему, то другое, то студию открывай, то выставку. Идёт в сельсовет, а там уже морщатся: “Опя-яяять!” Будет требовать что-то, доказывать: “Дайте мне помещение, музей открою этнографический, предметы старого быта собрать”; или: «Выделите участок - парк разбить. С учениками всё сделаю». Не дали, не выделили, за чудачество приняли: «У него этих фантазий!» - ворчали. Бросали вдогонку: «Преподаёшь рисование в школе – ну и преподавай! Мало тебе!» Всё в упрёк! Волосы длинные - в упрёк, трость в руке - и подавно.
Человек музыкальный, задумал он возродить местные народные песни, какие доводилось слышать мальчишкой. Обошёл с магнитофоном всех поющих долгожителей Степной, записал слова забытых ныне песен, голоса исполнителей. И тут осенило его: хор фольклорный создать! Деды ему: «Да не дотащимся, не доплетёмся до клуба, ежли снег или грязь». - «Подвозить будем, договорюсь»… Сказать-то сказал, да попробуй договорись! Председатель колхоза прячется от него.
Так вот походит Алексей Дмитриевич по начальству, побушует да и плюнет, махнёт рукой.
«Пошли они к чёрту! - скажет себе. - Делай всё сам, по своему разумению. Что - нельзя самому превратить в музей какую-нибудь развалюху? Нельзя саженцев навтыкать на любом пустыре?..» Вот же сложился академический хор без чьей-либо помощи, без копейки затрат - отличный хор, выезжал выступать за границу.
Сейчас загорелся Алексей разузнать происхождение варлашей, в давние-давние времена основавших Степную. В Волгоградском архиве копался - ничего не нашёл, поезжай, говорят, в Саратов, Степная когда-то подчинялась Саратову. «Ладно, съезжу как-нибудь и в Саратов». Очень хочется историю села прояснить. Сколько загадок тут! Откуда в Степной и вокруг цепь небольших озёр, заводнённых низин? Может, море тут было когда-то? Однажды в дальнем овраге нашёл он морскую ракушку - не просто валялась, а в срезе была, в слое земли, в глубине. Что б это значило? Всё тот же намёк на море. Как бы всё это разгадать? К учителю истории пристаёт:
- Покумекай! Земли там набрать и послать на анализ, а?
Тот молчит, думая, как отделаться, а Немов другое ему:
- Курган там в степи непонятный, в низинке. Если б сторожевой - ему на возвышении место, на сырту. Не захоронение? Ты историк, давай раскопаем, тебе разрешат.
- Брось ерундой заниматься, - отмахнулся учитель. Как пощёчину залепил. Немов даже отпрянул, ушёл раздосадованный.
И опять говорит себе: «Ни на кого не надейся, делай всё сам!»
Да он и не был мечтателем, идеи кому-то подбрасывающим. Ставил цель - достигал, добивался. Сразу несколько целей - за какую сначала хвататься? Травы лекарственные искать - обязательно! Люди болеют, лекарств не купить, дорогие – надо травы искать. Говорят ему: «Нет их в степи, очень мало». А он все нашёл, какие в книге описаны! По справочнику даёт советы теперь, рецепты - лечитесь!
Фотографии нет в селе, приходится ездить в район - так он оборудовал в школьной кладовочке нечто лаборатории (свою туда перенёс), ученики снимают вовсю - все довольны.
Законов никто не знает, отчего и страдают многие - выписал два специальных журнала, справочников накупил, консультирует всех.
Задумал памятник погибшим в войне землякам - самому изготовить, самому и поставить. «Мастерскую» оборудовал дома, сделав высокий навес (скульптура намечена трёхметровая), материалу навёз полон двор – глины, цемента, даже саженцев мелколистного ясеня, посадить потом вокруг памятника. Однако и тут ему палки в колёса: «Нельзя!» Приехал ответственный человек из района, зашёл к нему, говорит:
- А вы знаете, что разрешение требуется? Такие вопросы решает область.
- Идиотизм! - Немов на это сказал.
Возмутившись, начальничек, взвизгнул:
- Никакой самодеятельности! Это партизанщина!
Немов с вызовом выпрямился, высокий и представительный против низенького с животиком мужичка, жест рукой в сторону улицы - всё, окончен визит!
- Не разрешите ставить в селе – поставлю на кладбище, там разрешений не требуется.
Продолжалась работа, спешил.
Дел намечал на годы, а сделать хотел сразу всё.
Он умер от сердечного приступа, не болея - упал, как подсеченный.
Похоронили его в углу кладбища, где собирался памятник ставить воинам-землякам. Большая площадка расчищена там, куча мраморной крошки, куча песка, кирпичи…
Вроде бы делал он, делал, притомился и ушёл отдохнуть.
Трофимыч
Заметьте: по отчеству (без имени) плохих людей не зовут, для них придумывают прозвища, и коль на¬звали тебя одним отчеством - ты уже что-то зна¬чишь. Трофимыч Трофимычем стал давно, сколько помню его.
Ах, каким он красавцем был! И орлом.
Работал связистом, спецсвязь обеспечивал - два провода на столбах, лошадь в распоряжении, вре¬мени свободного вдоволь, все бабы его. Как терпела это жена, не знаю, но особого осуждения земляков вроде не было.
Приехал я на побывку к родным, встречаю его: «Как дела?» - «А ты иль не знаешь? Ничё не знаешь? Я ж на Марь Лексевне женилси. Свою бросил, а с Марь Лек¬севной сошлись, в селе только про президента анекдоты да про меня и толкуют».
«Марь Лексевна» - учительница, и как уж на неё он наткнулся - загадка. «Поздравляю тебя», - говорю. «Эээ, отлично живу! А с энтой чё ж, сколько можно? Дочери замужем - хватит! Дом я там пере¬строил, ты не видал? Сходи как-нибудь погляди, не дом, а картинка! Всё подправил, покрасил. И ушёл. Если чё, говорю, придёшь скажешь, я сделаю. А как же? Столько лет жили... Ну чё, привет от тебя Марь Лексевне передавать?» - «Обязательно». - «Ты это, Валя, если лодку надо, бери мою, лучше моей нету ни у кого, ни капельки не текёт, в тапочках ездию - поудить там, вентери оглядеть...»
Ему нравилось кому-то что-то давать. Попро¬сишь удочку, а он тебе вынесет три: и на плотву, и на окуня, и на щуку. «Возьми вот ещё весло, - скажет, - а то у ваших, я знаю, и весла доброго нет». Червей дождевых накопать - в степных краях про¬блема, так он даст тебе и червей. «Где ты берёшь их?» - «Эээ, у меня питомник!»
С таким «аппетитом» даёт!
Ну а «отлично живу» - это Трофимыч для форсу сказал. Страсть как любит он прихвастнуть! Мария Алексеевна взяла его в такой оборот, что взвыл, хоть беги! У неё по науке всё, строгий режим, диета, это нельзя, то нельзя, а уж выпить и вовсе забудь.
Он, верно, приноровился: фляжечку водки спря¬чет где-нибудь в сеннике, кусок сала (тоже запретный продукт!) в нержавеющей баночке положит на пере¬руб, и только Лексевна его за ворота - выскочит из избы да в сенник, выпьет, закусит и как ни в чём не бывало займётся делами. Ничего, можно жить.
Пришёл к нему как-то дружок с поллитровкой, да разве Лексевна даст посидеть? Выгонит, чего доб¬рого! Трофимыч палец к губам, тянет дружка за рукав, ведёт к погребу - творило подняли, спустились, за¬крылись, свет у него там (хозяин же!), закуска само собой: капуста солёная, мочёные яблоки, огурцы. Пируют! Мария Алексеевна обыскалась супруга, а он у неё под ногами.
Со временем всё же она его укатала - слушаться стал! Не узнать мужика. Делал всё, как она того тре¬бовала. Боже упаси появиться на людях небрежно одетым, абы как! Всё на нём ладненько, чистенько, в белой рубашке, шляпа на голове. Идёт на пекарню за хлебом, а кто-нибудь с удивлением спросит: «Или праздник нынче какой, нарядился-то?» - «У меня каждый день праздник, - ответит с улыбкой. - Денег хватает, Лексевна пенсию у меня не берёт, дочерям помогаю, внукам...» Только так вы-ставляет он жизнь свою перед всеми. Как же не прихвастнуть?..
Ну прихвастни, прихвастни ещё!
Селивониха
Бабёшка так себе, неказистая, да и умом-то вроде обойдена. Муж её, нелюдимый мужик Селивон, умер, осталась она одна, живёт бобылкой, хозяйства своего не ведёт, нигде не работает, кормится чем бог пошлёт: к одним зайдёт, к другим, посидит, поболтает, поохает-повздыхает - там, смотришь, покормят, а там и с собой дадут.
Вдруг слух прошёл: померла. И не дома, а в районном центре. «Чёрт её понёс туда!» - говорили в селе. Но говори не говори, а хоронить надо. Председатель кооператива (колхоза вчерашнего) Николай Большаков отрядил машину за ней, Мишка Гром сделал гроб, и раненько утром поехали. Втроём поехали: Иван Лобачёв, подружка его Настя Лихая и Мишка в кузове, придерживает новенький гроб, похваливая себя: ни щелочки!
В районной больнице появились они ещё до прихода врачей. Дежурного на месте не было, нашли землячку свою Евсенёву Наташу - санитаркой она, спрашивают, как забрать Селивониху, а Наташа хохочет:
- Дома она уже.
- Как дома?
- Пьяная была, свалилась в канаву, а кто-то решил, что она умерла. В самом деле, говорят, не дышала. А проспалась, протрезвела, да ещё замёрзла в морге, и давай барабанить.
- Да вы что тут, тоже пьяные были?! – рявкнул Иван. - Это чтоб живого человека от мёртвого не отличить! - и, матерясь, широко пошагал к машине.
Весь обратный путь бешено гнал грузовик, в кузове гроб подпрыгивал, и Мишка сел на него.
Настя, когда вернулись, вылезая, сказала в сердцах:
- Чёртова Селивониха!
А Селивониха тем временем полсела обежала, со слезой причитая:
- Эт надо, похоронить меня живую хотели! И похоронили бы...
Позавтракала у Пискуновых, разжилась пирожками с картошкой у Ломовых, потом к Мишке Грому:
- Миша, ты гроб-то... Отдал бы его мене.
- Сейчас вот отстегаю тебя!
- О-оо, ненормальный! «Отстегат!» Во ненормальный! - и убежала. Ивана встретила Лобачёва, смотрит на него мышиными глазками, такая скорбь на лице:
- Ваня, ты гроб-то где сгрузил? Завёз бы его к мене.
- Уйди! - замахнулся кулаком. - Сдурела баба. Ты же не пила сроду.
- Не пила, Ваня, не пила, бес попутал, угостили, а я опьянела.
- Иди к председателю.
Пошла, а тот налетел на неё:
- Ты что это?!
- Шумишь ты, Василич, а это... зря, - заговорщически понизила голос, - Василич, гроб-то куда собираешься деть? Отдал бы его мене, а? Его для меня делали.
Николай от неожиданности оторопел, решил на шутку свести:
- Не фордыбачь, не фордыбачь.
- Ох, ох! - не унималась Селивониха. - Небось квитанцию-то на меня выписали, мой он.
- Не фордыбачь!
- О-ооой, гроб и то не дадут. Помрёшь - положить не в чего будет, - и пошла, причитая. - Гроб уж и то им жалко, о-ооой...
==================================
Из прошлого
Чакушка
Все вы, конечно, видели её и не раз, но ничего о ней толком не знаете и вряд ли узнаете, если этот рассказ не прочтёте. Я, можно сказать, последний из могикан, который может сказать о ней всё. Много лет она обогревала меня, подкармливала, укрывала от ветра, дождя. Где только не встретишь её: речка, озеро, пруд... Называют по-разному, в иных местах рогозой, а у нас в Поволжье степном - чакушкой. Уникальное растение! В начале лета, когда нет ещё овощей-фруктов, не считая дикого лука, растущего на лугах, дикой морковки, купырей, борисок, пышечника и прочей съедобной растительности, в пищу за милую душу идёт чакушка. Её можно надёргать и с лодки, и с берега, войдя по колена в воду. Отрывается у самого корня, листья длинные, плоские, как у осоки, тут же срезают их, оставляя лишь подводную часть, и уносят домой охапками, оделяя родных и знакомых. Расслаивая, очищают, будто банан, съедая сердцевину - кто присаливая, с хлебом, а кто прямо так да ещё и похваливая. А если кому удалось чакушку вытащить с корнем, белым, мучнистым - так это деликатес!
Скоро чакушка грубеет, уже и не разжевать, тогда её начинают заготавливать для плетения мягких корзинок, а чуть позже добрые хозяева жнут серпами для крыши. Верно, не каждому это дано - покрыть избу чакушкой, но крыли. Выстилают мелкими снопиками первый ряд над карнизом, к обрешётке притягивают, потом, отступив не более как на четверть, второй, третий... Так, накладывая ряд за рядом, доходят до верха, теперь надо заделать конёк - тут требуется особое тщание, я этот приём не освоил. Крыша получается этажиками - красиво, непромокаемо и ветер не задерёт.
Когда ударят морозы, чакушку можно по льду и косой косить, и даже лопатой сшибать - идёт на утепление хлевов, а также, наряду с камышом и кугой, на топку. Топили ей грубки. Сунешь снопик в дверцу, зажжешь, и лишь успевай подпихивать, с гулом горит, тепла на всю ночь хватает. Сжечь надо, конечно, не одну охапку.
Для плетения корзинок чакушку отбирают лучшую, сердцевина её не ломается, сгибай, как угодно, - из неё и плетут, называя корзинку зембелем. Откуда залетело это нерусское слово в село - неизвестно, да залетело, укоренилось, стало своим, и мастерская, где корзинки плетут, именуется зембельской. Плетут на станочках - простеньких, примитивных, но всё же станочках в виде рамы с уплотнителем ( у нас говорят «ткут», и слова в ходу из ткацкого ремесла: основа, уток). На раму натягивают расщепленные сердцевинки чакушки и сквозь них поперёк пропускают такие же сердцевинки, но целые, не расщепленные. Пройдут несколько рядов, ручку вплетут и дальше ткут, до второй ручки. Полотно потом обрезают, сшивают (чакушкой же), оплетают, и зембель готов. Это самый обычный, серийный, а по заказу и крышку с петлями сделают, и пуговки, и вензель выведут, кому предназначен. Ни ниток, ни ремней, всё естественное.
Зембельская в селе - что собрание невест. Приедет иной лейтенантик домой на побывку, так целыми днями там пропадает, как в клубе. Работа с шутками, разговорами ещё лучше идёт! И увозит затем отпускник в свою часть если не мастерицу, то уж зембелёк именной обязательно.
В своё время зембель служил нам и чемоданом - поехать куда, и тормозком для харчей, когда отправляешься в поле, и просто сумкой пойти на базар. Без зембеля - никуда! Школьникам он заменял портфель и что угодно, вплоть до зонтика и башлыка в ненастье - натянешь его на голову, и сам чёрт тебе не брат!
Два раза в сутки через железнодорожную станцию, что в трёх километрах, проходил пассажирский поезд из Москвы в Камышин и из Камышина в Москву, женщины несли туда продавать свои зембеля, вложат один в другой по нескольку штук и держат цену. Пассажиры знали о нашей фирме, заранее готовили деньги, выбегали, выбирали по нраву. Так и растекались зембели по стране, хотя занятие это - ткать на дому да ещё продавать - вовсе не поощрялось, а даже и запрещалось - не сметь! Власти боялись, как бы человек не заработал больше положенного. Корову в хозяйстве разрешалось держать только одну, лошадь – вообще нельзя. Такое было время. Овчину выделать мужику не давали, приходилось тайком, украдкой. Колбасу делали для себя (варили, коптили) по ночам: как бы чего? Так и с зембелями.
Дольше всех ткала их Селеманова Онька. Она уже вышла из девичьей поры, была одинока и жила своим ремеслом - рукомеслом, как говаривали у нас. Онька полунемая, однако на улице Варлашовке, где она проживала, научились её понимать. Придёт к нам: «Тот дун, дай тотку». Ясно: «Тётя Дуня, дай щётку» - значит, избу белить собралась. На меня, если сердилась, кричала: «Торт рыдый!» (чёрт рыжий). Но когда я уезжал поступать в институт, она подарила мне, торту рыдому, такой зембелёк именной - загляденье. Я долго берёг его и чувствовал себя ей обязанным много лет. Приехал домой на каникулы - она тут же ко мне: «Третыс мэнэ москэ? Кыыв пээду» (Встретишь меня в Москве? В Киев поеду). Конечно, встречу, перевезу на другой вокзал, какой разговор! А встретить по беспечной молодости не сумел, она жаловалась потом моей маме: «Торт рыдый, не трэтыл мэнэ, я плацу, плацу». Позже выяснилось, что не так уж она растерялась: родители мои передали с ней для меня арбузов и помидоров - большой зембель, она зембель тот отдала таксисту, он перевёз её на нужный вокзал и даже помог с билетом.
Нынче зембельская распалась, крыши чакушкой не кроют (для этого в магазинах чего только нет!), грубки ею не топят, на газ перешли, всё село опутано трубами на металлических стойках, и стоит чакушка вдоль речки стеной, стоит на озере, на прудах, в заводнённых местах, к осени выбрасывает соцветия в виде плотных тёмно-коричневых пыжей (городские женщины покупают их на рынках для украшения квартир, называя по незнанию камышом), а ближе к зиме пух от этих пыжей летит и летит, застилая небо.
Русская печь
Знакомый москвич, узнав, что дачей служит мне домик в деревне, спросил с наивным блеском в глазах: «И печка русская есть?» Да где ты найдёшь сейчас русскую печь? Разве что какой-нибудь бритоголовый амбал на даровые деньги устроит для экзотики в своей драгоценной «вилле». В сёлах давно таких печей нет, современной хозяйке подай газовую, электрическую, чтобы не вскакивать по темну растапливать печь, а сходу включить, быстренько приготовить завтрак, детей накормить и отправить в школу, мужа проводить на работу. Деревенских людей от городских скоро не отличишь, уклад жизни их изменился, жить постоянно где-нибудь на отшибе, в отрыве от цивилизации, без удобств они уже не хотят, перебрались в большие сёла, где есть школа, больница, магазины… И, думаю, хватит нам сокрушаться, вздыхать, мол, убили деревни русские. Не убили их – сами они, отдалённые, изжили себя. Всё с годами меняется.
Словом, русской печи теперь не найти. Это раньше была она первой необходимостью сельской семьи, вместе с тем служила истинным украшением избы. Клали её чаще всего на одном фундаменте с грубкой, над которой почти до самого потолка возвышался комель с дымоходами, отделанный карнизиком, выступами. На лицевой стороне - углубления (у нас их называли горнушками), ставь туда хоть цветочки искусственные, хоть фигурку какую. Под печным люком-челом небольшая кладовочка с дверцами или цветной занавеской. Лежанка - за комелем, в глаза не бросается.
Чтобы печь натопить - варить да жарить - нужны дрова, но дров в степи у нас не было, топили тизеками (в иных местах говорят «кизяк» или «кизек», а у нас «тизек») - это, как пишут в словарях, высушенный и нарезанный в форме кирпича навоз, с чем я никак не могу согласиться: изделие из навоза! (у нас говорят «назём» - «расступись назём, губернатора везём!»)
Всю зиму навоз собирают в стожок на просторном дворе или в широком проулке, а летом, когда перепреет он, разбрасывают в круг, поливают, добавляя мелкой соломы, и мнут, водя лошадей по кругу. Когда масса станет однородной, выводят коней и начинают переворачивать круг - становится вся семья шеренгой и, отходя назад, переворачивает вилами тяжёлый назём. И снова мнут. Потом разравнивают, чтоб копытных следов не осталось, а чуть зачерствеет - утаптывают, делая поверхность плотной. Ничем не сделаешь это лучше, чем ногами. Корка сверху затвердевает на второй или третий день, теперь время рубить круг на квадраты - труд для избранных! Тут не только сила, а и сноровка нужна, чутьё в руке. Рубят косырём, в кузне выкованном, очень тяжёлым, с ручкой от полости-лезвия наискось (не отсюда ль «косырь»?). Подняв его над головой, мужик на мощном выдохе «ха!» ударяет лезвием по корке, прорубая весь слой. Удар должен быть таким, чтобы прорубить точно до земли - ни глубже, ни мельче. Чуть-чуть прорубишь землю - тизек с землёй и отстанет, а если до земли не дойдёшь, так вообще не поднимешь его, а когда слой прорублен и земля не задета, он отделяется, как блин со сковороды. Подымают квадратики вилами не ранее чем через день после рубки, когда воздух пройдёт к основанию и тизек начнёт отставать от земли. Далее - сушка: переворачивают с ребра на ребро или два ставят, третьим накрывают (шалашик), затем в кучки складывают - сначала маленькие, через неделю побольше, а еще через неделю совсем большие, высокие. Выкладывают круг (плашмя), второй чуть поуже, третий ещё уже, и получается пустотная пирамида - только так и просохнут тизеки. Складывают их штабелями в сарае и топят всю зиму печь - этим «высушенным и нарезанным в форме кирпича навозом».
Горят они хорошо, и жару много от них. Под просторным сводом хозяйка сварит похлёбку или кашу-кулеш на завтрак, щи к обеду и ужину, по воскресеньям жарит оладьи, по праздникам - блинчики, начинки (ввиде больших, на всю сковороду, пирожков с тыквой или сушёными яблоками). Когда в печи всё прогорит, остаётся лишь жар, его подгребают к правой сторонке, затыкают трубу в сенях, бухнув по кляпу раза два пихтелём, в печь ставят молоко в горшке, половинку сладкой тыквы на сковороде, чугунок каши, хлебы, чугун свёклы для поросёнка, чугун мелкой картошки курам (толкли её затем, перемешивая с отрубями) и те же щи к левой нежаркой стенке, чтоб они не остыли.. Теперь закрывай железным заслоном чело, задёргивай занавесочку перед шестком и можешь идти во двор управляться с другими делами, будет к обеду топлёное молоко, тыква зажаренная, щи горячие, каша дойдёт. За хлебами, верно, надо присматривать, чтобы не пересидели - проколи ножом, липнет тесто или нет? Даже если корка румяная и если даже она потемнела, всё равно проколи, на глазок ошибиться можно. Некоторые хозяйки ещё так определяют готовность: подносят хлеб к кончику носа, тихонько вдыхают - припекает, значит пока сыроват, снова сажай. Не каждая, ясно, сумеет так распознать, потому нож - самое верное средство. Готовые хлебы ставят на край столешницы, сбрызгивают водичкой и накрывают полотенцем, чтобы корка блестела и мягче была. Душа в таком хлебе - разве сравнишь с заводским!
Лежанка к этому времени - в самый раз. Бывает горячевата, зато сохраняет тепло до следующего утра. Промок кто, продрог на морозе - быстренько выпей горячего молока с маслом и на печь, всё как рукой снимет. Целебный сон на печи!
Летом, когда печь не топят или топят не каждый день, надо смазывать свод изнутри. Никогда не забуду, как это делала мама: табуретку подставит к шестку, перекрестится и - голову в чело, уползает с шестка под свод. Я подаю туда ей глину на деревянной лопате, воду в кастрюльке смачивать кирпичи, чтобы лучше пристала к ним глина. Нелегко заделать там щели, за зиму выгоревшие, мазать приходилось лёжа - на одном боку, на другом, на спине. На боку ещё ничего, а вот на спине! Как ни старайся, а и капли в лицо, и глина - тут уж глаза закрывай, вслепую орудуй. А когда дело доходило до пода, мама промазывала его, отступая назад, постепенно выползая из печи. Наломается, будто работала целый день, не присев, вылезет вся забрызганная, заляпанная, но распрямится и стоит довольная: такое сделано дело!
...Это - прошлое наше и в будущем никогда не вернётся, разве только случится второй ледниковый период, и уж после всё возродится. Тогда-то мои рассказы о чакушке и печке станут бесценными.
================================
Два куста под окном
(вольные записи вольного человека)
ЗАПИСЬ 1-я
Вот же не умер я, а они вдруг решили!.. Я это понял (что они так решили) утром, придя в себя. Ночь помню смутно. Как везли сюда – помню, как в лифт на каталке толкали – помню… «Острый инфаркт» - прозвучало тревожно. «В шоковую!»…«Катетер»… Далее всё исчезло - и голоса, и всё.
Очнулся – в шоковой полумрак. Время от времени кто-то подходит ко мне, трогает руку в запястье, пульс проверяет и тут же отходит, не считает, а лишь проверяет: работает? «Так даже?» - кольнула догадка. Ну нет, не дамся! Не дамся! Кажется, я улыбнулся при этой мысли, даже полегче стало. Оглядывать стал себя. Ниже плеча трубка пластмассовая торчит, конец трубки воронкой, пробочка в ней. Пробку ту медсестра вынимает, шприц вставляет в неё, и лекарство пошло напрямую. «В вену что ли трубку вогнали? – подумал. – О банда!» - и улыбнулся. Лежал на спине, пошевельнуться боясь, весь в проводах.
Когда стало совсем светло, подошёл врач, пульс проверил, удовлетворённо кивнул, сказал спокойно:
- К вам сейчас приходил Марк Аронович, мы сказали, что вы спите, не пустили его.
Я тоже вроде кивнул (бровями): мол, правильно сделали. Марк Аронович – мой сосед по квартире, доктор медицинских наук, громогласный, стал бы расспрашивать, а мне до того ли сейчас? Верно, приятно было, что он первым меня навестил. Но тут передо мной всплыла моя Маша – ничего не пойму, как во сне, туман и белая тень, на голове белое, халат белый, бахилы белые на ногах.
- Я искала-искала тебя вчера, - слышу голос её. Что это - доктора медицины они не пустили, а её пустили? Это в реанимацию-то, в шоковую!.. Прощаться?.. Мелькнуло это и вмиг отлетело.
- А меня вот в космос готовят, проверяют, - пытаюсь бодриться. Она продолжает:
- До восьми я ждала тебя, потом начала волноваться, позвонила твоей заместительше, она ничего не знает, видели, говорит, как он садился в машину и куда-то уехал, и всё. Потом пришёл Марк: «А где Витя?» Сказал, что ты звонил ему, жжёт в груди что-то, он велел ехать к нему, а ты не приехал. И мы стали искать тебя по больницам…
Когда Маша ушла, я сказал себе: «Не да-дим-ся!.. Рано вы меня провожаете» (это врачам). Сказал и даже силы в себе почувствовал, наверное, встал бы, не будь в проводах.
Словом, я выжил. До сих пор вот живу. Почти двадцать лет с той поры без единой таблетки.
2-я
Зачем это пишу?.. Наверное, Большаков меня заразил. Он многим меня заразил.
Встретились мы с ним случайно. Я был военным, замполит батальона, но - язва желудка, какой теперь из меня служивый? Списали. Еду с семьёй в подмосковный городок Красный Холм на родину Маши, к её маме. Через несколько дней прихожу в райком КПСС встать на учёт, по коридору иду, читаю таблички на дверях, вижу на одной две фамилии, первая - «В.Т. Большаков». Не из нашего ли села? Открываю дверь кабинета – там лишь женщина молодая.
- Ваш Большаков случаем не из Степной Волгоградской губернии?
- Да, из Степной он, - отвечает, - из Волгоградской.
– А я, стало быть, буду его земляк.
– Очень приятно, - с улыбочкой...
Из райкома я вышел инструктором. Отдел пропаганды. Предложили, и согласился. Политработник - для них, райкомовцев, это решающее, а для меня – что ещё я могу? Специальности никакой. Замполит, как армейские остряки издевались, рот закрыл – окончен рабочий день. Вот и вся твоя специальность.
Днём позже говорю своей Маше:
- А земляк-то мой оказался моим начальником. Он заместитель заведующего отделом, недавно им стал, мне передаёт свой участок: культура, лекционная пропаганда. У него была ещё и печать, но это он оставил себе.
Маша – бухгалтер, ей эта пропаганда!
- В гробу её видела, - сказала шутя.
- Темнота! – ответил ей в тон.
С Большаковым мы сразу сошлись, разницу в возрасте и не чувствовали.
- Ты капитан, - говорил он, - а я лейтенант всего лишь.
- Ну нет, - смеясь возражаю, - теперь ты капитан, а я лейтенант.
… Звонок из обкома партии: изучать вчерашнюю речь Хрущёва. Большаков покачал головой. Я (с военной своей исполнительностью):
- Обзванивать?
- Давай, Виктор, условимся так: если спросят, говори, что всех обзвонил, а звонить не звони.
Я удивлён: как же так?
- Над нами, как над чудаками, смеяться будут. Кто принимает это всерьёз? Завтра Никита новую речь закатит, каждый день газеты печатают их. В них нельзя глубоко вникать, одна исключает другую… «Изучать»!
Тут уж я в полном смятении. Что хочешь, но такого! Кого хочешь, но Первого! Так высоко замахнуться! Самому мне и в голову не пришло бы, до этого я не дорос. Для меня генерал в армии – и то что бог.
Домой шёл быстро, едва не бежал, переполненный непонятным. Вроде бы улыбался, но это от удивления, от неожиданности. И торопился неизвестно зачем. Словно новость спешил сообщить сногсшибательную. Но ведь нет же! Маше об этом и не скажу, вообще никому говорить нельзя… Ну и дела! Положеньице!
Я привык беспрекословно выполнять поручения. Замечал, что и в армии многие офицеры нередко чисто формально относятся к положенному по уставу – я так не мог, в лепёшку разобьюсь, а сделаю всё, как надо. Начальник мой полковник Евсеев прямо не говорил, а намёки были: что уж так рвёшься-то? Рассказал однажды, как в своё время он, ещё капитан, поехал в самую отдалённую точку в горах, двое суток добирался туда, а приехал – там для него из отдела задание: провести беседу о новой работе Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Он, конечно, ещё и не знал о ней, газеты туда приходят на третий-четвёртый день, но задание есть задание. Собрал личный состав и начал: «Товарищ Сталин написал новый теоретический труд «Марксизм и вопросы языкознания». Это возлагает на нас большую ответственность – мы должны повысить воинскую дисциплину, бдительность и тэдэ»… Я бы так не сумел. Начал бы выяснять, что за работа, хоть что-то бы да узнал, конспект набросал, потом уже пошёл разъяснять. Такой у меня характер. Мама таким родила.
И вот Большаков «ломает» меня. Похоже, надо к этому привыкать.
Позже, когда перешёл он в редакцию, я спросил его:
- Скажи, Валя, почему ты меня не побоялся тогда?
- Не побоялся? – он улыбнулся. Улыбка его не красила. Когда серьёзен - «смотрится», а улыбнётся – совсем несерьёзный какой-то. – Не побоялся, потому что чисто работал. Как разведчик. Я не с одним тобой разговаривал так, но – только один на один. Если трое – молчал. Хвалить никогда не хвалил Хруща, но молчал. А один на один… Сам понимаешь. Я и в редакции держусь того же. Зашёл как-то ко мне Соболев Павел из КГБ. Слово за слово, дверь прикрыл поплотнее, говорит: ты о Хрущёве анекдоты кончай, а то он сказал, что может сажать не только кукурузу. Я посмотрел на него внимательно. Паша, думаю, ты мне друг, но чёрт вас, кэгэбэшников, знает. Паша, говорю, я рассказываю только один анекдот, который рассказал мне ты. Усмехнулся он и осёкся.
- Да, ловко ты подрезал его. Начисто!
Я подумал тогда: он действительно, как разведчик, всё предусматривал. Ты гляди: ведал в райкоме печатью, настраивал редакцию на критику, затем сам перешёл туда, заранее так решил. Уходя, говорил мне: «Мы с тобой не бездельничали и плохого ничего не делали. В политическом просвещении я добивался, чтобы в кружках, семинарах изучали прежде всего конкретную экономику – полезно для дела. Лекции мы читали – опять же какие? Международное положение – все тогда этим интересовались, моральный облик советского человека, культура поведения, культура речи, воспитание детей в семье… Клубы во всех деревнях, библиотеки везде работали – тоже наша с тобой заслуга. Мы делали конкретные дела».
Да, я это уже усвоил: делать только конкретное. Вспомнил, как библиотеку открыли мы городскую. Валя сказал: «Райком переехал в новое здание, а библиотека ютится в хибаре». Насел на председателя горсовета. Горсовет, конечно, никакая не власть, но сделать кое-что может, подыскать помещение, например. Председатель там мужик тёртый, знает, что за нами стоит грозный наш секретарь, а с ним шутки плохи, надо делать. И сделал, помещение есть. Далее таким же приёмом, от имени райкома и секретаря, подвигли строительный трест отремонтировать здание. Стеллажи, столы, стулья – всё за счёт разных заводов. Я помогал Валентину, как мог, и библиотека в Красном Холме – это памятник нам, ему прежде всего.
Секретарем был в райкоме Абрамов. До райкома он работал в Москве, в министерстве, кажется, заготовок, сюда прислали его поднимать район, и он поднимал. Много говорить не любил («Чего болтать, в ступе воду толочь!»), только делать. Дело он знал. Пропаганду, которой мы занимались, оценивал надоями молока, привесами свиней и бычков в колхозах. Как-то на бюро райкома «слушали вопрос» о массово-политической работе в колхозе имени Ленина. Отчитывались, дополняли, звучали слова: лекции, беседы, политучёба.
- Какие там надои? – низкий абрамовский бас (высокий, грузный, он всегда начинал низким басом).
- Тысяча восемьсот литров, - робкий ответ.
- Так какого же чёрта вы мне морочите голову своей массово-политической работой! – бас его взлетел, сам он встал, и тут уж пригнулись все – сейчас начнёт косить, не попадись под замах! Он говорил, искажая слова, образования ему не хватало, но мы как-то и не замечали в его речи неточности, а грубость его не считали грубостью – резкость, гнев, что угодно, только не грубость. Всё заслоняло знание дела. Хозяйственником он был, а не партийным работником. Его хватало на всё.
Сгорел на работе, умер.
После него секретари пошли слабые, и мы как-то сникли. Валентин в газету ушёл, я в пропаганде остался, почувствовав себя сиротой.
3-я
В кабинете напротив меня точно за таким же, как мой, столом сидит Николина Галя, та самая женщина молодая, которая улыбнулась мне в первый день. Она привлекательна – и личико милое, и фигурка точёная, но – одинока. Рассказала мне о судьбе своей горькой. Работала в редакции районного радио, вроде на месте была – магнитофончик, сумочка на плече, знакомства разные, встречи. Но тут пришла в райком разнарядка: направить учиться в партийную школу двух коммунистов, одного из них – женщину. Указан и возраст, и стаж партийный – Галя по всем статьям подходила, её и направили. Обычно туда направляли тех, кто не очень нужен, без кого можно легко обойтись, хороших работников отпускать никто не хотел. В общем, направили. Училась там она средненько, как могла. Влюбилась в одного старшекурсника, была счастлива. «У нас было всё», – призналась мне. Но получил он диплом и уехал, в Перми у него семья. С тем и вернулась она в Красный Холм. А здесь, на новой работе в райкоме, надлежало быть строгой, партийную этику соблюдать («Чёрт бы её побрал!» - говорила она).
Галя мне нравилась. Как инструктор была слабовата, иногда раздражала меня этой слабостью, а как женщина – нравилась. Ко мне относилась дружески.
- Ну, ты жениха мне, мужа подыскиваешь? – шутит.
- А на кой ляд он тебе? – в тон отвечаю ей. – Живи свободной любовью! Бери меня в любовники, и все проблемы твои решены.
- Ох уж хвастун, трепло! От Маши своей никуда. И неизвестно ещё, что ты собой представляешь. Может, так испохабишь – всю жизнь тошно будет.
- Так испробуй!
- К тому и говорю. Испробовать-то и боюсь. Так мы с тобой друзья, а можем в недругов превратиться. Давай уж лучше без этого.
Я и рад, что так обернулась шутка, не очень-то хотел заводить тут роман: городок у нас небольшой, станет известно Маше – зачем? Она у меня молодчина, мне хорошо с ней.
Я вырос в селе и был робким. Много читал, жил по книгам. Ростом вымахал метр восемьдесят, сильным стал, а робким так и остался, сторонился девчонок, о чём говорить с ними – не знал. Ещё смущала меня моя некрасивость. Смотрю в зеркале на себя – лицо грубое, что-то животное, лошадиное вижу. Вот и сторонился девчат. Одно держало меня – я хорошо танцевал. В клубе у нас был танцевальный кружок, я ходил туда и там научился. Летом в нашем маленьком парке девчата иногда приглашали меня на вальс или танго. Однажды подкатила во мне Лена Сивова, красивая, боевая («разбитная» о ней говорят), не отходила от меня весь вечер, потом спросила: «Проводишь меня?» Конечно! Оказалось, живёт она далеко, я уже пожалел, что пошёл, но шёл. У их дома, у амбара, скамейка, Лена села и мне сказала: «Садись». Сел, сидим, не знаю, о чём говорить. Вдруг она прильнула ко мне – как от холода, как бы греясь. Я нескладно обнял её, ладони мои пришлись ей на груди, она не сбросила их, а вскинула голову, подставив губы для поцелуя, и я стал целовать. То были первые в жизни моей поцелуи. И тут она меня огорошила: «Ты только целуешь да целуешь…» Пенёк! Хватай в охапку её и неси в амбар! Но на это я был не способен, книжное моё воспитание не позволяло такого. На том свидание наше и кончилось.
На следующий вечер на танцах она не искала меня, я её и не видел. Один парень с их улицы сказал мне: «Ты что ж это растерялся? Ленка не обижает. Кто хотел – тот попробовал». Сначала я даже не возмутился, что кому-то она рассказала, себя бичевал: «Пентюх ты, Витька, тюфяк!» Потом подумал: «А к чему мне такая слава?» Стали бы говорить, мол, на дешевинку позарился. И возгордился немного, что так поступил.
Вскоре влюбился в свою одноклассницу Раю Цилибину. Она пришла в наш класс из другого села, жила на квартире у бабки Калиничихи, училась отлично и нравилась всем. Ко мне была благосклонна, мы часто бывали вместе, я вроде и не робел, находилось само собою о чём говорить. Тёплым майским вечером я признался в любви. Она помолчала, потом тихо сказала: «Давай не будем об этом пока». Пока… Значит, пока. Я надеялся, ждал, когда кончится это «пока», и чувствовал, что всё больше и больше люблю её, бредил ею. Но ничего не дождался. Так она и уехала то ли в Волгоград, то ли в Липецк, не ответив ни словом на моё «люблю». Я тоже уехал, след её затерялся.
Когда в военное училище поступил, в большом городе оказался, решил начать жить по-новому – смелее будь, понастойчивей, поуверенней! К тому времени лицо моё изменилось, черты грубые стали как признак мужества, признак силы мужской и даже, может быть, мужской красоты. Во всяком случае, девчонки с бухгалтерских курсов, чьё общежитие было напротив нашей казармы, сами шли на меня. Говорят, это явление общее: где скопище женщин, там на любого мужчину бросаются, а я уже вроде и не любой, этим и пользовался – то с одной, то с другой, с третьей. Словно мстил всем девчатам за прошлое, что в Степной не любили меня, мстил, пока Машу не встретил. Вернее, она меня встретила по дороге к казарме. Маша с тех же бухгалтерских курсов, мы с ней были знакомы, но так, мимоходом, а тут она смело:
- Ты что это разошёлся?!
Я сначала не понял, думал «разошёлся» в смысле идти, но она прояснила:
- Дорвался! В малинник попал, как перчатки меняешь, остановиться не можешь!
Она маленькая, белокурая, круглолицая и круглоглазая, с коротенькой стрижкой, и платье на ней коротенькое, простенькое такое, из ситца, наверное.
- Вот на тебе и остановлюсь, - с улыбкой ей отвечаю. Она вдруг взъершилась, но я уже научился сдерживать бойких девчат – обнял её шутливо, но крепко, она и пошевельнуться в моих руках не могла, только вскрикнула:
- Тихо! Со мной, как с другими, не выйдет!
- А я и не хочу с тобой, как с другими, ты не такая, я знаю.
Она притихла. Рассказал ей всё-всё - всё, как было, как никто меня не любил, и за это я мстил. «Дурень!» - вырвалось у неё. Смотрит в глаза мне – видно, хочет понять, что за тип я такой.
С того дня мы и сблизились. Встречаясь, много шутили, спорили иногда, а вскоре я к ней привязался. Но больше она ко мне привязалась – наверное, поняла, что вовсе я не такой, каким виделся ей. Честно сказать, она меня забавляла – своим росточком, голоском, таким звонким с лёгкой картавинкой, и задиристостью. Налетела маленькая на большого и давай чепушить! И в самом деле остановила меня.
Мне легко было с ней. Она меня полюбила, я это чувствовал – впервые в моей жизни такое! Того трепета, что испытывал к Рае Цилибиной, не было, но было тепло и уютно. Вёл я себя, считаю, достойно, не склонял её к близости и, окончив училище, сделал ей предложение. Любил ли её – об этом не думал, слова «люблю» не сказал, но польщён был согласием.
С нескрываемой радостью отдалась она мне. Радость её, азарт передались и мне – такого со мной ещё не бывало.
Я увёз её в северный гарнизон, там нам дали квартиру, и мы сразу заговорили о детях. Маша ходила счастливая. Возвращаюсь со службы – бросается мне на шею, щёчкой, тёплой и мягкой, к моей грубой щеке прижимается, и мне сразу теплее становится. Любил я в ванную заходить, когда она мылась. Войду – она плавает, лёжа на спинке в светлой водичке, пошевеливая ножками и всплывая, как рыбка. Загораюсь, хватаю мокрое тело, впиваюсь шальными губами в упругие груди, потом мою её, намыливая и смывая, вытираю, целуя скрипящую кожу, надеваю халат на неё, на руках несу в комнату.
Родив одну за другой двух девчонок, Галинку с Иришкой, Маша вдруг заявила:
- Хватит!
- А мальчика? – встревожился я. – Род продлить.
- А если опять девка? До бесконечности? Всё, хватит!
С годами, хочешь не хочешь, заметнее охлаждение, исчез тот огонь, тот азарт, та страсть, что были вначале. Хотя внешне это не проявлялось, на отношениях наших не сказывалось. Но однажды вечером поздно сидел я на кухне, отчёт составлял – на службе не успевал. Маша дочек спать уложила и сама, подремав, легла. На кухне тихонько включён приёмник, и там, в приёмнике, под звуки басовой струны гитары или ещё чего, не поймёшь, мужской голос выводит немножечко с придыханием:
Два куста под окно-оо-ом
И развесистый клё-оон,
Я как будто вчера
В первый раз был влюблё-ооо-он.
Приходил я сюда,
Но звучало в отве-ее-эт
И не то чтобы да,
И не то чтобы нет.
Далее шло: уехал далеко, надолго.
Мне б черкнуть письмецо,
Да мешали дела,
И вторая любовь
За собой увела…
Лишь вздохну иногда,
Словно слышу в ответ
И не то чтобы да,
И не то чтобы нет.
«Да это ж про меня песня-то!» - подумал и более уже не писал. Всколыхнулось в душе. Вспоминал. Где теперь Рая Цилибина?.. Почему не полюбила меня? Потому, что был некрасив? Может, теперь, когда стал я другим, полюбила бы?.. Прошлым летом был я в Степной (всей семьёй мы там были), пытался через бывших своих одноклассниц хоть что-то узнать о Рае, но ничего не узнал...
Незаметно, незаметно стал заглядываться на женщин. Раньше кроме Маши своей никого и не видел, теперь же заглядываюсь. Вот и с Галей Николиной пошутил не случайно, где-то под спудом мыслишка такая была… Ладно, была и была, ну и пусть!
Пусть-то пусть, а получилось иначе. В одно прекрасное утро Галя, едва вошла в кабинет, вся в улыбке, сразу ко мне:
- Ну, Дёмин! Ты мне сегодня снился, в постели мы были с тобой.
- И как? Хорошо?
- Уууу!
- Так надо продолжить!
От неожиданности она замерла, стоит передо мной всё с той же улыбкой, ни с места. Я тоже улыбаюсь.
- Запирай дверь! – игриво так говорю. Она в замешательстве, шагнула назад, но, смотрю, отпустила защёлку в замке. Всё, Витька, отступать тебе некуда!
До этого в общем-то я шутил.
А в конце рабочего дня сидим мы с ней напротив друг друга за своими столами, бумажками шелестим, вдруг она, словно вспомнив что-то, вскинула голову:
- Слушай, Дёмин, а почему бы нам и в самом деле, как ты говорил, не стать любовниками? Чего жаться-то? Жизнь разнообразнее станет!.. Ни один чёрт знать не будет! - и начала строить планы.
А мне что, отказываться? «Не к лицу», - сказал я себе, улыбнувшись.
4-я
Ах, самолюбие, самолюбие! Я же, начиная писать, вовсе не думал о том, что кто-то будет меня читать – так, для себя, от нечего делать, мозги занять. После инфаркта стал инвалидом, много лет уже не работаю, зимой сижу дома, летом в деревне, много читаю, люблю стихи, запоминаю легко их, не специально, а как-то само собою выходит – прочту и всё помню, могу декламировать. В совете ветеранов у нас художественная самодеятельность, с концертами выступаем, я читаю со сцены стихи. Отставной генерал, председатель наш, говорит: «Я бы тебе народного артиста присвоил». Ну, генерал – он и не такое может сказать, но слушал меня Валентин Большаков и тоже сказал: «Отлично!»
В год Пушкина я решил читать «Смерть поэта». Репетировал долго. Мне кажется, Лермонтов, когда писал, плакал. А потом, дописывая знаменитые шестнадцать строк, уже в полном отчаянии бросал убийственно-оскорбительные слова в лицо стоящим у трона: «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов…» Это отчаяние! Я так и вижу это отчаяние, рыдание автора слышу. Как передать это чтением? Бился, бился. Сам весь исплакался. Так не годится. Помню, читал у Шаляпина: в каком-то провинциальном театре актёр на сцене в трагедии плакал, а в зале смеялись. Шаляпин ему: «Плакать должен не ты, а зал». День ото дня я всё же, кажется, чего-то добился. И сказал себе, как открытие сделал: «Да, Лермонтов - гений!» И кто-то ещё пытается принижать его! На радио по субботам выступает писатель Веллер, однажды с такой неприязнью говорил о нём, потом выпустил книгу, где обо всех классиках так же, Чехова вообще лицом в грязь…
Веллер, ты хоть строчку написал, как у Чехова?
Я отвлёкся. Такие вот чтения-выступления занимали меня, захватывали, но концерты бывают не часто, а что делать мне каждый день? Большаков и сказал: «Пиши!» Так я начал писать. Вольный же теперь человек – что хочу, то и делаю, что придёт в голову, то и буду записывать. Просто так.
Я действительно начинал писать просто так, а теперь то и дело ловлю себя: всё же рассчитываю на читателя. Такое, наверное, неизбежно: взялся за перо – думай о читателе. Для себя пишут только дневник. Да и то. Сейчас вошло в моду издавать дневники писателей ещё при их жизни. Я читал кое-что. Да никакие это не дневники, сразу виден расчёт на прочтение кем-то, для себя писали бы по-другому. Вот я, ещё раз говорю, в самом деле начал писать для себя, да и сейчас, хотя греет мыслишка, что кто-то прочтёт, в это не верю. Владимир Набоков где-то сказал, что каждый писатель стремится превратить читателя в зрителя, а мне бы превратить его в слушателя – я бы просто рассказывал, и всё, мне так проще. Не пришлось бы компьютер приобретать (хотя он меня выручает: вхожу в Интернет и читаю газеты, какие хочу, журналы толстые, за событиями слежу, литературными в том числе – где бы ещё я мог?).
… Перечитал сейчас мною написанное – а вроде и ничего! Глядишь, что-то получится – чем чёрт не шутит!. С улыбкой вспоминаю Гоголя: одно время он подрабатывал писанием рецензий на книги в издательстве, на одной книжонке бездарной споткнулся, не знал, что сказать о ней, но всё же написал (короче не придумаешь!): «Эта книжечка вышла – стало быть, сидит же где-то на белом свете и читатель её». Не перестаю удивляться остроумию Гоголя! А фразу эту на всякий случай приберегу для себя как эпиграф к возможной книжонке (если таковое случится).
Таких, как я, графоманами величают. «Им бы божественный дар – не писать! Но не писать они не умеют» - сказал один советский поэт (ах, как это относится ко многим считающим себя литераторами!). «Графомания - болезненное пристрастие к писанию, сочинительству» - утверждает Толковый словарь. Так писательство и есть болезнь! По-моему, всеми пишущими признано. Ещё великий Петрарка сказал: «Недуг писательства неизлечим… Бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха». Его друг как-то собрал всё у него со стола, положил в ящик, запер и унёс ключ с собой: отдохни, говорит, деньков десять. Первый день показался Петрарке годом, измучил его, следующий с утра до вечера он страдал головной болью, на рассвете третьего почувствовал признаки лихорадки. Друг, видя это, отдал ему ключ.
Полагаю, ничего плохого в графомании нет, просто есть графоманы талантливые, а есть бездарные, вторых большинство, «несть им числа». Не отношу себя ни к тем, ни к другим, не заболею, если брошу писать, никакого «болезненного пристрастия к сочинительству» нет у меня. Это настоящим профессионалам трудно бросать, их можно понять. Читаю иногда уважаемого престарелого автора, вижу: с натугой пишет да и ерунду в общем-то. Но ведь пишет! Иметь бы ему на стенке перед рабочим столом плакатик со словами Тургенева: «Литературные ветераны, как и военные, почти все инвалиды, и благо тому, кто сам вовремя может уйти в отставку».
Я-то, повторяю, начал писать для себя, мысли о книжке – это уж так, забава. Потому не кончаю.
5-я
После ухода Большакова в редакцию я быстро стал продвигаться – заведовать отделом назначили (с его подачи, наверное). Как раз готовились к очередной годовщине Великой Победы. И решил я не просто чествовать ветеранов войны, а устроить спектакль в центре города – театрализованное представление. Из обкома партии приезжали и были просто в восторге. Дня через три приглашают меня в обком. Слово за слово, то да сё, спрашивают: как я смотрю, если будут меня выдвигать на секретаря райкома по идеологии. Я поражён: какой из меня идеолог? Но что тут скажешь – не надо? Да ведь не детский же сад здесь. А и лестно в первых лицах района побыть. «Справлюсь ли?» - спрашиваю, немного подумав. Справитесь, говорят, поможем. «Как решите, - скромненько отвечаю. - Вам виднее».
Еду домой, размышляю тревожно: не справлюсь, не по плечу это мне, мой потолок – отдел пропаганды. Порассуждал сам с собой, покумекал – а что, или нынешние секретари сильнее меня? Даже первый. У меня есть отличный советник (имею в виду Большакова – он в Москве уже второй год, в центральной газете) – потяну.
Ещё как потянул! Отдел пропаганды оставался за мной. Собственно, ничего другого, нового я и не делал – как работал, так и работаю. Но через год меня снова в обком - рассматривают мою кандидатуру на первого. И снова: «Справитесь, поможем». Честно сказать, страх меня охватил: это тебе не какая-то пропаганда, тут дела делать надо, район-то после Абрамова снова в дыре. Да и выберут ли? Как пленум райкома посмотрит?.. Хотя кто против обкома пойдёт? Тут даже и не в обкоме дело, он всё равно на своём настоит, а что будет потом? Как поведу я себя в отношении тех, кто был против меня?.. Успокаивался понемногу.
Попробуем!
Проголосовали за меня, как и думал, все, весь пленум. С единодушием у нас всё в порядке!
Дней через пять еду в Москву к Большакову. Кабинет у него отдельный, небольшой (лучше сказать маленький), но отдельный. Обнялись, он поздравил меня, сели рядышком и толкуем.
- На пропаганду кого посадил?
- Галю.
- Уж лучше бы никого.
- А кого же ещё? Нету же никого.
- Вот и говорю: лучше бы никого.
- Ладно. Ты вот что скажи мне… Послушай мой план… Надо, чтобы колхозники почувствовали себя хозяевами на свой земле. А то ведь не колхоз, а государственное предприятие, на чужого дядю работают. На заводах и фабриках материально заинтересовать всех… Я бы так сделал: план – это святое, а что сверх плана – на собственные нужды, по своему усмотрению. Люди будут заинтересованы в деле, которое делают. Абсурд же, когда они выпускают продукцию и не хозяева ей.
- Ты вот что, Виктор, - начал мой друг, - на местную промышленность налегай. Это же макароны, колбаса и прочее – если что сверх плана в районе останется, люди сразу заметят, вздохнут и оценят. Магазинчики от заводов и фабрик открыть – то, что надо…
Ухватился за это я, закрутилось в Краснохолмском районе!
В обкоме была у меня подружка Шадрина Люся, молодая дивчина - видно, кто-то по блату устроил её в отдел пропаганды. Раньше «курировала» наш район - меня, стало быть, пропаганду, частенько бывала у нас, что-то выясняла, записывала, уезжала. Мы тогда подружились с ней, на «ты» перешли, я звал её Люсей, она меня Виктором. В какой-то год перед выборами в Верховный Совет она проверяла работу агитпунктов. А я их даже не открывал. Помню, в бытность ещё Большакова тоже была проверка. «Никаких агитпунктов! – сказал он мне. – Ну подумай: какой дурак пойдёт туда, чтобы его агитировали? Мы вот как сделаем: вывесим на двери некрупно «Агитпункт», а внизу – время дежурств членов избирательной комиссии, им положено там сидеть, а проверяющим будем говорить, что это агитаторы». По этой методе я и работал. Побывали мы с Люсей в нескольких «агитпунктах», она или не поняла обмана, или сделала вид, что не поняла. Когда я сказал: «Ох, если бы я работал в обкоме, а ты здесь, и я тебя проверял – вот бы взгрел! Потому что я знаю всё, а ты ни хрена» – «Это уж точно», - согласилась она.
Вот теперь эта Люся приехала в Красный Холм, шепнула мне: «Тучи над тобой сгущаются, недовольны в обкоме – своевольничаешь». Я и сам это чувствовал, понимал, что долго не продержусь, и спешил - хоть какой-то след оставить после себя в районе.
Меня не сняли. И не били даже. Меня повысили, передвинув в столицу. Посадили заведовать отделом в высшем органе профсоюзов – отдел путёвок в санатории и дома отдыха всей страны. «Нам нужно, чтобы там был наш человек, - сказали в обкоме, - а то область часто обделяют, лучшие путёвки забирает город». «Город» - это Московский горком КПСС.
Говорят, мне досталось хлебное место: путёвка была тогда в большом дефиците. Тем и опаснее, шею можно свернуть: соблазна много, легко погореть. Не специально ли такое подстроили?..
6-я
«Как мы начнём эту главу? Предлагаю на выбор несколько вариантов»… Это Владимир Набоков. А у меня какие могут быть варианты? По логике надо бы сейчас рассказать о новой своей работе, но желания особого нет – ничего интересного.
Золотым временем в своей жизни считаю годы в Красном Холме, особенно когда с Большаковым работал, когда инструктором был. Райком – заведение строгое, несуразного много, но отдел пропаганды – особняком. Валентин, став заведующим, сумел создать добрый климат, культивировалась независимость - чинопочитанию бой! Как-то новый второй секретарь по фамилии Буйлов (директором фабричонки был в пятнадцати километрах от города, теперь здесь) увидел меня в коридоре третьего этажа (наш отдел помещался внизу), жестом остановил: «Ты к себе? Скажи Большакову, пусть зайдёт». Мы ещё мало знакомы, и вдруг «ты». Подчёркнуто переспрашиваю: «К тебе?» Он так и застыл, «пронзил» меня взглядом (оскорблён!), выдавил: «Да, ко мне». Всё, квиты. А раньше, до Большакова, сумел бы так?.. Пустячок, а я уже горд собой.
В городе меня многие знали, хорошо ко мне относились, и это приятно. Как «ведающий культурой», открывал литературные и музыкальные вечера в концертном зале музея нашего великого композитора, встречал там московских артистов… Тогда только что набирала силу певица Тамара Милашкина – так она мне понравилась! Влюбился в неё! Мои знакомые (близкие) знали об этом и пошучивали. Она и позже, став знаменитой, не раз приезжала к нам. Старейший наш журналист Поздняков сфотографировал её, пришёл ко мне и шутя вроде бы шантажировал: сделаешь для меня то-то и то-то, я тебе тогда снимок Милашкиной подарю. А Благов Николай, директор музыкальной школы, шутник, фантазёр, автор крылатой в городе фразы «В чём, в чём, а в музыке как-нибудь разберёмся», остановил меня и начал: «Ну и твоя Милашкина! Приехала петь и забыла ноты. Стала просить меня поискать у нас, а я отказался в школу идти. Она ка-а-аак пошлёт меня по матушке!» Врал, конечно, сочинял.
В музее композитора я был своим человеком и много интересного повидал. Козловский, Ван Клиберн… Да кто только ни приезжал туда!
Город у нас небольшой, на работу мы ходили пешком, обедали дома, вечерами заглядывали к друзьям просто так, мимоходом на огонёк, в выходные компанией отправлялись на озеро, в лес… У нас отличная сложилась компания! Мы с Машей, Большаковы, доцент Давыдов с женой, строитель Яша Мигель, гимнаст Луговой – тоже, естественно, с жёнами. Что объединило нас, точно сказать не могу - всё какие-то случаи. Жили мы дружной семьёй. Как водится, образовались по симпатиям пары: Маша моя давно в Большакова влюбилась, у меня была жена доцента Давыдова, врач, Яша сблизился с Большаковой Олесей, гимнаста любили все. Это было предметом шуток и розыгрышей, особенно почему-то в отношении нас с Ларисой, женой Давыдова Николая. Ей это нравилось, она, раз такое пошло, могла и прижаться ко мне, и обнять – вроде шутя. Мужа, понял я, она не любила, пилила его и за то, и за это («Завалил всю квартиру книгами, покупает и покупает их – кому они нужны?.. Велосипед зачем-то припёр – кто на нём ездит?»). Вернувшись из санатория с юга, шепнула мне: «Я там гульнула с одним седеньким мужичком. Думаю: дура я, дура, блюла себя столько лет – ради кого? Мужу верна. А он изменял мне. Вот я и отомстила ему». Однажды встречает меня: «Ой, Витенька, ты не мог бы зайти ко мне, телевизор у меня барахлит, а доцент мой уехал в Калугу. Маша говорила, ты мастер». Я зашёл по пути с работы, уже поздновато, она готовилась спать, была в лёгком халате. Весело провела меня в комнату, я выдвинул телевизор, смотрю. Она склонилась надо мой сзади, я чувствовал спиной её груди, от неё шёл свежий, молочный запах, и я прямо видел, что ничего на ней, кроме халатика, нет. Руки её поплыли ко мне под рубашку, я понял, что телевизор тут ни при чём, такую задумала она операцию. Не простит же, если уйду! Немного поколебался: как Давыдову буду в глаза смотреть? Вдруг исчезли всякие мысли, безумие охватило, и была у нас безумная ночь (Маша с дочками в деревню уехала к матери, Лариса об этом знала). Утром чувство было такое, будто не явь это вовсе, а возвышенный сон с колдовством.
Когда она родила (девочку Лёлю), я спросил: «Моя?» - «Думаю да, - с улыбкой ответила. - Хорошо бы!» И поцеловала меня. Собралась наша компания, рассматриваем Лёлечку.
Гимнаст Луговой:
- Коля, это не твоя дочь, вы чёрные оба, а она беленькая.
Большакова Олеся:
- Да это Дёмина!
Взгляды все на меня – я блондин.
- Точно, - Яша Мигель включился, - посмотрите: у неё и лысинка, как у Дёмина.
Маша моя больше всех хохотала. Не допускала она такого вероломства с моей стороны. А когда Лёля стала ходить, шутницы-женщины проделали такой эксперимент: мы с Давыдовым присели на корточки, оба зовём девочку, её отпустили – к кому пойдёт? Она потопала ко мне. Хохот.
Позже Давыдов говорил мне: «Ох, Лёлька мировая девка!.. Даже если она действительно твоя, всё равно буду любить её».
Недавно Лариса отметила свой юбилей, мы с Машей ездили в Красный Холм. Лёля уже совсем взрослая, Давыдова нет, умер. Лёля так обняла меня! Голову мне на плечо положила, и я подумал: «Не считает ли она меня отцом?»
Чем выше поднимался я по партийным ступенькам, тем становилось мне хуже и тем дальше отходил я (в мыслях) от партии. Уже не возражал Большакову, а соглашался с ним: что это за партия, которая захватила власть в стране и командует всем? Кто уполномочил её? Самовольно! На страхе держалось всё, только и слышалось: «Партбилет положишь!» Да, положить партбилет было страшно, тогда тебе, как врагу народа, ходу не будет, должности никакой не получишь, чернорабочим иди. И вообще, продвижение в партии – дело случая. Вот же Буйлов наш – с директора захудаленькой фабричонки сразу на второго секретаря. Пришла в райком партии женщина, к секретарше подходит: «Мне бы к Абрамову». Ниночка, секретарша, головку набочок: «Товарища Абрамова нет, пройдите к товарищу Буйлову» – «Это какой Буйлов? Не наш ли директор?.. Ах чёрт такой, это он уже сюда пробрался! Я ж на него и приехала жаловаться»… Абрамов вскоре этого Буйлова перевёл в горсовет, а оттуда прямая дорога снова на фабрику на должность помощника мастера.
Когда был я первым секретарём (это к вопросу продвижения), у меня «зашалила» язва желудка. Врачи подлечили немного, говорят: «В санаторий!» В обкоме партии подходящего санатория для желудочника не нашлось (у КПСС были свои санатории, дома отдыха, дачи…), попросили путёвку в ЦК, и мне дали. Приехал я в Кисловодск и оказался среди высоких партийных чинов. Была там Оксана Васильевна чуть ли не из самых верхов ЦК, женщина пронзительно-яркая. Ну и я вроде бы ничего, мы быстро сошлись (инициатива её). Мой сосед по палате и говорит мне: «Не теряйся! Ублажи её раза два – она тебя перетянет в ЦК». Я в душе усмехнулся: уже ублажил (она оказалась порядочной хищницей!). Такова курортная жизнь – что тут скажешь! И быть бы мне, действительно, перетянутым, да подвела меня моя подлая язва – так скрутило! Оксана Васильевна подхватила меня в самолёт и в Москву, в больницу ЦК. Тут лечились сплошные секретари обкомов, не первые (первые где-то отдельно), а вторые, третьи, четвёртые - в каждом обкоме их до семи! Познакомился я с одним, другим – они такие о Хрущёве анекдоты рассказывают (один на один, конечно, как Большаков в своё время). Э, братцы, решаю, вы такие ж, как мы! Значит, страна понимает, в чьих мы руках.
Откуда же быть уважению к КПСС?
А когда кинули меня на путёвки, я задумался: ясно же специально, чтобы я погорел… Ну нет, ребятки, не на того вы напали, Большаков приучил меня к бдительности.
Отдел путёвочный небольшой, в первый день устроил я чаепитие - в такой обстановке решил им представиться. Это понравилось, повеселели сотруднички. «Свой мужик» - слышал я.
Но с первых же дней почувствовал и другое: за путёвками к нам приезжали профсоюзные деятели из областей и республик, стараясь заполучить путёвки получше – для начальства, друзей, для родных и нужных людей. Приезжали не с пустыми руками – кто с дарами Сибири, кто с дарами юга: горный мёд, рыба красная, икра чёрная, виноград… Видно, всё было тут отработано: мне – разные сувениры как символы края, откуда приехали (сувенирами, впрочем, оказывались и напитки: «Таких вы нигде не найдёте», - говорили, ставя на стол, так изысканно, что и выгнать их неудобно). А когда приезжал домой, шофёр вынимал из багажника ящик с дарами: «Не знаю, кто-то поставил, я поделил пополам – мне и вам»…
Э, думаю, так не пойдёт! Красный Холм вспомнил, когда первым там был. Директор горторга приходит ко мне, глазки хитренькие: «Виктор Васильевич, телевизоры цветные к нам поступили, обычно их не давали в рассрочку, только за полную цену, а эти и в рассрочку можно, и дешевле они намного, не поймём почему – какая-то некондиция, а работают они отлично. Вам не надо?» - «Нет, - говорю, - спасибо». Он ушёл, и только тогда спохватился я: в шею надо было гнать его, подхалима этого, жулика, а я «спасибо» ему…
А как сейчас поступить? Хитро ведь делают, сволочи! Просто теряюсь.
Приходят с «сувенирами» и частные (честные) лица. Знаменитый скрипач, например, после зарубежных гастролей. Узнал я его, бывал он у нас в музее в Красном Холме, напоминаю ему. Да, говорит, с удовольствием езжу туда. Слово за слово, вынимает из «дипломата» бутылку красивую, мне протягивает: «Такой коньяк пьют только президенты!» Пытаюсь отказываться, а он: «Да что вы! Я рад, что вы узнали меня, это всегда приятно. Приглашаю вас на свой концерт»… Приходил и Сергей Михалков. Этот без сувенира, он сам сувенир!. Я сразу ему: «Сергей Владимирович, мой внук ещё и читать не умеет, а вашего «Дядю Стёпу» наизусть знает, даже страницу переворачивает там, где надо». Он и не удивился, не улыбнулся, серьёзно сказал: «Я подарю ему эту книжку». И привёз потом с надписью нашему Славику.
С одной стороны льстило мне, что встречаюсь с такими людьми, с другой – раздражали бесконечные звонки «сверху»: надо сделать (путёвку) такому-то, выделить таким-то, сколько и куда, и когда. Назначили мне заместительшу, даже не спросив, нужна ли. Каждый в отделе выполняет ему положенное, а что положено этой – не знаю. Замещать меня, когда меня нет, у нас есть кому, без неё обойдёмся, но - назначили. Девица не так уж и молодая, а с виду совсем девчонка. Красивенькая, шустрая – все её и достоинства. Да хоть бы не мешала работать, не кляузничала, не шпионила.
Это меня настораживало.
Я захотел, чтобы все мы в нашей конторе звали друг друга на «ты», по-семейному. Предложил это на очередном чаепитии - мы устраивали их в праздники, в дни рождения. Многих это смутило: меж собой у них так и было, а ко мне обращаться на «ты» не решались, сказали: «Зовите нас, как хотите, а уж мы вас – у кого как сложатся отношения». Лишь бухгалтерша Лида Горячева подхватила: «Хорошо бы, только сначала надо выпить на брудершафт». Без лёгких вин, мы, ясно, не обходились, водку не пили, а лёгкие вина были в ходу. Лида подошла с фужером ко мне, скрестили мы руки, выпили с поцелуем – под аплодисменты. Скорее за шутку приняли это.
Заместительша сказала потом:
- Что-то не то затеяли вы. Не дело.
- Может быть, - согласился я. - Но за чаем, для веселья - сойдёт, не хочу быть всегда серьёзным.
- Сойдет-то сойдёт, да не очень.
Вот, в самом деле, затеял я! Ну как моя «заступница» донесёт на меня! Если что, мне припомнят.
Испортила настроение!
Куда лучше чувствую я себя у Большакова в редакции. Потому, во-первых, что люблю его самого, люблю разговаривать с ним. Каждый раз он хоть немного, да пополняет меня. Как-то зашёл у нас разговор о русской идее, о которой сейчас толкуют на каждом углу.
- Будь русским во всём – вот и вся идея твоя, - сказал он. – А то кричит о русскости, а сам ведёт себя не по-русски. Хочешь, чтобы тебя уважали другие народы, тянулись к тебе – будь всегда привлекательным, знай и цени их традиции, их культуру. Тогда и свою будешь лучше ценить (я украдкой черкнул это в своём блокноте – как афоризм!).
Во-вторых, потому хорошо мне в редакции, что перезнакомился там со всеми, кто с Большаковым дружен, стал у них своим человеком, снабжал их путёвками (если начальство устраивает «своим», почему и я не могу?), читал иногда их статьи. Как-то пригласили они меня на свою вечеринку. Я с удовольствием! Редакционные девы, слегка захмелев, поглядывали на меня: что, мол, за тип с Большаковым? Одна из них подошла к нам, и не успел Валентин представить её, как сама она протянула мне руку: «Людмила Тарасова» - «Это ваша сегодня статья?» - спрашиваю. «Да, моя» - «Отличная!.. И снимки хорошие» - «Мне тоже понравились»…Она не была ни красивой, ни яркой – обычная, каких много. Но что-то близкое виделось в ней, как родное, своё. Такое бывает, мне это знакомо. Приглашаю на танец (тогда ещё вальсы и танго забытыми не были), а в танце нас так и тянуло друг к другу, и она прижималась ко мне, и я прижимал её. Кружились неистово, словно запаляя себя, отдавали танцу все силы, заглушая волнение. В конце хотел поблагодарить её за приятное ощущение, но, не зная, как это сделать, лишь покрепче прижал её, сразу же отпустив. Мы танцевали ещё, потом вышли в большой вестибюль, раскрыли окно – подышать свежим воздухом. Я оказался сзади и обнял её, она замерла, даже не шевельнулась. А вдруг сейчас вырвется и залепит пощёчину? Она не вырвалась, а развернулась в моих руках, сделалась мягкой, вот-вот вниз поплывёт. «Что вы делаете со мной!» - почти простонала, теперь только сбросила мои руки, отвернулась. «Мне надо зайти в свой кабинет», - сказала. «Я провожу вас?» Ничего не ответила, пошла. Я следом. В кабинете взяла со стола отпечатанные листы, что-то ищет в них. Я как был позади, так и обнял её, почувствовав дрожь в её теле. На руки подхватил, покачал, как ребёнка, к дивану несу.
Ах, какая вспышка была!
Может, ожиданием такой вспышки и живёт человек, на всю жизнь останется в нём она, до конца дней будет его согревать.
Мы и намёка не сделали, чтобы дальше встречаться - видно, она, как и я, понимала: это будет уже другое, совсем другое, утоление страсти, а тут была вовсе не страсть – необъяснимое космическое притяжение!
Позже я думал: «Не веришь да поверишь во влияние свыше». Но тут же спустился на землю: может, во всём виновата Цилибина Рая? Затаилось безответное чувство и ждет заполнения пустоты, ищет. До сих пор люблю Раю, одну её и люблю. Ответь она мне тогда – не было бы у меня ни Маши, ни Ларисы, ни даже Людмилы.
Щемящей тоской отдаётся во мне мотив той давней простенькой песенки:
И не то чтобы да,
И не то чтобы нет...
7-я
Сейчас стащу у писателей их нередкий приём, когда отдельные главы пишутся от лица персонажей. В моём случае это будет, конечно же, Валентин Большаков. Он хороший рассказчик (устный рассказчик), мастер коротких историй. Ещё в Красном Холме не раз говорил я ему: записывай. И в Москве в редакции то же самое говорили, а он: «Это рассказы устные, для устного исполнения».
А мне всё же хочется их записать.
Попробую.
Почти по Гоголю
В редакции у нас выпускающий (место его непосредственно в типографском цехе) страдает запоями. И наказывали его не раз, и чего только ни делали – пьёт. Специалист он хороший, да и человек-то хороший, жалко. После его очередного запоя главный редактор созвал редколлегию, решаем, что делать с ним. Условились вызвать его сейчас, сказать: всё, увольняем! Конечно, он будет просить поверить ему, на коленях умолять оставить его. Тогда только скажем: ладно, но учти - в последний раз! В цех позвонили, чтоб шёл. Ждём, настраиваем себя быть построже.
Постучав в дверь, входит наш «именинник», белая рубашка на нём с аккуратно засученными рукавами, чёрный галстук - приличный рабочий вид. И с ходу:
- Давайте на по-оо-лную катушку!.. Куда ж это годится? Ну ладно в редакции, подменили и всё, а если бы на заводе? Станок бы простаивал… На-а-аа полную катушку! Никаких!..
Немая сцена. Не знаем, что и сказать.
«А я-то, дура!»
Приехал я в Тынду, на БАМ, поработать за корреспондента, которого переманили в другую газету. Сижу в корпункте, печатаю. Без стука входит бабёшка, в полушубке, в унтах, шапку мужскую сняла – стрижка под мальчика.
- Здравствуй, корреспондент! Говорят, ты за Александра Иваныча? А я из Аносовской, с жалобой. Управдом там у нас – такой дурак! Я в бане работаю, истопником. Мужики приезжают с линии поздно, пока дров наколют, пока натоплю – полночь, а пока парятся – часа два ночи. Вот он и орёт: ты там с ними, а потом рожаешь. Какое твоё дело, дурак! Да, рожаю, шестеро у меня, но все от мужей, от разных, но от мужей, они почему-то у меня умирают, чёрт их знает… Курить у тебя можно?
- Нет.
- У Александра Иваныча было можно.
- Он курил, я нет.
- Этот дурак управдом за другое: ты перерасход делаешь!.. Какой перерасход? Мужики всё сами – и привезут, и напилют-наколют…
- Ну и чего ты от меня-то хочешь?
- Разделать его, дурака, в газете!
- Ну и придумала! Вот удивим мы с тобой белый свет – управдом дурак! Был бы умный – я бы сейчас бросил всё, поехал в Анасовскую и написал. А то – дурак! Редкость какая!
Женщина смотрит, смотрит на меня.
- Ох, ты и чёрт, а! Правду ведь говоришь… А я-то, дура! Приехала! В газету его! – оглядывается назад, к двери. - У тебя тряпка есть? Пол притру, наследила. Дура!..
Бюстгальтеры замминистра
Строительство БАМа возглавлял заместитель министра, у него и в Москве кабинет, и в Тынде, то там он, то здесь. Пока его нет, сотрудники управления записываются к нему на приём.
Известно, что у нас в стране всегда чего-нибудь не хватало, а то и не было вовсе. В тот год куда-то исчезли бюстгальтеры. Мужчины привозили их из заграничных командировок в подарок любовницам.
Сотрудники «Главбамстроя» в Тынде пользовались привилегиями – могли заходить в магазин с чёрного хода. Ведущий экономист Людмила Андреева идёт с заведующей по «запаснику», смотрит: куча бюстгальтеров. Удивилась: «Что ж вы не продаёте?» - «Это личный фонд Константина Васильевича» (замминистра).
Людмила тут же в его приёмную, пишет в журнале свою фамилию, а в графе «По какому вопросу» выводит: «Приобретение бюстгальтера».
… Да-ааа, нелёгкие у замминистра дела!
Заежка
Так называли строители северной трассы Сургут – Уренгой сборный домик с кроватями, кухней и печкой. Едет рабочий на дальний участок, ночь застала его – идёт в этот домик – ни дежурных там, никого, печка топится (за этим кто-то следит). Сам стелет постель (запас белья всегда есть), что-либо сготовит на кухне (там тоже припасы кое-какие) и спать. Утром отправляется дальше.
Нас было трое здесь, московских газетчиков. Начальство старалось нам угодить, повели нас в субботу в баню, оттуда компанией в шесть человек вернулись в заежку. На столе стояли бутылки «Столичной» (это при сухом-то законе на стройке!), салаты, тушёное мясо с картошкой, рыба жареная в сковороде и даже фрукты... Повеселились!
Я вышел на кухню, смотрю: за печкой с десяток кастрюлей, не меньше и сковородок, в буфете гора салатниц…
- Для чего это? – спрашиваю.
- А-ааа, это жёны наши приносят сюда еду, а кастрюли с салатницами оседают… Придут разберутся!
Такая простая разгадка!
Отправляя сюда нас, начальник стройки в Сургуте сказал, что пришлёт вертолёт за нами. Во вторник, как и условились, ждём. Вбегает парень:
- Корреспонденты? Идёмте!
Бежим к вертолёту. Летим. В Сургуте входим к начальнику – он удивлён:
- Как? Я ещё не посылал вертолёт.
- ?!
Значит, тот летел не за нами, блукают где-то ещё какие-то журналисты…
Ну что ж, подождите, друзья, в заежке. Север!
Домашняя терапия
У Тамары Антиповой парализовало отца, речь потерял. Два года молчал.
Однажды приходит она на работу и объявляет:
- Заговорил мой отец!
- Как же?
- Дочь моя вечером заявляется из парикмахерской: волосы перекрашены, стоят снопом, а были они у неё хвостиком, лицо намалёвано. Дед как увидел – «Твою-юю мать!».. И заговорил!
Ладно, хватит. Как-нибудь в другой раз допишу.
8-я
Итак, продолжим наше «собранье глав, полусмешных, полупечальных»… Эк хватил! Обычно я не допускаю вольностей с текстами классиков: отдаёт стремлением хоть как-то приблизиться к гению. Это у критика Бондаренко повернулся язык сказать, а рука написала: «Мой коллега Виссарион Белинский». Меня возмущает, когда современный поэтишка (Кедров вроде бы) заявляет: «Самый больший вред русской поэзии причинил «наше всё», на два столетия затормозил её рост». Другой поэт (фамилию не запомнил, как-то на ….цканян) опубликовал свои «Августизмы» (развязные записи обо всём) – с таким остервенением говорит о Тургеневе, Некрасове (и вообще о России: страна, не достойная для проживания, вся в язвах неизлечимых, нет ей прощения во веки веков… ). А тот же Веллер с его нападками на Великих? А прозаик и поэт, и журналист, и ещё бог знает кто - Быков, которому ничего не стоит перечеркнуть Льва Толстого?…
Лучше бы вы, братцы, сами без шума и выпендрёжа учились писать, как следует! А то ведь стыдно читать, когда писатели допускают нелепости: «Весь битый день потеряли»; «выглянул в зал – там полный аншлаг»; «заглавная роль в пьесе «На дне». Гуляет в печати, часто не к месту, выражение: «Наступаем на грабли», а одна литераторша в «Литературной газете» влепила: «И мы продолжаем танец на граблях»(!) Вместо привычного «примерно в пять раз» стали писать «в примерно пять раз», а то и «в разы», «в почти два-три раза». Вписали такое в Послание президента Собранию, и он прочитал, едва не сломав язык.
Я всё думал: отчего это? Не могут же в печати, а в литературе тем более, работать неграмотные? А тут как-то читаю статью критика Кокшенёвой – она у нынешних романистов находит такие перлы! Недопустимые просто. Значит, всё же неграмотные…
А ещё у писателей мода пошла писать непонятно – как можно непонятнее! Чтобы мы, читатели, как ребус разгадывали: что автор хотел сказать? Или это в расчёте на сверхмудрых членов жюри разных премий? Так вы для кого пишете-то – для нас или для них?
Грустно всё это.
Но более грустно от наших политиков – и сегодняшних, и прошлых. Как вспомнишь шутовство Хрущёва, маразм Брежнева, Черненко - господи!..
Медленно отходил я от КПСС, не скоро убедился, что именно она завела нашу страну в тупик. Валентин Большаков не раз говорил мне об этом, а я всё не верил. Теперь соглашаюсь. Когда попала мне в руки статья «Партия ли КПСС?» (размноженная на ксероксе, она ходила по всей Москве и, говорят, по стране), я сразу понял, кто автор – Большаков! Его мысли, его слова! Прочитал и тут же поехал к нему. Обнял и без передыху:
- Вопрос поставил зачем? Доказал ведь, что не партия!
- Ну, так сразу! Не все согласятся. Пусть каждый решает сам.
- Тоже верно… Ты вышел из неё?
- Да, уже.
- Что писал в заявлении?
- Могу копию дать.
- Дай. Я тоже хочу написать.
Заявление Валентина всего в полстранички, но я нашёл в нём четыре повода, по которым (по каждому!) из КПСС надо просто бежать: первый - потому что не партия, а структура неведомая, самовольно захватившая власть в стране; второй - потому что нет веры лидерам, прежним и нынешнему трепачу Горбачёву; третий - потому что КПСС завела страну в ужасный тупик; четвёртый - потому что страшно засорена она карьеристами, проходимцами, избавиться от которых уже невозможно. Сам тут же написал: «Ввиду утраты идеалов, бороться за которые я обещал, вступая в КПСС, прошу больше не считать меня её членом».
- Годится?
- Утратил – значит, утратил. Я – пока нет. Идеалы коммунизма – хорошие идеалы, я принимаю их.
- Утопия же! Какой чёрт коммунизм, когда мы за семьдесят лет ледащенького социализма не построили! Куда ни ткнись – на такое напорешься!
- Ты говоришь о конкретном, я же – об идее, а идея хорошая. Её испохабили!
- Не одобряешь мой довод?
- Почему же? Это – твой довод…
Говорили потом об одном, о другом – что нас ждёт впереди? Я заговорил о колхозах.
- Какие колхозы? – вскипел Валентин. – Где ты видишь колхозы? От посевной до уборочной горожане работают на полях – всё там делают. Студенты, военные – все! Вспомни, как Абрамов давил на шефов! У каждого колхоза был шеф – завод или фабрика, с них и спрашивали за дела в колхозах. Где председатель толковый, там колхоз ещё держится, но таких единицы. Председатели эти, как правило, в выговорах, потому что райкомов не слушаются...
Насколько ж он, Большаков, умнее меня!
Москву тогда сотрясали митинги, я был на одном в Лужниках. Тысячи разгорячённых глоток скандировали: «Ель-цин! Ель-цин!»… Когда стал он первым лицом в Москве, перед ним преклонялись. На дыбы город поставил! Его борьбу с привилегиями не забыть (на этом потом многие всплыли, а привилегий становится больше и больше!). Ельцин устраивал встречи с разными группами москвичей: с журналистами, работниками культуры, пропагандистами… Попал и я на такую встречу. Ему задавали сотни вопросов на самые разные темы – он отвечал уверенно, веско. Знал в городе всё. Я был в восторге! Он необычно проводил собрания, конференции (микрофоны в зале – это пошло от него). Вся страна читала его выступления («Московскую правду», где их печатали, стали выписывать во всех областях!). Он первым в КПСС осмелился критиковать ЦК, Горбачёва...
Горбачёв и угробил его.
Это ж каким надо быть жестоким, чтобы человека с инсультом вытащить из больницы, привезти в горком партии, облить грязью, снять с работы и отвезти обратно в больницу! Преступная бесчеловечность!
В партии началось брожение, образовалась некая «Демократическая платформа в КПСС». Штаб её находился в Высшей партийной школе, и я туда ринулся. Была конференция. Слушаю вроде бы смелые речи – пустые слова, хоть и звонкие! Приехал и Ельцин. Сразу видно: больной человек. Но его подымали. «Демократам» нужно было знамя. Так Ельцин стал Президентом. Смотрю на него в телевизоре, внимательно слушаю – нет, Борис Николаевич, не отошёл ты ещё от инсульта, былую форму ещё не обрёл (впрочем, так и не обрёл он её до конца). Он, понял я, вол, впряжётся и тащит. Одну Москву потащил бы, а страна – не под силу. Не организатор он. Да ещё и больной. Иногда поступал решительно, и мне нравилось. Часто за него было стыдно.
9-я
Вот и настигла меня расплата за мои прегрешения – Маша моя заболела. Сникла, ходила к врачам и однажды, позвав меня сесть рядом с ней, сказала:
- Витя, я скоро умру.
- Что ты, Маша! Откуда взяла?
- Не взяла, а сказали врачи: хочешь жить – нужна операция, а операция… Я перестану быть женщиной. Это полчеловека. Ты уйдёшь от меня. Или будешь на стороне. И осуждать тебя за это нельзя, и принять невозможно.
- Маша, не говори глупостей.
- Это не глупости, это жизнь, от этого никуда не деться… Я с тобой была счастлива, благодарна тебе за всё. Ты был хорошим мужем («господи, это я-то хороший?»), и на том свете благодарить тебя буду.
- Перестань, Маша!
- Ну а как иначе? Как буду я жить без тебя? Полчеловека и без тебя. Не выдержу, руки на себя наложу. Лучше уж так умру.
- Никуда я от тебя не уйду. Убью в себе плоть, и будем наравных.
- Вот это не вздумай! Тебе ещё жить да жить.
- И будем с тобой жить да жить. Клянусь, что не брошу тебя. Клянусь, изменять не буду.
Маша задумалась. Ничего не сказала в ответ, но и о смерти больше ни слова.
Меня пригласили врачи: от операции она отказалась. Обещаю им убедить её, уговорить.
Вины за собой перед ней я не чувствовал. Умом сознавал, а не чувствовал. Изменял? Но что ж теперь делать? Не я первый, не я последний. Так уж, видно, в природе устроено. Даже среди самых верных мужей не встречал я таких, кто не знал других женщин. Издревле было так и будет, наверное, вечно.
Из больницы Машу вынес я на руках. Она и была-то лёгонькой, а сейчас, как пушинка. Дали ей инвалидность, работать нельзя – что же делать? Сидеть в квартире? Была бы дача, капалась бы там полегоньку на грядках, цветы разводила – она любит цветы. Но нет у нас дачи, так и не собрались приобрести.
Давний мой добрый товарищ по службе, майор, вышел в отставку, живёт в Твери. Бывая в Москве, обязательно к нам заходит. Маша знает его. В очередной свой приезд сказал:
- Слушайте, у меня в Тульской области родительский дом пустует. Участок большой – яблони, вишни, сливы, малина, по периметру липы, рябина, черёмуха - райский уголок. Берите его, будет дача у вас. Почти на границе с Московской областью, за Каширой.
Поехали посмотреть. Дом – хуже некуда, а участок, действительно, райский. «Давай купим его», - Маша сказала. Но приятель наш продавать не хотел: оформление обойдётся дороже, надо ехать в районный центр, в Венёв, не раз и не два, кучу бумаг собирать... «Дарственную оформим, и живите», - сказал он.
Весной мы явились туда хозяевами. Дочери наши с мужьями копали землю под грядки, картошки немножечко посадили, я занимался домом. Его и домом не назовёшь, избушка-гнилушка. Я укрепил её стойками, обшил досками стены, пол заменил… А крыша не протекала – это уже хорошо. Маша повеселела. В пятницу вечером садимся в машину, шофёр везёт нас туда, прихватив и свою жену. Вечером в воскресенье обратно. Путёвку оформляли в какой-нибудь санаторий – по долгу службы я должен бывать там. Позволял себе так нарушать. По сравнению с нарушениями вышестоящих это такая мелочь! Невольно ко всему привыкаешь. С волками жить – по-волчьи выть.
А на работе в Москве всё спокойно. Верно, Маша, побывав у меня, присмотревшись, сказала: «Тебя там не принимают всерьёз, улыбаются все, - и добавила, сама улыбнувшись, - как дурачку». Э, нет, дорогая! Не дурачку. Такая у нас атмосфера в отделе. Я чувствую доброе к себе отношение. И моя заместительша оказалась порядочной, я ошибался, принимая её за «шпионку». С бухгалтером Лидой Горячевой (с которой пили на брудершафт) мы стали, как брат с сестрой. Я заходил к ней в её кабинетик чаю попить (обычно она звонила: «Чай готов!»), она угощала меня своей выпечкой и рада была, что мне нравится. Однажды так вот за чаем сказала вдруг: «Я люблю тебя – это меня так согревает!» Не знал, что сказать. Что за этим «люблю»? Говорят же ведь просто так: «Я люблю его». Она очень тепло рассказывала о муже – преподавателе дипломатической академии, о детях – двух сыновьях, уже взрослых. Я думал, она моложе, а она мне ровесница. Как к ровеснику и относится. Это теперь, когда мы оба на пенсии, я узнал от других тогдашних моих сослуживиц, которые тоже стали ко мне на «ты», что она меня всё же любила – для них это не секрет. На днях одна из них мне звонит: «Ты чего ж это Лиду вчера не поздравил, у неё день рождения был, она ждала-ждала от тебя звонка, до двух часов, говорит, не спала, даже плакала».- «Так я же звонил, её не было, мобильник тоже молчал. Думал, она увидит, что я звонил». И тут от неё звонок: «Витенька, я дурная какая-то стала, Уходила вчера, мобильник с собой не взяла и потом не смотрела, только сейчас открыла – батюшки, ты же звонил!..»
Мы перешли на электронную почту, она присылает открытки – к Новому году, к майским праздникам, я сразу ей отвечаю. Один раз задержался - она тут же звонит: «Я не ухожу никуда, сижу у компьютера, жду и думаю: не случилось ли что?» - «А я уже послал тебе – только что» – «Да? Сейчас посмотрю»…
Впредь буду поздравлять её первым, опережать, ей будет приятно.
Это теперь. А тогда, на работе, когда Маша оставалась на даче, мне было не просто сдержать себя – кругом женщины, одна одной лучше! Но я же поклялся!.. Мог ли брать на себя я такое? Не погорячился? Выполню ли?..
Буду держаться!
Первый экзамен устроила мне моя заместительша. По службе она заходила ко мне чаще всех. Со временем стала переходить в разговоре на неслужебные темы. Утром заходит, кладёт на стол апельсинку ли, персик: «Это вам взятка». Она проделывала это очень мило, шутя, не навязчиво, и я принимал, тем более, что сам, привозя из деревни фрукты и ягоды, выставлял их в приёмной для общего пользования. Да и привык я уже к таким взяткам, сил не хватало отбиваться от «сувениров». В конце рабочего дня моя «покровительница» открывает дверь: «Всё, кончайте, идите домой». И я собираюсь. Нам вместе идти до метро (машину я всегда отпускал, не терпел стоять в пробках, гарью дышать). Тут вела она вольные разговоры, много шутила. Мне это нравилось. И сама она стала мне нравиться. Личную жизнь её я не знал, не посвящала в неё, а расспрашивать неудобно – да и зачем?
Однажды она спросила:
- Виктор Васильевич, что-то вы в последнее время грустный?
Я лишь улыбнулся в ответ - наверное, и в самом деле грустная получилась улыбка.
- Вам надо влюбиться, - продолжала серьёзно. И с улыбкой добавила: - В меня, например.
- Стар я для вас.
- У вас душа молодая.
«Да не душой же тебя мне», - грубо подумал я, ничего не сказал. Плохо, конечно, подумал, но простил это себе: что подумал, то и подумал – от соблазна защита!
Она и впредь вела себя так же, и я так же прикидывался лопухом.
К тому времени я уже перестал искать способ убить мужчину в себе. В газетах – разнузданная реклама секса, на снимках – пары в экстазе, предлагают всё новые и новые способы повышения потенции. А я наоборот – ищу, как убить. И сказал себе: «Не слабак же я! Сам с собой не справлюсь? Прикажу себе: «Нет!» - так и будет… Справлюсь!»
На женщин старался и не глядеть, не заглядываться.
Зато сами они являлись ко мне - во сне. Вроде бы моя жена, но не Маша. Чувствую горячее тело и сам загораюсь, но не трогаю, знаю, что ей нельзя (и во сне знаю: нельзя!), трудно мне сдерживаться, просыпаюсь ошалелым. Впору к врачу обращаться, но обращаться я никуда не хотел, всеми силами сдерживался.
Сдерживался!
10-я
Инфаркт подстерёг меня вероломно. Я и думать не думал о сердце, и вот тебе: поражены сразу три стенки, перегородка, верхушка – почти всё. Как только выжил!.. Считаю, Маша спасла меня. Она приходила ко мне каждый день, я ждал её и готовился – надо быть бодрым! Верю в силу слова, оно и убить может, и спасти. С первых минут твердил: «Не дамся! Не дамся!» А потом: «Будь бодрее!» Попросил Машу принести мне школьный учебник, где показано сердце в разрезе, изучил, где там что, и с сердцем своим разговариваю, мышце сердечной растягиваться не даю («Так, так, - говорю, - молодец, не растягиваешься!»), пытаюсь представить, как укрепляются стенки и тоже хвалю их, Маше рассказываю и сам лишний раз утверждаюсь. Врачи мой метод одобрили («Вы хорошо помогаете нам»).
После выписки из больницы на медицинской комиссии не поверили, что чувствую себя хорошо, сказали: «Предлагаем вам отдохнуть от работы, через годик посмотрим», а в справке поставили штамп: «Бессрочно. Переосвидетельствованию не подлежит». Всё, инвалид на всю жизнь.
Над страной тогда голод висел, в затылок дышал. Прикрепили меня к магазинам – промтоварному, продовольственному, по книжечке там кое-что продавали. Узнал: делили нас, инвалидов, на категории: с детства, общего заболевания, увечья. Приснилось однажды: пошёл в магазин, а там «хвост». Пристроился. «Не сюда, - говорят, - тут безрукие, а у тебя есть одна. Во-ооон туда иди». Пошел – там тоже: «Тут кто с детства, а у тебя перебитая». Так и не нашёл свою очередь, от огорчения плакал. Проснулся в холодном поту: «Господи, что ж это?»
Со временем притерпелся. Стою в очереди среди инвалидов, стыдновато немного: с виду совершенно здоровый, а рядом действительно инвалиды, больно смотреть, убожество не только физическое, такие ведут разговоры – разбитым уходишь от них. Дома было приятно. Дома – Маша, и никто мне больше не нужен. От остальных устаю. Даже дети и внуки, когда приезжают, в тягость: поговорю, пошучу с ними малость – и всё, выдохся, скисаю, ищу места потише. Вспоминаю соседа Большаковых, генерала в отставке. «Из затвора боевую пружину убрать – рассыплется, - говорил он. – Так и я сейчас, вот-вот развалюсь». Понимал я теперь и некогда непонятного Бальмонта:
Я ненавижу человечество,
Я от него бегу спеша.
Моё единое отечество –
Моя пустынная душа.
Сейчас принимал я это. Только Маша одна не мешала мне в этом отечестве. Она разузнала, что есть в Москве центр психологической поддержки – с помощью текстов-настроев там учат убеждать себя, что и сердце, и желудок, и кишечник – всё у тебя работает хорошо. Я поехал туда. Уютный зал, телевизор с огромным экраном – идут сеансы по расписанию, когда какую болезнь «заговаривать». Не удивительно ли? В такое-то время, бесплатно!.. Моя самодеятельность нашла тут научное подтверждение, и я многое взял для себя.
Мало по малу окреп, на дачу стал выбираться. Даже вина из малины и вишни наделал. Приедут дочки с мужьями – будет чем угостить. Да и сам глоточек-другой пропущу, понаслаждаюсь немного – чистейший напиток! В Москве по утрам ухожу на зарядку в бывший совхозный сад через дорогу от нашего дома, познакомился там с профессором кафедры научного коммунизма, неработающим, как и я. Этот бодро сказал: «Продержимся! Мне, например, есть хлеб, есть картошка, и я сыт. А на хлеб и картошку пенсии хватит». Да-аа, думаю, о чём мечтает профессор! Однако слова его поддержали меня, и я тоже сказал: «Продержусь!» Находил в жизни малые радости, ими и жил. Иду с зарядки, «Хорошо!», - говорю себе. Душ принял прохладный – «Хорошо!» Винца своего глотнул – «Хорошо!» Во дворе собачка забавная бегает – улыбнись!..
Сосед наш Марк Аронович одобрил такое, а он учёный большой, с мировым именем, говорят.
Ночью – труднее: мысли разные в голову лезут. Стоит проснуться (а просыпался, едва заснув), как мысли, будто выпущенные на волю псы, бешено срываются, разбегаются, хватаясь за одно, другое, третье. Казалось, обо всём сразу думаю. Пытаюсь мысли собрать, на спокойный ход их направить – не получается, перескакиваю с высокой политики на мелочное личное, с культуры, печати на отношения с бывшими сослуживцами… Встаю, выхожу на кухню, стою в темноте у окна, за которым качаются ветки. В комнату свою возвращаюсь, включаю торшер, беру с полки книгу. Романы читаю старые, чтоб отвлечься от современной жизни. Но отвлечься не удаётся: в девятнадцатом веке (раньше как-то не думал об этом) хозяйствами управлять, как и мы сейчас, не умели, помещики разорялись, и голодали крестьяне. Так и не продвинулись мы с тех пор… Возьму-ка французский роман, про любовь почитаю!.. А и тут – интриги, подкупы, шантажи, взятки министрам. Ах, боже мой! Везде не как надо. Может, зря мы, русские, так уж бичуем себя, казним? Может, не такие уж мы и плохие, не хуже других. Политика – она издревле грязная, и у нас не грязнее, а может и чище, чем в той же Франции, Древней Греции. А народ как был разным, как по-разному жил, так и ныне живёт. Хороший человек – во все времена хороший, а подлец – всегда подлец.
От французских романов ушёл я к Петрарке – томик его стоял у меня непрочитанный. По необразованности я считал его только поэтом – сонеты Лауре, а тут, в этом томике, проза. Давно не читал такой прозы! Удивился даже сначала, потом осадил себя: «Пентюх ты, Витька – он же поэт, потому и проза у него поэтическая. Как и у Бунина, у Набокова – тоже поэты».
Но более захватила меня мудрость Петрарки. Сплошные афоризмы!
«Высокая ступенька удачи всего ближе к пропасти... Власть среди людей есть не что иное как явное и намеренное избрание несчастья… Путь жизни в верхах не что иное как громкая и яркая буря, исход – только крушение».
Сколько в жизни примеров тому!
Но неистребимо стремление к власти. Отчего?.. Блага? Роскошь?..
«Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без неё». Тоже Петрарка.
Да, позорно стремление к богатству и роскоши в ущерб другим. Нынче нет книги, где бы не писали об олигархах (наших доморощенных олигархах) – живут во дворцах, наслаждаются властью над теми, кто их обслуживает: хочу подниму тебя до больших высот, хочу выброшу, и убить могу...
Человечество не становится лучше.
Даже внешне. Какая небрежность в одежде! Говорят, мода нынче такая. Мода? Модно – когда красиво: модное платье, модный пиджак… А если мужчина (не в огороде – на улице) в коротких, чуть ниже колен штанах, широченных, полощутся вокруг ног, как на пугале, - это красиво? Если у девушки брючки на бёдрах, едва не спадают, наклонится – полпопы открыто, потянется вверх – голый живот напоказ… Красиво? Нижнее, только что не исподнее, длиннее верхней одежды (из-под пятницы суббота, всегда говорили) – красиво?..
Мне больно, когда женщины одеждой уродуют сами себя. Женское тело - вершинное, привлекательнейшее создание природы! С тысячью тайн. Лелеять его, оберегать! И вдруг от них же самих, наших женщин, такое к себе небрежение! Ходить в блёклых, будто заношенных, обшарпанных джинсах – до чего вы, родные, упали! Само тело ваше кричит против брюк, не для него они, а вы не вылезаете из них. Или распанахаетесь – всё открыто, всё выпирает… Думаете, падать начнут перед вами мужчины? Не знаете вы, чем их брать! На пляжах все почти голые, и ничего, как и надо, а наденет девушка платье, ветерок шевельнёт подол, обнажит чуть повыше ножку, и взгляд мой прикован. Чуть-чуть надо, милые! Элен Курагина в «Войне и мире» на бал собиралась – как внимательно хлопотала, то открывая, то прикрывая груди, чтобы красиво было и привлекательно. Она в этом знала толк. Чуть-чуть, дорогие мои! И не больше!
… Вон куда завела меня мысль! Так хочется видеть всюду красивое. Это всё ночные раздумья. Иногда ввергало меня в политические рассуждения – что со страной происходит? Сейчас об этом не говорю, всё сказано людьми умными, а тогда лезло в голову. Думал ли кто, что будет так, как сейчас? Столько дров наломали! А ведь предупреждал нас великий мудрец Лев Толстой: в общественной борьбе на поверхность всплывают худшие, безнравственные личности, а всплыв, поднявшись, тянут за собой подобных себе, и наступает страшное время. Кажется, мы этого достигли. Как в 17-м к власти кинулась всякая нечисть, так и ныне. Появлялись десятками какие-то партии, шумели, кричали, поливая друг друга грязью. А нужны ли вообще они, партии? Вычитал как-то: «Борьба между партиями есть и всегда будет гораздо худшая беда для народа, чем война, голод, мор или любой другой гнев бога» (Тит Ливий, 1-й век н.э.).
А уж с капитализмом-то мы нарвались! Вдруг решили, что он нас спасёт. Судили о нём по заграничным расцвеченным магазинам, полным колбас и тряпья. Едет делегация наша в Европу – Америку (я тоже бывал таким делегатом), с усмешечкой говорим: «Посмотрим, как он гниёт!», зная заранее, как «гниёт». Оттуда везли всякого барахла и тоже с усмешкой: «Да-ааа, гниёт!»
Оболочку внешнюю видели, а волчьего нутра не заметили.
Теперь у нас всё, как у них: капиталисты и люмпены, заказные убийства, колбаса и тряпьё (всё завалено им!), полуголые девки на сцене и бардаки, бульварная пресса, секс (животный!) на экранах и в книгах, нецензурщина… Кто-то из наших писателей (Юрий Кувалдин, по-моему) изрёк с торжеством: «В литературу входит великий русский мат». Да уж! Не входит, а хлынул. Особенно «промышляют» этим писательницы, как ни странно. Графская внучка Татьяна Толстая так «завернёт» - пьяный мужик не сравнится. Иногда хочу пересказать кому-либо подобное и не могу, не поворачивается язык – это у меня, мужика деревенского! А женщины, вроде бы из культурных, пишут, им хоть бы что. Нецензурные слова не случайно ведь непечатными называют, ими устно-то пользоваться не каждому дано, у одного получается и не грубо, даже улыбку вызывает нередко, у другого слова те же самые, а – сквернословие. Полно матерщины в книгах некогда наших писателей (опять же писательниц прежде всего!), ныне живущих на Западе, - их издают у нас на ура. Там они не нужны, а в России сойдёт?
И вот кризисы. Тоже оттуда, порождение той системы. Охаяли плановую экономику… Да мы плохо планировали! Плановики никудышные были – вот в чём беда! Не социализм плохой, а «руководящая сила» его, КПСС.
Нередко задумываюсь: а не виноват ли в чём-то и я? Так ли жил?.. Валентин Большаков уверяет, что так. Отец его, извечный крестьянин, колхозник, говаривал: «Главное – плохого не делать». Нет, этого мало. Хорошее делал? И этого мало. Много терпел и молчал – вот в чём вина. Мне её уже не изгладить.
Не без осуждения себя самого рассуждаю: для чего человек рождается, в жизнь приходит? Чтобы не просто пройти земной путь, а – достойно, красиво, нравственность человеческую сохранить, оставить потомство хорошее, обеспечив и ему достойную жизнь, сделать её хоть немного, но лучше своей. И дети потом пусть об этом заботятся. От семьи тут зависит многое. Какова семья – такова и страна.
11-я
«Засоряем русский язык!» - филологи возмущаются. Да, засоряем. Много английских слов. Иногда читаешь газету и никак не поймёшь, о чём речь, приходится лезть в словари. Возмущаемся. Но ведь сами мы в том виноваты. Обезьянничать любим, берём у всех что ни попадя, в разговоре любим ввернуть иностранное слово. Наверное, оттого это, что английским владеет у нас меньшинство, а другие хотят показать, будто тоже владеют – блеснуть! Когда большинство будет знать европейские языки, не перед кем станет высвечиваться, и снова на русский язык перейдём. Пройдёт! И не такое бывало в России. Двое русских на русской земле на французском говорили друг с другом - несусветная дикость! Но осталось что-нибудь у нас от французского? Ничего! Очень сомневаюсь, что крылатые выражения (многие) – кальки с французского. Может, это у них кальки с русского? Кто мог заимствовать? Учёные? Нет, не в научном языке эти кальки находят. Писатели-классики? Вряд ли, они свой язык ставили выше любого другого: Ломоносов, Державин, Пушкин, Гоголь… Утверждали (и доказали!), что в нашем языке достаточно слов, чтобы выразить любую, самую тонкую, сложную мысль. Если и брали что из чужого, указывали: «Но панталоны, фрак, жилет – всех этих слов на русском нет»…
Да не будет наш народ-словотворец заимствовать у кого-то! Он сам сочинит такое, что диву даёшься! «Солнце на лето – зима на мороз», к примеру. Будто из хорошего стиха это взято.
Нынешний год объявлен годом Гоголя. У меня он, Гоголь, один из первых, «Мёртвые души» могу читать без конца. Поразительно! Написанное им трудно пересказать – невозможно! Надо либо заучивать наизусть, либо, если с кем захотел поделиться, читать ему вслух. При пересказе всё пропадает. А Гоголь в письмах к друзьям жалуется, что плохо знает русский язык, что страдает «неумением выразиться»… По поводу увлечения французским высказался: «Нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречьях всю дрянь, какая ни приставала к нам вместе с чужеземным образованием».
Кстати (коль уж вспомнили Гоголя)… Сейчас у нас высмеивают всячески «Жила бы страна родная, и нету других забот». Читаю у Гоголя: «… не позабывать ни на минуту, что взял место не для своего счастья, но для счастья многих тех, которые будут несчастны, если благородный человек бросит своё место… Сначала думай о Родине, потом о себе». Верно ведь! Будет Родине хорошо, и тебе хорошо будет. А если сначала тебе хорошо – Родине ещё неизвестно. Ругают пропаганду советскую. Или мы что-нибудь плохое пропагандировали? По-топорному, в лоб – это да, это было… Зато нынешняя «пропаганда» очень уж хороша! Включи телевизор в любое время дня и ночи - мордобой, погони, убийства. Стреляют девушки, стреляют школьники. Такое впечатление, что у каждого из нас по два пистолета, идёт сплошная стрельба. Оттого и рост преступлений в стране.
12-я
Не перестаю удивляться магнетизму родного села. В городе живу втрое больше, чем жил в селе, а считаю себя до сих пор степняком деревенским. И Валентин Большаков так считает. Тянет в Степную! Кого бы ни встретил из земляков, живущих кто где, - все такое испытывают. Запах родной земли зовёт!
Мы едем туда с Валентином, едем вдвоём, он машину ведёт, я - привык, чтоб меня возили. Дорога располагает к раздумьям. Гоголя вспоминаешь невольно – птица-тройка летит! Любил Гоголь дорогу, все сюжеты в дороге обдумывал. Я тоже думал о том, что пишу, хотел сохранить в своих записях кое-что о Степной, да опередил меня Валентин, издал книжку с посвящением дорогим землякам - о них там едва ли не всё. О дьявол! Конечно, он написал хорошо – разве мог бы я так? Ясно же, нет, так и должно было быть. «Два писателя на одно село, - шучу про себя, - многовато!» А рассказики его устные я записал, Валя сказал, вовсе неплохо – вот и думай, что хочешь!
Сейчас мы едем в Степную по делу. Во-первых, книгу везём, две пачки - родным, друзьям, в библиотеку, школе. Во-вторых (это главное), Большаков приглашён на линейку (в школу) – последний звонок. Дело вот в чем: подписывая школе книжку свою, он написал: «… перед которой я в неоплатном долгу». Подписал, говорит, и думаю: как бы этот долг хоть чуть-чуть возместить? И надумал: учрежу-ка я ежегодную премию лучшему выпускнику! Прикинул – десять тысяч рублей могу. Ребята будут стремиться её получить и лучше учиться. Посоветовался с женой, с директором школы – прекрасно, сказали. Вот и едет он вручать эту премию. А я по пути. Ну, и в школу, конечно, пойду вместе с ним, я ей тоже обязан многим, если не всем. Она была для нас единственным источником знаний, источником информации, ведь в селе тогда ни радио не было, ни электричества, ни книжного магазина.
Едва выехали из Москвы, пошли красивейшие места. Это меня завораживает, природа – моё всё. Считаю себя язычником. Природные явления, космос, незримые законы Вселенной – вот моё божество. Язычество представляется мне верой, которая не приходит в человека, а он рождается с ней, и ведёт она его всю жизнь. Сейчас почему-то о язычниках пишут, как о чуме какой-то, варварством называют. Этого мне не понять. Есть христиане, есть мусульмане, да и христиане есть православные, есть католики – что ж теперь, друг друга не признавать? Я много читал о религиях и сделал для себя такой вывод: язычники ничем не хуже других. Русь языческой была – она что, дикая, варварская? Извините. Ещё до крещения нашего западные короли выдавали своих дочерей за русских князей и сами женились на русских княжеских дочерях. Вряд ли пошли бы они на это, будь наша Русь такой дикой. Ни в чём не уступала она Европе. Напротив! Дочь Ярослава Мудрого Анна, будучи женой французского короля, писала отцу: «В какую варварскую страну ты меня послал!» Западные правители тогда не знали грамоты (не королевское это дело!), Анна же владела несколькими языками, как и брат её Всеволод, женатый на дочери византийского императора.
Да, у древних славян было много богов (а у древних греков меньше?), но был и единый, главный. Одни знатоки говорят Трой, другие Трибог (изображался с тремя головами, повёрнутыми в разные стороны), и чем наш Трой хуже Христа? Недаром же так не просто внедрялось на Руси христианство, сопротивление было большое, и князь Владимир в запале прибегнул к мечу и крови. Но коль уж признал ты Христа, пошёл за ним – его и держись, не поворачивать же вспять, такое сейчас и вообразить невозможно, Христос вошёл в жизнь русского человека навечно, стал своим.
Ну а я пусть язычником буду. И отец у меня язычником был, природу обожествлял. Истый крестьянин, он знал все её «повадки», по каким-то признакам, приметам предсказывать мог. В селе его звали не Василием Васильевичем, а одним словом - Васильвасилич. Бывало, рожь, пшеницу косить – не от райкома ждут указания, а от него. Скажет «пора» - значит, пора. Весной картошку сажать - все смотрят: Васильвасилич не начал? На покосе он вёл первый ряд, все за ним, на него равнялись. Косил он легко, играючи, коса его сама ходила, с посвистом, лишь поблескивало полотно, не коса, а инструмент музыкальный.
Он умер, когда мне было семнадцать, старшая сестра моя замужем, в город уехала, а у мамы ещё девчонка тремя годами моложе меня и племянница-сирота. Я тогда только что прочитал у Тургенева коротенькое «Два богача», как в убогом крестьянском семействе решили принять в свой разорённый домишко такую же, как у нас, сироту. «Возьмём мы Катьку, - говорит баба, - последние гроши на неё пойдут, не на что будет соли добыть, похлёбку солить» - «А мы её… и не солёную», - ответил мужик, её муж. Закончил Тургенев так: «Далеко богачу Ротшильду до этого мужика!» О нас, о нашей семье написано! Мне предстояло помогать маме растить двух девчонок, и пошёл я в училище, чтобы стать лейтенантом и денег им присылать. Кабы не то – стал бы крестьянином. Я же Васильвасилича сын!..
На трассе для путника всё: автосервис, стоянки, гостиницы, магазины, близ городов торгуют изделиями из стекла, дерева, сёла ухожены, добротные избы… И кризиса как-то не чувствуешь. Это, конечно, трасса, тут все трассой живут. Свернуть бы поглубже – как там? Хотя наша Степная и не на трассе, а не скажешь, что так уж там плохо, всё развалилось. Нет. Запустения в прошлый приезд я не видел. Живут своими хозяйствами, нелегко, но обуты-одеты, не голодают. Думаю, когда говорят «развалилось», поправка нужна: не теперь развалилось, а раньше. Не случайно же Горбачёв «перестройку и гласность» придумал. Приспешник его Лукьянов проговорился однажды: «Иначе народ выйдет на улицы». Всё было на грани распада. Вот и дали людям выпустить пар. Трансляции со съезда депутатов слушали, как захватывающий спектакль, там рубили напропалую, и мы целыми днями не выключали приёмники. Надеялись. Надежды не покидают нас, хотя не оправдываются. Сейчас кое-как, кое-что начинает налаживаться. Со скрипом, но начинает. Смотрю на жителей сёл, которые помоложе – от городских отличишь их? Не отличишь. Ни внешне, никак. Уклад жизни меняется. Село пойдёт каким-то иным путём, не хочет оно ни в чём отставать от города. Большевики, должно быть, предвидели, бросив клич стереть эту грань. И с колхозами не получилось у нас, и с фермерством… Много неясного тут, но как-нибудь разберёмся, разумный подход кое-где намечается.
Мы, пожилые, всё старыми мерками мерим, нередко о прошлом вздыхаем: вот было у нас то-то и то-то! Конечно, было. Немало хорошего было. Но хочет ли нынешняя молодёжь жить, как мы? Нужно ей это «то-то и то-то»? Она по-своему хочет жить, уже приспособилась к новой жизни. Есть голова на плечах и знания в голове да умелые руки – такие не пропадут. Да, законы капитализма жестокие, волчьи, но на то и ум человеку дан, чтобы как-то всё изменять, смягчать. Не делать же ещё одну революцию? Учёные предлагают разные методы, намечают пути – была бы воля властей. Вот с властями у нас неважно, слабоватые, беспомощность налицо. Правительство слабоватое. А где взять другое? Что-то не видно. Не каждый день рождаются гении. Они появятся, не могут не появиться – в такой-то стране! Пока же выбираем из того, что есть. Посадит Путин министров и прочих высших чиновников за овальный стол и читает бумажки, кем-то написанные. Но ведь делают что-то - держимся, даже вперёд продвигаемся. И это при негодном нашем парламенте. Посылаем туда по спискам неведомо кого, и сидят они там, сами себе назначая оклады и льготы, а чтобы удержаться ещё и ещё, убрали из бюллетеней пункт «против всех», отменив порог явки – два человека могут избрать депутата! Всё, дальше некуда!
А держимся, продвигаемся…
Россия – страна загадочная.
Так думал я под монотонный шум зарубежного двигателя.
Может быть, я не прав. Но так вижу со своей колокольни. Слышу часто другие совсем голоса, иногда соглашаюсь с ними, иногда они раздражают.
Когда въехали в родные края, в Волгоградскую область, во мне зазвучала мелодия:
Два куста под окно-оом
И развесистый клё-ооо-он…
Но любовь моя Рая Цилибина виделась где-то далеко-далеко. Мелодия звучала сама по себе, будто и не связана с Раей. Повторялось и повторялось:
И не то чтобы да,
И не то чтобы нет…
Самое интересное ждало нас в Степной. Подходим к школе – едва ли не полсела собралось на площади перед зданием. Последний звонок, линейка – праздник для всех, и для бабушек, дедушек. Ребята выстроились классами, выпускники на верхней ступеньке крыльца. Все нарядные, много цветов. Поздравления, вручение грамот победителям разных олимпиад в районе и области, участникам спартакиад – каких только нет!.. Мы с Валентином поражены: школа живёт большой жизнью! В одиннадцатом классе три кандидата на золотую медаль и один на серебряную. Валентин вручает премию лучшей из лучших, Наташе Карповой. Начинается вальс – школьный прощальный вальс. Батюшки, ребята танцуют вальс, галантно ведут девчонок! Давно я не видел такого. А потом, в актовом зале, выпускники дали концерт своим педагогам – сколько выдумки было! Каждому приз вручили, объявляя шутливые номинации. Были песни и пляски, мальчики пели - квартет! Весёлое представление, фильм смешной показали, самими отснятый.
Можно было подумать, что это выпуск в музыкально-эстрадном училище.
Я приехал в Степную ещё с одной целью – намечена встреча с двумя бывшими одноклассницами, одна, Тоня, в Рудне живёт, соседнем большом селе, вторая, Аня, из Краснодара приехала. Встречаемся в Рудне. Из Степной туда ходит автобус, ходит маршрутка. Раньше мы добирались туда лошадками, сейчас я приехал автобусом. Выхожу - девчата мои ждут меня на стоянке. Подходят ко мне две старушки - определить бы, кто из низ кто, сто лет мы не виделись. Объятия, поцелуи. Идём, ковыляем к Тоне домой. А там уже стол накрыт, собираются гости, её подруги. «Что у тебя, день рождения?» - спрашиваю. «Нет-нет, в честь встречи – для меня такой праздник!» До самого вечера пели мы песни, кто-то даже сплясал. Оставили меня ночевать, а утром Тонин сын на машине забросил меня в Степную. Незабываемо! Тоня рассказывала, что в Доме культуры у них работает клуб ветеранов – концерты устраивают для себя, да и просто общение за большим столом, с шутками, песнями. Потом – танцы, как сейчас говорят, ретро. Я рассматриваю разные снимки, на одном – большое застолье прямо на улице, вдоль домов столы, столы и весёлые люди за ними. «Что это?» - спрашиваю. «А праздник улицы! Каждый год проводим в начале осени – приезжай!»
И это в год кризиса. Удивительно!
Умом Россию не понять.
…Пишу это, как заметку в газету, стремясь не упустить ничего. Буду жив, прочту через несколько лет, сравню: есть чему удивляться или такое станет привычным? Или внуки мои прочтут уже после меня, скажут: «Дедуля как в воду глядел…» Не хотел бы я видеть лица их перекошенными: «Ну и нафантазировал дед!»
13-я
Вот говорят «ностальгия». Под словом этим стали понимать не только тоску по родине, а и по прошлому. Никуда от этого не уйдёшь.
Когда мои дети, внуки не везут нас с Машей в деревню машиной, мы добираемся электричкой до Ожерелья, потом дизель-поездом. Могли из Каширы автобусом, ближе, но там надо платить, а по железной дороге нам обоим бесплатно. Дизель-поезд тот назывался «Литером». Когда-то, говорят, возил на завод рабочих, литерным числился, так и осталось: «Литер». Чумазым был, закопченным, сиденья деревянные, неудобные, в туалет войти страшно. Теперь здесь новые дизель-поезда, чистые, копоти нет, в вагонах светло, просторно, мягкие кресла, столики откидные, хорошие туалеты. Это людей подтянуло, собраннее, аккуратнее стали.
А я вспоминаю тот «Литер». Как-то проще там было, демократичнее, что ли? Пока едешь – узнаешь все новости местные.
… Русский немец из Новомосковска едет в Москву встречать сестру из Германии, зовёт она и его туда. «Нет, не поеду, - уверяет меня. – Я же тут вырос, тут всё моё. Моя это земля!»
… Женщина пожилая на дочь непутёвую жалуется: «Уехала в город, мужа бросила, скитается чёрт-те где. Может, и пригоню назад, образумится».
… Мужики молодые в тамбуре расстелили газету, хлеб там, селёдка нарезана, лук, стаканчик по кругу ходит. «Давай с нами, отец» - «Спасибо, - говорю, - завидую вам, но – нельзя».
… Бабушка на 126-м километре садится – молоко везёт в Ожерелье, сама маленькая, а две сумки с трёхлитровыми банками через плечо, две сумки в руках. Муж (железнодорожник, должно быть), посадив её, махнул машинисту – поехали!
Нынче этого нет, всё меняется: где была станция, там теперь лишь платформа, казарму на 126-м километре закрыли – автоматика на железной дороге, бабушка с молоком не ездит, в чистых вагонах селёдку на газетах не режут… А я - мысленно в прошлом. Не грущу, нет, а всё равно ухожу туда, в те вагоны. «О, идёт наш чумазый!» - весело восклицали мы, завидев свой «Литер»… Ностальгия.
Наверное, именно потому мы, старики, вздыхаем по советскому времени. Вспоминаем, что было хорошего. А хорошего было много. И плохого не меньше. Но хорошее вспоминается лучше.
Так и живём с Машей в нашем стареньком домике, на новый не хватило силёнок. Весной приезжаем сюда, осенью уезжаем. На природе всё лето! Что ещё язычнику надо? С деревьями разговариваю, с травой: «Что ж ты так быстро растёшь? Это косить тебя надо, а мне тяжело махать». Газонокосилку купил, за лето раза четыре кошу. Не люблю, когда сад заросший – как небритый мужик. Скошу, травку сгребу, ровненько всё - благостно на душе. Перед воротами во дворе расчистил площадку от зарослей тёрна, и когда съедутся дети, внуки – три машины загоняем во двор. Беседку большую построили, стол деревянный, скамьи – сидим там с самоваром за чаем. Так приятно видеть их всех!
Напротив нас Хрущёвы живут, он – мужик, сказал бы я, тёмный, нескладный, разговаривая, переминается с ноги на ногу и едва не через каждое слово – ругательство (добавляя при этом: «Извини за выражение»). Говорит мне:
- Бирюков, ……, извини за выражение, называет меня кулаком. Да, я кулак, вот они мои кулаки, всё своими руками сделал. А он, Бирюк, ……, извини за выражение, лодырь, и отец его был такой же. Как в своим хозяйстве ничего у него, ……., извини за выражение, не было, так и когда в комунизим взошёл, ….., извини за выражение, голый был. А я кулак, да! От родителей передалось. Нас у матери было семеро – как только она управлялась? Не знаю, спала ли вообще.
Я поклонился ему за эту фразу его!
Жена у него крикливая (он зовёт её Маней). Соседка их Тараканова жаловалась мне на неё:
- Ведьма! Колдунья! Всё у меня отравила, и лук на грядке пропал, и маркошка, и вишня засохла. Это она! Колдунья!.. (голосом ниже) Ты только не говори ничего ей, а то пойдёт! С ней свяжись!
А Маня остановила меня:
- Ты слыхал, что эта дура Тараканиха плетёт – я у неё всё отравила…
Такая вот непосредственность.
Как-то в начале зимы я приехал в деревню взять кое-что из забытого, смотрю: дверь не закрыта, замок лежит на крыльце, вхожу – электрик наш сидит на кушетке, счётчик в руках, снял со стены, рассматривает.
- Что это ты? – спрашиваю. Увидев меня, он обрадовался:
- О, дай на бутылку! Если сейчас не выпью – умру. Думал, у тебя тут осталось чего-нибудь, всё обыскал – нету! Гляжу – эх, счётчик красивый! Загоню его, а к весне, к твоему приезду, новый куплю и повешу…
Ну как на него обижаться!
Не деревня, не такие вот встречи - зачах бы совсем я.
А зимой зачах бы в Москве, не будь у меня компьютера. Что бы делал длинными вечерами? Вхожу в Интернет – кладезь всего! Книги интересуют – в библиотеку иди, их несколько, я прибился к библиотеке Машкова: lib.ru, и я там. Журналы литературные? Журнальный зал открывай (magazines.russ.ru). Любые сведения получу! И слыхом не слыхивал, что есть у нас «Национальный корпус русского языка» - теперь постоянно пасусь в нём. Более 140 миллионов слов! Сомневаюсь, употребляется ли такое-то слово в таком-то смысле – сразу туда…
Сегодня внучка приехала к нам, Маришка. Внимательная, добрая. Слушает, слушает меня. Про часы ей рассказываю. Давние ходики у меня, когда-то из деревни привёз. Остановились они, а мне так хочется, чтобы шли! Почистил их, смазал – не идут. Качну маятник, походят немного и остановятся. Дня три бился, и всё без толку. А поговорил с ними по-хорошему да пристыдил: «Стоите? Ленитесь? Новый год на носу, и как же вы собираетесь войти в него, стоя-то? А?»… Качнул маятник в очередной раз, и – не остановились!
Маришка слушает заинтересованно, уточняет, поддакивает.
- Ай да ты! – говорит. – Убедил часы, идут ведь. Идут!..
Стихия слова
Русский язык и литературу преподавала у нас в селе такая учительница, каких и в Москве поискать. «Слово о полку Игореве» мы знали только на древнерусском, она читала нам вслух, поясняя слова непонятные, мы заучивали большие отрывки, и с тех пор не могу читать эту песнь ни в чьём переводе, ни Жуковского, ни Лихачёва, ни тем более Заболоцкого. «Боян своя вещиа персты на живые струны воскладаше; они же сами князем славу рокотаху». Такое переводить - только портить. «Ту кровавого вина не доста; ту пир докончиша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Русскую. Ничить трава жалощами, а древо с тугою к земли преклонилось».
В меня это вливалось уже на уготованную почву: с малых лет зачарован стихами Пушкина. Впервые, еще не умея читать, о поэте услышал на наших мальчишечьих сборищах, где наперебой «выдавали» разного рода историйки, о Пушкине в том числе. Сотни анекдотов ходило о нём, он представал в них находчивым, остроумным, добрым, щедрым и - балагуром. Рассказчики наделяли его всем, что есть привлекательного в русском народе.
Учась в школе, нёс я однажды домой, прижимая к груди, толстую книгу. Навстречу пожилая соседка - смотрит, качая головой: «Вот это кни-ииижка!» Её, конечно, размер удивил. «Пушкин!» - говорю. Засияла она, глаза заискрились: «Этот напи-ииишет!» Тут уж удивлённым остался я: как же по-свойски, будто об очень близком, сказала она, ни читать, ни писать не умеющая: «Этот напи-ииишет!»
Поэтическая стихия захватила меня, закружила, затуманила умишко, и стал я пробовать рифмовать.
А тут еще, вокруг села, бескрайная степь. Она, как и море, рождает стихи и песни. Простор неохватный, высокое-высокое небо, воздух так и звенит! А какие рассветы, какие закаты у нас! Словом, поэзия, и я - почти что поэт!
Но вот прочитан «Евгений Онегин». Меня поразило (и сейчас поражает) начало пятой главы:
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе.
Зимы ждала, ждала природа.
Снег выпал только в январе
На третье в ночь...
Непостижимо! Самые обычные слова, а поэзия! Она осеняет эти слова, она за ними, она в них! Пробую сказать это как-то иначе, уже не стихами, получается либо ущербно, уродливо, либо никак. Поэзия в прозу не переводится. Попробуй переведи вот такое, к примеру (из «Медного всадника»):
И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.
Четырьмя строчками такой образ!
Или: «роняет лес багряный свой убор» - тут уж вообще стихотворение в одной строке! Осень. Полная картина!
... Беру свои стихи и медленно, крест-накрест рву.
Но прозу Пушкина поначалу считал я обычной. Лишь с годами увидел её совершенно иной, ни на чью не похожей. Теперь она представляется мне тайной за семью печатями, секреты её, скорее всего, останутся неразгаданными. В ней, как и в его стихах, такие простые слова! Но под пером гения они оживают, будят воображение и спокойно, незаметно захватывают тебя. Эпитет Пушкина, по замечанию Гоголя, «так отчётист и смел, что иногда один заменяет целое описание». Наугад открываю «Капитанскую дочку». «...Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла... В одно мгновение тёмное небо смешалось со снежным морем... Всё было мрак и вихорь». Ни одного слова нельзя опустить! Захочешь переиначить - не выйдет. Это как «В тот год осенняя погода», только в строчку написано: «Тёмное небо смешалось со снежным морем, всё было мрак и вихорь...» Поэзия! Такое запоминается слово в слово.
Сам я прозу начал писать, учась в институте. Студенты-филологи пишут едва ли не все! Написал я рассказ на сельскую тему - задиристый, с элементами детективного жанра. О том, как районные власти за недоимки забрали корову у женщины. С войны она осталась без мужа и старшего сына, а на руках еще трое, и где ей вовремя рассчитаться с налогами, кои были и на молоко, и на мясо, и на шерсть, и на яйца - на всё! Вот и уводят корову, а женщина следом бежит, от слёз разрывается. Ночью комсомолец Овчинников корову ту выкрал из сельсоветского хлева со взломом замка, скрывал её несколько дней у себя во дворе... Литературе социалистического реализма нужен был герой положительный, и я его дал. Рассказ напечатали в институтской газетке, кое-что изменив - им виднее. Вообще же в те годы думающие читатели в тайне искали в книгах подтверждения своего неприятия тех порядков, какие установила в стране КПСС (это теперь вдруг стали вздыхать о советском времени, а тогда с удовлетворением ловили каждое критическое слово), и честные писатели (а такие были) старались где аллегорией, где как, обводя цензуру, высказывать свое мнение. Самовыражение (хоть какое-то) возможно было тогда только в литературе, многие потому и тянулись к писательству, я в том числе.
Один мой однокурсник-москвич пригласил меня как-то в Красково на дачу, а рядом была дача Гладкова, того самого, который когда-то написал знаменитый «Цемент», а позже трилогию: «Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година», и мы, студенты, зачитывались этими книгами - какой в них язык! Будто из девятнадцатого века пришли они к нам. Приятель мой представил меня пожилому соседу, сказав: «Вот он тоже хочет писателем быть, а сначала поработать в газете». Федор Васильевич вскинул глаза: «А зачем же в газете?» - «Да говорят, это школа писателя», - отвечаю. «Кто так сказал?» - «Шагинян, например, Борис Полевой». - «А разве они писатели? Они журналисты, пишущие книги... Нет, в газету не надо».
Я тогда не послушался и со временем стал работать в редакции. Потом только понял: здесь ты либо газетчик, либо никто, газете писатели не нужны, любой средний газетчик считает себя выше всякого литератора, подавай ему хоть Толстого, хоть Чехова - не останется места живого, проверено многократно. Но знал я, что многие из современных писателей начинали в газете, первые свои книги прямо на работе писали. Зато и память о них осталась в редакциях: «А-аа, Володя... Он в нашем отделе сидел, ничего не делал, только себе и писал». Я так не мог. Отец приучил меня либо делать, либо не браться совсем. Мне дали отдел культуры, куда входила и литература, около меня тёрлись писатели мелкие, которым надо было куда-то поехать: «Оформи командировку, я тебе что-нибудь напишу», а напишет затем, нет ли - это как выйдет. Но я нуждался в общении с ними, они, литераторы средненькие, оказывались, так я считал, выше меня, журналиста далеко не посредственного: рассуждали о разных явлениях, пытаясь докопаться причин, факты нужны были им для сравнений, выводов, обобщений, газетчик же нашу жизнёшку тогда подгонял под схему, главной заботой было - как «подать» эту жизнь, уложить в определённые рамки, вместить в жёсткий газетный формат.
Намеревался я написать крупную вещь, роман - не роман, не знаю. Жанры - такая условность! Что-то крупное. Было уже полно заготовок, написаны отдельные главы, были даже такие, перечитывая которые месяц-другой спустя, и сам удивлялся: хорошо же! Неужели это я написал? Могу, оказывается!.. Наверное, ночью писал, с субботы на воскресенье, когда не идти на работу - не останавливало ничто, а то ведь сколько бывало: только распишешься, вот-вот уйдёшь целиком в писание, от грешной земли оторвёшься, ан уже время спать, иначе каким придёшь утром в редакцию, как целый день работать? Удерживал себя, не допускал звёздного часа - творчества не допускал! Преступление! Понимал это, но жизнь, говорил себе, есть жизнь. Всё думал: вот возьму отпуск и - ни дня отдыха, только писать! Но приходил отпуск, надо, чтоб жена-учительница отдохнула, путёвку ей ни в санаторий, ни в пансионат достать было тогда невозможно, с нами жила моя престарелая мать, просилась на лето в родное село, детям тоже силёнок набраться - везу их всех в свою степь. А там - двор привести в порядок, старенький дом подправить, колодец почистить, детей поучить нырять... И какое писать - блокнот свой заветный не открою ни разу, позже вспоминаю увиденное, услышанное, передуманное, чтобы всё записать, но многое уже и не вспомню, кляну себя.
Потом снова газета, газета. К роману своему (или чему там?) обращался урывками. Слышал однажды наставление пожилого писателя молодому коллеге: «Ну да, ты хочешь жить, как все, и ещё писать! Вовремя получать зарплату, ездить в отпуск, спать с женой... Нет, брат, так книги не пишут, литературу так не делают, она всего тебя требует, она, как любовница, ей свеженького тебя подавай». Сам говоривший не был большим литератором, заметного ничего не создал, и говорил-то скорее всего не своё, а слышанное от других, но говорил - правду.
Уходить из редакции... Но как ты уйдёшь? Семью на голодный паёк посадить? Ещё ничего не написано, да и сумею ли потом напечатать?.. Нет уж, говори спасибо газете, она хоть кормит тебя.
Так и писал урывками. Много бился над формой. Не признаю подчёркнутой лёгкости, с какой пишут иные писатели, допуская кокетничанье с языком, но не признаю и усложнённой, утяжелённой фразы, увешанной замысловатыми сравнениями да метафорами. Всего более привлекал меня стиль классический, и теперь привлекает - никогда он не будет исчерпан, суметь бы постичь его... Я писал и выбрасывал, писал и выбрасывал - всё не то! Самую сложную мысль, самые сложные чувства самыми простыми словами мог выразить Пушкин, а тут такие натужные фразы! В гневе хватал написанное и сжигал. Однако же через день-другой находил сохранившееся, перечитывал: а не так уж и плохо! Но позже опять браковал. Не раз говорил себе: ничего не получится, пока не уйду из газеты. Только тогда можно будет работать, как надо - работать, работать, работать, чтоб закрепить чувство слова, интонации, образа - всего того, без чего литературы вообще не бывает и что в журналистике совершенно не требуется. Изнуряющая газетная повседневка!
Нет, газета - это не школа писателя, а, скорее, могила его. Даже когда я вырвался из неё, никак не мог избавиться от усреднённого, с привычными штампами газетного языка. Издав первую книгу, тут же стал её перечёркивать, кусками выбрасывать, переделывать. Вторая книга, вобравшая в себя наряду с вновь написанным и остатки первой, тоже меня не устроила, тоже оказалась вся испещрённой, потом и третью постигла такая же участь. Так и пишу одну книгу, всё предыдущее, считаю, – черновики. (Если бы я зарабатывал на хлеб литературным трудом, давно бы с голоду помер!)
Где-то прочитал я высказывание: «Поэзия - это правильно расставленные слова». То же самое, полагаю, и проза. Так слова расставлять, чтобы фраза вела за собой, не отпускала, чтобы шел читатель за нею легко, не спотыкаясь на кочках. Хорошая фраза в прозе звучит, будто стихотворное слово! «Тёмное небо смешалось со снежным морем, всё было мрак и вихорь...» Какую бы прозаическую строку ни прочитывал я у Пушкина, она кажется мне поэтической. Написанное им безо всяких красивостей, кудрявых оборотов - видится, слышится, чувствуется. Как достигает он этого - непостижимо. Это божественный дар - что птице летать. Нам же, смертным, остаётся только идти и идти к Солнцу, зная, что всё равно не дойдёшь. Но идти! Может, за всю-то жизнь хоть чуть-чуть да продвинешься.
Содержание
Лешан …………………………………………… 7
Долюшка женская…………………………… 21
Болеро ………………………………………… 65
Тебя я увидел… …………………………… 80
Святой день ……………………………….. 83
Птица не может не петь ………………… 85
Эх, мы! ……………………………………… 92
Архаическому старику …………………… 96
Ева …………………………………………… 100
Беглянка ……………………………………. 103
Дорогие мои графоманы ………………… 113
Дорога в Ромашки ………………………… 127
Большаки …………………………………….. 137
Сельские «персоны грата»…………………..221
Из прошлого ……………………………………234
Два куста под окном………………………….. 239
Стихия слова ………………………………….. 280
Свидетельство о публикации №217102300998