Рембрандт Хармес ван Рейн
Амстердам погружается в туманную ночь. Раздаётся звон колоколов Вестеркерк и наступает звенящая тишина. Рембрандт в одиночестве дописывает портрет своего брата. Остаётся окончить тёмный-тёмный фон. Брата он отпустил: больно было смотреть, как мучается без движения деятельный человек. Он вообще согласился позировать только потому, что был многим в жизни обязан младшему брату. Но сидеть без движения часами — это было выше его сил. Он встал и, разминая кости, сказал:
— Ты, надеюсь, не рассчитываешь, что я куплю твою мазню?
Рембрандт взорвался.
— И ты туда же! Знаешь что! Иди ты на свою мельницу, пока я не переломал твои старые кости!
Конечно, Рембрандт не надеялся получить с бедного брата какие-нибудь деньги. Ему просто хотелось писать. Писать в своё удовольствие, а не писать он не мог... А тут такое измождённое суровое лицо, в котором природа уже написала всю его нелёгкую жизнь. Остаётся только повторить это на холсте.
— Какой ты нервный стал в последнее время, — спокойно сказал брат, уходя.
— Ничего-то он не понимает! — продолжал говорить уже сам с собой живописец. — Привыкли к сладким картинкам! Ладно — брат, он тёмен, как любой булочник или ткач... Но эти важные господа, эти толстосумы, они тоже не далеко ушли: подавай им гладкие раскраски! Но это — не живопись. Живопись это... когда видна рука художника, движение кисти. Все большие художники теперь к этому приходят.
Рембрандт с силой швырнул кисть в угол и топнул ногой.
— Ничего не понимают! Кто хоть немного разбирается в живописи, посмотрели бы повнимательней на последние вещи Ван Дейка или Франца Хальса! Они шли туда же, что и я! Даже — Рубенс! Он просто лихачил, он торопился и в конце перестал вылизывать свои тела... Только ему никто слова не сказал. А — почему? Потому что он непререкаемый авторитет, придворный мастер. Он — барин! А наши визитёры, генералы от ткачества? Их Рубенс на порог не пустил. Уходили они со своими дурацкими запросами, со своими паршивыми гульденами восвояси, не сделав ни одного заказа. И прав был Рубенс, что их презирал... Хотя писал он, конечно, всякую красивую ерунду: сладкие картины из античной мифологии, греческих красавцев, жирных граций... Всё, что ему заказывали. Он был всеяден! Так тоже нельзя. Но — Бог с ним! Просто мне это противно. Я не смог бы быть придворным угодником, я бы сбежал! Я могу делать только то, что у меня на душе...
Рембрандт поднял кисть и продолжил закрашивать тёмный, глубокий фон портрета. Свечное освещение было слабым, но он прекрасно знал, что у него получается и не обращал внимания на блеск масляной краски, мешающий видеть цвет. Завтра, при дневном свете, он, конечно, посмотрит, стоит ли что изменить. Но опыт позволял ему писать фона почти с закрытыми глазами.
Недавно, поселившись в еврейском квартале, он писал портрет старика. Этот прохиндей заявил, что не в состоянии дать за работу настоящую цену.
— А какая, по твоему, настоящая цена этой работы? — сдерживая смех, спросил Рембрандт.
— Я думаю, сто гульденов! — заявил старик, — если не больше. Я разбираюсь в живописи.
Рембрандт опешил. Такую цену за портрет давал только герцог Козимо Медичи*, наезжавший недавно в Амстердам, а это годовой доход ткача... Но старик не мог этого знать, поэтому удивительно было услышать такое из его уст. Видно, он действительно разбирается в живописи. Но он — беден.
Несколько лет назад написал он портрет раввина Менассеха бен Израэля, тот заплатил аж сорок гульденов! Это для Рембрандта был настоящий подарок.
— Ладно, старик: можешь ничего не платить, только портрет я заберу себе.
— Э — нет! Оставь! — возразил еврей, — я заплачу тебе... пятьдесят гульденов, но не сразу... Ну, скажем, по пяти гульденов в месяц. Зато портрет останется мне и моим потомкам. Что скажешь?
— Скажу, что ты деловой человек! — засмеялся Рембрандт. — Вот, почему; я люблю евреев? Дельные вы люди! Побольше бы таких заказчиков.
Рембрандт уже давно перестал бороться. Какая карьера? Какие богатства? Он потерял всё: дом, имущество, друзей... похоронил жену Саскию, подругу Хендрикье, а теперь сына Титуса... Только живопись у него никому не отнять. А живопись — это его жизнь. Пока есть силы он будет писать. Его ждёт большой холст, работа его мечты. Он напишет своё возвращение в Отчий дом. Как он приползёт на коленях к его порогу и слепой отец обнимет его и простит. Это будет его молитва и его покаяние...
Он присел на стул и задумался, потом позвал дочь Корнелиию. В комнату заглянула пятнадцатилетняя некрасивая, но очень живая девушка.
— Принеси-ка мне кувшин! — сказал отец, — у нас ещё есть вино?
— Да! Сейчас, отец... А что за праздник?
Отец ничего не ответил. Он опять погрузился в свои грустные думы. Со стороны могло показаться, что он задремал. Но вдруг он взял свою кисть двумя руками, сломал и швырнул её на пол.
— В чём я должен каяться? — воскликнул он, — В своей весёлой молодости? Она давно ушла, остались бледные воспоминания. И теперь стыдно за наши «победы» с Яном Ливенсом... За наши пьянки. Мы не понимали куда идём, чего добиваемся... Успеха, конечно, добивались, славы... Какой успех? Мы угождали этим...булочникам да офицерам! И вот, когда я нашёл свою дорогу, эти люди отвернулись от меня. Ох, какая беда! Плевать! Не стоит того, чтоб горевать об этом! Они ничего не понимают... Они как всегда, «не ведают, что творят». А я... Я напишу Отца нашего небесного, но так, чтобы они об этом никто не догадались. Он будет выглядеть слепым стариком. И напишу — себя, покаявшегося, приползшего на коленях к порогу Отца! Простит ли он блудного сына?!
2017 г.
* герцог Козимо Медичи, известный под именем Козимо III
Свидетельство о публикации №217102401954