Гл. 21. Моравские братья и хитрые подмены

_____________________Ч 1. «О, ТИМОФЕЕ, ПРЕДАНИЕ СОХРАНИ!»[1]________________

…Ближе к концу 1899 года (фотопортрет епископа Михаила (Грибановского) был приобретён в самом начале года) Чехов делает в своей записной книжке первую сюжетную запись к «Архиерею»:

/////Арх<иерей> плачет, как в детстве больной, когда его жалела мать; плакал просто от общей душевной прострации, толпа <?> плакала. Он веровал, достиг всего, что было доступно ч<елове>ку в его положении, но всё же душа болела: не всё было ясно, чего-то еще недоставало и не хотелось умереть.../////
 
Тут важно отметить слова недоставало и прострация. Да и «не хотелось умереть» – тоже очень многозначное слово. «Прострации» в окончательном тексте рассказа нет, но оно было в первоначальном отправном писательском ощущении, в замысле, определённом автором как творческое задание для самого себя, что говорит очень о многом, ведь для доктора Чехова слово «прострация» несло в себе, несомненно, вполне определённую и точную нагрузку его медицинского толкования… Это слово и это чувство, задавшее потом тон в рассказе, не было случайной проговоркой, но свидетельством о подлинных истоках замысла, в которых изначально присутствовало ощущение некоей духовной немощи епископа Петра. Это – авторская характеристика очень важного для понимания образа героя отправного момента повествования. Пусть только в рабочем наброске, но Чехов уже определяет для себя главные отправные черты будущего образа – состояние и слёзы епископа за службой не как явление духовное, но в лучшем случае – типично душевное (такие сентиментальные слёзы проливают в церкви многие эмоционально чувствительные души, что вовсе не свидетельствует о пробуждённом в них духе и близости мирам иным, но скорее показывает обратное), а точнее – болезненное, возможно, отчасти даже истерическое. Есть и другие подтверждения верности предположения, что Чехов намеренно создавал никак не образ идеала, а, следовательно, никого не «засушивал» по неведению и «невежеству», но хотел донести до читателя совсем другие мысли…
Случайно или нет, епископу из «Архиерея» даётся в монашестве имя Пётр? Никак не случайно. Ведь имя Пётр в переводе означает камень: «Ты еси Петр, и на сем камени созижду Церковь Мою, и врата адова не одолеют ей»[2].

Епископа по имени Пётр, который должен – по определению, быть камнем, прочнейшим и твёрдым духовным основанием церковной жизни, Чехов вводит в повествование и являет за службой в состоянии прострации. Тонкое и не лишённое сочувствия снижение образа продолжается по тексту и дальше, что некоторыми православными учёными-критиками – уже с другой стороны – ставится Чехову в вину с нравственной точки зрения. Дескать, автор намеренно и чуть ли не злоумышленно-цинично дискредитирует всё высокое. Что же такого «высокого», собственно говоря, он дискредитирует? Архиерейское служение? Сан? А может, Чехов намеренно, сознательно и последовательно показывает, как тихо и незаметно (сколько людей не видело и не видит до сего дня в этом рассказе никаких дискредитаций!) сам человек дискредитирует своё высокое предназначение? И если это именно так, то на каком же основании может возникать грозное обвинение Чехова в засушивании для гербариев образов дивных личностей?

Другие православные критики не видят в герое «Архиерея» никакого снижения, но, как они любят выражаться, лишь «утепление» образа: дескать, вот я – архиерей, и ничто человеческое мне не чуждо. Гуманизм такой, – на всех парах.
Многие пытались распознать сокровенные намерения писателя (поскольку из текста им это было неясно), заглянуть в таинственные кладовые его сердца и совести, выдвинуть свои гипотезы – и, что удивительно, – все разные и взаимоисключающие. Эта разноголосица критиков из единой православной среды – симптом тревожный, свидетельствующий об отсутствии у людей одной веры общих духовных критериев и подлинного духовного родства. Можно было бы по принципу столь популярной ныне в неоправославных кругах формуле «В главном – единство, во второстепенном – свобода, во всём – любовь»[3], рождённой в лютеранстве – в среде так называемых «моравских братьев» и почти пятьсот лет настойчиво внедряемой в православное сознание по принципу «окон Овертона»[4], если бы оно не было катастрофически и однозначно чуждо этому сознанию и не привело бы к тому, что именуется экуменизмом и обновленчеством в Церкви. Крохотная, казалось бы, частица, равное атому высказывание, а последствия от его запуска были и продолжают быть – колоссальные по степени и обширности разрушений, сравнимые только с действием радиации, – духовной радиации.

Тимофей давно уже намеревался разобраться для себя с этим высказыванием, поскольку в последние годы эта лукавая максима действительно вошла, ловко и незаметно, как нечто само собой разумеющееся, в практику церковной жизни: она вдруг зазвучала в проповедях крупнейших церковных иерархов, её стали повторять на церковных совещаниях, чуть ли над алтарями надписывать в некоторых храмах и соборах как духовный девиз, выставлять в качестве идеологической «шапки» и духовного кредо на церковных сайтах, как, например, на сайте известного Князь-Владимирского собора в Санкт-Петербурге…

И никто о том, что же кроется в этой приятной на глаз формуле – не задумывался. И даже специалисты – с фактами ведь не поспоришь – подшивали её лишь к экуменическому делу: мол, наступила эпоха всемирной толерантности и духовного плюрализма, вот и тут дело идёт лишь о терпимости к инакомыслию, о поисках путей взаимопонимания и мирного сосуществования, – правда не в политике и идеологии, но в сфере духовной церковной жизни. Доверчивому и не особо искушённому в тонкостях богословских построений народу Божиему даже и в голову не приходило усомниться, что формула эта, мало того, что рождена в совершенно чуждой православию среде, появилась на свет в православной среде в результате обмана, поскольку её очень долго выдавали за суждения православных святых – Блаженного Августина и преподобного Викентия Лиринского, хотя к богословию того или другого она была не приложима; что эта якобы «ложь во спасение», а по сути – ловкая и небескорыстная подмена, вовсе не гарантирует охранения «главного» единства – даже на уровне догматики Православия! – а на самом деле действует по принципу Троянского коня при осаде неприступной крепости, поскольку начинает разрушение догматики с флангов – через разрушение Священного Предания. Что такое Предание? – вопрошал Викентий Лиринский[5], – и отвечал: «то, что ты принял, а не то, что выдумал…»[6] В Новом Завете и у святых отцов Православия Предание – это золотая цепь, начало которой – в Боге, продолжение – в апостольском предании, затем в опыте духовной жизни святых отцов.

/////Что такое жития святых? Ни что иное, как разновидность продолжения Деяний Апостольских. В этих житиях мы обнаруживаем то же самое Евангелие, ту же Жизнь, ту же Истину, ту же Правду, ту же Любовь, ту же Веру, ту же Вечность, ту же «Силу идущую Свыше», Того же Бога и Господа; ибо Иисус Христос вчера и сегодня и вовеки тот же»[7]… Эта неперерывность, все эти животворящие силы, пребывающие и продолжающиеся в Церкви Христовой сквозь века, из поколения в поколение, составляют живое и священное Предание. Это священное Предание непрерывно передаётся всем христианам, в которых, благодаря святым таинствам и святым добродетелям, силою благодати живёт Сам Христос. (…) Жития Святых как раз и являют эти существа, исполненные Христом Богом, эти христоносные существа, в которых хранится и через которых передаётся священное Предание жизни в Благодати, хранимой и передаваемой их святыми и евангельскими поступками. Жития Святых есть ни что иное, как собрание евангельских и божественных истин, переносимое в нашу человеческую жизнь.../////

«Живое Предание», охватывающее все вероучительные догматы и истины, всё бытие человека в вере – весь его образ жизни, образ его мысли, характер его поступков, и сами критерии истинности и родственности Духу Предания.
Предание живёт и передаётся из поколения в поколение в глубоком, живом и всесторонне полном согласии отцов – consensus partum, охватывающем и догматическое учение Церкви, и нравственное её Предание, и образ христианского жития и делания, – то, что именуется практикой – наукой из наук – аскетикой, – в неразрывности. Это подтверждали и жизнью, и словом, и научением все великие отцы-подвижники. «Повелеваем же вам, братие, о имени Господа нашего Иисуса Христа, – наставлял Солунян апостол Павел, – отлучаться вам от всякого брата, бесчинно ходящего, а не по преданию, которое приняли от нас»[8].

Что значит «ходить по преданию»? Значит, жить, поступать и мыслить, воспринимать жизнь в духе нравственного Предания Церкви. Оно – в заповедях евангельских, в новозаветных апостольских объяснениях и толкованиях Евангелия, в опыте жизни и деяниях самих апостолов и святых отцов, в их писаниях, – в единстве догматики и образа жизни, доксы[9] и опыта жизни – практики, аскезы.

Что же «моравские братья» и их современные последователи собирались относить к названному в той роковой формуле «всторостепенным», не главным?  На первый взгляд, только то, что относится к несущественным расхождениям между конфессиями – например, то, что католики крестятся слева – направо. Тогда что же «главное» – догматика? В ней-то первые и основные краеугольные расхождения.

Как показала жизнь, во «второстепенные» наши архитекторы-плюралисты записали на самом деле то, что именуется «нравственным Преданием Церкви», то, что относится к образу жизни – аскетике, неотъемлемой от догматики, влияющей на её целостность, сохранение и неизменность. Аскетика – писал митрополит Невпактский Иерофей (Влахос), – Это образ «врачевания» человека: «Догматические различия определяют различия во врачевании. Если человек не следует по верному пути, он никогда не сможет достичь своего предназначения. Если он не принимает нужных лекарств, он не сможет обрести здоровье – не исцелится. Сравнивая православную духовность с традициями других конфессий, мы обнаружим чёткое различие в средствах и методе лечения».

Тимофей, сколь не молод ещё был по современным меркам, но уже опытно знал, благодаря многолетнему пребывании в послушании и ученичестве у старца, каждой клеткой своего организма, как на самом деле неразрывно, тысячами, мириадами нитей связано вероучение Церкви, догматика с образом жизни человека во Христе, его дела и мышление, его чувства и восприятия, его разумные критерии, даже образ рассуждений, – то есть весь абсолютно человек – с нравственным Преданием Церкви. Каждое слово, каждая оценка, каждое восприятие в идеале должно было иметь внутреннее сердечное – почти интуитивное, органическое подтверждение тому, что есть истинное – «орто» – славословие Бога своей жизнью и делами – «доксия», а что ложное, что – измена и ложь. Между прочим, это органическое духовное ве;дение было глубоко присуще Чехову, который впитал его с ранних лет детства, вопреки зубодробительному приговору доктора филологии NN, которая на примере её разбора «Архиерея» разражалась филиппиками, что Чехов, мол, пример того, как может не впрок человеку идти даже самое усиленное церковное воспитание.

Чехов имел ортодоксальное видение, он пребывал в стихии нравственного Предания Церкви, а вот его критики – оставим сейчас прижизненных, а возьмём только современных нам неоправославных, – оказались вне Предания, несмотря на многолетнее хождение в храм, близкие знакомства с известными старцами, свою начитанность в отцах и прочее прочее… Это, собственно говоря, и старался показать Тимофей в своих анализах современной православной критики применительно к наследию Чехова. В принципе на месте Чехова мог оказаться другой писатель или художник – кто угодно: духовно-нравственные критерии рассуждающих, их собственный внутренний строй и настрой, их нравственные установки, глубины их восприятий непременно обнаруживали бы это прискорбное отпадение от Предания. Мог ли Чехов рассказывать на широкую публику о том, как восхищённые читатели чуть ли не давили друг друга, чтобы получить автограф автора на презентации изданного семитомника его творений? Не мог. А наш строгий линчеватель Чехова - критик - мог. И запросто.

«Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом»[10] – вот какова Господня мера. Вот и ответ о второстепенном, которого в христианской жизни нет и быть не может. Не может сочетаться несочетаемое, смешиваться Божие и не Божие, плотское мудрование и старые земные пошлые привычки с исповеданием веры, что и делают наши критики Чехова в своих многотомных сочинениях, якобы, славя Бога, а в остальном, когда дело доходит до самих себя, – живя так, как им нравится. Не об ошибках, падениях и покаяниях речь, а о самодовольстве разрывающих в своей отдельно взятой жизни нешвенный хитон[11] Спасителя – оставленное нам Богом Священное Предание Церкви.

Казалось бы, какая мелочь – эти непонимания толкователей Чехова, эти нередкие небрежности священнических о его творчестве высказываний, какая мелочь – явленная публично самоуверенность и отсутствия смиренного недоверия себе – в каком бы звании ни был тот уверенный в себе критик; какая мелочь – амбициозность и безаппеляционность, бесстрашие в обвинениях усопших душ художников, эти ярлыки и клевета, имеющая не какое-нибудь, а именно духовное наполнение…

Верность в малом (у экуменистов читай – «второстепенном») – это по толкованиям святых отцов – верность в обращении с тем, что дано человеку для прохождения его земной жизни – те самые евангельские таланты[12]. Нет «малого» в духовной жизни – всегда учили великие старцы – все «патерики» и «отечники» преисполнены примерами соблюдения верности в малом, которое на самом деле, малым не является. Малое: назвать лакеем врача Осипа Дымова), отдавшего свою жизнь без рассуждения ради спасение жизни больного ребёнка,  за то, что выносил угощение «прелюбодейным» гостям жены, обвинить на этом основании Чехова в цинично-намеренном снижении высокого в образе доктора и вообще во всём творчестве – это не малое. Это нравственная катастрофа, которая наряду с другими свидетельствует о катастрофическом обрыве преемственности нравственного Предания Церкви. И если бы это делали церковные новички… Если бы…

От мiра – что взять? Там всё иначе, там – камера, в которой набиты люди, истошно кричащие каждый о своём и не находящий ни отклика, ни понимания, ни согласия в других; там в миру – сколько людей, столько и мнений. Там катастрофа релятивизма. Там – по Протагору – «человек есть мера всех вещей». Там существует столько истин, сколько и людей. Там нет «абсолютных моральных принципов, поскольку все принципы связаны с культурой и личным выбором. Там – нравственный нигилизм, утверждающий, что не существует общепринятых норм и канонов нравственности. Как жить? Оставаться всеми силами души в стихии Предания, не верить себе, сверять себя всегда с Писанием и отцами? Или идти на компромиссы, что выбирает сегодня, возможно, уже большинство клириков и даже монашества в своём тотальном обмирщении, снижении высот Православия с его нравственной требовательностью к жизни, с его призывом жить не по закону, а по благодати – то есть всегда мучительно выбирать истинный путь жизни во всём, в каждом своём слове и на каждом шагу, пребывая посреди лежащего во зле мiра: сказать – или промолчать, обличить – не обличить, согласиться или возразить… Или, как ныне делают в церковных кругах многие, – о том говорит митрополит Иерофей (Влахос), – преднамеренно или ради каких-то материальных выгод «оправославливать» даже еретические или явно дипломатические и двусмысленные тексты, пытаясь установить общие элементы в православных и инославных текстах, толковать их по своему усмотрению и опускать те моменты, которые на самом деле являются отрицательными и вызывающими?

Для Тимофея здесь выбора не существовало. Одно слово и одна мысль жила в его сердце, зажжённом, как он считал, огненным духом его старца, – «буди верен»[13]. Да и кому как не Тимофею был виден во всём безобразии, во всей губительности и муке его для человека этот проклятый, насаждённый врагом рода человеческого, релятивизм: ведь именно он, Тимофей, однажды увидел эту камеру во всем её неописуемом ужасе, после чего и погрузился в занятия Чеховым, потому что и тут ведь кричала эта «камера» – море примеров раздирательства релятивизмом человеческих «мнений».
 
Старец успел и показать, и научить Тимофея истине, которая гласит, что в православном христианстве нет второстепенного, что все «малое» – соединено с «главным» тысячами нитей, как соединены догматы с догматами, догматы (теория) и аскетика – практика христианской жизни, что соединение, казалось бы (!) «главного» и «второстепенного» – это и есть евангельский антиномизм, разрешаемый и постигаемый только в благодати Христовой Любви, а не рассудочными дискурсами человека с его плотским мудрованием: это – туда, это – сюда. Эта Божественная гармония и порядок, имя которому Божественная иерархия.
 
Если формула «моравских братьев» – по сущности своей – пример мышления горизонтального, то порядок Божественной иерархии – есть принцип вертикальный, который связует предметы не по принципу пространственной удалённости от «главного», высвобождающему для человека (!) возможности «мудровать» на свой плотской лад, но по принципу «освященности», о чём гласит великий трактат сщмч. Дионисия Ареопагита[14] «О Небесной Иерархии»:

/////Иерархия – есть священный чин, знание и деятельность, по возможности, уподобляющаяся Божественной красоте, и при озарении, сообщаемом ей свыше, направляющаяся к возможному Богоподражанию. Божественная красота, как простая, как благая, как начало всякого совершенства, хотя и совершенно чужда всякого разнообразия, сообщает свет свой каждому по достоинству, и тех, которые делаются причастниками её, совершенствует чрез Божественное тайнодействие, сообразно своей неизменяемости. Итак, цель Иерархии есть возможное уподобление Богу и соединение с Ним. Имея Бога Наставником во всяком священном ведении и деятельности и постоянно взирая на Божественную Его красоту, она, по возможности, отпечатлевает в себе образ Его, и своих причастников творит Божественными подобиями, яснейшими и чистейшими зерцалами, приемлющими в себя лучи светоначального и Богоначального света так, что, исполняясь священным сиянием, им сообщаемым, они сами наконец, сообразно с Божественным установлением, обильно сообщают оное низшим себя./////

Вот и критерий – степень «отпечатлённости» того или иного явления или лица Божественной красотой – образом Христа, христоподобием наших дел, мышления, суждений, принципов, чувств, – христоцентризмом во всем, что ни на есть, «мы». Этому учит Евангелие, в котором даны ответы и примеры действований и суждений, явлены подходы к любым явлениям, случаям и процессам земной жизни человека[15]. В этом иерархическом христоцентризме и сокрыт залог и единственная подлинная основа духовного единства и родства, – того, что искони именуется единством духа, включающем в себя родство мысли, поступков, чувств и даже того, что мы опрометчиво называем «вкусами», – то есть оценкой всего видимого нами, слышимого, воспринимаего.

А если нет родства, а вместо него – бессвязный раздрай? Значит ни «правые», ни «левые» (условное определение смысловых оппозиций) так и не «вошли» в Евангелие, в Предание на ту глубину, где обретается полное и безоговорочное единство, и не обрели христоцентризма в своих мыслях, чувствах и делах… В лучшем случае – внешний, фиктивный, формальный, но никак не внутренний.

…Но сам-то Чехов внутренне, личностно был ли целостен и един в самом себе? Или это был хамелеон, непрестанно играющий и мимикрирующий в зависимости от того, какой фильтр поставят на софите? Духовный разлад в критике – это факт. Но, может, в нём повинны не только субъективные обстоятельства, – внутренние духовные несовершенства критиков, но и объективный фактор, таящийся в личностной противоречивости Чехова, если таковая присутствовала в нём в заметной и влияющей степени?
Для Тимофея и тут двух мнений не существовало. Он видел Чехова как личность цельную, строгую, большого мужества и сильного характера, великого сердца, ума и таланта, при этом – личность единственную и неповторимую и ни с кем не сравнимую, несомненно, живущую, слышимую и узнаваемую во всех его произведениях, во всём, к чему не прикасалась его рука.
 
Если бы этот взгляд принять за аксиому (трудно представить себе основания для возражений), то следующим бы возник вопрос о наличии у Антона Павловича определённых, внятных нравственных критериев, иными словами – целостного и ясного миросозерцания. Прийти к одному знаменателю в поисках ответов на этот вопрос было бы несомненно труднее. И всё же возможно, что и пытался показать Тимофей в своих разборах. Несомненно: он, этот знаменатель-критерий, существовал и поддавался обнаружению – и в опытах жизни, и в «ошибках трудных», и в векторах их преодоления, в характерных и повторяющихся проявлениях и установках характера – в стиле поведения, в дневниках и письмах, в свидетельствах о человеке, свидетельствах любви, в первую очередь, но и в свидетельствах недругов тоже (когда-то и нелюбящие могли быть честны и справедливы, потому что жили по законам чести и брезговали клеветничеством); и, разумеется, в творчестве, – там, где имеют место прямые высказывания героев – прямое слово, вынесенное автором в мир, а не высказанное в письме какой-то конкретной личности в неведомых нам обстоятельствах, по неизвестным нам мотивам и целям.
 
Сколько не прочёсывай Чехова, это прямое слово – по текстам – будет звучать только так: Бог есть; без Бога или хотя бы только его искания, жить нельзя; Бог – в Его Слове – в Евангелии; жизнь христианская человеческая должна строиться и направляться – вся! – по Евангелию, в котором вся Правда и Красота Правды, охватывающая всё земное и небесное.

…Не стал «камнем» епископ Пётр. Не подъял. И даже в осознанных намерениях подъять, или в глубинных думах о своём призвании, – во всём наиглавнейшем для всякого человека, а для епископа тем более – этот владыка вообще не был замечен. Может, думал, что «этого» не было и нет, и что ничего такого (сакрально-харизматично-архиерейского) он подымать и не должен? Никто не сказал, не объяснил? Никто не требовал, – не научили, потому что совсем не такой была жизнь церковная, не в том «градусе» духовного напряжения и высоты. Никому такие напряжения было не нужны. Не в этом та жизнь «духовная» заключалась.
Вот и вся правда «Архиерея».

Но почему тогда Чехов не «прописал» сию «мораль» прямым текстом? 
…И этот вопрос исходил не от Тимофея. Он давно уже, как всегда, разговаривал сам собой – вёл свой обычный, яростный  диалог – вслух, на кухне, с кем-то невидимым, но для сердца вполне реальным, осязаемым…
____________________________Ч.2. ЕПИСКОП МИХАИЛ________________________________
– Что, Чехов, по-вашему, суд церковный что ли, чтобы прописывать такие приговоры? Или Суд Небесный? А вдруг он говорил сам себе, что не всё ещё знает для вынесения приговора, и что может рассказывать только о том, что видел и слышал, что знает наверняка, и о том, как он виденное сам услышал и понял? О тех фактах, которые были для него были открыты как несомненные? …А вдруг архиерей за что-то будет Господом помилован? Вот и я тоже человек, и пишу то, что вижу, и так, как подсказывает мне моя совесть и духовный опыт. И я отвечаю и отвечу за каждое праздное – духовно неверное, пустое, неполезное слово. И я к тому же несмотря ни на что жалею человека, и этого, почти живого для меня епископа, тоже; сострадаю ему в его неведениях, слабостях и ошибках. Ведь, может, и я такой же? Может, и хуже? …И брат он мне. Но я не могу лгать о явлении, не могу сострадать тому, что живёт и складывается не по Божиим лекалам, что вредно, опасно и губительно для множества людей, для целого народа. И никто, и ничто не заставит меня тут лгать. И я буду говорить правду: но так, как только и может говорить правду христианин – с любовью и страхом. И редко – с гневом, как тогда о «гаде Глубоковском»[16], презиравшем несчастных нищих мужиков, за то, что они, неблагородные такие, – не умеют оценить его «святую» благотворительность и вместо смиренной благодарности ещё вдобавок и «на чаёк» клянчат, бесстыжие такие… Этим Глубоковским – только гнев. Как тот, евангельский: «Порождения ехиднины, кто внушил вам бежать от будущего гнева?»[17].

…В конце рассказа все глубже погружающийся душой в воспоминания детства, преосвященный Пётр превращается в Павлушу, причём в устах матери (что имеет бесспорно сакральное, определительное звучание). Мать уже не видит в умирающем, как незадолго до того, епископа (какая знаковая смена настроения у родительницы!), которого она почтительно и благоговейно именовала на «вы», и теперь говорит ему «ты»: перед ней её дитё, больное, немощное, страждущее… Всё это происходит в душах героях на подсознательном уровне, что несравненно по своей ненарочитости выписано Чеховым, свидетельствуя о последнем при жизни епископа явлении истины о нём.

Несомненно, что автор отдаёт себе отчёт обо всём том, что происходит с героем в его рассказе, знает, зачем и для чего все это творится, и о чём и что он хочет сказать читателям… Вот, на его столе стоит фотография, с которой смотрят на него удивительные, проникающие в сердце глаза епископа Михаила (Грибановского), который скончался в гораздо более молодые, нежели епископ Пётр, годы, но умирание его было совсем иным, и Чехову это доподлинно и в мельчайших подробностях известно. Ему рассказывали, он читал…
Думаете, он мог слышанным пренебречь? Или недопонял, какой личностью был епископ Михаил? Зачем же тогда выстраивал образ своего епископа чуть не по сравнительным параллелям сходств обстоятельств внешних при полном несходстве проживания их внутренне? Это так у Чехова стихийно вышло?

…И вновь Тимофей недоумевал, как могли критики и исследователи из «лагеря» сторонников и поклонников Чехова, механически, без осмысления именуя епископа Михаила (Грибановского) прототипом героя «Архиерея», ничтоже сумняшеся, ещё и умиляться на сей счёт, и спешить трубить на этом основании о православности рассказа – urbi et orbi, купившись на дивные, как всегда у Чехова, и безупречные с точки зрения знания устава, характера и духа, описания богослужений и подробностей внутрицерковного быта. Неужели высокие прототипы способны автоматически приумножать и освящать довольно мелкие черты реальных героев, прибавлять им весу и даже – «по умолчанию» – того, чего в них вовсе нет? Увы: скорее всего, эта реальная «мелкость» героя-епископа в чеховском рассказе «позитивными», апологетическими критиками просто не была замечена…
Зато другие критики и исследователи – из противоположного православного лагеря, «мелкость» героя заметившие, почему-то взяли на себя смелость решать за Чехова, что, дескать, он сам эту мелкость вовсе не видел, на своего епископа наивно умилялся, как те апологеты, не отдавая себе отчёта в том, что он «опошлил» и «засушил» в своём произведении дивную личность архиерея Михаила (Грибановского).
А как насчёт «презумпции невиновности», господа?! Ведь обвинительное заключение ещё доказывать надо...

Подивившись контрастам разномастной и недоказательной критики, что само по себе ведь не может не насторожить исследователя, Тимофей решил, как всегда, занять серединную позицию, следуя за Чеховым, чтобы, «стремясь по следам гения», «вслед за мыслями великого человека» – по гениальному изречению Пушкина, – отыскивать «новые миры»: подлинное, убедительно доказанное, соответственное замыслу автора прочтение «Архиерея». Пришло время пристально вглядеться в образы тех владык, которых знал и видел, о которых был подробно наслышан Антон Павлович в период работы над «Архиереем».
 
Понимал ли Чехов людей – в том числе и в архиерейском сане, способен ли он был всматриваться в глубины этих личностей, доступно ли ему было богословское понимание высоты епископского служения?  Для Тимофея и тут ни вопросов, ни сомнений не было. Но другим-то – и легковесным апологетам, и небеспристрастным недоброжелателям Чехова надо было всё это показать наглядно, по нотам прописать, попытавшись воспроизвести фон сердечных жизненных впечатлений Чехова, которые он мог вынести из личных и заочных встреч с его современниками – епископами. И прежде всего он обратился, конечно, к материалам и воспоминаниям о епископе Михаиле (Грибановском).

…Изображённый на той памятной фотографии со старушкой матерью владыка Михаил многие годы пребывал в числе почти забытых русских архипастырей. Его имя хорошо, если поминалось в сугубо специальных работах, доступных лишь тесному кругу специалистов. И только в конце века XX начали публиковаться его богословские труды, книга размышлений «Над Евангелием», воспоминания современников о нём, его удивительные письма, охваченные пламенем любви и к тем, к кому он писал, и к тому, о чём писал.
 
Это было поистине апостольское служение Слову – словом. Дух Христовой любви, молитвенность, устремлённая навстречу каждому, кто обращался к этому человеку, готовность всё своё отдать, всем поделиться и, прежде всего, горением собственного сердца, даже кровью его, – все это воскрешало в памяти недостижимо высокий градус любви к человеку апостольских писаний Первоверховного Павла и Иоанна Богослова Даже не стоит и пытаться сравнивать тон писем и проповедей епископа Михаила, с тем, к чему мы все так привыкли в современной церковной практике: надменное, холодное сверху вниз вещание, или, если перед нами не архиереи, а священство, – нередко и шуточки, и даже ёрничество, шокирующие своей резкостью выражения, запанибратство с паствой...
 
Об этом и думал, и помнил Тимофей, – куда ж спрячешься от повседневной реальности? Но зато какое же счастье – вдруг в этом беспросветном мраке встретить такую неотразимой красоты личность, каким был и, конечно, Чехов, и епископ Михаил (Грибановский)!

…И вот однажды из тени, казалось бы, полного забвения для Тимофея начал проступать и расцветать образ человека, который и для своего времени, и на все времена мог быть (и был!) образом истинного архиерейства, несмотря на столь короткий, отпущенный ему Богом срок жизни. В епископе Михаиле, его статьях и письмах – во всем его облике – было нечто, действительно сближающее его образ с Чеховым. Красота? Несказанное глубокое и всестороннее благородство? Христианское сердце, которое не могло не освещать все, что ни делал человек, непостижимая для архиерея открытость этого сердца? Последнее как раз у них с Антоном Павловичем было на поверхностный взгляд не сходным. Но только на поверхностный. Даже при Чеховской сдержанности, спрятанности, невозможно было не прочувствовать внутреннего сродства этих двух человек «по сердцу»: страдальной глубины, личной смиренной скромности и сокрушенности, могучей закваски боли за мир, за человека, боли, перед которой были открыты самые схороненные глубины жизни – и её ужас, и… её красота. Просто у Чехова внешне сердце было прикрыто, а открывало оно свои глубины тем, кто его слышал, кто нуждался в его участии, а у епископа Михаила – оно было нараспашку – ведь он с детства и сознательно отдал всего себя без остатка на служение Богу и людям. Впрочем, и Чехов был таким же – только с ограничениями – в жизни, и безгранично – в творчестве. Но он говорил, как человек из мира (смиряя себя не только внутренне, но и внешне, блюдя свои духовные границы), а владыка Михаил, как архиерей Божий, говорил со властью.

Тимофей пережил знакомство с текстами и письмами епископа Михаила как великое откровение, настолько близкой и яркой оказалась перекличка опорных суждений Владыки с сокровенными мыслями, которые освещали ровным и мягким светом произведения и письма Чехова, притом, что и тот, и другой вовсе не избегали и резких обличений окружающей жизни. «Мы люди фиктивной эпохи», – говорил епископ Михаил и был тут неподражаем – не часто архиереи позволяли себе публично судить целые эпохи, современный ему мир. Это всегда могло обернуться исповедничеством.
Зато острейшая стрела его слова мгновенно высвечивала в нашей памяти и фантасмагории Гоголя, и «призрачный», «умышленный» Петербург Достоевского, и ложь, прожёгшую и съевшую жизнь многих героев Чехова, сгубивших свои души ради фикций мирского суемудрия, собственных страстей и выдуманных мёртвых идеалов. Жизнь, в которой всё строится на авторитете и диктате фикций, мечтаний, иллюзий – плотского мудрования людей, утративших связь ума и духа своего с Источником подлинного знания.

Владыка вводил в свои письма и размышления о реальной окружающей жизни понятия, которые вот уже две тысячи лет присутствовали в православном наследии святых отцов, в трудах великих русских архипастырей – святителя Феофана Затворника и Игнатия (Брянчанинова), по возрасту и по духу приходившихся отцами поколению епископа Михаила и Чехова (владыка был на четыре года старше Антона Павловича).
Кроме того, между писателем и епископом (в качестве связующего начала, а не разделения) стояли и святые отцы, и, опять же словесность – Достоевский. Владыка Михаил был великим почитателем и знатоком Достоевского, а это для церковных людей того времени было вовсе не характерно. Именно Достоевский придал мышлению владыки Михаила горячности, силы, смелости, необыкновенной широты и всеохватности, которой обычно страшатся даже очень хорошие проповедники.

Хорошо знал Достоевского и Антон Павлович. Первый том посмертного издания Собрания Сочинений Достоевского вышел в свет уже в 1883 году. Чехову было тогда 23 года, а будущему епископу – 27. В этой книге, – что замечательно! – были собраны самые выношенные и острые суждения Фёдора Михайловича последних предсмертных его лет. Эти суждения породили отголоски – тон в тон, мысль в мысль! – и в наследии Владыки, и у Чехова. Не увидеть и не признать этого сродства как магистрального пути русской одухотворённой мысли, мог бы только слепой или просто нечестный исследователь.
 
Тимофей решил реконструировать все то, что мог знать о епископе Михаиле Антон Павлович благодаря рассказам своего духовника отца Сергия Щукина, из многочисленных публикаций «Таврических епархиальных ведомостей», печатавших после кончины Владыки Михаила массу материалов ему посвящённых, из публикаций душеполезной христианской периодики, процветавшей в то время, и занимавшей своё почётное место в круге чтения семьи Чехова.

…Это было удивительное дитя: Миша Грибановский родился очень болезненным мальчиком – из одиннадцати его братьев и сестер в живых осталось только шесть человек, – но он, тем не менее, с раннего детства сам начал воспитывать свой характер, проявляя при этом – заметим! – редкое мужество, силу воли и, конечно, недетски глубокий разум. Чтобы победить сонливость, он ложился спасть на сруб колодца: голова – на одной стенке, ноги – на другой; чтобы изучить греческий язык, он запирался на месяц дома и упорно изучал греческую грамматику. И овладевал ею в совершенстве…

С ранней юности он вёл дневник, занимался правильным самопознанием и учился откровению помыслов – самому себе прежде всего, – а это – ничто иное как обретение драгоценного в православной аскетике и спасительного навыка трезвенного самовидения. Вот как писал о себе этот удивительный Божий отрок:
 
/////Я желаю перегореть в огне страданий, чтобы выйти чистым, возрожденным, крепким, закаленным! Я хочу страданий… Если хочешь достигнуть цели, то отдайся ей безраздельно, позабудь самого себя, не думай, не чувствуй, не желай, не поступай так, как хочется тебе, а как должно для достижения цели./////

Одного этого подросткового откровения было бы достаточно, чтобы, сопоставив его с образом епископа Петра, сказать только одно: не мог владыка Михаил оказаться прототипом героя «Архиерея», он мог послужить только высочайшим идеалом и критерием для создания образа «заурядного» архиерея, каких было и есть множество, стать отправной точкой для разработки Чеховым его замысла, явиться причиной его грустных мыслей не только о человеке вообще, но прежде всего о судьбах русской Церкви.
 
Упрекнуть Чехова в духовном нечуствии, в духовной неграмотности, в бесполезности его церковного воспитания (как сделала вторая учёная дама с «гербарием»), мог только очень предвзятый, недобросовестный и нравственно глухой человек. Ведь во всех его самых сильных, высокого духовного наполнения произведениях – от «Степи» – до «Моей жизни» и «Убийства» (а они были написаны задолго до знакомства с личностью владыки Михаила) – центральным посылом Чехова была мысль о спасительности очистительных страданий. Разве недостаточно одной только этой сквозной во всём творчестве Чехова темы, чтобы не посметь предъявить ему обвинения в духовном невежестве и назвать его примером тому, как бесполезно может оказаться для иных детское духовное воспитание в церкви, как оно может пройти мимо человека, не принеся ему никакой пользы.
 
Точно так же можно было проследить в творчестве Чехова сквозную и подлинно евангельскую мысль о самоотречённости в служении высшим целям. Причём служения именно христианского строя и духа, а не того, которым хвалились, якобы самоотречённые, бомбометатели и «просветители» народа конца XIX века. Чехов ведь на дух не принимал просветительства в роде Маш Должиковых, Лид («Дом с мезонином») и «благотворительства» «гадов» Глубоковских…
«И это доктор филологии так судил Чехова…» – хватался за голову Тимофей, и метался по своей кухне-кабинету, раскачиваясь и стеная, как от страшной зубной боли… – Чего же тогда приходится ждать от её студентов?!»

…Однажды соборного протоиерея Елатьмы, отца Михаила, посетил святитель Феофан Затворник (тогда – епископ Тамбовский). Проходя на балкон через невысокую дверь, преосвященный Феофан случайно задел за притолоку и уронил свой головной убор. Монашеский кло;бук упал на руки шедшего следом пятилетнего Миши. И святитель Феофан, и родители мальчика, и сам епископ Михаил, уже через годы, вспоминая далекое детство, рассуждали о том маленьком происшествии, как о пророческом предуказании будущего монашеского, а, возможно, и архиерейского служения Миши.
Между тем, опускался занавес над шестидесятыми годами XIX века… Никаких суперменов в России тогда и в поминах не было. Разве что Рахметовы. Но цели их самовоспитаний, и, соответственно, средства (как уже отмечалось выше) были совсем иными. Тем не менее, выражаясь в современном стиле, можно было бы сказать, что этот юноша, Михаил Грибановский, был из разряда self-made man-ов, только цель у него была – не успешная в глазах мира карьера, но путь навстречу Богу. Ради этой цели – духовного совершенствования – Михаилом с самой ранней юности, причём совершенно самостоятельно, был избран путь православного-аскетического подвижничества.

По его отроческо-юношеским дневникам семинарского периода можно было бы с успехом изучать науку аскетику и даже путь монашеского «умного делания», что столь удивительно для того времени и для возраста мальчика, поражающего духовной самостоятельностью, которая не иначе могла бы развиться в нем, как только от Божиего водительства.

Духовного старца на этом пути Михаил не имел – только книги, ну, и благочестивую семейную среду. Вряд ли и в семинарии он мог найти для себя настоящего учителя… К тому же дух времени и общецерковный характер тогдашних духовных установок вообще подобным аскетическим деланиям, мягко говоря, не сочувствовал. Для этого тогда нужно было уходить в дальние монастыри, в скиты, искать подлинных старцев, но и там, почти наверняка, можно было ожидать даже и неприятностей, спровоцированных «излишней» любовью к аскетике таковых искателей древней науки «умного делания». Именно из этой точки – из реального уклонения в практике духовного воспитания народа от крестоносных евангельских путей жизни, из забвения и пренебрежения великим аскетическим преданием Церкви[18] (исключая великие монастыри и богоносных старцев, которые однако не могли «заместить» собой всю массу равнодушно-рутинного или просто беспомощного церковного клира, изменить дух преподавания «Закона Божиего» в учебных заведений) и разрасталось оскудение веры в России – это катастрофическое «обуяние»[19] христианской «соли» жизни. Надо сказать с определённостью: именно эти катастрофические процессы и прозревал до боли резко и ясно Антон Павлович Чехов.
 
Не о каком-то непонятном мещанстве он писал, не о какой-то туманной пошлости, внятного определения которой так никто и не подыскал (в то время, как и «мещанство», и «пошлость» – это просто ложь против Бога, оболгание «науки» Божией и всего того, что Божие), ни об интеллигенции, которая, между прочим, перед народом простым всегда повинна, если только не становится ему настоящим – духовным – а не каким-то «туманным» морально-нравственным – а ля Рахметовы, или протестанствующие докторы Гаазы, а именно духовным во Христе, в глубочайших основания православного Предания образцом.

Достоевский, между прочим, размышлял на тему элиты, аристократии, и дальше всех пошёл в поисках ответа на эти вопросы. Он любил дворянство, понимал вслед за Пушкиным значение и необходимость аристократии, но готов был сохранить элите место под солнцем, только при условии, что она соответствовала бы званию «лучших людей» – в подлинном, высоком смысле этого слова – людей, действительно выпестованных Православием, людей Евангелия. Чехов глубоко сознавал, куда и к чему, к какой великой беде всё эти процессы духовного разрушения подводят Россию и её народ, о том и писал, показывая эти разрушения через человека, в духовном микроскопе рассмотренного. А другие в этот микроскоп просто не смотрели. Им достаточно было внешнего.
 
Прошло более ста лет. Началось церковное возрождение, и вновь те, от кого зависит характер и направление жизни сообщества верующих, наступают на те же грабли, гонясь теперь за количеством новых прихожан в храмах, и забывая о том, что без той евангельской «соли», которую сберегает только верное и неуклонное следование святоотеческому аскетическому преданию Православия, – а это и есть следование Евангелию, – это «количество» непременно будет «иссыпано вон и попрано»[20].
И даже простого сопоставления эти, наступающие на грабли, сделать не способны: ну, представьте, что епископ Михаил (вспомним глаза на фото!) стал бы топать ногами на досадительных просителей, как то позволял себе измученный болезнью епископ Пётр у Чехова? Или сам Чехов – он мог на кого-то затопать ногами? Он даже курящим в его присутствии и не понимающим, что человек рядом – в последней стадии чахотки, замечаний не делал. Терпел. А только висела где-то в доме табличка: «просят не курить». Он терпел многочасовую болтовню посетителей, их кривляния и позы, – всю «прелесть» человеческой греховности, которую и без микроскопа знал до мелочей и видел не своими близорукими внешними глазами, но всевидящим внутренним оком. Можно ли по творчеству Чехова оспорить этот критерий? Оказывается, можно. Мол, греховность до микронной точности видел, а относился к ней немилосердно. Ведь так, господа критики, по вашим прописям получается? Увы, духовный закон о том, что можно видеть всю греховность человека, грех этот ненавидеть, как вирус, убивающий живую душу, а человека при этом… и любить, и жалеть, и терпеть, и пытаться ему как-то помочь освободиться, – этого наша критика от православия постичь не может, потому что не обрела этого опыта. И ей в остроте глаза и правде Чехова все слышится или поклёп или нелюбовь. А всё наоборот.

…Были во времена молодости будущего епископа Михаила и Антона Чехова и великие делатели Иисусовой молитвы, но и их старчество с его «откровением помыслов» редко правильно понималось и принималось церковной административной (Так!) иерархией. Да и само монашество было не в моде. Когда юноша Михаил поступил в Духовную Академию в Санкт-Петербурге, именно он-то и проложил дорогу в монашество для многих. До него там 20 лет (!) никто в монахи не постригался. Зато после его пострига монашествующие в Академии начали нарождаться как грибы: такое влияние имела его дивная личность на всех окружающих. Это был истинный харизматик, как теперь говорят. Современники подчёркивали магнетизм его личности и редкую силу его ораторского дара: завораживающую и зажигающую сердца речь.
 
Этот человек был создан для служения людям, для огненной апостольской проповеди. Его чудный облик, его горение, его искреннее слово из сердца воспламеняло любовью ко Христу души тех, с кем его сводила жизнь.

И какая же замечательная плеяда русских архиереев пошла от этого корня! Митрополит Антоний (Храповицкий), позже сам ставший духовным наставником и воспитателем церковной молодёжи, будущий Патриарх Тихон (Белавин), ученик ученика – (митрополита Антония) – священномученик Илларион (Троицкий). Ряд прекрасных, а теперь и святых имён можно было бы еще продолжать и продолжать…

Монастыри и скиты и великих старцев уже иеромонахом Михаил (Грибановский) все-таки посетил – тридцати лет от роду. И, не сговариваясь, великий Оптинский старец Амвросий, святитель Феофан Затворник и святой праведный Иоанн Кронштадтский почти одновременно не благословили отцу Михаилу уходить в жизнь отшельническую, в скитский затвор, но оставаться в академии, служить Церкви и людям своим словом.
Можно смело сказать, что епископ Михаил (Грибановский) совершил тихий и бескровный духовный переворот в Церкви. Это было делом его личности, нёсшей свет и необжигающий благодатный огонь живой христианской харизмы – всё ластилось к нему и строилось вокруг него: нарождалось в студенчестве монашеское братство по великому слову отцов: «Брат от брата помогаем яко град тверд и высок, укрепляется же яко основанное царство»[21]. И самые последние его, предсмертные слова, между прочим, были о том же: «Передайте братьям, чтобы не удалялись…»

«Церковь в епископе и епископ в Церкви», – учил священномученик третьего века Киприан Карфагенский. Архиерей – есть живой символ Христа, что недавно с такой силой довелось лично пережить Тимофею при своей хиротонии, когда он взирал на служение владыки Назария. Высока архиерейская хиротония, велика благодать, даруемая этому сану. И всё же подлинность епископства всегда есть еще и плод личного подвига человека, который должен соответствовать этой высочайшей в Церкви миссии и суть которого всегда зависит от глубины и силы самоотречения – по Евангелию. Вся жизнь архиерея должна быть соразмерна высочайшей ответственности сана, являющего народу Божию, Церкви живое «правило веры», «образ кротости», и «вещей истину», как то поётся в тропаре святителю Николаю Чудотворцу.

Не только время и силы свои, не только исправность в исполнении положенного круга обязанностей, но неизмеримо большее: всю душу, все сердце, все помыслы – всего себя должен отдать Богу и людям архиерей. «Сыне, даждь Ми сердце твое»[22], – говорит Господь. И относится это в первую очередь к епископу Церкви.
…Какие уж тут тоскования по детству, по песням о любви, петым нищенкой заграницей под окнами посольского храма, которые вспоминаются в чеховском рассказе епископу Петру в его последние предсмертные дни...
 
От таких Своих слуг, на которых в этой жизни возлагается ответственность за Церковь, за душу народа, Господь ждет полного отречения от мiра, глубокого перерождения души, преодоления в себе остатков душевности ради полноты жизни в духе. Не того ли требует и первая заповедь Моисеева Декалога, данная всем людям: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь»[23].

Многие ли верующие, читавшие с благоговением это Слово Христово, способны отдать себе ясный отчет в том, что значит «возлюбить всем сердцем, всей душой и всем разумением», и на какой высоты подвиг сия Заповедь зовёт человека? Епископ Михаил (Грибановский) был из тех, кто успел в своей короткой жизни исполнить эту и все другие Евангельские заповеди.

…Поражённый сиянием открывшейся ему личности, Тимофей соотносил всё открываемое с жизнью и творчеством Чехова. Он не мог удаляться от стержня своего исследования, а потому пытался смотреть на образ епископа Михаила, прежде всего, глазами Чехова, чтобы увидеть то, что действительно могло быть известно и оче-видно самому писателю.
В особенности Тимофея интересовала проблема взаимоотношений глубоко верующей личности, стремящейся жить по заповедям Христа, с мiром, существующим совсем по иным, враждебным Христу законам. У Чехова отношения совестливых, сокрушенных и живущих в страхе Божием душ с окружающим мiром всегда, как в повести «Моя жизнь» или в «Иванове» перерастают в тяжёлый и, казалось бы, непреодолимый конфликт. Внешне благопристойный, «праведный» и фарисействующий мiр, как правило, выталкивает, выбивает подобных христиан из своих рядов. Когда ударом, когда берёт измором, когда оставляет умирать, когда убивает сразу.
 
…Разбор «Моей жизни» Тимофеем ещё не был довершён, нетронутыми оставались глубинные пласты повести, но он периодически возвращался к ней, потому что именно там, даже на промежуточных этапах разбора текста, он находил ясные и неотразимые ответы клеветникам, упрекавшим Чехова в духовном невежестве, свидетельства того, каким было отношение Чехова к мiру, порочность, безбожность и «фиктивность» которого при внешнем и мёртвом благочестии столь твердо и сокрушительно разоблачал он образами и устами большинства своих героев. И сколько бы не соотносил Тимофей духовные смыслы чеховских произведений с суждениями такого авторитетного иерарха, каким был епископ Михаил (его прочили в будущие патриархи, его глубоко уважал и любил Константин Победоносцев), он всякий раз убеждался в неотразимой духовной близости отправных критериев чеховской мысли всему тому, о чём писал и епископ Михаил:

/////Мы очень, очень мало сознаем и переживаем коренное различие и даже противоположность мира и церкви и в этом самый главный грех современной мысли в области восточной Церкви. Мы обмирщились и потеряли чутье и возможность различать Христово, церковное от нехристова и мирского… А пока этого не будет, мы не будем иметь почвы для настоящей церковной жизни и мысли./////

«Можно ли найти более веское подтверждение духовной близости Чехова и владыки Михаила? – вопрошал Тимофей. И шаг за шагом наталкивался на всё новые и новые сходства размышлений «прототипа» с образом мыслей и думами самого Чехова, отражёнными в творчестве и в переписке. Разумеется, нужно было учитывать и сцепку событий, чтобы быть уверенным, что те или иные факты и суждения были Чехову доступны, и только тогда можно было бы – в максимальном приближении – реконструировать образ идеального архиерея, который сложился у Чехова, благодаря заочному знакомству с личностью епископа Михаила (да ведь и не только с ним с одним), чтобы в свете образа идеального сотворить образ реального архиерея, – реального и типичного для России того времени.

Так виделась Тимофею его задача и способы доказательства его гипотезы. Он горел нетерпением как можно скорее воплотить замысел в дело, тем жарче, что на его столе уже стояло несколько старинных фотопортретов архиереев, которые вполне и реально могли быть в поле зрения (и были!) во время работы над «Архиереем». Тимофею предстояло не только рассказать своему читателю о поистине потрясающих обстоятельствах кончины епископа Михаила, сравнив их с кончиной чеховского героя, но и дать портреты этих замечательных владык – истинных духовных орлов, кои были все-таки и парили на закате России, хотя и их, как и весь народ, и церковь, ждали трагические испытания.
 
Но человек предполагает, а Бог располагает. И располагает так, что человеку и на ум не предъидет. Так случилось и с Тимофеем. Только-только созрел у него до тонкостей план дальнейшей работы, расположились на полках и столах нужные источники, как обстоятельства – нежданные и негаданные – сломали все планы, прервали вожделенные труды над чеховским рассказом, а вместе с тем и сотворили над душой и судьбой самого Тимофея совершенно непредвиденные изменения…
__________________________Ч.3. КОНЕЦ ПОСЛУШНИЧЕСКОГО РАЯ_______________________

Осень в тот год была холодная и хворая: всех сбивал с ног какой-то тяжёлый и неведомый грипп. Не уберегся и батюшка – отец Севастиан. Вообще-то болел он редко, несмотря на разменянный девятый десяток. Но тут, видно, прихватило его серьёзно…
Тимофей всегда держал под сердцем то страшное мгновение, когда его старец уйдет к Богу, а он, Тимофей, останется один в открытом космосе без скафандра. Он заранее видел свое сиротство во всем его пронзительном одиночестве. Двадцать лет жизни над ним был распростёрт духовный покров. Рядом был человек, которому до Тимофея было дела больше, чем у самых добрых кровных отцов: молившийся о нем, просивший Бога о прощении Тимофеевых грехов, умевший разрешать самые трудные вопросы и облегчать своему чаду груз выбора и ответственности.
 
Это был послушнический рай, хотя часто – и очень, – Тимофею приходилось «за послушание» идти наперерез своей воле. Но он шёл, потому что знал, что во всем, что ни делает с ним старец, действует только один мотив – чистейшая любовь и истинная польза.

И вот теперь, в самый разгар сложнейшей и ответственной работы над книгой о Чехове, он не мог даже и по телефону поговорить с батюшкой: старца совсем поработил его строгий келейник, семидесятилетний послушник Евстратий, который, как сам говорил, много лет отказывался от иночества «по смирению, яко недостойный». Евстратий и раньше страшно верховодил батюшкой, бывал груб с ним, а тот смирялся и всё терпел, и почему-то Евстратием дорожил. Вместе они были уже чуть ли не сорок лет. «Мой домашний цербер и доктор, – говаривал с улыбкой батюшка, – не позволяет мне прежде времени сбежать из ада жизни». Цербер Евстратий медиком никогда не был. Образование его утонуло в седых годах, но Тимофей знал, что оно ограничивалось строительным ПТУ.

Евстратий теперь не пускал к батюшке никого, даже Тимофея и Маргошу. Сам нашел какую-то медсестру на стороне (не из прихожан), и посадил к отцу Севастиану на смену себе. Что они там выделывали с батюшкой и нравилось ли это хозяйничание отцу Севастиану, – никто не ведал. Скорее всего, это было очередным и, возможно, последним предсмертным искушением и крестом старца Севастиана. И как никогда ранее близко и пронзительно звучало в сердце Тимофея апостольское завещание своему любимому ученику – будущему епископу и апостолу Тимофею: «Время моего отшествия настало. Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил; а теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь, праведный Судия, в день оный»[24].
 
Это слово апостола Павла всегда звучало для Тимофея как дивная, небесная музыка, – такая магическая красота правды была в нём заключена, и как ещё что-то большее, близкое, имеющее отношение и к угасающим годам жизни дорогого старца, и к своим, ещё столь туманным очертаниям будущего поприща жизни… Это было последнее, итоговое слово человека святого и смиреннейшего: о себе и о пройденном пути жизни. Значит, апостол мог так сказать о себе сам. Значит, что с момента призвания его по пути в Дамаск, Павел ни разу не уклонился от следования воле Божией и, несомненно, исполнял её на пределе человеческих возможностей в совершенной чистоте помыслов и рассуждения. Только это могло позволить ему сказать о себе такую правду.
 
…Тимофей не раз вспоминал это апостольское о самом себе откровение применительно и к кончине чеховского архиерея Петра; задавался вопросом – мог ли не помнить епископ эти прощальные слова первоверховного апостола, не тревожили ли они его собственную совесть и душу, не заставляли ли его пересматривать вновь и вновь пройдённый путь? И не находил другого ответа, кроме как того, что духовная жизнь епископа Петра давно утратила спасительное напряжение, что он уже привычно плохо смотрел за собой, если смотрел вообще, почти не являя во внутренней жизни своей даже следов должного духовно-аскетического навыка. В то время как почти весь рассказ – это предсмертный внутренний монолог и разговор умирающего героя с самим собой и со своей душой. Если бы имел всежизненный навык аскетического самоконтроля, он, быть может, и спросил бы сам себя, вспомнив последнее слово апостола Павла: «А я?!» И Чехова тут никак нельзя было упрекнуть в аскетической неграмотности – достаточно было перечитать хотя бы рассказ «Убийство», чтобы убедиться, что Антон Павлович мог бы при желании и небольшой подготовке вполне свободно аскетику в семинарии, а то и в академии преподавать. Так что там было всё выписано автором с трезвым пониманием значимости каждой детали и в самом что ни на есть строгом свете святоотеческой аскетики. Более того: Тимофею была слышна и несомненна и сознательно явленная автором параллель, говорящая аллюзия:

/////Преосвященный сидел в алтаре, было тут темно. Слезы текли по лицу. Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей.«Как они сегодня хорошо поют! –  думал он, прислушиваясь к пению. –  Как хорошо!»/////

Но теперь слово апостола зазвучало и для отца Севастиана… Доброхоты нередко говорили батюшке, измождённому, согбенному, ветхому деньми, с вечно пепельно-синими губами: «Вам, батюшка, отдохнуть надо!», а старец гневался, возмущался и отмахивался, словно отгонял от себя нечто непотребное – «Отдохнуть?.. Мне?.. От чего ?!!».

А Тимофею в этой грозе слышался ещё и отзвук слов Спасителя, сказанных апостолу Петру на его душевные прекословия: «Будь милостив к Себе, Господи! да не будет этого с Тобою!». Мол, не надо тебе идти в Иерусалим, где тебя замучают и убьют. В ответ же Христос эти чуткую человеческую душевность отверг, назвав сатанинской: «Отойди от Меня, сатана! ты Мне соблазн! потому что думаешь не о том, что Божие, но что человеческое»[25].
 
Вот оно, истинное понимание природы человеческой душевности, которой так умиляется мир, а теперь и ослабевшие духом православные, которым некто злостный внушил, что сначала-де человек должен приобрести душевность, а уж потом можно будет приступать к приобретению духовности: «станьте, мол, сначала человеками, а уж потом христианами»[26].
 
Тимофею давно уже было ясно, что суть душевности – в богоборчестве, в неприятии воли Божией. И потому путь ко Христу лежит не через «возрастающую» и усовершенствующуюся душевность, а через постепенную и мучительную смерть душевности на кресте ради воскресения в человеке Духа, подаваемого Господом за мужество, труд и самоотвержение. И он уже писал об этом в гуще своих чеховских страниц.

Но многие ли слышали Xристову отповедь душевности, многих ли она устрашила? Вот и к чеховскому рассказу о кончине архиерея Петра – разве не с душевными критериями приступают критики и комментаторы? Хоть бы вопросом задались бы: неужто Антон Павлович не помнил эти Павловы слова о «времени его отшествия», не понимал, уже приближаясь к роковому порогу, что такое «отшествие» человека ко Господу и что тут-то и обнажаются вся глубинная правда о прожитой жизни?
Как это можно «отдыхать» от того, ради чего ты родился, – старец не случайно возмущался на эти душевные сострадания и пожелания «отдыха», – от того, что составляет смысл и счастье – от твоего служения, от твоего поприща, пройти которое однажды призвал тебя Господь?
 
Поприще… Когда-то в глубокой старине это слово, навеки сохраненное Кириллом и Мефодием в славянском переводе Евангелия – «И кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два»[27], обозначало расстояние, пройденное на пахоте от одного поворота плуга до другого, – длину крестьянского поля, длину и меру твоей жизни «до поворота плуга».
Мое поприще, моя мера, мой отрезок… А ну, как, отброшу я плуг свой и пойду, лягу под березки слушать птичек, или, бросив плуг, радостный и свободный, побегу по лугам и росам, постукивая палочкой?

…Эх, тут бы только работать и работать, но в самый её разгар пришлось Тимофею всё бросить и бежать по вызову к старцу, тем более, что на сердце у Тимофея скопились вопросы не только по Чехову – всё это время, что Тимофей сражался с критиками «Архиерея» в их старинном намоленном храме творилось что-то неописуемое…
Поскольку старец слег и очевидно, серьёзно, теперь все дела благочинный велел передать второму священнику – отцу Ионе, довольно молодому монаху, подвизавшемуся при отце Севастиане уже лет восемь. Отец Иона пришел в храм почти сразу после окончания семинарии и пострига, и, казалось бы, должен был сродниться духом со старцем, но этого не произошло. Он был другим, но при старце это как-то резко не ощущалось. Отец Иона держался бочком, тихо, смиренно, себя не выказывал. И вот теперь, когда старец заболел, и начальствование перешло в его руки, пришло время открыться и подлинному отцу Ионе.

…Прибегала к Тимофею плачущая бабка Марина, испокон века стоявшая за свечным ящиком; жаловалась, что все те святоотеческие книги, которые отец Севастиан всегда сам выкладывал на стеллажах лицом к прихожанам, и все знали, что читать их – неотменное благословение старца, теперь убрали подальше на полки, а вместо святых отцов появились современные авторы, часто с очень неоднозначными церковными взглядами, – в основном те, кто ратовал за обновление Церкви под видом миссионерского снижения её планки до запросов ничего не смыслящего в делах церковных мiра, кто все свои дела и делишки строил на основании формулы «моравских братьев», ловко подсовывая под её эластичные берега самые разрушительные для духовного здоровья православных идеи, новшества и яды.

Марина была женщина умная и в отцах начитанная, с двумя высшими, даром, что все её «бабкой» величали, но никогда ни своего ума, ни духовных даров она никому не выказывала: она уже давно помалу юродствовала и «бабку» эту сама в употребление ввела. Марина была не просто правой рукой отца Севастиана, а многолетним и верным духовным другом. Рассказывали, что её мать много лет назад, в 1956 году взяла к себе жить отца Севастиана, когда он только вернулся из лагеря, где успел отбыть восемь каторжных лет. Его взяли за какую-то ерунду лет семнадцати…
Пришёл он тогда – без профессии, без крыши, без средств существования, без родных – к тому времени он остался совсем один, – наугад – в храм, и обратился к незнакомой женщине за ящиком (то была Маринина мать). А та, очень дальняя родня одного замечательного митрополита, начала хлопотать перед ним, чтобы устроить Савелия (так звали в миру отца Севастиана) в семинарию. И устроила. А там, в Лавре преподобного Сергия, потихоньку путь его жизни стал выправляться и крепнуть. Савелий даже успел пожить и за одним великим Глинским старцем и в этом древнем с великими традициями монастыре, пока его не закрыли совсем. Потом Савелий поехал в Караганду к преподобному Севастиану Карагандинскому, а оттуда – вернулся в Москву уже монахом – отцом Севастианом: закалённым, умудрённым и строгим, – таким, каким знали его Тимофей и Маргоша с детства.

Марину отец Иона перевёл на кухню за упорство в отношении книг на прилавке и за прямой язык, а за ящик поставил девушку с картинки, которая непрестанно улыбалась и мило шутила. Правда, была нерасторопна, книг не знала и знать не хотела, а еще и жутко недолюбливала церковных старух, и, как только они подходили к ящику со своими коряво написанными поминальными записками, начинала ругаться, причём голос у неё тут же сползал вниз, до трескучих и грубых, как у мужика, басов, а лицо становилось некрасивым и злым…

Следом за Мариной «полетела» регент хора. Не за что-то, а просто так, потому что у отца Ионы и тут был на примете свой человек – молодая монахиня с консерваторским образованием. Увидев её, Тимофей остолбенел. Эта монахиня была писаная красавица, каких в кино снимают в образах русских царевен, и даже очки – модные, крупные, дорогие, совсем её не портили, а очень шли к её апостольнику и точёному овалу бледного лица. Внешность у матушки Нектарии была иконописная, и имя – сладкое, а вот повадки и прихватки она сразу показала совсем иного порядка.
Мать Нектария тут же взяла хор в кулак: не все в нём пели по нотам, но голоса были чистые и красивые, и гласы эти девушки знали, как свои пять пальцев, но вскоре их «вычистили» и заменили певицами, заставить которых покрыться в храме платком было невозможно. Нектария начала наводить порядок и в трапезной, в которой всегда находился приют, отдых и подкрепление для служивших в храме, для гостей и для голодных путников, для некоторых неимущих прихожан. Теперь и тут завели новшества. Откуда только средства взялись? На столах прописались дорогие кушания. А двери стали закрывать: даже дорожку к трапезной и дому причта перегородили железными милицейскими скобами и повесили плакат странного содержания: «Посторонним вход воспрещён. Поймите нас правильно».

Как и отец Иона, мать Нектария в монастырях никогда не живала и, по строгости говоря, вполне могла быть именована «шаталовой пустынью», хотя и привилегированной. Десять лет назад ее постриг покойный Патриарх и благословил её отправиться в Иваново в монастырь, но молодая инокиня была нрава самостоятельного: какое-то время Нектария занималась общественной работой, благо внешность и монашеское одеяние открывали ей многие двери, но очень скоро ей предложили хорошее место в церковных административных структурах. И она там засела уже накрепко. Вскоре молодая инокиня, успешно обошедшая трудную науку монастырских послушаний, начала налево-направо давать интервью, учить о духовной жизни, рассуждать о современной Церкви и прочее… Её-то отец Иона и переманил к себе, как только заболел отец Севастиан, пообещав место благочинной, хотя в обычном приходском храме таковой должности для женщин в особенности не предусмотрено.

Мать Нектария стала в храме чем-то вроде сестры-хозяйки из санатория или личного секретаря и референта директора. Струнила она всех по-чёрному: её высокое и звонкое меццо раздавалось в разных концах храма целыми днями. И даже за службами её невозможно было не заметить.
Когда однажды утром Тимофей увидел эту красноречивую загородку на пути к трапезной, ему внутренне – чётко и внятно – сказалось, что, да, вот теперь здесь скоро все обрушится.

Вопреки этому средства на счету храма стали заметно расти. Отец Иона был мастер заводить связи. Он тут же ввёл в попечительский совет церкви двух влиятельных особ, которые жили неподалеку (банкира и владельца супермаркета), одного известного, принявшего год назад крещение шоумена с козлиной бородкой, перевитой какими-то висюльками со звоном; известного политика, представлявшего некую несуществующую партию, но зато имеющего непосредственное отношение к известным структурам, ну, а прежних членов совета потеснили на покой.
Этим невидным и скромным людям храм был обязан храм своим возвращением к жизни и восстановлением. Это были истинные праведники, насколько вообще могут являться праведники в наше время. Тимофей знал, что отец Севастиан всегда советовался с ними и слушал их. Прежние попечители чем-то напоминали старинный совет монастырских старцев. С ними храму жилось как-то надёжно, и поучиться у них было можно многому: у каждого за плечами тянулся свой долгий и непростой путь и, как и у отца Севастиана, были свои великие духовные наставники. Эти люди были хранителями преемственности духовной традиции.
Теперь их отправили по домам умирать.
 
Между прочим, и судьба Тимофея, и вопрос о его рукоположении обсуждался в своё время на попечительском совете, и он много ценного услышал тогда, и взял с собой, вступая на поприще духовного служения.

…Зачем только отец Иона надумал принимать монашество? У него в роду все были белыми священниками, весьма достойными и хорошо известными в Москве. Отец Иона постригся в последние месяцы семинарской учёбы, но монастыря миновал, послужил немного в храме, где настоятельствовал отец, потом несколько месяцев полуофициально подвизался на Валааме, – в основном в библиотеке сидел, – ну, а оттуда – прямиком к отцу Севастиану. Возможно, отец – семинарский друг батюшки Севастиана, о том и попросил. А отец Иона думал не о монашеских подвигах в каком-нибудь далёком и тихом монастыре, а о карьере: в это время как никогда рано начали хиротонисать молодых священников и монахов во епископы и видно, ему тоже хотелось вступить на этот путь.
«А ведь Ангелом смотрелся бы слабенький чеховский архиерей, – мелькнуло тут Тимофею, – На фоне новоявленных владык типа отца Ионы».
 
Попечительский совет выделил молодому монаху в доме причта келью. Но там отец Иона жить не стал, а устроил себе приёмную. Поставил дорогущий «Macintosh» последнего выпуска, за которым любил посиживать и поглядывать в калейдоскоп мира. Зачем ему был такой компьютер? Никаких богословских и других статей он сроду не писал и бухгалтерией не занимался…
Средства у отца Ионы водились всегда, и он вскоре купил себе квартиру и сделал евроремонт. Тимофею довелось там бывать (он что-то туда таскал и перетаскивал по поручению отца Ионы).
 
От красоты старинных, убранных жемчугами и поразительного искусства серебряными чеканными окладами, икон глаз было не оторвать. Все стены ими были завешены. А еще стояли кадки и горшки с редкими пальмами и другими диковинными цветущими растениями, а рядом – огромный аквариум с невиданными окрасами и формами рыб, с тритонами и даже с черепахами…
Оказывается, отец Иона был крупным коллекционером экзотических растений и живности, и прихожане, которые отправлялись в иноземные края, были обязаны привозить ему какие-то редкие экземпляры, что они, тихонько покряхтывая и ворча, и исполняли.

Вместе с тем отец Иона был человеком благодушным, спокойным, в себе уверенным, негромким. Никогда никого не обижал на исповедях, – все уходили от него довольными. Он знал хорошо творения святых отцов, умел блеснуть редкой цитатой и, причём, даже к месту. И вид у него был довольно благообразный: высокий, рыжебородый, румяный, и не очень толстый. Очень монашеский у него был вид, словно говорящий: вот какие у нас теперь монахи бывают…

Тем временем «консерваторка» наводила порядок в приходе, недобро поминая отцом Севастианом и попечителями «запущенно-распущенное» хозяйство храма.
Маргоша была отстранена от воскресной школы в первые же дни. Дома она сильно плакала, но отец Севастиан передавал ей и Тимофею через Евстратия, чтобы они сидели тихо, терпели и смирялись, а Тимофей начинал бы готовиться к рукоположению во священника.

«Батюшка, на какой же крест ты меня отправляешь! – чуть ли не в отчаянии рыдал тогда Тимофей. – Как же я буду служить в храме под началом Ионы? Ведь ты же меня растил… А мне придется слушаться. А как слушаться, если это начальство – без году неделя замещающее настоятеля, уже вводит новшества в богослужение, нарушая Устав Церкви и «метёт» все то, что ты с такой любовью налаживал годами, разгоняет людей, и вообще всё другое насаждает: и службу, и дух, и отношения между людьми…»
Тимофей уже, грешным делом, подумывал, что впервые в жизни придётся ему ослушаться батюшку: может, он из-за болезни не видит, не представляет, что творится в его родном храме? Но тут-то Евстратий, страшно ворча и понося всех подряд, принес Тимофею от батюшки записочку.
Там было несколько слов: «Сейчас же прочти Второе Послание к Тимофею: 4 главу, первые пять стихов…И исполняй!». Тимофей открыл Новый Завет:
 
/////Заклинаю тебя пред Богом и Господом нашим Иисусом Христом, Который будет судить живых и мертвых в явление Его и Царствие Его, проповедуй слово, настой во время и не во время, обличай, запрещай, увещевай со всяким долготерпением и назиданием. Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням. Но ты будь бдителен во всем, переноси скорби, совершай дело благовестника, исполняй служение твое./////

Сердце заныло: «Вот оно, поприще и открывается… Где взять ума и сил, если даже увидеться на миг с батюшкой невозможно и говорят, что он слабеет на глазах… Как проповедовать в храме, где мне открыть рот даже не дадут?»
Впервые Тимофей ужаснулся перспективе своего священнического служения. Ему захотелось забиться в угол и заняться милым, добрым, премудрым, всё это уже тогда предвидевшим Чеховым. «Да, кстати, а как же Чехов? Ведь батюшка с меня этого послушания не снял…»

Все чеховское, – даже не картины и не характеры героев, не обстоятельства и проблемы жизни, а сам его тихий и глубокий взор, его звучащая для Тимофея за строками удивительная правда о жизни – вот что ложилось теперь в русло Тимофеева бытия, и все, что он находил и открывал в связи с Чеховским творчеством, всё, над чем понуждался думать, удивительным образом оказывалось необходимым и назидательным и сегодня.
Тогда-то он вновь, с каким-то истовым благодарением Богу и дорогому своему отцу духовному вновь вернулся к работе над «Арихиереем». «Вот где истинная для меня наука!» – думал тогда Тимофей.

Видать, премудрый старец заранее знал, как будет Тимофей работать с Чеховым и что извлекать для себя, готовясь к своему будущему пастырскому служению и переживая разворачивающиеся в церковной жизни события. Провидческим было это старческое благословение…

...Тем временем, отец Иона загрузил Тимофея на полную катушку работой в храме. Чего только не приходилось ему делать: на разгрузке машин он таскал на кухню ящики с продуктами по поручению матери Нектарии, ставшей официально старостой храма; разбирал стулья в воскресной школе, когда там должны были начинаться другие занятия, переглаживал за небрежными алтарниками облачения, – в общем, исполнял самые разные поручения. Чеховым он занимался в редкие промежутки, примостившись где-то в углу, писал на коленках. И только вечера и ночи, когда наутро он не должен был служить и мог поспать подольше, он просиживал часами над своей рукописью о Чехове. И она, между тем неуклонно разрасталась.
Неожиданно отец Иона вызвал к себе Тимофея и ласково, отечески-покровительственно стал расспрашивать, о чем это он там по углам пишет, и вроде бы заинтересовавшись, приказал назавтра принести ему часть рукописи на прочтение. Тимофей расстроился. Не хотелось ему кроме батюшки и домашних никого пускать в свою работу, к тому же только разве что до середины намеченного дотянутую. Да и не ждал он ничего хорошего от чтения отца Иоанны, и уже предвкушал, как ему будет неприятно, смутительно и огорчительно Ионины реакции, и как потом надо будет собирать себя по кусочкам, приводя душу в рабочее состояние…

Однако получилось не совсем так… Ионе предложенный текст (как раз начало разбора «Архиерея») вроде понравился, хотя он, категорически не приняв разносов Чехова филологическими дамами, не понял и Тимофеева «подкопа», как он выразился под «прекрасный православный рассказ», который не случайно продаётся во всех церковных лавках.

…Уныло плелся домой Тимофей. «Никуда от этих качелей не деться, – сокрушался он, – Или бездумная блажь и православные восторги по поводу «умилительного», «благодатно-церковного» чеховского рассказа, при полном непонимании ни глубины его содержания и сути, или грубая ругань и наветы на Чехова, а теперь ещё и вот такой духовный «борщ», который умудрился «сварить» отец Иона, прочитав Тимофееву рукопись».

А на подходе к дому Тимофей вдруг на себя разозлился: «Опять я обвалился (любимое батюшкино словцо), в то время как работать надо. Я ведь чувствую, что на верном пути… Пусть они мудрят, как хотят. А я всё равно буду делать то, что отец велел и во что я верю. Мне за молитвы батюшки Господь поможет…»
Однако после прочтения рукописи отец Иона все-таки дал Тимофею «люфт». Теперь ему только два дня в неделю помимо церковных служб нужно было посвящать церковным послушаниям. А остальное время мог работать над Чеховым дома. Разумеется, сразу новый режим отразился и на заработке. Но поделать с этим Тимофей ничего не мог. Или Чехов, или заработки.

Зато вновь потянулись эти золотые дни духовного погружения в Чехова, в его творчество и жизнь, во всё, что ей сопутствовало. И не было для Тимофея ничего более увлекательного, чем эти его разыскания…
Сейчас перед Тимофеем, как перед новым Штирлицем, лежали на столе несколько отпечатков старинных портретов архипастырей, с которыми жизнь сводила Чехова в период активной работы над «Архиереем» – то есть до февраля 1902 года, когда рассказ был завершён и отправлен издателю. В этом созвездии иерархов один другого был интереснее, духовно краше, мощнее, а судьбы столь ярки и величественны. Одним словом – это была плеяда духовных орлов.
Начать Тимофей решил с владыки Никона (Софийского)…

  ПРОДОЛЖЕНИЕ НОВЫХ ЧЕХОВСКИХ ГЛАВ СЛЕДУЕТ СЛЕДОМ...
 
ССЫЛКИ   
[1] 1Тим.6:20
[2] Мф.16:18
[3] «В главном – единство, во второстепенном –  свобода, во всём – любовь» (лат. In necessariis unitas, in dubiis libertas, in omnibus caritas, иначе –  in necessariis unitatem, in non-necesariis libertatem, in utriusque charitatem) – это изречение, часто ошибочно приписывают либо Блаженному Августину Иппонийскому, либо Викентию Лиринскому. В действительности, по свидетельству специалистов-историков и патрологов,  этот афоризм впервые встречается у хорватского католического богослова Марка Антония де Доминиса, впервые употребившего его в трактате «Церковная республика», опубликованном в 1617 году. Изречение было девизом «моравских братьев», американских пресвитериан и Союза католических немецких студенческих братств. Встречается в энциклике Иоанна XXIII «Ad Petri Cathedram» (29 июня 1959). По-видимому, русский перевод этой фразы принадлежит Ивану Проханову, который начиная с 1906 года развёртывает широкую организационную деятельность по образованию Русского евангельского союза. Руководящим принципом он избирает «мудрые слова Августина»: «В главном единство, во второстепенном свобода, и во всём любовь». Проханов считал, что членами этого союза могут быть христиане, принадлежащие к разным протестантским деноминациям — евангельские христиане, баптисты, меннониты, методисты и т. д. При этом от членов союза требовалось только, чтобы они исповедовали основные евангельские догматы, а во всех остальных вопросах христианской веры, её внешних проявлениях и церковном устройстве они были свободны. Однако деятельность Проханова по объединению российских протестантов особого успеха не снискала. В начале 1960-х годов представители Русской православной церкви во главе с митрополитом Никодимом (Ротовым) начали активно участвовать в экуменическом движении. По-видимому, благодаря ему и его ученикам это выражение стало употребляться в Русской православной церкви. В 1963 году это изречение, прозвучавшее в устах архиепископа Никодима (Ротова) при вручении архиерейского жезла епископу Варфоломею (Гондаровскому), попадает в Журнал Московской Патриархии: «А чтобы не поползнуться на пути церковного служения, соблюсти Православие и иметь открытое сердце ко всем призывающим имя Господне, нужно поступать, как заповедал великий отец древней Церкви: единство в главном, во второстепенном свобода и во всём любовь». Это изречение приводит в своей книге «Православие» (Париж, 1965) протоиерей Сергий Булгаков, живший во Франции, и без ссылок на источники приписывает его Викентию Лиринскому. Фраза неоднократно использовалась православным проповедником Александром Менем, известным сторонником экуменических контактов, в форме «В главном – единство, в спорном – свобода, во всём – любовь», то есть являлось переводом из папской энциклики. После празднования 1000-летия крещения Руси и особенно после распада СССР начинается активное православное книгоиздательство. Данное изречение получает распространение. Это выражение часто употреблял в своих проповедях Патриарх Кирилл, произнёсший их на своей интронизации 1 февраля 2009 года и многократно обращавшийся к ним в дальнейшем. [4] Окно Овертона (оно же окно дискурса) – это теория или концепция, с помощью которой в сознание даже высокоморального общества можно насадить любую идею. Границы принятия таких идей описываются теорией Овертона и достигаются при помощи последовательных действий, состоящих из вполне чётких шагов.
[5] Святой преподобный Викентий Лиринский  († ок. 445/450), иеромонах, преподобный, церковный писатель. Наиболее известен его трактат о сущности православно-догматического учения, изданный под псевдонимом «Перегрин». В нём преподобный утверждал, что неизменность догматов вполне совместима с их развитием, но толковал развитие как постепенное осмысление уже данных в откровении истин. В качестве критерия истинности Предания он выдвинул знаменитую формулу: «В самой же Кафолической Церкви особенно до;лжно заботиться нам о том, чтобы содержать то, чему верили повсюду, всегда, все». Этот критерий доселе признаётся православным богословием как единственно точный и достаточный.
[6] Из толкования свт. Феофана Затворника на слова «О Тимофее, предание сохрани, уклоняяся скверных суесловий и прекословий лжеименнаго разума»: «Предание – разумеется все учение о вере, преданное святому Тимофею. Апостол заповедует ему: храни сие учение, как оно тебе предано. «Не уменьшай его: оно не твое; тебе вверено чужое: не убавляй его» (святой Златоуст). ...«Храни же заповедь Божию, которую Бог вверил тебе чрез меня» (Экумений). – Это закон и для всех пастырей всех веков, – усвоив преданное, хранить его, как предано, чтоб и преемникам своим предать его таким же, без прибавления своих измышлений. Викентий Лиринский пишет на сие место: «кто ныне Тимофей, если не вся вообще Церковь или, частнее, не все общество предстоятелей, которые и сами должны иметь, и другим должны сообщать неповрежденным ведение Божественной веры? Что значит: предание сохрани? Значит: сторожи, потому что есть воры, есть враги, чтобы между добрым семенем пшеницы, которое посеял на поле Своем Сын Человеческий, не посеяли они, когда спят люди, плевел. Предание, говорит, сохрани. Что такое предание? То, что тебе вверено, а не то, что тобою изобретено, то, что ты принял, а не то, что ты измыслил, дело не ума, а учения, дело, к тебе переведенное, а не от тебя получившее начало, в коем ты не производитель (auctor), но страж, не учредитель, но последователь, не ведущий, но вслед идущий. Предание, говорит, сохрани, – то есть талант веры вселенской сбереги целым и непочатым. Что тебе вверено, то у тебя да пребудет, то да предано будет тобою (и другим после тебя). Золото получил ты, золото отдай. Не подкидывай мне одно вместо другого, вместо золота не подавай мне бесстыдно свинца или обманно меди; не хочу золота на вид, но золота по природе. О Тимофее! О священник! О беседовник! О учитель! Если милость Божия признала тебя годным к сему, по способности, трудам и учению; то будь Веселеилом духовной скинии, обделывай Маргариты Божественного учения, принаравляй их верно, украшай мудро, придавай им блеска, грации, привлекательности. Да будет, по твоему изложению, уразумеваемо яснее то, чему прежде веровали менее ясно. Пусть чрез тебя потомство поимеет радость и утешение, что ясно разумеет то, что прежде древность чтила, не разумея. Однако ж учи тому же, чему сам научен, чтоб, говоря ново, не учить новому».
[7] Евр. 13:18
[8] 2 Сол. 3:6
[9] Митрополит Иерофей (Влахос): «Термин «православие» (греч. ортодоксиа) состоит из двух слов: правый, истинный (ортос) и слава (докса). Слово «докса» означает, с одной стороны, верование, учение, веру, а с другой – славословие.
[10] Лк.16:10.
[11] «Воины же, когда распяли Иисуса, взяли одежды Его и разделили на четыре части, каждому воину по части, и хитон; хитон же был не сшитый, а весь тканый сверху. И так сказали друг другу: не станем раздирать его, а бросим о нем жребий, чей будет, - да сбудется реченное в Писании: разделили ризы Мои между собою и об одежде Моей бросали жребий» (Ин. 19:23-24; Пс. 21:19).
[12] Прп. Макарий Египетский: «Малое – это суть обетования века сего, все, чем Господь обещал снабжать верующих в Него»; Прп. Симеон Новый Богослов: «Господь каждому верному даёт, по силе его и способности, духовный динарий, то есть дар Святого Духа, который бы всегда пребывал с ним во всякое время и во всяком деле. Кому вверен такой динарий, и кто получил его, тому надлежит хранить его добре и со всем усердием и терпением стараться приумножить его».
[13] «Буди верен даже до смерти, и дам ти венец живота» (Отк.2:10).
[14] Святой Диони;сий Ареопаги;т (греч. ;;;;;;;;; ; ;;;;;;;;;;;) – священномученик, апостол, ученик ап. Павла (Деян. 17:34). Святой Дионисий жил и воспитывался в Афинах, получил классическое эллинское образование. Он был свидетелем солнечного затмения в момент распятия на Кресте Господа Иисуса Христа. В Афинах был избран членом ареопага (верховного афинского суда). Когда святой апостол Павел проповедовал в афинском ареопаге (Деян. 17:16-34), Дионисий принял спасительное благовестие и стал христианином. В течение трёх лет Дионисий был сподвижником святого апостола Павла в проповеди Слова Божия. Впоследствии ап. Павел поставил его епископом города Афин. В 57 году святой Дионисий присутствовал при погребении Пресвятой Богородицы. В 95 г. он был послан апостолом Кли;ментом во главе миссии на проповедь в Галлию, где и погиб в гонение Домициана ок. 96 года. До нашего времени из них сохранились четыре книги: "О Небесной иерархии", "О церковной иерархии", "О Именах Божиих", "О мистическом богословии", а также десять посланий к разным лицам. Творения святого Дионисия Ареопагита (их называют "Ареопагитики") имеют исключительное значение в Богословии Православной Церкви. На протяжении почти четырех веков, до начала VI столетия, творения святого отца сохранялись лишь в тайном предании, преимущественно богословами Александрийской Церкви. Они были известны Клименту Александрийскому, Оригену, Дионисию Великому, преемственно возглавлявшим огласительное училище в Александрии, и святому Григорию Богослову. Святой Дионисий Александрийский писал святителю Григорию Богослову толкования на «Ареопагитики». Общецерковное признание творения святого Дионисия Ареопагита получили в VI-VII вв. Особую известность имеют комментарии к ним, написанные преподобным Максимом Исповедником (+ 662).
[15] «Аз есмь путь и истина и живот: никтоже приидет ко Отцу, токмо мною» (Ин.14:6).
[16] О Глубоковском, помянутом в одной из дневниковых записей Чехова см. в главе 6 «Пошляки, тюфяки, людишки…».
[17] Мф 3:7-8
[18] Тому было немало исторически объективных причин: и усиление западного влияния, в том числе и на жизнь церкви, петровские церковные реформы, екатерининский пресс над монастырями, внедрение католических и протестантских практик воспитания, которые шли из высшей среды, запустение и всестороннее истощание священства «нижнего» – сельского, провинциального (у Чехова это ярко показано), и в итоге – почти полное забвение и утрата силы и соли христианской жизни – её евангельско-аскетических начал, перемещение акцента в сторону мертвящей жизнь Духа протестантской морализации.
[19] «Вы есте соль земли: аще же соль обуяет, чим осолится? ни во чтоже будет ктому, точию да изсыпана будет вон и попираема человеки» (Мф.5:13).
[20] Мф. 5:13
[21] Прит. 18:20
[22] Притч. 23:26
[23] Мф. 22:37
[24] 2 Тим. 4:6-7
[25] Мф. 16:22-23
[26] Проблема соотношения душевности – духовности в процессе воспитания человека подробно рассмотрена в главе 14 «Дуэль».
[27] Мф.5:41


Рецензии