Дивны дела Твои, Господи!

      Обычно он успевал вычитывать свое утреннее правило еще до разводки, до того, как всех заключенных выведут на лагерный плац, а тут немного замешкался, так что мысленный поклон и крестное знамение пришлось творить, уже оказавшись в строю.
      Он, было, поднял руку ко лбу, забывшись, но тут же спохватился, услышав грозное рычание овчарки. Пес конвоира скалил зубы. Рука, дернувшись, вытянулась вдоль тела. Подумалось: «как во времена первых христиан, только не на римских аренах и звери иные – не львы и тигры, а просто собаки, ныне не друзья, а иуды-предатели, людоеды».
      ...Неожиданно темная туча, с утра неподвижно нависшая над лагерем, обрушилась вниз холодным, ледяным ливнем, поднялся сильный ветер, он рвал ветхие бушлаты. Лица посинели, головы втянулись в плечи, весь строй напоминал старую гребенку с выщербленными зубьями...
      Он стоял в строю самым последним по причине своего малого роста, самым первым был Паша, великан-уголовник.
В лагерях бытовал обычай: «разбавлять» интеллигентный кон-тингент блатными – для остроты. Начальству было отрадно наблю-дать, как бандиты от нечего делать измываются над «доходягами»: учеными, писателями, музыкантами и, в первую очередь, над священнослужителями, «попами».
      Однако именно они, а не обыкновенный обыватель, попавший в заключение за какой-нибудь глупый анекдот или за кражу мешка картошки с колхозного поля, давали отпор.
      Великан Паша проникся уважением к этому, такому хрупкому на вид «доходяге», почувствовав в нем силу, непонятную ему, но силу.
Однажды Паша даже вступился за «попика», что тоже было не по понятию. Однако обидчика Паша проучил на всю жизнь: его мощная рука–лопата сгребла питерского щипача за шкирку и швырнула об пол. Угроза–предупреждение состояла из единственного слова: «убью!».
       Теперь, встретившись глазами со своим спасителем, «попик» улыбнулся ему...
Ветер и дождь продолжали неистовствовать, но утомительная процедура подходила к концу.
      Ежась от холода и уже предвкушая, что скоро покинет неуютный плац и окажется в тепле, он неожиданно услышал над самым ухом приказ:
      – Пойдешь со мной. Дело есть.
      Люди тревожно следили за происходящим: что случилось, куда повел «опер» «батю», так между собой называли его заключенные. Все знали, что это священник и отбывает срок «за веру».
      Оперативник, с тремя треугольниками в петлице, повел его в кабинет.
«Кабинет» представлял собой жалкое зрелище - запущенное помещение, с давно немытым полом, пылью и мусором, брошенным мимо мусорной корзины. Обстановка кабинета была убогой: огромный стол, стул и табурет. Кругом папки с «делами»: на столе, в столе и даже на подоконнике. Портреты вождей и зеленая настольная лампа, «как у Сталина».
      – Вот что, «батя», – произнес хозяин кабинета несколько заискивающим тоном.
      «Батя» насторожился: обращение неформальное, что оно сулит?
      «Опер» продолжал, не меняя тона:
      – Дельце есть... Вот взгляни, что у меня тут, – продолжал, вытаскивая из-за стола этюдник и краски, – спросишь, откуда – отвечу: контру вчера сцапали, лагерь срисовать хотел. Он нам документы – в нос, дескать, художник, живописец, пейзажи изображает. Знаем, какие это «пейзажи»! Сдали куда положено. Факт. Шпион. Может, вышку, может, четвертак. Красочки отобрали. Теперь они на хорошее дело пойдут. Тебе. Ведь ты художник? Не вредительством будешь заниматься, а жену мою и дочек напишешь. Я давно хотел, чтобы масляными красками, а то карандашиком как-то несолидно.
      Семью на родину отправляю, в отпуск, детишки пусть хоть фруктов покушают да овощей свежих, а то захирели в северных условиях без солнышка жаркого, рахитами растут. Заскучаю. Факт. Я дюже чувствительный. Действуй, действуй, богомаз!
«Королевскую фамилию писать будешь, – усмехнулся про себя «богомаз», – получается Веласкес лагерный».
      Надо сказать, что это шутливое подтрунивание над собой было вызвано радостной тревогой – слишком неожиданная удача свалилась на голову, и как бы, что не помешало... Ведь скоро у него в руках окажутся краски и кисти, скоро может осуществиться мечта: писать святые образы, которых так не хватает. А как он будет их писать, какие меры должен будет принять, чтобы дело не сорвалось – на то воля Божья, ведь литургию-то он все-таки служит, и иконы напишет, даст Бог!
      Чтобы придать себе солидность и усугубить подобие уважения, которое ему оказали, прибавил:
      – Потрудитесь холст достать, гражданин начальник.
      Тот с готовностью закивал головой, но при этом насупился, как бы спохватившись: не слишком ли он мягок с заключенным, приказал:
      – Жену срисуй получше, чтоб молодой и красивой была она на портрете – такой, какой взял за себя. Теперь-то не на что смотреть – велосипед какой-то тощий, а не женщина. Разве по такой заскучаешь? Подрисуй ей полноту, да щечки, чтоб румяные, да чтоб губки бантиком. Понял? А не то, сам знаешь...
      На следующий день пришла «натура». У «Веласкеса» сердце зашлось от жалости – муж не преувеличил: на расшатанном табурете сидела перед ним женщина, измученная и усталая, в глазах – лагерная тоска.
      Художник ужаснулся: «да как же я ее напишу, чтоб и губки, и щечки»?
      На первом сеансе ничего не получилось – мешало сострадание.
      Нет, ничем эта женщина перед ним не виновата, ни ее дети, ни ее муж даже. И если Господь хотел, чтобы он был свободен, то не предал бы его в руки безбожников.
      Всю ночь молился, просил, чтоб Господь помог увидеть Ефросинию такой, какой она была, пока не вышла замуж и не оказалась за колючей проволокой добровольной узницей. И Господь услышал: привиделась во сне молодой, цветущей, веселой та, что сидела перед ним наяву с опущенной головой и бессильно уроненными на худые коленки руками. Ефросиния...
      Так и написал, по сновидению.
      – Без Бога не проживешь, Ефросиния, без Бога и семья – каторга! Молись и деток научи. Не вечно будет такая жизнь. Все пройдет. И солнце засветит, и трава зазеленеет. Так-то, – сказал, убирая кисти.
      – Ух, ты, мать честная, – присвистнул от удивления «опер», разглядывая портрет, – да это не моя Рося, а принцесса какая-то, еще подумают из «бывших»...
      «Веласкес лагерный» и деток Ефросиньиных испанскими инфантами изобразил.
Когда писал, все спрашивал у детей, как бы учил: надо ведь, чтобы знали, как выглядит мир не здешний, не лагерный, чтобы имели представление, что такое жаркое лето, высокая трава, яркие птицы и цветы. Розы писал – спрашивал: что такое, знаете? Те отвечали: «Не-а». «А виноград?» Опять: «Не-а». На все один ответ – ничего-то не видели, ничего-то не пробовали эти бедные дети...
      И плакала над ними его душа, но кисть выводила совсем другое – счастливых младенцев среди райских кущ.
      Начальство было довольно, начальство похвалило, пожаловало краски и кисти в личное пользование, но предупредило: никаких «видиков» – можно только комсостав!
Но если бы оно знало, какую «подрывную работу» задумал «батя-богомаз»! И не только задумал, но и осуществил при помощи остальных верующих заключенных: иконы были написаны, вся утварь, необходимая для богослужения, выдолбленная, вырезана из дерева вплоть до ковшиков для запивки.
      Охранял батюшку во время работы Паша, и никто не решался сунуться в секретное место или настучать начальству, ибо каждый знал, что Пашино «убью» не пустой звук.
      Когда заготавливали дрова, приметили огромный выворотень, там все и схоронили, чтобы не нашли во время обыска, а потом решили там же и служить. Место подходящее, пусть не очень просторное, но для нескольких человек сойдет, будет как в «келье под елью».
      ...Никогда еще ни эти низкие северные небеса, ни этот суровый лес, ни птицы не пуганные, ни звери не стрелянные, ни травы высокие, ни лесные цветы – желтый цмин, похожие на тонкие церковные свечки, ничего подобного не видывали... В самой гуще лесной, под поваленной елью большой шла Божественная литургия со всеми положенными молитвами, чинно и благоговейно. Литургисал – заключенный, церковью тоже были заключенные, престолом – грудь заключенного. Хлеб – черная лагерная пайка; вино – давленная лесная ягода.
      Происходило это священнодействие в печально известных местах, в печально известное время – на Севере, в сталинском лагере! Советские заключенные повторили подвиг св. мученика Лукиана через полторы тысячи лет.
      Я написала эту маленькую новеллу о «бате-иконописце» в ту же ночь, в ангарской гостинице, не доехав до Иркутска: время было позднее, мороз велик, и я решила не рисковать, кроме того, – мучил писательский зуд.
      Закончив писать к утру и видя перед собой написанное, я успокоилась: дело было сделано, это главное. О том, чтобы где-то напечатать, и речи быть не могло – не те времена, но ничего, я привыкла писать «в стол».
      Мне нравился мой герой, у него было общее прошлое с крестным, но я никогда не думала, что этот вымышленный герой, созданный на основании легенды, окажется живым, конкретным лицом и имя ему отец Таврион Батозский, что я увижусь с ним и буду писать о нем, и что первый рассказ был тоже о нем.


Рецензии