Агарь, жизнь моя!..

Приветствую тебя, милый мой Марк, здравствуй, дружище! Как и обещал, продолжаю своё повествование.
Мы с тобой, наверное, остались лишь вдвоём в этом бешеном мире – последние двое чудаков, обменивающихся долгими, писаными от руки письмами. Моего терпения хватает на гораздо большее время, ты же стал отрывист и краток, за что пеняю тебе и шлю свои укоризны.

Жизнь моя в твоих баснословных приделах проходит мирно.
...Усмехаюсь; да, этой фразой я начинал предыдущие письма, и последующие, уверен, стану начинать ею же, ибо что может измениться? Отвечаю сам себе – ни-че-го. Ты постарался окружить меня таким комфортом, таким услужением ко мне, гостю твоего дома, дышит твоя вымуштрованная челядь, погода столь неизменна, что я тут пребываю олимпийским богом – но только без его склочности и гнева. Спасибо тебе!

Сегодня, как и обычно, удивительный день.
Проснувшись и приняв ванну (извини за такую интимность) – твою роскошнейшую ванну, коей более бы подошло звание бассейна, я… уснул. Да-да, я разнежен был до такой степени, так облачен был в ароматы удивительных банных масел, и так поработала надо мною твоя массажистка, истерзав всю мою спину, что оказался я сморен полуденным сном прямо подле ванны. Проснувшись, я нашел себя укрытым мягчайшим халатом – спасибо твоему невидимому дворецкому, но всё же немного озябшим (что и явилось, вероятно, причиной моего пробуждения).

Ни на обещанную самому себе клятвенно гимнастику, ни даже на чтение, в ознобе и вызванной им легкой раздражительности, я оказался не способен, прочие же занятия бренных тела и духа мне в голову просто не пришли; я пошёл на террасу, где нахожусь и поныне, и пишу, пишу, пишу…

Скажи, любезный моему сердцу друг, что подвигло твоего архитектора изменить классике и удариться – не побоюсь этого слова – в ужасающий кубизм форм? Балюстрада, ограждающая террасу поистине поразила меня ещё месяц назад, когда мне довелось лицезреть её впервые – и не устаёт поражать. Марк, как ты, человек вкуса тончайшего, нежного, позволил этому олуху превратить округлые колонны в подобие прямоугольных блоков грубого египетского тёса?!
Но – прости, прости меня дружище: солнце разогрело мой халат императорских цветов, тело моё перегрелось, и я пишу всякий вздор. В конце концов, эти гранёные колонны пропускают весьма оригинальные полосы света, что зачтётся твоему архитектору в загробном мире.

Улыбаюсь опять!.. Как ты там, друг? Что опять в Сенате – будь он трижды неладен с его сварами, мздоимством и толпою лиходеев, что окружает тебя, по сю пору невинного? Провел ли ты хоть пятую часть пестованного тобой три долгих года налогового кодекса? Или опять "зарубили"? Чувствую в краткости писем твоих, что так оно и есть…
Не отчаивайся – просто брось.
Брось, приезжай сюда – будем пить, будем любоваться закатами, станем драться с матроснёй, переодевшись во что похуже: я постараюсь изо всех сил развлечь тебя, дорогой друг! Нет, драться грубо; мы поедем кататься! Дороги тут на загляденье, да и как иначе может быть, если, как я слышал, их прокладке изрядно способствовал ты сам.
Мы поедем… я набрел тут на прекрасное, удивительное место!
Там, за самой вершиной холма, который возвышается над твоими владениями, но уже не входит в них, раскинулся удивительной красоты естественный парк. Нет, не лес – именно парк! (Описываю это тебе, зная, что ты и не думал побывать там, ибо страсть охоты не сушит твоей души, и к страсти собирания цветов ты равнодушен, в отличие от меня). Парк огромен, в меру дик, в меру же мрачен: кипарисы, извечные спутники смерти, не соприкасаются своими вершинами, но совсем не пропускают света по бокам. Чего там сверх меры, так это тишины, прохлады и уединения – такого сорта, как я и люблю, несмотря на мою страсть к Солнцу. Колесница Гелиоса огибает эти заросли, и стрелы нашего с тобою любимого бога не проникают с боков, не бьют по неприкрытому темечку.

Кстати, о лысинах.
Увы, вынужден повиниться перед тобою! Помнишь ли ты вершину другого холма, что гнусно посверкивала меловыми выходами за- и над твоим участком? Её боле не существует! Нет, я не сровнял твой очаровательный холм с землёй; в гордыне своей я почёл себя равным богам и… Заинтригован? Я приказал засадить ее молодыми кипарисами! Она – эта изборожденная морщинами бледная лысина холма, столь живо напоминала мне потный череп нашего с тобой учителя философии, что чувство прекрасного, заключённое в мою неширокую грудь чахло, скукоживалось, и почило бы совсем, не предприми я такого усилия, кое описал тебе выше.
Твой призрачный (или, если угодно – прозрачный, ибо его практически невозможно заметить) дворецкий выслушал мои указания молча, и, не спрашивая лишнего, воплотил мои озеленительные замыслы в жизнь всего за неделю и при помощи не менее чем тысячи каких-то трудяг.

Вершина, в итоге, зелена, взора моего в твоём прекрасном Канне боле ничто не оскорбляет, и я жду тебя уже хотя бы для того, чтобы ты аттестовал меня почетным дипломом садовника.

Да, твой Канн по нраву мне.
Гением ли был тот, кто проектировал твою виллу, или это вышло у него случайно (вспоминаю балюстраду и даже не знаю, что сказать), но море!... Да, море должно, обязано быть видно с террасы, из окон, с крыши – отовсюду, но как же, каким же чудом архитектору удался удивительный фокус: на море нет солнечных бликов! Поистине, это потрясающе! Удивительная синева моря, переходящая через темную линию горизонта в столь же сияющую голубизну неба не нарушается видом солнечных бликов, слепящих и утомляющих глаза. Скажи ему, если ты не отравил его, дабы он не достался более никому – скажи этому мастеру, что я с великим радушием приму его на своей вилле в Комо, на севере, и завалю, буквально завалю работой!

Но, вернемся к Канну. Прав – дважды и трижды ты был прав, описывая мне его в восторженных тонах. Пусть климат тут построже нашего, пусть налетает порою сирокко, неся золотую африканскую пыль из-за моря, но тут светло! Тут светлее, чем в любом месте Италии, тут солнечнее… нет – прозрачнее, чем даже в моем горном домике на Гарде, коий ты, слуга закона и законодателей, так и не посетил, несмотря на все мои мольбы. Как я описывал тебе, домик выстроен на самом уступе скалы и состоит практически из одних террас – нарочно чтобы у меня и всех пользующихся моим гостеприимством захватывало дух от прозрачности воздуха, от удивительной сияющей дали, в которой дом будто плывет, плывет над водным простором…

Но, я, как обычно, увлекаюсь собой, прости.
Так вот, возвращаясь в третий раз к Канну, я трижды повторю, что он прекрасен, лучезарен, что я хотел уже приобрести здесь землю или готовый дом, но столкнулся с ужасающей черствостью местных жителей – увы! Увы несчастному твоему другу, единственным желанием которого было построить скромное прибежище по границе твоего – нет! Это невозможно! Злой рок висит надо мною мечом незадачливого Дамокла – участки раскуплены!
Мало того (прости за постоянные восклицания в конце каждой фразы): никто не продает мне ничего ни за какие деньги! Этот ужасный семит, твой сосед слева, выходец из какой-то северной варварской страны - они там, оказывается, тоже живут - не согласился мне отдать своего участка за сумму, втрое превышающую предельную для этих мест (я узнавал).
А твой правый сосед – полная его противоположность – заросший диким волосом чернейший южанин с пестрым полотенцем на голове, заломил мне четверную цену, и я согласился, а он – пропал!.. Ну что ты будешь делать – пропал, как в воду канул, нет его нигде, и никто о нем ничего не знает. Намекают только на связь его пропажи с каким-то кризисом, но я в этом ничего не понимаю, не хочу понимать, и сижу, в итоге, с носом – безземельный, удрученный, желающий быть рядом с другом, но неспособный осуществить своего желания. Сижу, уныло смотрю на небликующее море, на воздух, сверкающий взвесью тонкой кварцевой пыли, усталый после ванны и сна, и любующийся - недоверчиво и отстраненно любующийся своей Агарью.

Думаю, к концу этого абзаца, а быть может и ранее, я был уже неоднократно обвинен тобою, любезный Марк, в пустом многословии и графоманстве, более же всего – в невозможности подойти, наконец, к главной теме письма – не сердись. Да, мне приятно многословие, и собственное, и других доморощенных и увенчанных лаврами писателей, да, я его люблю, и – да: мне трудно и боязно придти, наконец, к этой самой основной теме. Ибо она для меня мало постижима: как космос, сияние звезд, или как твои отношения с недаровитыми твоими коллегами.

...Она сидит сейчас в странной, как всегда, и несколько неестественной позе. (Помнишь мое удивление твоими тяжелыми коваными стульями, незатейливо обрешеченными дубовыми рейками вместо мягких подушек? Мне, сибариту и любителю мягкости во всем, они показались тогда верхом варварства, но сейчас я привык, тело и не думает от них затекать, о чем я волновался, и вот, на одном из них сейчас сидит моя Гари. …Чувствуешь – я опять уклоняюсь от темы, пускаясь в воспоминания? Прости.).

Поза ее неудобна, равновесие двух кованых ножек шатко, а бедным сухожилиям, в которые был в свое время поражен Ахилл, наверняка больно, но сидит она именно так: лишь две ножки стула покоятся на земле, а ее собственные ножки закинуты на парапет твоей модной балюстрады. Ступни ее слабо прикрыты розовыми сандалиями на каблучке (или это называется – туфли?), от щиколоток и до середины бедра ноги обнажены – одна при этом закинута на другую, а тело слабо прикрыто плиссированной туникой, пронизываемой светом и искрящейся.
Спина немного согнута, локти покоятся на подлокотниках, она вглядывается во что-то за мною, прямо за моей головой – а может быть и критически смотрит на поредение моих волос.

Она прекрасна, Марк, она прекрасна! Я знаю – так скажет всякий о своей возлюбленной, но это говорю тебе я - ценитель, дегустатор красоты. Всё созданное лишь для наслаждения, всё ярко-прекрасное меня отвращает, я бегу от нарочитости совершенства, я не люблю греческой скульптуры и всею душой ненавижу Фидия с его дискоболами, Венерами и прочим, чем нас пичкали записные искусствоведы. Красота истинная, существующая от рождения и для себя, а не созданная напоказ другим – вот, как тебе известно, мой идеал.

Как нельзя любить колоннаду Парфенона, хотя все прожужжали нам уши о его классичности красоте – так можно с бьющимся сердцем уносить за пазухою его осколок, и рассматривать его потом, дивясь переливам искр домицейского мрамора.
Он, малая толика, оказывается стократ прекраснее своего родителя лишь потому, что он естествен, напоен светом и, в угоду самой природе свободы, откололся под действием солнца и ветра - перестал находить в себе силы существовать в объеме, вырубленном грубою рукою ваятеля.
Нет, я не схожу с ума от безделия и лености, Марк; каждая частичка природы – камешек ли, раковина, дерево – всё одушевлено, всё есть малая или большая часть общей Красоты, всё стремится к красоте ещё большей – само, без подсказок и без участия нас, смертных! Что ты, записной логик и спорщик, можешь возразить вот на это: красота – во всём, нет ничего без неё, и даже малая часть мира пронизана ею, и не служит красота ничему, и является нам в награду или на погибель?..

Да, милый мой друг – “или на погибель”.
Охотясь позавчера на куропаток в том лесочке, что выше тебе уже описал, я был в самое сердце поражен такой мыслью: а что если сейчас, вот в этот самый миг, я не вижу какого-то нового выражения на лице моей Агари, что я пропущу его, боле не увижу никогда – и даже не буду о нем знать? Поверь мне – кровь прихлынула к моей голове, я покачнулся, и вспомнил, что подобное же было со мною лишь единожды: в детстве, когда мы с дядюшкой разговаривали о космосе, я покрылся холодной испариной и упал почти бездыханным от невообразимости осознания бесконечной Вселенной…
В этот раз я сбросил всю амуницию, оставил на радость воронью отстрелянных уже птиц и опрометью (сам, пешком!) кинулся к дому. Я, разленившийся, грузноватый человек немолодых уже лет, скакал в развевающихся одеждах по камням между деревьями в надежде не упустить – что? Выражение лица возлюбленной? Да, наверное. Я не могу объяснить, даже моего многословия не хватает для этого, Марк.

Я нашел её примерно в этой же позе, разве только она приказала поставить над собою зонт и отвернулась к бассейну, который чистил какой-то огромный негр. И действительно – я впитал невиданное ранее выражение ее лица: она казалась озабоченной усилиями негра, сочувствовала ему (тот длиннейшим шестом пытался достать акациевые лепестки с поверхности воды) и, вся подавшись вперед, шевелила пальцами, как бы стараясь ему помочь. Лицо ее было напряжено, пушок на губах серебрился капельками пота (жара, вермут со льдом), а нога, обутая в ту же, что и сегодня туфельку, скребла пол в нетерпении.

Слышал ли ты и читал ли неоднократно в творениях наших литераторов избитое "лицо ее было напряжено и застыло"? Вот – да! – оно именно застыло, застыло в напряжении, и лишь пальцы и правая нога в нелепо-розовой сандалии были живы и двигались. Я смотрел на неё, не находя ничего, абсолютно ничего необыкновенного ни в лице, ни в позе, но боги – как она была прекрасна! Тень от перламутрово-прозрачного зонта переливалась на ее бёдрах, чёрные волосы разметались, блестели, а глаза искрились каким-то неведомым мне и простым любопытством!

- Ну что, водятся у вас такие? – ляпнул я первую пришедшую на ум глупость, указывая на огромного мускулистого негра.

- Водятся?.. – не поняла она. Ну… живут ты имеешь в виду? Да, конечно, - она с неодобрением посмотрела на меня, а я готов был провалиться. Ее соски изнутри затемняли легкую ткань, руки бархатились выцветшим от солнца пушком, она смотрела непонимающе и чуть испуганно, а я глупо возвышался над нею, как маяк над белоснежным альбатросом и не знал что сказать…

- Он понравился тебе? – в притворной (или непритворной?) ревности спросил я.

- Ха! – откинувшись, воскликнула моя маленькая Гари – я смотрела… дурачок… я просто ждала момента, когда же он грохнется в бассейн!

Она зашлась смехом, но чувствовалось в этом смехе и доля торжества надо мною – за глупые мои расспросы и напускную мою ревность. На этом всё тогда и закончилось.

Марк, мой милый, верный Марк! Я долго пишу это письмо (вот уже середина дня, уже над террасой натянули твою фантастическую раздвижную крышу из золоченых струн и серебряной скани), но ещё дольше я буду просить тебя об одном: храни, храни эти письма!
Память несовершенна, время и сторонние события стирают подробности, я же хочу, чтобы как-нибудь зимним вечером, взявши в руки переплетенный в кожу фолиант своих писем к тебе, я погрузился бы снова в ту негу и тепло, что окружают меня здесь. Марк, непременно отдай их переплетчику, но непременно же пусть работает под строжайшим присмотром, дабы ни малейшая случайность не способствовала бы утрате этих моих строк! Пойми – не строки, не литература как таковая (о, ее здесь мало!), а ощущения, переданные моим пером, будут дороги мне!

Когда – ты помнишь? – в конце мая, в твоей роскошной мраморно-дубовой библиотеке я представил тебе свою Агарь, ты отнесся к ней холодно, или, по крайней мере, настороженно. Перебирая твои драгоценные инкунабулы, проводя по страницам и древним свиткам своею узкой рукой, она – я знаю – интересовалась совсем не книгами, не знаниями, заключенными в них, и уж точно – не их ценой. Я перечислил три "не", а вот чем она интересовалась тогда, и что занимает её сейчас, сказать не могу. Порою, как и сейчас, у меня начинает болеть голова от невозможности – полной и абсолютной, как чернота южной ночи – невозможности разгадать её. Ты, помнится, задал тогда ей несколько общих вопросов и вообще – пытался создать атмосферу светской беседы, но увы… Я (как и сейчас рядом с нею) стоял бессмысленным истуканом, а она переводила взгляд с предмета на предмет, отвечала невпопад и создавала впечатление (ложное, поверь – она не делает ничего с умыслом!) или неотесанной или просто глупой собеседницы.

Тогда ей было шестнадцать, теперь – двумя годами более. Она изменилась: оформилось тело (тут я буду краток), чуть огрубел голос, стал чуть более темным пушок на верхней губе. Пожалуй, всё.
Тогда, в период моей работы (ненужной, ненужной, ненавистной работы!) в её непонятной и дикой стране, я и представить себе не мог такого вот исхода своей карьеры: в одночасье сдать все дела, расторгнуть связи, вырвать из родной среды упрямую девчонку-подростка и потом год скрываться от её разъяренных родичей и гнева наших собственных властей.…
Да, я буквально вырвал её тогда. Мне (консулу!) пришлось назвать её служанкой, нанять еще троих похожих на неё и первым же судном буквально лететь из страны и от её семейки, каковая, в принципе, должна была быть рада подобному "жениху" – не бедному, титулованному и искренне влюбленному…
Да-а-а… В общем, не буду пересказывать давно тебе известное: если бы не заступничество друзей дядюшки и твое (уже в каких-то высших, почти небесных сферах), всё могло бы обернуться для меня совсем иначе.

- Чем занимался твой дядюшка? – будто прочитав мои мысли, интересуется сейчас она, и я откладываю писанину, дабы вступить с нею в разговор – удовольствие столь редко даруемое мне и оттого ещё более прекрасное.

Она сидит уже совсем обернувшись в кресле ко мне, ноги по-прежнему покоятся на перилах, она невыразимо, сверхчеловечески прекрасна, Марк!.. Я не умел прежде и сейчас не умею описать малейшего нюанса Красоты: могу лишь за неё ратовать, бороться за неё в спорах и превозносить её молодым и глупым, но описать – увы! Всё те же избитые фразы, прежняя заскорузлая ложь философов и писателей лезет мне в голову – и не получается, ну никак, никакими силами и средствами не выходит образа Красоты.
Я мог бы сказать, что у неё “глаза в пол-лица” (так обычно говорят про красоток) – и ты немедленно бы швырнул это письмо в камин и пошел бы на балкон продышаться.
Нет! Ты прав, и я прав – не бывает глаз в пол-лица, это выдумки неумелых виршеплётов.
А вот в четверть – бывает.
Но не "огромные" (под огромными всегда понимаются глаза круглые и глупые, а они у неё не таковы), не "миндалевидные" (а таковыми принято считать глаза семитские, а в ней мало этой крови) и не удлиненно-вытянутые (тут толпою сразу теснятся желтолицые образы из Поднебесной и я бегу их в страхе). Как видишь – не получается. И все-таки, у нее большие, миндалевидные и вытянутые к вискам глаза, как на цветных росписях колонн в Абу-Симбеле и Гизе; только так, только это сравнение.

И вот этими нечеловеческими глазами она смотрит сейчас на меня и повторяет, уже нетерпеливо, свой вопрос о дядюшке, а сижу, оглушенный эти искристо-чёрным взглядом в упор и пытаюсь подобрать слова…

- Птицы. Дядюшка… м-м-м… он занимался последний свой год птицами, - отвешиваю я, представляя, сколь недостаточен мой ответ, сколь жалок я сам, как я бледен, пухл и стар…

С дороги, проходящей в сотне шагов под нами, временами доносится шум, редко – крики (раз-два в день в пределах слышимости обязательно происходит столкновение), и этот шум единственное, что я могу поставить в укор твоей вилле.
Этот бассейн, где водное зеркало удивительным образом находится ровно по краю террасы!. Этот солярий на крыше! Кто же до этого додумался? Службы, привратницкая, кухня – всё отнесено подальше от главного здания и совершенно не смущает взор. Деревья изначально не закрывали вид на бухту, или ты приказал их убрать? Потрясающе: в доме нет изъянов, он совершенен!

- Чей это дом? – спросила моя Агарь спустя несколько дней после нашего сюда приезда. (Обрати внимание – спустя несколько дней! Для неё было бы естественным, если бы этот дом был моим, или еще чьим-то, или вообще – привези я её в рыбацкую хижину – она поинтересовалась бы сим фактом не сразу.).

- Марка, - ответил я – ты его знаешь.

- Марка? Которого Марка? - уточнила она, и я вспомнил, что также зовут и моего управляющего в Гарде, которого она пару раз встречала в моём доме. Представляешь – она осталась бы равнодушной, если бы этот дом оказался домом моего Марка!

- Который сенатор – помнишь,? - отвечал я.

- А-а… Она безучастливо смотрела на море, открыв окно в спальне. – И сколько стоит аренда такого дома?

- Около пятидесяти тысяч, - отвечал я, вспомнив твой недавний рассказ о дороговизне в Канне.

- С ума сойти. (Восклицания в ее голосе не было). У нас за пятьдесят тысяч в год можно снять дворец.

- Милая… - я привлек ее к себе, сзади обхватив за плечи. От нее пахло утренним небом и солью. Милая, во-первых, это тоже дворец, в общем-то… а во-вторых: пятьдесят тысяч – это в декаду.

- Глупые, - ответила она, немного помедлив. Не знаю, где тогда витали её мысли, и где они витают сейчас. – И ты платишь пятьдесят тысяч в декаду? – она резко обернулась ко мне, лица было не видно (свет обрамлял голову плавящейся золотой короной), но я знал, что глаза её сверкают.

- Нет, милая – Марк мой друг и мы живем бесплатно. Я только по собственному почину взял на себя расходы на прислугу.

- А, ну тогда… тогда… прикажи кому-нибудь… уж если ты им платишь… - она сама не знала, чего ей пожелать и принялась кружиться на одной ноге перед окном, запрокинув голову и расставив руки.
Свет проникал сквозь одежду, зажигал искры в волосах и на скромной цепочке вокруг шеи, она кружилась, разбрызгивая золотые искры, пока не упала на кровать и не успокоилась, прерывисто дыша и смеясь. – Прикажи… наполнить… бассейн (она отвешивала слова четко и с угрозой) чистейшей… морской… водой! - Явно найдя самое неисполнимое из всех возможных желаний, она запрыгала по кровати, в восторге вскидывая руки и кружась, кружась, кружась…

- Милая, мне невыносимо больно тебя расстраивать, мне жаль отнимать у тебя причину недовольства слугами, но я вынужден сообщить, что этот бассейн уже наполнен чистейшей морской водой. Марк заказал водопровод и насосы, подающие ее прямо из моря. Да. Она меняется в бассейне каждый час.

Я усмехался – почти невидимо, без злорадства – как таят улыбку любящие родители, когда их чадо с ошибками пишет урок, или неправильно ставит ударение. Зачем я усмехался? Двигала ли мной та часть любви к ней, которую можно счесть почти родительской? Или я, в чванстве своём, хотел ее немного осадить?
Зачем, зачем мы доставляем себе мелкие радости, принося горести другим? Непонятна природа человека… Она села тогда на кровати, прижав к подбородку свои золотистые колени, уткнулась в них лицом и сидела с минуту, молча и не шевелясь. Потом распрямилась, встала, пружинисто подошла вплотную ко мне и, подняв лицо к моему, сказала:

- Морская? Уже – морская? Ты врешь. Её там просто… ее там просто (она лукаво сверкнула глазами) … просто посолили! Вот! А ты – старый, чванливый, самодовольный сатир – ты, вместе со своим Крезом-Марком, оба вместе, можете сунуть пальцы в бассейн, облизать и после этого ответьте мне – чем отличается подсоленная вода от морской? А? – Она склонила голову и, сцепив руки за спиной, покачивалась из стороны в сторону.
- Ну как – отличите? Не-е-е-ет. И для чего было делать этот тру… трубр… трубопровод? Чтобы ехидно описать его мне и другим гостям? Глупые людишки, - заключила она и принялась грызть яблоко.

Вот и сейчас я предчувствовал, что наша беседа о дядюшкиных штудиях выльется во что-нибудь неожиданное, а неожиданностей я боюсь. Особенно  неожиданностей с ней. Ожидание счастья заняло у меня слишком много лет – долгих, переполненных волнением, напряжениями, людьми, которых я не хотел видеть и событиями, в которых моё участие было нелепой случайностью.
Ценя покой, любуясь игрой африканской блистающей пыли в лучах полуденного солнца, мог ли я предположить, что стану так зависим – и так счастливо зависим от человека? Не друга, не умудренной женщины, не от собственного ребенка, которого боги не дали ни одной из трёх моих жен – нет! Зависеть от подростка женского пола, выросшего в иной культуре, в непонятной нам среде, чуждающегося наших обычаев и заводящего свои…
Вот и сейчас она перевешивает только что подаренный мною браслет с круглым полированным алмазом с левой руки, куда я его надел, на правую – ибо левая рука в их традиции нечиста и годна лишь к украшению серебром.

Она собирается что-то сказать в ответ на мое замечание о занятиях дядюшки и, пока она собирается, я успею рассказать тебе о вазах, уж коли только что писал о серебре, алмазах и чуждой культуре. (Знаю – и знаю, что ты знаешь – я оттягиваю даже не разговор с нею: я просто утыкаюсь лицом в эти писания и не смею поднять на неё глаз лишь потому что боюсь! Я боюсь сказать, ответить, сделать что-то не так, боюсь прогневать её, а пуще всего опасаюсь показаться ей скучным, выветрившимся как кусок песчаника и таким же старым. Ей пока не может придти в голову, что игра ветра и моря лепит из камня удивительные формы, и чем старше он – тем интереснее для созерцания, но… я просто боюсь ее потерять, Марк!)

Так вот – о вазах.
Твое собрание охристой керамики Эллады я пополнил еще тремя образцами, на свой вкус, найденными у арабского антиквара, к счастью плохо разбиравшегося в их истинной ценности. Скучный пентагон твоих ваз, выставленный на второй (голубой) террасе стал с моей помощью более совершенной фигурой – октагоном, и ты, уверен, не станешь меня винить за эти прибавления. Вазы (не амфоры – именно вазы) совершенно в том стиле, что и пять твоих, так что коллекция не пострадала от разноголосицы стилей. Две – олимпийской тематики (у тебя есть похожие), а третья с жанровой сценкой – мальчики, ловящие ласточку. Она показалась мне очаровательной, и я предрекаю ей долгую жизнь жемчужины коллекции какого-нибудь почтенного музея.

С этими вазами и – конечно же! – с Агарью, связано одно мое разноцветно-воздушное воспоминание. Третьего дня, не найдя её в спальне, ванной и на большой террасе – её привычных местах обитания, я поднялся этажом выше и застал её за расстановкой цветов в новорожденный октагон твоих ваз. Как мы подходим к сидящей бабочке, как стараемся нежно тронуть ветку дуба с катящимися по ней шариками росы – лишь бы не потревожить, не спугнуть! - так и я, ступая неслышно словно кот, обошел все комнаты, балконы, открытые пространства дома и, поднявшись на цыпочки, разглядел её порхающие босые ступни на уровне моих глаз – на голубой террасе. Тихо поднявшись на три ступени – так, чтобы лишь чуть возвышаться над уровнем пола, я наблюдал, не выдавая своего присутствия. Она, подобно павлиноглазому махаону, перепархивала от вазы к вазе, поправляла в них охапки цветов, вставляла – туда изогнутую сухую ветку, сюда – изнемогший под весом собственных бутонов хлыст плюща, и напевала что-то дивное, как смуглая солнечная Грация. Завороженный этой картиной, её голосом, я постоял еще некоторое время и, не в силах нарушить этой гармонии цветов, черно-рыжей архаики и человека (да человек ли она?!), и спустился, в изнеможении, уровнем ниже, и там упал на кушетку. Её голос ещё звенел где-то в вышине, брызги распыляемой ею на букеты воды невесомыми шпалерами проносил надо мною ветер, и рождались в них зыбкие трехцветные радуги.
Она закончила с цветами, свесилась через перила, увидела лежащим меня (я полуприкрыл глаза, притворяясь спящим и считал стеклистые атомы, проплывающие в солнечном мареве между ресниц). Недолго думая, она принялась бросать мне на грудь срезанные стебли и бутоны, веселилась и пела, все пела, и пела…

Вот и сейчас меня, склонившегося над этим письмом, вернула к жизни её печальная песня – оказывается она сидит, глядя прямо на меня, поет что-то грустное (слов я не разберу), а в уголках её губ таится насмешка или улыбка – отсюда издали и не разобрать. Я всё жду, когда же она продолжит расспросы о дядюшке, но невольно всплывают опять эти вазы, и знаешь? – они мне не нравятся. Тогда, в Вифании, забирая, крадя Её, я наткнулся прямо у чёрного хода виллы её родителей на паука – полосатого, огромного, охристо-черного: такой же расцветки, как и твои греческие сокровища.

- Как же твой дядя сумел прославиться на весь мир, занимаясь птицами, - наконец спрашивает она, подбрасывая в руке браслетик. От него бегают по полу террасы солнечные зайчики, в воздухе разлито дневное марево, и я с трудом уже роюсь в своих мыслях.

- Ну, видишь ли, Гари,… Он занимался птицами только последний год, а до этого у него были – география, общественная работа, выступления в Сенате, писание книг… Он ведь и общественный деятель, и политик, и писатель. А до птиц у него была Атлантида – знаешь? Он написал огромный труд по Атлантиде, да.

Она сидит, качая ногой, браслетик уже валяется под креслом, волосы перебирает ленивый ветер. Она совершенство, Марк. Прекрати собирать вазы, брось свои математические занятия – ты ищешь Красоту не там!...

- Птицы – гадят, - чеканит она, и я не успеваю улыбнуться в ответ на эту безапелляционность, как она соскакивает с места, несется ко мне, усаживается на колени… Я это пишу уже, конечно, позже.

- Атлантида, говоришь? Атлантида, география и птицы? – она ухватила мою голову за уши и вертит ею как кастрюлей, - Атлантида, значит? И как, эти книжки будут читать лет через двадцать, а?

- Агарь, милая, мой дядюшка уже сейчас считается классиком, и трудам его уготована слава не на год и не на двадцать – на века! – серьёзно отвечаю я, пытаясь сбросить не её руки, а цепкий колющий взгляд. – Да, да, Агарь, поверь – он славно прожил свою жизнь.

- А ты? – спрашивает она, - а ты – славно?

- А у меня теперь есть ты, и мне более ничего не надо, - искренне говорю я, выплевывая лепестки ириса, которые она засовывает мне в рот в детской своей шалости. Но смотрит она на меня серьезно, проникает, кажется в самую душу своими глазами, подобными антрациту, и я понимаю, что отвечать надо серьезно – нет, даже не отвечать – отчитываться о делах своих.

- От меня останется это письмо, Агарь, - говорю я серьезно и – верь мне ты тоже, Марк – так и считаю на самом деле! – По мне останутся и другие письма, адресованные в разное время Марку, прочим людям, даже Самому... От меня останется жизнеописание моего дядюшки – я согласен быть биографом такого человека, понимая его величие. От меня останутся описания тебя, Агарь – самое лучшее, прекрасное, что сумел и сумею я написать, ибо ты…

- Ты, стало быть, хочешь остаться Младшим? – я непонимающе гляжу на неё, а она, чуть развернувшись на моих коленях и глядя вдаль, продолжает: - По сходству имён с твоим дядюшкой… я уже не люблю его – слишком часто ты о нём говоришь. Он будет в истории запечатлен как Старший, ну а тебе придется навсегда занять ступеньку под ним, дорогой. Ты ведь сам этого хочешь. Я не права?

- Да, милая, - отвечаю я, уносясь всё дальше от самой возможности появления тщеславных мыслей, - да, я буду Младшим, и пусть. Зато у меня есть ты.

На сем я заканчиваю, любезный мой Марк, и подписываюсь обоими своими именами: полным, данным мне при рождении, и кратким: тем, что придумала Агарь, жизнь моя.
Любящий тебя и дорожащий твоею дружбой, Гай Плиний Цецилий Секунд, отныне – Плиний Младший.
Vale!


Рецензии