Священный лес или Голливуд, роман, гл. 19-20

19.

Утро начиналось сиянием чистого снега. Казалось, сама природа приглашала людей оставить хоть на мгновение суету, борьбу, толкотню у порога к заветному входу, где, конечно же, их ждали исполнения всех желаний. Только ещё одно усилие. Движение плеча. Короткий толчок локтя. Упор. Бросок. Подножка. Маленькая ложь. И ты у цели. Или всё же остановиться? При виде светящейся мириадами снежинок чистоты, всё-таки остановиться? Признаться себе, что цель не там. Не в толчее у кормушки. Там нет того, что напряженно просит душа.

Но чего же она просит? Может быть, этот снег не остановит, но хоть поможет понять, чего она просит. По чем томится. Разве не уважения, приятия другими хочешь ты? Нет? Не они тебе судьи? А кто? Ты сам? А какой ты? Что ты можешь, чего стоишь? Ты что, вправду достоин лучшего? Достоин этого снега? Почему так просто лгать? Почему правда часто столь нелепа, глупа, неуместна?

Совсем маленькая ложь. Никому не будет плохо. Правда только ранит. Бессмысленно и непоправимо. От неё одно зло и боль. Сколько можно зла? Нет уже сил. Снег блестит, даже глаза слезятся. Надеть тёмные очки.
- Милка, я пойду к Санину, он просил пацана приёмного посмотреть. Позвоню, когда освобожусь, - солгал Вольшов.
- Давай! Меня Светка просила зайти, волосы ей покрасить. Ох, тошнит меня, черт! - солгала Милка.
- Хэмфри, я обещала взять сегодня Элен на попечение. Мы позавтракаем с нею в городе, мне очень жаль тебя оставлять, - солгала Жаклин.
- Элен, ты во сколько встречаешься с Жаклин? В одиннадцать? Я отвезу тебя. Выпью с вами кофе. Не хочется  болтаться по городу без тебя целый день, но придётся, - солгал Мэслоу.
- Будь осторожен. Я буду скучать по тебе, милый, - солгала Элен.

Не удивительно, что к одиннадцати все четверо,  уже собрались вокруг того же столика, что и вчера вечером,  у того же пыльного с лета окна, с другой стороны чистоты. Да и чистоты утренней уже к этому времени не было. Сотнями шагов затоптанная, сотнями шин забрызганная,  бранью загаженная, ложью приправленная, медленно уходила чистота из поздно просыпающегося субботнего города. Чистота. Когда ты вернёшься? Или ты не вернёшься, и жизнь так и будет колебаться в границах предательски-удобного конформизма, раскатывая и сминая всякий росток искренности и любви? Как будто им там нет места. Как будто без них обязательно нужно обходиться, и долг непременно тождественен предательству. Хотя бы самих себя. И прежде всего самих себя. Предательство себя. Куда ты ведёшь?

Всякий скажет: ах, если бы знать. Но вот я, например, знаю, как было дальше, всего через неделю. И что из того? Хотите тоже узнать? Было так.

20.

Итак, через неделю... Эдик высадил Верку на обочине, когда она ему показала. Она тронула его за рукав и мелко закивала, не изменив выражения лица. Всю дорогу она сидела, выпучив глаза, и странно дышала. Всю дорогу так. Медленно, долго вдыхала. Потом задерживала дыхание. Так что ему каждый раз хотелось её толкнуть и заставить дышать дальше. Он вел машину и всё время скашивал глаза, и поглядывал на неё. Теперь она закивала. Тут. Он остановил машину. Перегнулся через девчонку. Какая она всё же маленькая. Открыл дверцу. - Дойдёшь?- Дойду.

Она вышла и стала раскорякой возле дерева, такой же тонкой раскорякой, как и это голое черное дерево. Стоит. В рваных чулках. На нелепых каблуках. Он с облегчением закрыл дверцу и поехал. Черт. Ну, слава Богу. Пронесло. Ничего не было, понял? Ничего не было. И Фикса примет его назад. Куда он денется, такого бодигарда он фиг где найдёт. А если не примет, так и фиг с ним. Семёныч сто раз передавал через парней, что примет его. И черт с ним. Семеныч – мясник? Ага. Давай-давай. Это ещё кто мясник. А пошли вы все на ...! С вашими деньгами! Скоты! Вернусь в институт.

Он уехал, а Верка всё стояла, мелко дрожа, и не могла сделать и шагу. Потом опёрлась на холодный мокрый ствол молодого клёна и вынула ноги из туфулек. Намного холодней не стало. И можно было идти. Она не стала поднимать туфли, даже не поглядела вниз. Вперёд. Она смотрела только вперёд, на их трубу, торчащую метрах в ста от дороги. На её трубу. Её дом. Коричневато-зеленая занавеска облепляла вход. Её не видели изнутри, как она шла, медленно переставляя босые ноги, не перешагивая лужи и не выискивая плоские камни в черной с бензиновыми разводами грязи. Чуть согнулась, так легче, и только жакетик придерживала на груди. Единственной пуговицы не было, и она придерживала полочки тонкой голубоватой рукой с багровыми узкими полосами на запястье. Суки. Суки. Суки. Но я дойду, думала она. Дойду. Суки. Я дойду. Я дома. Лёха. Будь, пожалуйста, дома. Я дойду.  Только ты будь дома.

Он был дома. И когда занавеска зашевелилась и раздвинулась, вскочил, сильно ударился  головой о низкий для него потолок их дома и упал. Потом бросился к ней, обнял и заплакал. Он не рассмотрел её сразу. Только чувствовал, какая она холодная и как дрожит у него в руках. Пацаны окружили их. И только их  шепот, кивки и дикие взгляды заставили его чуть отвести её от своей груди и посмотреть. И даже помощь затемненяющей занавески не помогла, не скрыла её растерзанное маленькое тело, синяки на лице, шее, багровые следы наручников на руках. А груди... Боже мой! Кто? Где ты была?

Она тряслась и ничего не могла сказать. Потом разлепила опухшие багрово-синие губы и сказала: У Масла. А потом... - Что было потом, она не сказала, только сильнее затряслась и припала к нему опять. И он понял одно. Это сделал тот. Арчи. Тварь. Сука. Убью.

И было им самое время приехать. Этим четверым. Бежать от дороги к трубе. Этим четверым канадцам. Помощникам. Придуркам. Самоотверженным идиотам. Ни хрена не понимающим в жуткой трущобной жизни. И надо было им как раз сейчас приехать и нестись по грязи один за другим, будто мать Тереза бежала впереди и показывала им дорогу к праведной жизни. Чтоб не стыдно было есть хлеб. Белый. С икрой.  Чтоб спокойно спалось в чистых постелях. В натопленных спальнях. Чтобы книжки правдивые писать. И продавать. И люди чтобы задумывались. Может, и плакали. Может, кто и покормит потом. Или копеечку даст или доллар. Лучше если доллар. 

Голливуд стоял у прорехи в плащпалатке и заметил их первый. Кивнул Лёхе. - Вона, бегут к нам, суки импортные. Так-их-растак. - И сплюнул. Ага. Прямо наперегонки несутся. Белая баба впереди, за нею Масло, потом та черненька, медсестра и толстый сзади пыхтит.

Но Лёхе было всё равно кто за кем. Убью гадов. Поубиваю! Всех. Он положил Верку на их постель, спокойно и осторожно положил. Лёгкая, как перо. Так же спокойно и осторожно нащупал под нею пистолет. Почувствовал его приятную тяжесть, холодную рифленую рукоятку в руке. Всё замерло у него внутри и будто опустело. Только в ушах било и он перестал слышать. Суки. Все вы суки сытые. Всё у вас есть, но мало вам. А мы просто дерьмо. И вам всё с нами можно. Мы дерьмо. Сейчас. Сейчас ты узнаешь, паскуда, кто тут дерьмо.

Он шагнул к занавеске и отбросил её, отстранив Голливуда. Увидел, как они остановились и белая баба замахала рукой. Остановились, только отставший толстый продолжал бежать, догонять остальных. Потом стал и он, поправляя очки. Лёха ничего не слышал. Он даже выстрелов не слышал, так стучало у него у ушах. Ни первого, ни второго не слышал. Только в руку отдало. Он не ждал такой отдачи. И они упали все четверо. Сразу попадали прямо в грязь. Все четверо. Хоть он выстрелил всего два раза. А промахнулся раз.


Рецензии