Тушёная фасоль
Тушёная фасоль
Кому посвящены эти подробные описания не самой необычной жизни? Чья странная характеристика — человекоподобный агрегат, — похожа на состояние вещества?
Этот вопрос застрянет в мозгу, как недавно застряла Восьмая Симфония Гайдна, которую я слушал раз за разом, даже не имея наушников, насвистывал или проигрывал её в голове, пока недовольный заказчик объяснял, как дорого он платит за переносы сроков. Двадцать, пятьдесят, сто раз я слушал Восьмую, потом всё больше Четвёртую часть, ближе к середине, где все умолкают, и одна тонкая струна, скрипя от напряжения, спасает от тишины весь оркестр.
Если бы я придумывал названия для синдромов, я бы назвал это: синдром первой струны. Люди не лезут в неизвестность сами, пока кто-то не сорвётся, не кинется в одиночку в темноту — от тщеславия ли, от глупости или от отчаяния. От всего сразу.
Мне, как и самому заурядному человеку, немного хотелось верить в незаурядность своей судьбы, которая ещё даст шанс. Она дала его, а я отказываюсь, потому что чего-то большего ждал, чем служить лицом — пусть даже такой благородной вещи, как освобождение.
При том, что освобождение — это всегда справедливо, от кого или от чего бы оно ни поднялось.
Возглавить народный подъём — что-то подобное я бы представил. А висеть с остальными портретами в коридоре — это, знаете, и студент смог, попав в нужное время в ненужное место...
Хорошо, что у меня нет привычки размышлять вслух. Иначе всем стала бы очевидна жестокость, которая просыпается, как только я пытаюсь быть честным с самим собой.
Итак, сначала меня посадят в тюрьму. «Окей — ик! — в санаторий». Моё лицо в красивой рамке покажут людям на заводах, на вокзалах, на площадях — и от его, то есть от моего имени будут говорить разные вещи.
Вещи пристойные, вроде пенсий.
На вопрос о броневике я получил ответ:
«Броневик, может, и не понадобится. А может, понадобится, а тебя, а вас уже — ик! — нет».
Так он признавался, что ему без разницы, мёртвый я или жив. Главное, чтоб меня не было слишком много.
Но жалкая его ухмылка слезла с лица, стоило ему услышать о предвыборной программе:
«Люстра!.. Люстра-ция!» — крикнул он и вышел.
Наверно что-то, связанное с освещением.
Я думал над предложением не так долго, как хотелось бы. Единственное моё условие — никого не убивать, особенно от моего имени — Икач охотно принял.
Ему было пора отдохнуть, он почти падал на стол. Этот человек пьёт, потому что икает — икает ещё больше, оттого что пьёт.
Жизнь его сама на себя свернулась, как фраза «Утро во рту». Зачем ему власть — даже не представляю. Впрочем, возможно, и не ему.
Меня гримировали женщины, вокруг устраивали фотографические дела, а девочка-пиарщица объясняла, что говорить всё-таки придётся об эпилепсии:
«Поймите, вся кампания изначально под Цезаря сгенерирована! Пипец!»
Упоминание о великом диктаторе сначала польстило, потом вспомнилась его казнь от рук собственных коллег.
Появился Палыч, начальник охраны и фотограф по совместительству, сказал:
«Будь добр, говори о себе. Что угодно».
Лицо у него круглое, усы подковой, взгляд блестит южной простоватой хитрецой.
Я закурил и рассказал детскую историю про встречу с волком. Сосны, ветер и глаза хищника отпечатались в памяти — и только спустя много лет что-то похожее довелось встретить на таможне, когда впервые выезжал за рубеж.
Эта история звучала в моём исполнении столько раз, что уже не уверен, что этого не было в самом деле.
Палыч всё щёлкал затвором фотоаппарата, а я спросил, к чему цифры «13» на пепельнице. «Номер в избирательном бюллетене», разочарованно ответил он и подмигнул: «Совпадения?»
День рождения. Ничего особенного.
Под одеялом было тепло, и зевоту сдерживать приходилось всё чаще. Палыч сказал мне: «Спи».
Одни сны так отличаются от реальности, что это пугает, другие настолько реальны, что пугают ещё сильней. Это был сон второго типа.
Надо мной раздался подозрительно кавказский акцент:
«Долго вы ещё спат собираетес, дарагой товарищ?»
Такой же первобытный ужас, какой я пережил в этот момент, наверно испытывал неандерталец, услышавший человеческие шаги. Голова моя не поднималась ни в одну сторону, хоть кол на ней теши.
К счастью, голос смягчился, и акцент его стал смешным:
«Пачему бы вам, дарагой товарищ, не атведат тушёный фасол?»
Старый горец в фартуке поверх зелёного, как брезент, костюма вытирал об себя руки, приговаривая: «Надэюс панравица, дарагой товарищ!»
Умеют казаться добрыми старики.
Люди вокруг него красуются уверенной, цельной улыбкой. Всегда готовые атаковать оппонента аплодисментами.
Запах, тем не менее, был приятный, и я взял ложку, чтобы попробовать, но кто-то хлопнул меня по спине и сковородка пропала.
Я посмотрел на испачканный фартук очевидного хозяина торжества — тот спросил:
«Что-то тибе-вам нэ нравица, дарагой товарищ?» — и начал громоздиться на меня, расти на глазах в огромную, размером с дом машину для расчёта такого холодного, какого никогда не даст человек, — для расчёта судеб.
Я чуть не выпал из кресла, запутался в одеяле. Люди за другими столиками улыбались неодобрительно. Соседка ела тушёную в томатной пасте фасоль.
Палыч читал мятый «Плэйбой». Передо мной стоял бокал с пивом.
«Можешь ещё спать», сказал Палыч, но мне понадобилось узнать, чьё лицо в рамке носилось по улицам до меня. Получил то, на что напросился:
«Немца одного... Он теперь запрещён».
Курва матка! — обычно восклицал мой отец. Закрой пасть, ворожина! — кричала на него бабка, вынося мне очередного брата или сестру.
Рубикон перейдён, и разнеслось моё пламенное заявление большим тиражом по небольшим квартирам избирателей.
Попросил блокнот, ручку — и записал всё, что удалось выудить в памяти, начиная с сегодняшнего утра.
Свидетельство о публикации №217110700269