Три века Города
*** Второй ***
— Выйдем-ка, Франт, душно мне.
— Что такое, милый?
— Выйдем, выйдем, — забормотал один из сидевших в экипаже, стал ёрзать и потянул верёвочку.
— Чего, барин? — послышался голос возницы, к кушаку которого она была привязана. — Тп-р-р-ру, чёрт старой! Чего, барин? — окошко в передней стенке открылось, впуская бороду и снег.
— Пеши пойдём, Никитушка, стань. Езжай сейчас, скажи хозяйке — пусть у Гюра закажет апельсин, да покрупней. Гришке пусть кушать, и на оранжад.
Тот, кого назвали Франтом, смотрел насмешливо, откинувшись в самый угол, и все время тёр белеющие от мороза очки.
— Ну, надышался, поедем, наконец? — спросил он, — холоду напустил; крещенские уж скоро, милый. Закрой ради Бога!
— Нет, нет, пойдем, — отвечал тот, резво выбираясь и сразу роняя перчатки.
— Ну, воля твоя, да только я слеп на таком холоду; стёкла мёрзнут. Будешь меня вести, — он оперся о гибкую свою трость и чуть не оказался в сугробе. — Силы небесные, это же от самой Невы сколько нам идти, чёртов ты француз! — спохватился он, оглядывая стылые окрестности Летнего.
И они пошли набережной малой реки, и благоприятно ветер подгонял их в спины, дуя с большой.
Росту оба имели пяти футов с небольшим, цилиндры добавляли еще фут, один вбивал трость со стуком в ледяную твердь дороги, второй держал подмышкой, но были схожи размеренностью шага и прямотою спин.
Путь держали к Невскому.
— Что так стучишь, Француз?
… Молчание, ответа нет. “Тук”, после – шаг, и снова: “тук”, и кричат где-то ледорезы, и носятся ветром галки над головами…
— А вот тяжела потому и стучит, — вдруг оживляется Француз, блестя ночными черными глазами и потрясая тростью. — У Леграна заказывал, восьмифунтовая: изволь померить, — и протягивает палку собеседнику. Тот сразу роняет, не поверив в её тяжесть, и недоумённо спрашивает:
— Зачем?..
— Атлетика, брат, упражнение тела; не даст руке моей дрогнуть в случае… Ха!
Он неожиданно смолкает, подумав о чём-то нехорошем, и с отвращением смотрит на свою палку.
— Вот был ты Обезианою, ею и остался, Сашка, честное слово, — оканчивает Франт разговор о трости, не успев заметить перемены настроения. — С грабителями хочешь встретиться, бить этой палкой?
Но тот опять шёл глух, сутулясь, замедляя шаг, только глянул на говорившего и невпопад сказал:
— Вот Соляной: тут, во младенчестве здесь жил, смотри, — и махнул влево рукой.
— Что-то не нравишься ты мне, милый, — приглядевшись, ответил Франт, — что-то чёрен стал, угрюм.
— Арапчик от природы, да не Рябчик, — заученно отвечал тот своею детской поговоркой, не поднимая глаз.
Не ответил щеголеватый его друг, и принялся на ходу протирать очки.
— Дорого ли платишь за квартиру?
— Нам, архивариусам, много не нать, — отвечал Француз-Сашка, — а и от нас много не взять. Четыре тысячи триста рублей годовых уплачено наперёд, да на мебель и книги пришлось добавить половину того сверх.
— А и дела нет! — продолжил он, опять возгорясь очами и вздёрнув бритый подбородок. – У меня, да будет тебе известно, на сорок пять тысяч долгов, скоро по миру пойду. Последнее сочинение расходится дурно, жалованья нет — слушай, слушай каково!
— Не жалуешься ли ты мне на деньги, милый, — подъяв бровь, спрашивал Франт и, усмехаясь, добавил — Не по чину, брат, да и не поверю, что это для тебя кручина.… Ах, изволь: с поэтом рядом и я стал поэт! — и засмеялся.
Снова ответа нет, только “тук”, ”тук” палкой по наледи, да тяжёлый в землю взгляд. Жалобно кричит чайка на грязном льду реки, ветер охлопывает пелерины за спиной и насыпает снежной крупки в обшлага.
— Нет, Франт, на деньги не жалуюсь…
— Но, вижу, гнетёт тебя предчувствие какое-то нехорошее, брат Сашка.
— Предчувствие? Неверное слово. Нехорошее чувство меня гнетёт, пред ним же были волнения чувств. Стоит ли тебе говорить? До срока не надо, пожалуй, вот только срок уж близок…
Что-то собрался было ответить своему другу Франт, да углядев его поджатые до белизны губы, промолчал, лишь вздохнул дважды, порывисто.
Захрустели позади них шаги: приближался кто-то, живо перебирая ногами, и вот, воробушком, задев по рукаву Франта, пролетел вперед мальчонка в тулупе до земли, но был остановлен строгим:
— А, шельма, стой!
Лицо у Франта из задумчивого сделалось раздражённым, тростью чертил он снег, негодуя.
— Что летишь, а, чьих такой спорый?!
Мальчишка, хромая на обе ноги, подошел за неминучим, как он считал, ухокрутом, и стал, опустив глаза, перед взрослыми.
— Арапниковых мы, ваше благородие, пустите Христом-Богом… — заныл он, и заколесил своими кривыми ножками, переминаясь, поджимая то одну то другую.
— Арапниковых, слыхал, Француз — опять на тебе всё сходится, — подмигнул Франт своему другу.
— Меж арапом и арапником разница велика, — без улыбки заметил тот. Он тоже устал стоять на месте.
— А что ж хром? - не отпускали пострельца.
— Барин прошлу зиму пьяные были, ваше благородие, меня за вином послали, а дверь снутре заперли: я пяты поморозил в сенце, все потом погнили, лёжмя лежал до самого Фомина дня. Во, глядите, каки коты барин мне потом справили, — мальчишка впервые поднял глаза на господ и разулыбался, показывая свою драгоценную обувку.
— А сейчас куда так спешишь?
— Обратно к барину, чаю полфунта несу, пустите, ваше благородие…
Мальчонка был пущен, и двое продолжили свой путь. Молчали.
— Ишь, потрусил, потрусил, аж снег вьется. А ведь этот… — Франт помолчал, — ведь, пожалуй, и до двадцатого века дотянет на своих кривых ножках! Представь, Сашка, году эдак в тысяча девятисотом от Рождества Христова будут расспрашивать его внуки: а видал ли ты, дед, знаменитейшего пиита П.? А он и не знает — вот потеха!
Франт хотел развеселить друга, но тот, погружённый по-прежнему в свои думы, нашелся лишь ответить:
— Да нет, будут не о пиите спрашивать, а о видном деятеле, да Светлейшем князе, да, небось, о канцлере Г.
— Ну уж, ну уж — о канцлере! — даже напугался Франт. — А чем чёрт не шутит, брат Сашка, хоть и так. Пусть и о Светлейшем, вот только ты всё темнейший нынче, да и в последние дни вообще — раскрой же, благословенный сын Эвтерпы — отчего?
И опять молчание, стук трости, ветер, да крикливые жалобные галки. Лишь у самого уже дома отозвался тот, кого звали то Сашкою, то Обезианой, то Французом:
— Не упомнят нас, брат, в следующем веке. Нам бы этого до половины добраться. А о причинах печали своей, пожалуй, не расскажу: так, грязь одна, да злословие людское, да сплошные окрест неприятели. В холоде я тут, а в сердце — Бессарабия, Черногория!.. Туркестан в сердце жаркий, брат мой, да хлад кругом и злые погляды.
Читал ли я тебе Exegi monumentum? — спросил он неожиданно.
— Читал, читал, милый, — отвечал Франт, беря собеседника под руку и доверительно наклоняясь к нему. — Читал, гордец ты несносный, как же такое забыть — и после него ты говоришь: “забудут”! Да как же тебя — и забудут?
— Пустое. Ладно. И не пишется ничего, безделицы одни, — Француз снова поник головою, но порывисто вскинулся, припомнив: — А вот, изволь, на что я трачу последнее время, — и принялся читать, нарочито декламируя, отмахивая свободной от трости рукою:
Забыв и рощу, и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Совершеннейший же италиец: в Италию бы его, думал Франт, — Человек Света — а вот не пустят. Карлуша же первым будет против. Эх-х, невольный ты чижик…
*** Третий ***
— Написано в разнарядке: … вот… Мойки набережная… уплотнить 26-ю квартиру до шести нанимателей — и точка! У тебя жилобеспеченность какая, гражданин Жаров? На три души — четыре комнаты и еще кухаркина? Ты, мироедская твоя душа, самоуплотниться должен был еще полгода назад.
Великанского роста глава отряда рабочей милиции, стоя в передней, склонялся к хозяину квартиры, придерживая напиравших сзади помощников. Время было вечернее, из открытой двери с лестницы несло игольчатым холодом, на площадке раскуривались не уместившиеся в передней рабмилиционеры.
— Товарищ, ты послушай, я ж не буржуй какой: я всю лавку-то свою спустил о четырнадцатом годе, целую роту на эти деньги снарядил — и амуниция всякая, и лошади…
— Это как? — глава отряда рабочей милиции изумился, — ты наш, что ли?
— Да не ваш!.. Ну, то есть, не совсем ваш. Распоряжение правительственное было тогда, оно и подкосило: всяк купец должен обеспечить армию по мере своих доходов, да был у меня в управе недоброжелатель, обсчитал всё как не было — и разорил вчистую…
В передней топтались рабмилы числом, по ленинскому указу, пятнадцать, пытаясь уразуметь сказанное. Натоптали страшно, с лестничной клетки тянуло дымом и морозом.
— Так ты, стало быть, купеческого сословья, - осведомился один из рабмилов, тяжело перебирая что-то в кармане.
— Да какой купец, господа хорошие… товарищи! Гильдейский союз же ж всякого принимал, у кого лавка: чтобы, стало быть, подать им класть, а у меня швейное производство, извольте знать — сам шивал и работничков имел, и сейчас шью.
— Ты нам мякину-то не жуй, гражданин, — перебил его рабмил с гулко бряцающим карманом. Был купец — один с тобой разговор, не был — другой. Мы тут неделю уж шрот жрём, а у тебя я, к примеру, чую, курочка жарится, верно?
Отряд рабочей милиции сплотился, надвинув картузы. В дальней кухне шкворчала и горела уже кура (супруга хозяина тихой мышью сидела в кухаркиной комнате, боясь подойти к плите, кухарки простыл след еще осенью).
— Гражданин, ты вот подпишешь сейчас здесь, — заговорил глава, бумажно шурша в пазухе, — и будь здоров, заселим к тебе рабочие семьи. Ты не журись, чай не съедят. У тебя сколь аршин? Во-о-от, то-то же. А полагается Наркомздравом по девятнадцати на душу заселения, а паче того, в нашу холодную зиму — по комнате на семью. Там, понимаешь, народ в подвале замирает от холода, а ты тут нереволюционно куру жрёшь. — Брови начальника сдвигались все ближе по мере разговора. — Пиши давай.
Вдруг неприметный член отряда, серолицый гражданин в грязной поддёвке, торчавшей из-под вислого пиджака, пробрался через толпу, змеем протиснулся к уплотняемому и страшно, оскалясь, ударил его кулаком в лицо.
Тот отшатнулся, закрывая разбитый рот, а серолицый, отведя руки назад, весь подался к нему и закричал тонким голосом:
— С Лиговки швейной мастерской хозяин, да?! В тринадцатом годе, сволочь, ты мне что сказал — “Донегаль не по Сеньке, походишь и в драдедаме” — а, помнишь, помнишь?! Я т-тя помню, рожу-то твою самоварную, в три дня не обгадишь. Я т-тя уплотню сейчас так — в рогоже ходить будешь, с лыка шапки плесть, не забудешь про мой донегаль!
Великан-начальник сгрёб подчинённого и, приложивши его к грудям напиравших сзади, навис грозно:
— Это что ж такое, товарищ: личные обиды перед партийной дисциплиной поставил?
— А я не партийный, — парировал тот, сплёвывая на пол длинную струю табака, — сочувствую только, чтобы всю вот эдакую падаль известь. Помню я его, и все обиды я помню…
— Я т-тя уплотню, — заорал он опять, вырываясь и даже как бы подлётывая над толпой, — я запомню квартирку-от, я вселю брата свово к тебе, Сеньку-ледореза, он… — серолицего гражданина пришлось выставить вон, но и с лестничной клетки слышались угрозы и ругательства.
Меж тем Жаров утёрся несколькими платками и стоял, опершись о полочку под зеркалом, всё вытягивал шею, заглядывая за спины, дожидаясь, когда уведут его обидчика. В руке он вертел карандаш, поданный ему главой отряда, и переступал на одном месте.
— Товарищ… — несмело позвал он.
Все затихли, начальник развернулся всею своей фигурой, и сразу ему стало неловко: хозяин квартиры плакал.
— Товарищ… — опять позвал Жаров, всхлипывая, — а вот я думаю: карандашом-то можно ли подписи ставить?
— Можно, можно, — успокоил его гигант-начальник и даже похлопал по плечу. — Ты не бойся, гражданин Жаров, наш боец погорячился — да и ты ж его обидел, верно?
Жаров захлюпал носом и, перехватываясь дыханием, стал говорить монотонно и сбивчиво:
— Да вот посудите сами: я нынче лишенец…
— А и верно, — вставил начальник, — лишенец, потому и не балуй, а то ведь и совсем сселить право имеем, а так тебе только выгода будет: вместе и дрова посемейно заготавливать будете, и лёд, и бабам стирать-готовить вместе веселей да шибче.
— Вот посудите, товарищ председатель, — продолжал Жаров, — я лишенец, а с чего б? Вот ведь почитай первый я в нашей семье, кто с младенчества голоду не знал — а всё трудом, трудом ведь! У меня от иголки на пальцах мозоли были — напёрстка не надевал, от машины тачальной я ранен без счету раз…
(— Ах, ты от машины раненый, вошья твоя душа!.. — донесся из-за двери бешеный крик серолицего).
— Вот, вот, видите, товарищ начальник: по душе ругаются, а потом и по матушке, да в морду, а за что?
Начальник стоял, смотрел исподлобья, расставив колонные ноги. Оставшиеся в квартире его подчиненные кто перетирал пальцами сукна хозяйских пальто в открытом гардеробе, кто вглядывался в потолок, прикидывая кубатуру.
— И вот, — продолжал уплотняемый, — жил-то по чести и шил по чести: хорошо шивал в былые годы! У меня Академия Наук, хотите знать, брюки заказала в десятом году — как есть истинный крест, почитай лучшим брючником был! С того заказа и купил квартиру — и где ж я мироед? Да на том заказе у меня киевские жидчики-подмастерья, подмастерья! — по сту рублей получили, это что ж значит: мироед?! А как бы я один-то сшил, я ж нанимал-то от большой работы, а не от мироедства!
— Подписывай, гражданин Жаров, покуда всю свою купеческую жизню нам не рассказал, сделай милость, — заметил кто-то из бойцов. — У тебя по аршинам-то, кстати, меньше выходит подселяемых, чем по кубическим метрам — ишь, потолок какой. Вот товарищ Луначарский даже фильму сделал про подселение: там к твоему академику как раз и подселяли рабочий класс, и всё чин-чином вышло, и даже с женитьбою.
Бойцы заржали, начальник цыкнул и подал опять Жарову бумагу на подписание:
— Ладно, будя. Вот тут давай, где “осознавая классовую необходимость”, и вот тут, внизу.
— А чего ж ты, — продолжил он, щурясь, — из пришлых-то найм делал, когда вас, ярославских, почитай, половина Петрограда рубашку за полушку шила? Не сводятся концы у тебя, гражданин.
— Да вот перед Матерью Божьей, — Жаров завертелся, ища образок, — вот не было на такой заказ, уж даже деда свово с печи снял, ножни точить, как сейчас помню, уж своих-то на такой заказ и не оставалось, и…
— Деда, говоришь? – начальник нахмурился и поймал Жарова за пуговицу, потянул. — А мой вот дед в десятом годе тоже всё на печке лежал, в девяносто годов всё жрать требовал, а его, почитай уж лет десять как до ветру на руках носили. Ноги-то ему баре да цари поморозили, ещё мальцом был, когда твои ярославские, небось, шкуры ещё друг дружке шили. И квартиры что-то мы не нажили с дедом моим!!
Голос начальника гремел, зазвенела посуда даже на кухне, и вдруг в кухаркиной каморе отчаянно, беспросветно завыла хозяйская жена…
Комиссия вышла.
*** Последний ***
— … Ну, дорогой ты мой, весь Сестрорецк и всё побережье — на контроле у Большого, должен бы знать.
— Считай, я этого не слышал.
Обрывок этого разговора услыхал шофёр, пока опускался экран, отделявший пассажирскую часть салона от рабочей.
— Никита Тимофеич, не работает связь при поднятом экране, — обратился к нему хозяин, — ты завтра с дилером свяжись, накрути там хвоста. Пусть приедут только, скажи: времени у нас нет, пусть подъедут.
— И-и-и, Александр Сергеевич, они там сами с усами, — отвечал шофёр, — потребуют везти машину.
— Ну ты слыхал! — обратился тот, кого звали Александром Сергеевичем к своему гостю, — ну наглые сволочи, а?
— У меня бы такого не было, Сашок, — сжав губы в нить, отвечал тот.
Машина шла по набережной мягко, шторки на стёклах спасали от вечернего солнца, оттоманки под ногами пассажиров были выдвинуты на всю длину. Владелец авто и его гость полулежали.
— Никитушка Тимофеич, а как поехать хочешь — через Мойку?
— Ну, мне как генерал ваш сказал, Александр Сергеевич, так и еду. Безопасность же, — добавил он, помолчав.
— А. Ну да. А забито там не будет?
— Так впереди же, вон, едут, расчищают, вы команду давали с утра, — шофёр полуобернулся, блеснув золотым клыком и оправой очков.
— Ну, хорошо, держи курс, — хозяин поднял экран, и стало сумрачно.
— Он тебе тесть что ли, Сашок; на “вы” водилу-то звать? — обратился к нему гость. — Ну, даёшь!
— Э, брат, тут водила водиле рознь. Этот — клад: у него пятнадцать лет интуристовских автобусов за плечами; их знаешь там как муштровали фирму возить? Мы вот ни одной колдобины не собрали, все объехал, да так что и не чувствуется.
Мойка лежала в грязном снегу, поверх льда накиданном сугробами чуть не до перил.
В сугробах невесть что ковыряли чайки, гоняли нервных маленьких галок и время от времени протяжно кого-то звали. По узкой пешеходной дорожке бодро шли мамаши с колясками, поспешали курсанты в черных шинелях с красным кантом погон, двое мужиков согласно катили тележку с мусором и снегом, заставляя встречных прохожих сходить на проезжую часть.
— Никита Тимофеич, — опять опустил шторку хозяин, — давай по набережной тихо-тихо, ага? — и снова поднял.
— Гляди, Коля: видал домик, с кариатидами? Вот оттуда я и начался, — заулыбался Александр Сергеевич. — В девяносто первом: помнишь, что такое было тридцать штук? Вот за тридцать штук квартиру здесь продал, дедову, четырёшку — первые живые деньги на руках.
— И куда пустил? — сумрачно спросил Коля.
— Куда-куда, говорю ж тебе: с этих бабок бизнес стал делать; помнишь, тебе рассказывал…
— Да помню, помню. Краснобай. Там, у меня, в Москве бы лучше так свистел, как тут, — вышел из себя Коля, вспомнив что-то недавнее. — Сестрорецк упустили, это раз (он стал загибать пальцы), с Гуровым не перетёрли — два, к Большому тебе хода нет из-за этого — три. А ты мне про тридцать тысяч баксов рассказываешь былины!
— Тихо, тихо. Если и на в Москве, то меня тут зато всё на полной мази, не сгущай.
Машина двигалась медленно, чуть быстрее пешеходов, провожавших ее тяжёлыми взглядами. Позади, в отдалении шли бок о бок две большие одинаковые машины, а уже за ними плотно, чуть не в три ряда напирали разномастные транспортные средства, сигналя и паря.
— Это мы еще сегодня посмотрим, насколько на мази, — отвечал Николай, но видно было, что возражает для проформы.
— В квартире той, проданной, — продолжал Александр Сергеевич, — помер мой дед, а до этого жил прадед, я его не застал. Почти ничего о нём не знаю. Рассказывали только, что здоровый был как слон, на него глядеть ходили, лошадь на спор поднимал. Вот поднял один раз — и того. А уж как у него квартира оказалась — не знаю, он простым дровником был до революции. В общем — темна вода.
— Я, если хочешь знать, — опять с озлоблением начал Николай, — тоже из этих мест. Мне мать рассказывала, что прадедушка разорился, какую-то лавку держал тут, остался на бобах… Как мы с тобой, кстати, останемся, если к Гурову не пройдём! — неожиданно добавил он. — И вот… чего там, не помню? А, прадед разорился, и от голодухи попёр в Бологое, а из Бологого уже в Москву. А, в Москве он при НЭПе швейную мастерскую открыл: вот, он портным был, вспомнил. Ну и после НЭПа сам понимаешь… — Николай поправил галстук, вытянул из рукавов манжеты, тут же потерял запонку и завозился.
Александр Сергеевич впервые за долгое время взглянул на соседа, подивившись столь редкому проявлению чувств. — Скрытный ты чёрт, но и у тебя пружинки есть, значит: историю любишь, — подумал он.
— Вот тебе, Коля, как любителю старины вопрос: глянь налево, видишь? Это мой нынешний интерес, моя многоходовка, — с гордостью указал он на жёлтый трёхэтажный особняк. — Знаешь, что это?
— Я в вашем медвежьем углу ничего не знаю, — огрызнулся Николай. — Ну, что? Дворец какой-нибудь принцессы Миклухо-Маклай?
— Это Мойка, 12, Коленька: федеральное значение, высший приоритет. Самый, самый высший, тут Пушкин жил.
— И чё, это твоя многоходовка? Очумел, попалишься раз и навсегда, тут не светит, — Николай нервно облизнул губы и оценивающе всмотрелся в здание. — И что: бизнес-центр?..
— Ну, бэцэ не получится, а жильё в дворовых флигелях — стараюсь, — Александр Сергеевич самодовольно сложил руки на груди и посмотрел на собеседника. Тот не задавал наводящих вопросов, и Александр Сергеевич продолжил:
— Есть музей, есть финансирование. Несложный путь, как ты понимаешь: сделать так, чтобы музей был, а финансирование неожиданно пропало. Следующая ветка: создаем Фонд. Большой, открытый, приглашаем этих писателей-архивников, всё с помпой…
— Большой фонд? — отрывисто поинтересовался Николай.
— Средний. На сто единиц.
— Сколько?!..
— Да рублей, рублей. Им и это как лужа в пустыне. Во-о-от… Потом подключаем Москву… — Александр Сергеевич выжидающе посмотрел на соседа. Тот гляделся в экран водительской перегородки, поводя кончиком острого носа. — Подключаем тебя…
— Когда это ты меня подключал? К чему — к вот этому? Да это самоубийство, я не подпишусь. Сколько ты с этих флигелей поимеешь, даже если выгорит? Две копейки и кучу саморекламы? Не надо счастья этого, проходили уже, на Манежной, — Николай сплюнул на светлый коврик машины и отвернулся, подёргивая захрустевшим плечом.
Ну ничего, думал Александр Сергеевич, блёсенка в нужное место упала, ничего… Только сказал в ответ:
— Девелопмент — искусство выжидания, Коля. Подождём, всё наше будет.
Холмы только что вынутой, ещё парящей глины преградили им путь, заняли целую полосу, и машина медленно обтекла провалившуюся мостовую, вывороченные гранитные плиты и маленький, почти игрушечный экскаватор. У земляных куч стояли подруги с детьми, о чем-то говорили, дети тянули их за руки в разные стороны.
Обитатели автомобиля повернули головы, осмотрели помеху и устремили взоры в даль.
— Мама, мама, я денежку нашел, пусти, пусти, — младшенький рвался к куче земли и глины, увидев там что-то для себя драгоценное, тянул мамину руку, а она продолжала разговор с неожиданно встретившейся однокурсницей.
— Вот, это старший, Артур, — мотнула она головой в сторону мальчика, заворожено рассматривавшего экскаватор, а это Даня, ему три с половиной.
Ну что ты там подобрал, — она дёрнула малыша к себе, он всё-таки дотянулся до отвала и теперь сжимал что-то в грязном кулачке. — Брось, брось сейчас же! — мама шлёпнула его несколько раз по ладошке, сбрасывая комок земли с тусклым маленьким диском.
— Мама, там же денежка с птичкой, да-а-ай… — захныкал Даня, а старший, оторвавшись от созерцания экскаватора, уже исследовал найденное братом.
— Артур, возьми, у меня мама отняла, — громким шепотом разрешил младшенький, — а ты мне за денежку Сикирс дашь?
— Не Сикирс, а Сникерс, не денежка, а монета, — важно поправил его юный нумизмат. — Не дам, если неинтересная.
Он продолжал счищать ногтем и снегом прилипшую грязь, глаза его расширились, и теперь уже он стал дёргать маму за рукав:
— Мам, мам, мам…
— Ну что, Господи?
— Смотри, чего Мелкий нашёл: это копейка царская, мне в коллекцию!
— Грязь всякую разводить, — машинально ответила мама и продолжила разговор с подругой. Большая двуцветная — золотистая с черным — машина объехала дамочек, из-за шторки на них смотрели осуждающим взглядом два старика, больше машин почему-то не было.
— Ух ты, ух ты, ух ты!.. — проносилось в голове у мальчишки, — это же сколько денег она стоит, это же можно купить… можно купить… — в голове не умещались образы всего, что, по его мнению, может быть приобретено за эту монетку, и только год, означенный на реверсе, почему-то завораживал его даже больше возможной выгоды: тысяча восемьсот тридцать седьмой.
— Тысяча ВОСЕМЬСОТ тридцать седьмой!!! — с упоением повторял он про себя…
Свидетельство о публикации №217110901011