Штертебекер

Странно, почему никто не берет трубку. Может, что-то случилось. Эрика продолжает препираться с Парикмахером, Отто  выскочил на улицу, ему, видите ли, воздуха не хватает, Жора суетится возле кофеварки, раскладывает по чашкам кофе и сахар.

      Вчера Бор был в отрыве, что-то мне бормотал про жену, что она беременная, а это всегда для семьи трудное время. Пока он мне все это рассказывал, толстушка дрочила ему  под столом, а  Отто как раз в это время уединился с другой в туалет, и застрял там надолго, возле двери выстроилась целая очередь, и мне пришлось силой вытаскивать его оттуда.
     Бор...Никогда не знаешь, что у человека на душе. Кажется вот все благополучно: всегда в добродушном настроении, спокоен, уверен, даже слишком. А когда забывает о контроле, такое начинает литься из него, такое прет, что только держись, только подставляй корыто. Столько в нас этой черной жижи, этой желчи, этой темно-желтой блевотины, что хватит, чтобы затопить весь мир, чтобы утопить весь мир, что там природа с ее катаклизмами. Человек, вот, что страшно! От  него не спасешься, вот втемяшится что-то ему в голову, - и хоть ты лопни, - он весь мир перевернет, он сожжет весь мир, только бы удовлетвориться, только бы излить свою черноту. Только бы освободиться от тяжести и улететь в стратосферу.

     Я это знаю, я это знаю. Когда в декабре я приехал в Киев, и мы сутки закидывались коксом, я сел на такую волну, что даже не осознавал, где, и что со мной - я так всех любил, а потом в какое-то морозное, снежное утро мне стало так тошно, что если бы был пистолет, я бы, наверное, застрелился. Никогда я не испытывал к себе такой ненависти. Я помню, как Кир, его подружки и Саксофон что-то мне говорили, иногда мне казалось, что они меня препарируют, как на каком-то психоложеском сеансе. Слова меня обжигали. Казалось, они прозревали. Видели мою душу. Что-то они болтали про закрытость одних каналов, и открытость других. Саксофон все время бегал вокруг стола, вскидывал руку к верху в эсесовском приветствии, и восклицал: «Я же говорил, я же говорил, он гений, он гений!»  Сначала я их всех очень любил, мне хотелось им целовать руки, стать перед ними на колени, а потом все как-то потекло в обратную сторону, я их стал ненавидеть, но еще больше я ненавидел сам себя. Мне казалось, меня завлекли в жестокий эксперимент, выворачивали меня наизнанку, что я был так беззащитен, открыт. Оголен. Что на мне не было кожи. Что мои мысли были настолько волшебны. Настолько мгновенны, настолько ярки. Что хотелось умереть от радости и восторга. Так меня несло в потоке вселенной. И хотя я сначала понимал, что все это была только химия. Просто вещество, которое внедрилось, внедрялось в мои клетки, и трансформировало как-то мой состав крови, с какого-то момента мне было все равно. 
     Помню, как мы поехали куда-то на дискотеку -  толпа народу, гремит, сверкает цветомузыка, тесно, душно, все незнакомо, все проникает в тебя мириадами звенящих колокольчиков, красивые лица, лучистые глаза, какая-то нежность, сердце полнится нежностью. Ты не понимаешь, а чувствуешь, что это есть подлинное, это есть настоящее, ты вновь видишь себя, как бы со стороны, будто кто-то тебя снимает в рапиде, все несколько то убыстряется, то начинает двигаться так плавно, постепенно. И все как братья. И все тебя любят. А потом приходит страшная жуткая ненависть. К себе. Ты себя еще видишь со стороны. Точнее не ты, а что-то в тебе, то самое главное. Ты себя видишь, и как бы не узнаешь, ты кто-то другой. И под утро на тебя нападает тоска. Тебе хочется содрать с сердца кожу, потому что там ничего нет. Потому что твое сердце пусто. Потому что, на самом деле, там только звенящая жуткая пустота, и вы опять сидите на кухне, папироса идет по кругу, кто-то еще дает тебе виски, кто-то еще закатывает  в себя белую дорожку, но тебе уже все равно. Надвигается туман. Надвигается с востока туман, мелькают лица волосатиков, и кто-то появляется с лицом индейского вождя, паутина тянется  за ним, гул, звон, падение в пустоту, бешено колотится сердце: “Я последний император ацтеков Монтесума Второй, ты должен встретить одну из моих дочерей и полюбить ее”. Ты смотришь на тех, кто рядом и тебе кажется, что между вами сидят и хихикают маленькие такие шустрые игривые чертики, сидят и хихикают, и чуть не обнимают твоего соседа, и еще тебе слышится, что Саксофон говорит Киру: « Ему хватит”. И ты начинаешь орать: «Что хватит, что хватит, вы все здесь надо мной издеваетесь, вы надо мной смеетесь!”. Но на тебя никто не обращает внимание. И вновь тоска обрушивается на тебя скрежетом зубовным, ты помнишь, ты вспоминаешь, как ты хоронил маленького пушистого воробышка, которого ты нашел случайно в пять лет. Воробышка, выпавшего из гнезда. Ты вспоминаешь, как ты пытался спасти его, кормил его, наливал ему в блюдце воду, а он с каждым днем в клетке твоего дома хирел все больше, и больше, ты вспоминаешь, как он уходил от тебя все дальше и дальше в клетке дома твоего, в клетке души твоей, твоей клетке, и ты не выдержал, не вынес этого ухода, - ты пошел, и выбросил его с балкона, и он шлепнулся об асфальт, и ты вспоминаешь, как ты ревел навзрыд на заднем дворе вашего дома, как ты ревел, когда хоронил его, ты видишь, как слезы текли у тебя по сухому лицу, когда ты сидел с проволокой на шее напротив капонира, сидел на корточках, прислонившись спиной к шершавой бетонной стене, сидел на корточках и ревел, а прямо под тобой в большом муравейнике, бегали по кругу муравьи, тащили на своих плечах непосильную ношу, где-то звенели колокольчики, раздавалось блеяние овец в на далеких холмах, - ты видишь, как ты уже садишься с этой проволокой на шее, но потом что-то останавливает тебя, ты видишь этих муравьев, это заходящее в дымке солнце и вспоминаешь, как сладка была хурма, что росла возле казармы. Хурма, абрикоса в белом цвету. Все так быстро проносится мимо, мимо, мимо. Ты вспоминаешь, как отец стоял перед тобой на коленях. Как он просил тебя не бросать институт, как он плакал, держа тебя за руку, как он умолял тебя, а ты в горячке озлобления лежал, отвернувшись к холодной стене общежития, ты вспоминаешь, как он бежал за поездом, ветер развевал его волосы, за поездом, который уносил тебя на юг, в неизвестность. Ты вспоминаешь, как он судорожно хватал тебя за руку, когда его пожирал рак, как он тогда еще шутил, рассказывал анекдоты, а однажды сказал тебе: «Прости меня”. Ты вспоминаешь его белое, спокойное, улыбающееся лицо в гробу, и гулкий стук твоего сердца, горячую волну липкой безысходности ужаса пустоты вопящей из черной земляной ямы, это все тебя накрывает горячей волной жалости и ненависти к себе, к себе, ты не знаешь, как так все могло случиться. И почему в тебе столько грязи. Которая, огромными пластами отваливается с души, и нет возможности остановить эту грязь, этот бред, этот гон, и некому сказать тебе, что все это правда. Что все это суть, и смысл. И возмездие, и радость  хриплого небытия, и ты понимаешь, что есть только один выход, но ты бежишь из этого чужого дома, бежишь в страхе и ужасе. Бежишь в белый ветер, в снег, на улице холодно, колючий хлесткий ветер ледяными порывами накрывает тебя, но в тебе все горит, все искрится в облаке страха, ты бежишь, спотыкаешься, падаешь, поднимаешься, вновь бежишь, блестят во тьме фонари, белый пушистый снег тает у тебя на горячих щеках, и в этот миг тебя прорывает, как в детстве, когда ты перепутал время … И ты садишься на снег, и обхватываешь голову руками, и раскачиваешься в такт ветру, и плачешь, и раскачиваешься, и плачешь, и все повторяешь: «Прости меня, Господи. Господи прости меня. Помилуй меня, Господи. Господи, помилуй меня грешного. Помилуй меня, Господи.” Ты сидишь, раскачиваешься, ветер рвет с крыш жесть, хлопают флаги над головой, фонари кружатся в ночи, желтые звезды мигают в небе, ехидно помигивая. А ты плачешь, качаешься, и все шепчешь, шепчешь. И шепот звезд накрывает тебя в свое легкое дыхание. 


Рецензии
Замечательно, особенно вторая часть - вся жизнь в одном абзаце!

Нина Десятник   15.11.2017 12:13     Заявить о нарушении