Ходасевич
Меня страшатся потому,
Что зол я, холоден и весел,
Что не служу я никому,
Что жизнь и честь свою я взвесил
На пушкинских весах, и честь
Осмеливаюсь предпочесть.
В. Набоков
«Весь вздох о бытии моём»
Чтобы прочесть все стихотворения Владислава Фелициановича Ходасевича, достаточно дня. Их около трёхсот. Масштаб творчества, размеры дарования, конечно, не определяются библиографией. Хотя сама она в значительной мере определяется биографией поэта. Количество здесь никак или почти не связано с качеством. Но в свете провозглашённого и воплощённого самим Ходасевичем единства жизни и творчества поражают цельность и ёмкость его поэтического наследия. В пяти прижизненных поэтических сборниках, даже в одном только перечне их названий, дано не просто метафорическое жизнеописание, а единственно верная и значимая автобиография. Для понимания поэта и его творений четыре его строки важнее подробных сведений о четырёх жёнах, самая невинная его стилизация значительнее его эмиграции. Это так в отношении любого большого поэта, но это особенно актуально в отношении Ходасевича, поэзия которого настолько подлинна и самобытна, настолько полноводна и одновременно скоротечна, наконец, настолько неизгладима из памяти раз столкнувшегося с ней и всё это оценившего читателя, насколько таковой может быть только на твоих глазах прошедшая жизнь близкого человека. И вот эта жизнь закрывается и кладётся на стол, ставится на полку или помещается в карман. И не требует никаких комментариев. Её можно вновь открыть в любом месте и не восстановить, а просто увидеть – всю. В ней можно искать и найти факты биографии, приметы времени, хотя можно без всякого ущерба для целостного восприятия обо всём этом забыть и наблюдать лишь за биением смысла и ритма, делающим эту жизнь, эту поэзию миром, не похожим ни на какой другой, новым миром…
И вот в этом мире новом,
Напряжённом и суровом,
Нынче выпал первый снег…
Не такой он, как у всех.
«На тускнеющие шпили…», с.199
Помочь дать определение этого мира человеку, впервые поднимающемуся по его восходящим кругам, – задача, воплотить которую можно только помня о том, что такое определение не может и не должно быть исчерпывающим. Скорее всего, речь должна идти не о простом подборе эпитетов, а о метафоре, наиболее соответствующей этому миру. Иносказание иногда, в поэзии это случается особенно часто, – кратчайший путь к постижению явления, в роли которого в данном случае сама поэзия и выступает. К тому же задача облегчается тем, что поэзия Ходасевича в силу врождённой органичности своего стилистического строя, с одной стороны, и чёткого образного расподобления, с другой – как бы заранее расположена к такому иносказательному осмыслению. У Тютчева, с которым Ходасевича роднит, разумеется, не только то, что и у того всё поэтическое творчество состоит из менее чем трёхсот произведений, но, главным образом, то, что очень важная часть мировосприятия зрелого Ходасевича, равно как конкретные образы, аллюзии и отдалённые парафразы многих его стихотворений прямо наследуют тютчевской лирике, есть удивительный в смысле открывающейся перспективы образ – двойной бездны.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины,
И мы плывём пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Поэтический голос Ходасевича, незаёмный и неповторимый, безусловно, окреп и зазвучал именно в этом головокружительном пространстве, этот голос одет той «светлой стихией», о которой сказано в знаменитом тютчевском «Лебеде»:
Она между двойною бездной,
Лелеет свой всезрящий сон…
Подобно этим незабываемым образам, стихи Ходасевича одновременно весомы и высокопарны. Тяжёлая лира в руках его Орфея так же легка, как «всезрящий сон» хрестоматийного лебедя, обретший долгое эхо в его творчестве – «дар тайнослышанья тяжёлый». Бездна, почти мгновенно, с зеркальной щедростью разворачивающаяся по обе стороны любого из лучших его стихотворений, и есть одно из тех определений, которые скорее наглядно, чем иносказательно помогают оценить их значение и красоту. Всякая вещь, будь то звезда или «пробочка над крепким йодом», попадая в этот круговорот, оказывается пересозданной по образу и подобию нового, «не такого, как у всех» мира. Эти внезапные преображения сродни чуду. Они происходят будто бы исподволь, всегда неожиданны и составляют едва ли не главную особенность этой поэзии. Проследите, как на протяжении всего четырёх строф вокруг стола с давно остывшим чаем вырастает словесный мираж из породы тех воздушных и незыблемых созданий, какими вправе гордиться великая литература. Чем объяснить изрядную выразительность этого стойкого видения, в котором уже набившие романтическую оскомину высоты духа превращены в очертания свободных от пыли всех переносных значений гор? Чему приписать неуловимость и совершенно прозрачную очевидность этого превращения? Холодному чаю, мастерству поэта или тому необъяснимому волшебству, которое лежит в основе всякого настоящего искусства?
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За чёрный лес не упадай!
Дай посиять в румяном блеске,
Прилежным поскрипеть пером.
Живёт в его проворном треске
Весь вздох о бытии моём.
Трепещущим, колючим током
С раздвоенного острия
Бежит – и на листе широком
Отображаюсь… нет, не я:
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живёт.
«Вдруг из-за туч озолотило…», с.222
«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней», – написал в 1939 году, после смерти Ходасевича, В. Набоков, чья похвала никогда не была чрезмерной. И действительно, сочетая в себе пушкинскую лёгкость с тютчевской глубиной и напряжённостью, поэзия Ходасевича остаётся вполне и исключительно самобытной. Традиционность в ней равна и родственна оригинальности. Назвав создаваемый им мир «напряжённым и суровым», Ходасевич указал ещё на одну яркую отличительную черту своего творчества. Терпкий привкус язвительной скорби, пресловутая злость и желчность в его стихах, его порой жестокая холодность, иначе говоря – всё то, что до сих пор не увязывается в сознании с именем лирики, воспринимается как антилиризм и хула на тёплую, уютную классическую чувствительность, – всё это не только присуще Ходасевичу и является несомненным художественным достоинством его поэзии, но и представляет собой, как это ни странно прозвучит, феномен чистой лирики. Лирика чиста, когда выраженные в ней переживания подлинны. «Раздвоенное остриё», двойная бездна его дара – это одинаково неподдельные духовность и «злоба», о которой М. Цветаева, по собственному признанию, никогда не любившая Ходасевича, но всегда знавшая ему цену, сказала, что это (прибавив «у нас») – «иногда только вопрос, верней ответ, ещё верней рипост языковой одарённости, языковая сдача».
В России новой, но великой
Поставят идол мой двуликий… –
«Памятник», с. 357
написал он в 1928 году, уже после того, как в Париже вышло последнее прижизненное собрание его стихов. Этот поэт осознавал и то, что ему дано быть прочным звеном, связавшим славное прошлое русской поэзии с кромешной «европейской ночью», в которую на его глазах погружался знакомый мир; и то, что в своём собственном мире он дошёл до того последнего круга, где стихи уже перестают быть литературой и становятся живой болью, «тихим адом»; и, вероятно, даже то, что именно эти, на грани самой суровой прозы, на грани молчания, стихи его наиболее чисты и совершенны.
В последнее десятилетие своей жизни Ходасевич почти не писал стихов. Потомков, как правило, такие сообщения не смущают. В лучшем случае подобные факты вызывают лишь лёгкое ретроспективное сожаление, поскольку сослагательная грусть на тему: что бы ещё он мог написать – слишком эфемерна, чтобы разрушить сложившуюся иерархию внутри замкнутого и описанного наследия. Реестр полученных ценностей не терпит пробелов, и каждому многоточию отведено в нём своё место. Между тем шестая, ненаписанная книга стихотворений Ходасевича, может быть, последний штрих к его творческому и человеческому портрету, последний из основополагающих диссонансов его поэзии: поэт, не пишущий стихи. Таков ответный выпад против злобы дня и века. Пожалуй, и впрямь нужно хоть на минуту стать поэтом и современником, чтобы до конца понять значение этой трагедии: «Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции <…> – этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта – прозаика, а из прозаика – покойника», – писала в письме к нему М. Цветаева. Она же за три года до его смерти, на 50-летний юбилей подарила Ходасевичу тетрадку «для последних стихов». Такие жесты входят в историю. Давно нет ни той жизни, ни той эмиграции, но та поэзия и нынче – как первый снег.
Коронованный тоской
Литературная деятельность Ходасевича началась в 1905 году. В девятнадцать лет он опубликовал три своих стихотворения в «Альманахе книгоиздательства «Гриф». С тех пор стихи, критические и историко-литературные работы Ходасевича появлялись во многих известных изданиях того времени – в «Весах», «Золотом руне», «Перевале», «Образовании», «Современнике», «Аполлоне», «Северных записках», «Русской мысли», «Русских ведомостях», «Утре России», «Новой жизни» и др. В 1908 году в издательстве «Гриф» вышел первый сборник стихотворений поэта «Молодость». Посвящение «Марине» указывало на личную драму, пережитую Владиславом Ходасевичем в декабре 1907 года и во многом определившую предержащие настроения его ранней лирики. Она не была чем-то исключительным на общесимволистском фоне этой короткой, но плодотворной в истории русской литературы эпохи, была скорее знаком времени, закономерным проявлением той художественной экзальтации, которой было отмечено не только творчество, но и личная жизнь многих представителей этого поколения и этого культурного слоя. Весной 1905 года Ходасевич, в ту пору студент юридического факультета Московского университета, женился на восемнадцатилетней красавице из очень богатой семьи Марине Эрастовне Рындиной. Эта высокая блондинка, носившая только чёрные или белые платья, появлявшаяся в московских литературных собраниях с золотым раздвижным браслетом в волосах, была похожа на сказочную царевну и обладала необходимым набором романтических причуд в духе тогдашних богемных представлений о женственности и красоте. Её можно было увидеть в ложе театра с Ходасевичем, который сам в те годы был большим франтом, и с надетым на шею ручным ужом. Однажды уж переполз в соседнюю ложу, где, разумеется, был принят за змею…***1
Летом в имении она любила по утрам объезжать верхом свои владения – в одной рубашке, но с жемчужным ожерельем на шее.
Милый, милый! Как странно красиво…
Я в свою красоту влюблена!
Я люблю тебя много, но лживо…
От себя, от себя я пьяна! –
«Мариночке», с. 298
писал Ходасевич ещё до свадьбы. В конце 1907 года она ушла от него к С.К. Маковскому, поэту и будущему редактору «Аполлона». Кроме того, что Ходасевич тяжело переживал эту измену, он остался без денег и бедствовал.
В его первой книге мотивы любви, разочарования и смерти образуют замкнутый круг, сжимающееся вокруг лирического героя кольцо из атрибутов обычного, в общем, в таком возрасте мрачного максимализма. Двадцати лет от роду он написал:
Вокруг чела Тоска сплетается
Моей короной роковой
«Вокруг меня кольцо сжимается…», с. 16
Если бы этот сборник остался единственным, вряд ли имя Ходасевича что-нибудь значило бы для нас сегодня. Рефрены. Восклицательный пыл. Парадный пафос прописных букв в наименовании понятий, которые и после будут в чести у автора, но уже не будут в них нуждаться: Безнадежность, Судьба, Тишина… Туманные намёки на таинственные обстоятельства. «Тени бессмысленно-неясные». Все эти наполовину крашеные эпитеты: «розово-странные», «неуверенно-невинные», «нежно-кроткие», «ласково-жеманные» и «слезливо-пепельные»… Всё это по мысли, по интонации, по ритму и стилю довольно далеко от прозрачных, а не призрачных – поэзии и правды, которые вскоре будут различимы в каждом стихотворении Ходасевича. Но в обратном отражении уже достигнутого равновесия мысли, чувства и выражения в этих – с заметным креном в сторону молодости и школы – созданиях певца «из мертвенной страны» можно увидеть много соответствий, прорастающих зёрен будущих всходов. Отсвет будущего совершенства – ненадёжная примета из разряда литературоведческих суеверий, однако когда читаешь стихи Ходасевича подряд, возникает почти физическое ощущение их роста, постоянного и прямолинейного, как длящийся взлёт – от стихотворения к стихотворению, от книги к книге.***2
Из всего сборника только три стихотворения безупречны и соизмеримы с теми короткими – в две-три строфы – набросками, неяркими, будто бы небрежными, но абсолютно поэтически и психологически точными, которые составят потом ядро этой поэзии: «Один среди речных излучин…», «Passivum» и «Время лёгкий бисер нижет…»
И стали мысли тайней, строже,
И робче шелест тростника,
Опавший лист в песчаном ложе
Хоронит хмурая река.
«Один среди речных излучин…», с. 17
Переливающаяся подспудная игра смысла и звука в предельно простых и безыскусных на вид строках, тени тонких аллюзий – тютчевского пантеизма и им же на русскую почву пересаженного «мыслящего тростника» Блеза Паскаля, «лёгкий бисер» строгого стиля, тайный огонь внутри графически чётких образов, композиционная законченность этих эскизов – в этом неповторимая прелесть поэзии Ходасевича.
Время жалоб не услышит!
Руки вскину к синеве, –
А уже рисунок вышит
На исколотой канве.
«Время лёгкий бисер нижет…», с. 46
Это будет один из излюбленных образов Ходасевича в «Путём зерна»: вышиваемый «по лёгкой ткани бытия» рисунок – жизни.***3 Лучшие стихи его кажутся порой таким рисунком, вышитым лёгкими стежками с обеих сторон явного и потаённого смысла, наглядной и скрытой красоты слога.
«Чтобы дослышать все оттенки его лиры, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нём нового, не замеченного с первого взгляда, – верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость?» Эти слова сказаны в 1829 году И. Киреевским о Боратынском, которого часто называли в числе предшественников Ходасевича. Мнение небезосновательное, поскольку сказанное вполне может быть отнесено и к лире Ходасевича. Её «изящная мерность» легко уловима в названных трёх стихотворениях из «Молодости», но и в других – отдельные строки, сочетания слов и некоторые элементы композиции узнаваемы как прообразы грядущего стройного и напряжённого мира, не имеющего ничего общего ни с «декадентством», ни с дешёвой исподней исповедальностью, топорным реализмом или куртуазной порчей в поэзии наших дней. Надо учитывать, что в момент появления эти стихи воспринимались иначе, чем теперь. Их преемственность была свежее, а своеобразие, «лица необщее выражение» и «спокойная простота речей» (Боратынский) – там, где это имело место, – чувствовались острее. С другой стороны, сомнительная новизна многих нынешних «экспериментов», забывчивая смелость новаторов и тусклый лоск традиционалистов предстают в своём истинном виде – потасканной и перелицованной посредственности – при сопоставлении их с пусть не выявленной до конца оригинальностью первых стихов Ходасевича. В них уже видны иногда: редкое сочетание рационального высказывания с песенным началом; размеренная изобразительная скупость и яркая в таком окружении красота и неожиданность того или иного оборота; резкая смена интонационного или образного ряда. «Раздвоенное острие» ещё не отточено, но его уже не спутать ни с каким другим. Рассеянные в начальном тумане юношеского пессимизма, крупицы обретаемой язвительной мудрости оказываются вдруг высвечены и выявлены с многообещающим лаконизмом.
В 1914 году в московском издательстве «Альциона» вышла вторая книга стихов Ходасевича «Счастливый домик». В одной из рецензий на эту книгу говорилось: «Ясный и насмешливый ум поэта, никогда не изменяющий ему вкус к простоте и мере – стоят на страже его переживаний и не позволяют ему ни поэтически солгать, ни риторически разжалобиться» (М. Шагинян). М. Волошин в 1917 году, характеризуя голоса современных поэтов (в развёрнутом плане статьи «Голоса поэтов»), написал: «Вл. Ходасевич. Голос глубокий, завуалированный, негромкий и прекрасный, западающий в душу верностью тона». В частном письме от 4 июля 1916 года М. Цветаева так отзывалась о нём: «его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи». А Н. Гумилёв уже в 1913 году (то есть ещё до «Счастливого домика») поставил Ходасевича в один ряд с Тютчевым и Анненским.
В 1910 году, не кончив университета (осенью 1905 года он перешёл с юридического на историко-филологический факультет), Ходасевич поехал в Венецию вслед за Евгенией Муратовой, в которую был влюблён в то время. Анна Ивановна Чулкова, жена младшего брата Валерия Брюсова, Александра, с которым Ходасевич учился в одном классе Московской III классической гимназии, пишет в своих воспоминаниях: «Он кашлял, был очень бледен и нервничал. Мы с мужем провожали его на вокзал, и я плакала, думая, что он не вернётся живым». В 1911 году Анна Ивановна стала женой Ходасевича, вскоре после того, как он вернулся из Венеции.
Ко времени публикации «Счастливого домика» (с посвящением: «Жене моей Анне») Владислав Ходасевич уже перестал быть, по слову А. Белого, «только поэтиком от "Грифа"». Его имя было любимо многими ценителями поэзии. От «Молодости» эта книга отлична не только тем, что многое, воспринимавшееся там лишь как обещание, в ней сбылось и состоялось, но, прежде всего, необыкновенным расширением поэтического горизонта, сказавшимся, помимо прочего, в усилении авторского влияния на развитие тем и становление образов внутри ограниченного пространства отдельных стихотворений, их циклов и книги в целом. Стихия слова только тогда свободна и органична, когда подчинена творческой воле. Это не означает, что художник в любую минуту знает, что именно выйдет из-под его пера. Он и сам может быть ведомым во взаимном движении к только ему видимой и ведомой цели. Но если он не властен в её выборе, слова становятся вялы и зависимы от навязываемых им общим употреблением усреднённых значений. В рассуждении эволюции творчества заслуга «Счастливого домика» заключается именно в освобождении от такой вообще-значимости, в переселении автора из общих мест коллективного времяпрепровождения (каковыми при случае могут оказаться и пустыня и общественный сад) в уединённую область, где даже старые темы – тоски, горькой любви и смерти – попадая в другую систему координат, меняют форму и наполняются новым содержанием.
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес,
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.
«Когда почти благоговейно…», с. 54
Эта область единоличных поэтических владений не похожа на другие ещё и потому, что и «мрак преисподней» и «горний воздух» в ней – явления одного порядка. Они так же родственны друг другу, как скрип запечного сверчка, вифлеемская звезда и прочие равноправные составляющие этого мира. Всё это путеводные знаки на «Орфеевом пути». И в то же время всё это собрано здесь воедино, и даже – под одной крышей. Разнонаправленные оси этой вселенной делают её четырёхмерной. Она вращается на острие очарованной своим величием и простотой мысли, то умаляясь, то вырастая. Но всегда видима вся целиком. И этот малый мир, счастливый домик – не тесен, и запредельная даль не размыта. Между тем это вовсе не «философская лирика» в обычном понимании. Нет довлеющих над каждой строкой поисков онтологического смысла, ничего неопределённого. Всё просто. Эти стихи лишены пудовой обстоятельности, вязкой метафоричности и пытливой спеси, которые могли бы превратить их в нечто такое, перед чем обычно в недоумении опускаются руки, ибо непонятно, для чего понадобилось облекать схоластический трактат в художественную форму. Включение в текст элементов традиционного лирического философствования в духе любомудров или употребление по-пушкински лёгких поэтических формул – теперь и в дальнейшем было не перепевом или реставрацией живописных руин былого, а вливанием нового вина в ветхие мехи поэтических, философских и сакральных понятий.***4
Любая возвышенная отвлечённость могла быть поймана, положена на стол и прижата ради забавы чем-нибудь подвернувшимся под руку, хоть той же чашкой чаю:
В холодном сердце созидаю
Простой и нерушимый храм…
Взгляните: пар над чашкой чаю!
Какой прекрасный фимиам!
«В альбом», с. 71
Игра – и не только. В этой шутке велика доля правды. Эти прозаизмы, все эти простые вещи в таком обилии и в таком странном соседстве (с вещами сложными: «холодным сердцем», «душой сияющей», звёздами, арфами и ангелами) разбросанные и расставленные по всей поверхности этой удивительной поэзии, не претендуя на особенную иносказательную стать, на самом деле говорят о многом. О том, что на простом и сложном, на вещах и высотах лежит тень индивидуальных переживаний только этого поэта, печать принадлежности этому человеку. О том, что и то и другое взаимосвязано в душе каждого, если угодно, человека, хотя никаких рецептов и рекомендаций, как и в любом чего-нибудь стоящем искусстве, здесь не выдаётся. О том, наконец, что если искать ведущие приёмы Ходасевича, то вот приём: столкновение в пределах одного стихотворения, одной строфы, иногда строки стилистически и понятийно разнородных частей. С точки зрения сюжетного строения большинство стихотворений сборника отмечено классической ясностью. В них, как правило, что-то происходит не только в сфере языка, но и в чисто драматургическом смысле. А образы не умозрительны, а просто зримы.
Название сборника взято из державинского «Домового» (1819 г.):
Останься, тайный страж, в наследственной сени,
Постигни робостью полунощного вора,
И от недружеского взора
Счастливый домик охрани!
Эта нота сохранена в общем звучании книги. Светлое, сказочное ощущение своего мира как «скромной обители» вдохновения – не основной, но отчётливый её мотив. «Счастливый домик» – это ещё и «наследственная сень» русской поэзии, её «золотого века». Несмотря на «уединённое презренье» лирического героя, из всех книг Ходасевича эта – самая светлая. По тематическому и тональному разнообразию и многоголосию эта книга также резко выделяется в ряду остальных.
По прочтении «Счастливого домика» становится возможным назвать то главное в поэзии Ходасевича, что определяет её суть. И хотя к любому термину в этой области обычно должен быть приложен целый пакет оправдательных документов, вряд ли будет ошибкой сказать, что отныне это была не любовная или философская, не романтическая или символическая, а эмпирическая лирика, основанная на откровениях опытного ума и опытного сердца, выверенная и взвешенная на весах безупречного вкуса.
«Путём зерна» и «Тяжёлая лира»
В мае 1916 года на даче под Подольском, куда Ходасевич с женой были приглашены на празднование дня рождения поэтессы Любови Столицы, с ним случилась беда. Он вышел на балкон и в темноте шагнул с него на землю, но не упал, а встал так твёрдо, что сдвинул один из спинных позвонков. Вскоре у него обнаружили туберкулёз позвоночника. На него надели гипсовый корсет. Лето 1916 года по рекомендации врачей Ходасевич провёл в Коктебеле, после чего корсет ему стал не нужен, но болезнь, то утихая, то обостряясь, давала о себе знать на протяжении всей жизни.
Революцию, по свидетельству Анны Ивановны, он «принял с огромной радостью», которой, впрочем, не суждено было быть продолжительной. Он одним из первых вступил в Союз писателей и стал печататься в революционных изданиях. С весны 1918 года Ходасевич работал в советских учреждениях: в театрально-музыкальной секции Моссовета, в Театральном отделе Наркомпроса, читал лекции о Пушкине в студии московского Пролеткульта. В конце лета 1918 года в Москве была организована Книжная Лавка писателей, просуществовавшая недолго. В ней вместе с другими литераторами Ходасевич дежурил за прилавком, распродавая запасы заброшенных библиотек, а его жена служила кассиршей. Осенью его вызвали в Петербург и предложили заведовать московским отделением издательства «Всемирная Литература», организованного Горьким. Знакомство с Горьким продлилось семь лет и нашло отражение в написанных в 1936 году воспоминаниях о нём, где общий психологический облик писателя дан с таким проникновенным мастерством и с такой исчерпывающей полнотой, на какие, пожалуй, только Ходасевич и был способен. Язвительный в стихах и критических статьях, в своих воспоминаниях об ушедших из жизни современниках, собранных в 1939 году в книгу под названием «Некрополь», он был предельно объективен и незлобив. В. Вейдле в отзыве на эту книгу писал: «в ней радует от начала и до конца, в любой странице, неподкупная правда и необольстимый ум».
В середине ноября 1920 года по совету Горького Ходасевич переселился из Москвы в Петербург. К этому времени уже был издан (весной 1920 года) третий сборник стихотворений поэта «Путём зерна». Четвёртая книга «Тяжёлая лира» опубликована в России через два года, уже после того, как в июле 1922 года обстоятельства личной жизни (разрыв с А.И. Чулковой и увлечение Н.Н. Берберовой***5) привели его в Германию. Семнадцать последних лет он прожил вне России.
Лейтмотив «Путём зерна» – отголосок евангельских притч о сеятеле, о горчичном и пшеничном зерне: «если пшеничное зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода» (Ин. 12, 24). Отчётливо звучащий в первом стихотворении сборника, он долгим эхом проходит через всю книгу.
«Пленные шумы» назывался один из циклов «Счастливого домика». Этот чудесный образ, впервые появившийся в стихотворении 1908 года:
К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом.
Там, раковину приложив к ушам, внемли пленённым шумам –
Проникни в отдалённый мир: глухой старик ворчит сердито,
Ладья шуршит, скрипит весло, да вопли – с берегов Коцита. –
«Душа», с. 61
превратился теперь в ведущую тему. Шум прибоя зарождается в раковине только тогда, когда она поднесена к уху. Ропот обращающейся в глубинном мраке крови, незримый огонь души, вмещающей в себя весь мир и все его шумы: от шума нахлынувших волн до беззвучного шума катящихся в вышине созвездий, – весь этот утробный космос переполняет человека и становится слышим и видим, стоит ему вслушаться в тишину морской раковины или просто закрыть глаза. Стоит ли добавлять, что человек этот – этот поэт?
В заботах каждого дня
Живу – а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живёт помимо меня.
И часто, спеша к трамваю
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня –
И глаза закрываю.
«В заботах каждого дня…», с. 106
Ответвления этой путеводной темы (в «Путём зерна» и «Тяжёлой лире») не заслоняют другую, сопутствующую и противостоящую ей: веский и жёсткий приговор своему времени, которому не льстил и которым не обольщался. В обоих случаях констатация преобладает над экзальтацией. Исповедальный характер стихотворений оттенён изрядной долей скептического самоотстранения. Отстранённый эгоцентризм присущ им. Сам Ходасевич говорил в рецензии на стихи известного террориста: «путь, ведущий от человеческого документа (исповеди, дневника) к искусству, демоничен. На этом пути правда исповеди претерпевает глубокие изменения, пока не станет правдой художественной. И дело вовсе не в том, что выше: правда жизни или правда искусства? Дело в том, что они не совпадают». При том, что ни певцом, ни обличителем поколения Ходасевич не был, при том, что обязанность быть поэтом явно ставилась им выше необходимости быть гражданином, в его стихах, написанных об окружающей жизни, – исполнены они презрения к безвыходному, жалкому обывательскому прозябанию (как это будет в «Европейской ночи») или понятной всякому боли простого человеческого горя, – потрясает именно их художественная достоверность:
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили:
На щеках у старухи прохожей –
Горючие слёзы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
«Слёзы Рахили», с. 97
«Проза в жизни и в стихах» – девиз этой поэзии. И если помнить о «двойной бездне», открывающейся в ней, то это вовсе не противоречит лелеемому в себе поэтом «пламенному чуду». Выражаясь доходчивым языком литературных типизаторов, Онегин и Ленский совместились в одном лице. «Стихи и проза, лёд и пламень» – вот формула этой поэзии.
Легко можно вообразить себе целый ряд основательных исследований на тему: Ходасевич и Боратынский, Ходасевич и Тютчев или Ходасевич и Фет. Всё это интересно, но всё же – второстепенно. Но дух Пушкина, которого он любил, как живого человека, понимал, как никто, и умел в работах о нём это своё понимание сделать общим достоянием, действительно присутствует в поэзии Ходасевича, неотделим от неё. Он витает над страницами его книг, и для того, чтобы почувствовать это, не нужны параллельные изыскания идеологического, синтаксического или какого-нибудь иного внешнего сходства. Нет нужды затевать долгий спор о том, похожи ли стихи Ходасевича на стихи Пушкина. Конечно – нет! Речь о другом: любовь к Пушкину и абсолютный поэтический слух позволили ему уловить тот чистый звук, который, как звон летящей стрелы, пронизал воздух русской поэзии и навсегда оказался связан в ней с именем Пушкина. Этот звук особенно хорошо слышен в нескольких стихотворениях Ходасевича, различных по содержанию, но объединённых тем, что для каждого из них послужил камертоном внутренний ритм пушкинского «Вновь я посетил…»:
Вот холм лесистый, на котором часто
Я сиживал недвижим – и глядел
На озеро, воспоминая с грустью
Иные берега, иные волны…
Отсутствие рифмы, просторный пятистопный ямб, свободное и плавное течение продлённых строф; струящийся, подобно водопаду из строки в строку поток запретных некогда переносов; спокойный тон простой и мудрой речи, льющейся, кажется, без всякой мысли о том: поэзия она или проза… Тот же пушкинский ритм, та же частота колебаний воздуха, сам воздух тот же – в одном, открывающем сборник стихотворении из «Тяжёлой лиры» («Музыка») и в шести стихотворениях из «Путём зерна» («Эпизод», «2-го ноября», «Полдень», «Встреча», «Обезьяна», «Дом»):
И с ужасом и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, – непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как лёгкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой –
Сей памятью о будущем...
«Дом», с. 136
Никакое положительное определение поэзии не может быть до конца удовлетворительным. Что значит – правдивая поэзия? Или – красивая? И какая лучше? Когда говорят о красоте поэзии, лучше не верить на слово, поскольку слишком многие принимают за критерий красоты количественный показатель известных технических средств. Взгляните: здесь пять метафор, четыре сравнения, одна аллегория и пара инверсий, – до чего красиво! Больше доверия вызывает простое «нравится», потому что красота в поэзии, как и любая другая, неуловима, а тяга к ней неутолима. И всё-таки если попытаться одним словом назвать то, чем, помимо возросшего мастерства, выделяется в ряду остальных книг «Тяжёлая лира», то придётся остановиться именно на этом: это наиболее красивая из книг Ходасевича. Её название, как всегда у него, прямо указывает на самое существенное в ней, на её потаённый смысл. Умение, не замутнив источника тайны, сделать её явной – отличительная черта Ходасевича. Бремя дара – как тяжесть вынашиваемого плода. В этой животворной тяжести слились весомость вымысла и груз неутешительного житейского знания, гнёт безвременья и обратное притяжение «музикийского лада», верность которому у художников всех времён начиналась с прихоти, причуды, а заканчивалась чудом. Неслышной музыкой, по прихоти поэта пролившейся с небес, ангельской симфонией, плывущей в морозном воздухе над голодной Москвой 20-го года – начинается, мелодией древних пифийских наитий и вручением лиры заканчивается эта книга:
Я сам над собой вырастаю,
Над мёртвым встаю бытиём,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звёзды челом.
И вижу большими глазами –
Глазами, быть может, змеи, –
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идёт,
И кто-то тяжёлую лиру
Мне в руки сквозь ветер даёт.
И нет штукатурного неба
И солнца в двенадцать свечей:
На гладкие чёрные скалы
Стопы опирает – Орфей.
«Баллада», с. 211
Стиль Ходасевича в стихах «Тяжёлой лиры» достиг полного соответствия своему собственному образцу идеальных достоинств, который всегда скрыт в любом, даже самом невзрачном, произведении искусства, достиг того совпадения с ноуменальным эталоном, когда каждый звук, слово, образ, каждая мысль, всякий сюжетный или интонационный ход – уместны, а стройная и строгая красота их сочетаний очевидна и нерасчленима. Этот стиль характеризуют притчевая глубина и сонетная экономность организации.
«Почти» и «сквозь»
По мере убывания роли чисто технического новаторства, стремление к которому ещё заметно в «Счастливом домике», повышались в цене обычные слова. «Плевелы речи» (В. Набоков) превращались в золотые колосья. В этом смысле стилистический и даже лексический строй поэзии Ходасевича тоже может быть определён как «зерна немое прорастанье». Это примета его сдержанного красноречия: запечатление и преобразование неприметного, – что, конечно, было не целью, а способом самовыражения. В поэтическом словаре Ходасевича есть наречие и предлог, которые занимают в нём особое место. Характеристика этой поэзии не может быть полной без упоминания о них.
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.
Какая может быть досада
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаённо хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
«Когда б я долго жил на свете…», с. 170
По поводу этого стихотворения А. Белый писал: «Разве это поэзия? Простой ямб, нет метафор, нет красот – почти протокол; но протокол – правды отстоенного душевно-духовного знания. <…> Как в «чуть-чуть» начинается тайна искусства, так в слове «почти» – магическая красота правды строк: и это «почти» – суть поэзии Ходасевича». Слово «почти» встречается и в других стихотворениях Ходасевича. И каждый раз, появляясь, оно вносит некий новый, неожиданный оттенок в общую картину. Иногда на нём и впрямь держится, как на фундаменте, весь остов магического сооружения. Иногда этот едва заметный дополнительный штрих становится той нитью, которая соединяет тонкий вымысел с реальным переживанием. Оно никогда не случайно и всегда мотивировано.
Весной 1914 года, на рассвете, возвращаясь в автомобиле из ночного ресторана, в Петровском парке увидел он повесившегося на узком ремешке человека. В написанном два года спустя стихотворении это событие получило такое отражение:
Висел он, не качаясь,
На узком ремешке.
Свалившаяся шляпа
Чернела на песке.
В ладонь впивались ногти
На стиснутой руке.
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток,
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок,
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
«В Петровском Парке», с. 115
Внешне чисто повествовательный, беспафосный тон этих стихов, их лёгкий ритм, предельно простые мужские рифмы – всё это странным образом соотнесено с предметом, так сказать, описания, с содержанием. Откуда ощутимая приподнятость этих строк? Это стихотворение – как весы. Чаши весов – первая и последняя строфы. Вторая – центр нарушенного равновесия. На одну чашу положено тяжёлое событие, на другой – невесомое «почти». Почти невидимый ремешок становится почти символом, оставаясь вполне реальностью. «Он» первой строфы – мёртвое тело, в третьей это уже почти дух. Как видно, достаточно было одной маленькой детали, которая по сути явилась смысловым ядром стихотворения, чтобы заставить его воспарить над ужасным событием, не выпуская, однако, его из виду.
Посредством простого слова, легко создаваемые, легко и разрушаются условности заявленных значений. В стихах Ходасевича слова не сотрясают воздух, а лепят из него лёгкие и прочные миражи, которые, закаляясь во времени, становятся «крепче всех твердынь России», как сказано поэтом о высокочтимом им размере, четырёхстопном ямбе. Контраст фактического материала и лирического подъёма – частный случай организующего разногласия, конструктивной дисгармонии в этих стихах. Разлад темы и стиля слышен во многих стихотворениях, но есть одно, в котором он является нервным узлом, едва ли не собственно темой. Стихотворение «Лида», начатое в виде шуточных стихов, дописано в другом роде. Образ блудницы без посредничества моралистических уловок или религиозных сентенций, при содействии только «высоких слов» удивительно легко поднимается автором на неожиданную высоту:
Она проходит в отдаленье,
Едва слышна, почти светла,
Как будто Ангелу Паденья
Свободно руку отдала.
«Лида», с. 187
Эта высота, конечно, чисто поэтического свойства. Её этическая сомнительность и несомненная эстетическая ценность, кажется, призваны наглядно продемонстрировать торжество поэзии над жизнью. Выражение «почти светла» по своей тончайшей тональной окрашенности и эмоциональной точности занимает достойное место в ряду его неповторимых «почти», которые В. Вейдле назвал «блистательными и скромными». Стиль побуждает тему обрести иное звучание, стать дальновиднее. И в безоблачной чистоте открывающегося горизонта тонет бурлескный характер стихотворения, обещанный игрою слов в первых строках:
Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока.
Всё относительно. Но чтобы эту относительность преодолеть, не выходя при этом за пределы правды, не подменяя её приблизительным правдоподобием или основательной фальшью, чтобы подлинное чувство по истечении краткой речи не стало иллюзорным или декларативным, необходимо наделить слова и их сочетания тем единственным смыслом, который приемлем в каждом данном случае.
Ни жить, ни петь почти не стоит.
В непрочной грубости живём.
Портной точает, плотник строит.
Швы расползутся, рухнет дом.
И лишь порой сквозь это тленье
Вдруг умилённо слышу я
В нём заключённое биенье
Совсем иного бытия.
Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладёт
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.
«Ни жить, ни петь почти не стоит…», с 209
Мысль о возможном бессмертии редко выражалась в подобных образах. Слова этого стихотворения равноудалены от религиозной безапелляционности и от лирического релятивизма. Нетленная прелесть жизни и такое же существо искусства – вот то «почти», ради которого всё-таки стоит жить. Здесь есть ещё одно слово, ключевое для Ходасевича, открывающее перед ним тайны «совсем иного бытия». Ключевой принцип его поэтики – сквозное видение, прозрачная духовность, филогенически восходящая к тютчевским дневным звёздам («Душа хотела б быть звездой…»), в индивидуальном же развитии доведённая до последней степени ясности и выразительности. В этом простом слове сосредоточен положительный полюс поэзии Ходасевича. Проходя сквозь – «сквозь грубый слой земного бытия», «сквозь сон», «сквозь смерть», «сквозь облака» – мерцание того света или той тьмы пронизывает этот мир, оправдывая его и делая значительнее. Сочетаясь с винительным падежом повседневности, этот предлог наполняет её дыханием и биением вечности. Сближения далёких понятий возможны и плодотворны благодаря тому, что в них сквозит не просто тень случайных соответствий, а глубинное созвучие, трепет одного огня, одной крови. Свободные переходы от одного пласта изображения к другому, текучая гибкость создаваемых образов, резкость сравнений, уместность излюбленных слов позволяют в стихах, порой похожих на чёрно-белые снимки, сквозь наслоения различных значений отчётливо увидеть их неуловимое, как очерк падающей звезды, совершенство.
«Европейская ночь»
В июле 1922 года в автобиографической заметке Ходасевич писал: «В эту зиму издал и переиздал в Петербурге шесть книг своих. И всё было хорошо. Но с февраля кое-какие события личной жизни выбили из рабочей колеи, а потом привели сюда, в Берлин. У меня заграничный паспорт на шесть месяцев сроку. Боюсь, что придётся просить отсрочки, хотя больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще Россию, изнурительную, убийственную, омерзительную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои». Тогда ещё он не ощущал себя эмигрантом: «Живём в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами. <…> Чувствую, что не нынче завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: <…> мечтают об одном: вешать большевиков. На меньшее не согласны. Грешный человек, – уж если оставить сантименты, – я бы их самих – к стенке» (письмо к другу из Берлина). Увидеть Россию ему было не суждено. Разгром литературных организаций Москвы и Петербурга, учинённый Каменевым и Зиновьевым в сентябре 1922 года, знаменитая высылка писателей за границу, введение общей цензуры и многое другое делали невозможным возвращение на родину. Уехав за границу, он первое время переезжал с места на место, из Германии в Польшу, Италию, Францию. Затем с октября 1924 до апреля 1925 года жил на соррентинской вилле Горького. Наконец, вновь приехал в Париж, где прожил до самой смерти – 14 июля 1939 года.
«Европейская ночь» появилась в собрании стихов 1927 года, опубликованном парижским издательством «Возрождение». Это вновь была прекрасная книга, отличная от предыдущих, но и связанная с ними множеством прочных нитей. Последовательность, с какой воплощались в творчестве Ходасевича избранные темы и образы достойна пристального внимания. Она свидетельствует о спиралевидном развитии его поэзии, на каждом новом витке возвращающейся с багажом нового опыта к контрапункту исходных мотивов. Их предварения в первых книгах, вызревание в «Путём зерна», апофеоз в «Тяжёлой лире» – теперь в разреженной атмосфере «Европейской ночи» всё это вспоминается как реальная жизнь, – жизнь души, настолько они срослись и стали соразмерны с ней:
А мне тогда в тьме гробовой, российской
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал.
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
«Петербург», с. 218
Видения рассеялись, но каждая строка дышала памятью о них. Каждая фраза строилась, как жизнь. И жизнь со всей своей прозой и отчаянием, тоской изгнания, восставшими из мрака бодлеровскими фантомами, бредущими по берлинским и парижским улицам, устремилась в поэзию Ходасевича. Отношения его искусства с действительностью обострялись. Когда-то русская критика с ветхозаветной принципиальностью требовала от писателей и поэтов правды взамен красоты. Стихи Ходасевича стали суше, жёстче, но были, как прежде, просто и беспринципно красивы. Это не было сатирой, бичеванием пороков. Хотя обличение утопающего в вечнозелёной пошлости цивилизованного мира и становилось часто предметом его вдохновения («Звёзды», «Дачное», «Бедные рифмы»…). Обходясь без пышных аллегорий, он смог создать в скудном объёме книги картину, сравнимую с Дантовым адом. Его ангелы никогда не воспринимались как аллегория, тем менее – теперь:
Измученные ангелы мои!
Сопутники в большом и малом!
Сквозь дождь и мрак, по дьявольским кварталам
Я загонял вас. Вот они,
Мои вертепы и трущобы!
О, я не знаю устали, когда
Схожу, никем не знаемый, сюда
В теснины мерзости и злобы.
Когда в душе всё чистое мертво,
Здесь, где разит скотством и тленьем,
Живит меня заклятым вдохновеньем
Дыханье века моего.
«Ночь», с. 268
«Дыханье века», вплетаясь в голос поэта, наполняло его презрением, ядом и скорбью, но не было сильнее чистого дыхания Психеи, умудрённой горьким опытом и сокровенным знанием. Оно-то и завораживает мифотворческим началом и экспрессивной силой резкой, почти кинематографической, в лучшем понимании, образности – в таких стихах, как весь цикл «У моря». Оно же и делает такой щемящей и настоящей любую трагедию – личную и общую. «Джон Боттом», маленькая поэма в стиле старинной английской баллады, – лучший пример того, насколько виртуозна и состоятельна в выражении естественных чувств (в данном случае – чувства противоестественности массовых истреблений под любыми знамёнами) была муза Ходасевича. «Такого упрёка войне, как в этой художественной, полной мысли и чувства балладе, ещё до сих пор не было сделано никем», – писал после публикации стихотворения в «Современных записках» Ю. Айхенвальд.
Всего, что ещё можно сказать о поэзии Ходасевича, не в силах вместить журнальная статья, но и сказанного довольно, чтобы понять: эта поэзия, её боль и очарование нуждаются не в комментариях, избирательном цитировании и доказательствах, а просто – в читателе.
ПРИМЕЧАНИЯ
Стихотворения В.Ф. Ходасевича цитируются по изданию: ХОДАСЕВИЧ В.Ф. Собрание стихов. - М.: Центурион, Интерпракс (серия "Серебряный век"), 1992. - 448с.
***1 По иронии судьбы самого Ходасевича впоследствии не раз и по разным поводам сравнивали – внешне и как писателя – со змеёй. «Жалкий, зелёный, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже с червём…» – А. Белый о Ходасевиче периода «Молодости» (Белый А.Между двух революций. – М., 1990. – С. 223). «Ангела, Богу предстоящего» я всегда предпочитаю человеку, а Х-вич (можете читать Хвостович!) вовсе и не человек, а маленький бесёнок, змеёныш, удавёныш». – М. Цветаева в 1923 году (Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. – Т. 6. – С. 579). Сам Ходасевич в 1924 году сказал о себе:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Жёлто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
«Перед зеркалом», с. 249
***2 Хронология его произведений прямо, а не косвенно соотнесена с их возрастающей поэтической ценностью. При сравнительно малом объёме наследия это особенно очевидно. Ходасевич мог изменить датировку стихотворения, если видел, что оно недостаточно высокой пробы для того периода, в который написано. Так, например, в примечании к «И весело, и тяжело…» из «Путём зерна» он писал: «Изменил хронологию, потому что больше подходит к «П. зерна», да и плохо для 1923 года» (Ходасевич В.Ф. Собрание стихов. – М., 1992. – С. 406).
***3 См. «Обо всём в одних стихах не скажешь...», «Швея», «Без слов».
***4 Многие, впрочем, думали по-другому. Говорили, что он – «несомненно антикварен» (Р.Гуль. Берлин. Накануне. – 1923. – 9 октября. – С. 6). «Если бы существовала у нас должность «поэтического реставратора», которому поручалось бы восполнять пробелы и реставрировать стихи по фрагментам, Ходасевич был бы неоспоримым кандидатом на такую должность…» – И. Эренбург (это, вероятно, устное высказывание приводится в статье Г. Струве «Письма о русской поэзии. Владислав Ходасевич. Тяжёлая лира» // Русская мысль ;Прага – Берлин;. – 1923 .– №1-2. – С. 292.) В. Брюсов писал: «Стихи его больше всего похожи на пародии стихов Пушкина и Баратынского, автор всё учился у классиков и до того заучился, что уже не может, как только передразнивать внешность…» (Печать и революция. – 1923. – №1. – С. 73). Брюсов явно и слепо несправедлив. Высказывание же Эренбурга, тоже весьма неглубокое, всё-таки имеет под собой некоторые фактологические основания. Не знаю, имел ли он в виду какие-то конкретные произведения. Но весной 1924 года Ходасевич блестяще «реконструировал» пушкинский набросок 1822 года (см. «Романс». – С. 350).
Им возражали. Г. Струве: «Приёмы начала XIX века сочетаются у него с чисто современной остротой восприятия и смелостью образов» (Русская мысль. – 1923. – №1-2. – С. 292). А. Белый: «Он, стоя на месте и не стремясь в новизны, углублял и чеканил гравюрою не колоритные строчки казалось бы… до классицизма, до стилизации? Нет: до последней черты правдивейшего отношения к себе как к поэту, которое, вдруг заблистав простотой из пестрот <…> модернизма, меня заставляет сказать: "Что это? Реализм, доведённый до трезво, суровейшей прозы, иль – откровение духовного мира?"» (Рембрандтова правда в поэзии наших дней. (О стихах Ходасевича) // Записки мечтателей. – Петроград. – 1922. – №5. – С. 137).
***5 На Берберовой Ходасевич был женат с 1922 до 1932 года. В 1933 году он женился на Ольге Борисовне Марголиной, которая была рядом с ним до последних его дней. В 1942 году она погибла в нацистском концлагере.
Свидетельство о публикации №217111902053
Печатаю на эк
ты к вс лучше всех
привет от ст п дж
Герман Дейс 22.11.2017 01:17 Заявить о нарушении
уважаемое в свое время издание
ух и гордился я тогда тем что это мой друг так знатно отличился
тогда им командовала бабушка Бек
про чьего папу Вадик однажды делал доклад на совлитературе
я и препод животы от смеха надорвали
дело в том что Вадик сдул какую-то подходящую статью из специального журнала, но не дописал последней страницы с заключением
вот он отубасил доклад и замолк почти на полуслове
группа спит, я с преподом ждем заключения, а Вадик делает поворот через левое плечо и смотрит в журнал: а что ему обломилось за доклад?
препод хотела снабдить его тройкой, но Вадик выспорил "отлично"
БЛИН КОГДА ЭТО ВСЕ БЫЛО
СИЖУ ВОТО ТУТ В ОГОРОДЕ НАДИРАЮСЬ ЗУБРОВКОЙ ИЗ БЕЛАРУСИ И ПЕРЕЧИТЫВАЮ ФОМИНА
РЕКОМЕНДУЮ
ТОЛЬКО БЕРИ ЕЁ В АШАНЕ
ТАМ ОНА БЕЗ ЧУТЬ ТРИСТА НО ЛУЧШЕ И ВИСКИ И РОМА
а помню времена когда мы на ром плевали...
стоил он семь но был хуже водки которая шла по четыре двенадцать
ЭХ!!!
Герман Дейс 22.11.2017 18:40 Заявить о нарушении
Эта статья из Лит. в школе. Была похожая в Воплях (Вопросы Литературы), где Татьяна Бек была тогда зам. главреда. А сейчас там главред И.О. Шайтанов. Помнишь его? Он недавно взял у меня статью о Бёлле. В 18 году должны напечатать. После выложу здесь. А про Вадика и те времена (кроме рассказика вышеизложенного) - есть стишок Гаудеамус на параллельном ресурсе. Туда можно по ссылке внизу моей страницы перейти.
А зубровки, это да, надо бы попить. Совместно.
Сергей Фоминъ 22.11.2017 23:09 Заявить о нарушении