Военкомат

События и персонажи произведения вымышлены.
Любое совпадение является случайным.

«...Не вы, а я – первопричина очередной моей неудачи.
Но не унылой неудачи...»
Владимир Помещик
«Потолок с ящерицами»

«...Страх – это удел тех, кто пытается обмануть судьбу».
Густав Майринк
«Ангел Западного окна»

Утром позвонили. Едва вошел. Телефон раскалился. Незнакомый голос незнакомой женщины из неизвестности сообщил, что желает слышать меня. Я представился. Видимо, удивление на том краю провода устроило паузу. За это время успел вспомнить почему-то, как обнаружил в себе журналистские задатки. Вернее, я о них даже не подозревал. Просто – отдавал бумаге то, что хотелось. После выхода книги стихов и прозы ясно стало – хоть кто, но прочтет. Тираж обещал, по крайней мере, минимум читателей. Надежды на переиздание не тешили, а на передавание из рук в руки, словно Маркеса или Васильева в трудные времена, были. Оказалась среди читающих меня и редактор газеты (теперь в этом печатном органе и состою на службе). С неожиданным для меня удивлением узрела что-то в моих еще зыбких, непрочных потугах в прозе. Ее они не то что обескуражили, скорее – обезоружили. В общем, принялась приглашать на работу. Около полугода отказывался. Потом захотелось попробовать журналистского хлебушка, согласился. Еще были на то причины. Во-первых, профессия художника хоть и хороша и любима, интересна, но в России всех времен, а тем более времен переустройства общества, преданного искусству трудягу кормит весьма посредственно. Если не сказать – не кормит никак. Опять же, иллюстрация – дело хлопотное. Большинству издателей необходима стала не хорошая литература с добротными рисунками, а лаковые обложки преимущественно женских, эротических, политических и совершенно пошлых романов. Объясняли владельцы издательств это дело законами рынка, которого в стране до сих пор, увы, нет. Так,  редкие удачи отдельных людей, занимающихся бизнесом. О культуре заботиться начали представители совершенно левых и правых профессий в прошлом или вообще непрофессионалы: бывшие работники коммунистического и комсомольского аппаратов, профсоюзные и прочие деятели. Редко среди них отыскивался настоящий филолог, человек, «секущий» в нашей и зарубежной литературах. Книжные лотки и магазины превратились в настоящую сточную яму, где редчайшей удачей оказывались Бунин, Гоголь или Пушкин. Кстати, в один из перестроечных годов о ¬великом поэте забыли вообще, начисто и не издали ни одной его книги или сборника. Мне же пришлось с директором одного из крупнейших издательств страны, тогдашним моим работодателем, сцепиться. Он меня не устроил. Честно говоря, противно, когда настаивают на том, чтобы рисунок голой женщины, обнимаемой чернобородым мужиком монголоидного типа, вынести на суперобложку. А если книга выходила уже в прошлом веке и признана шедевром? Это решение невкусно. Совершенно. Вот и не пошел на поводу. Посему и остался без гроша за душой. Где это видано, чтобы художник какие-то запасы делал? Обычно эта братия делает долги. Пришлось перебиваться крохотными заказами в маленьких издательствах. А тут закон прост – чем мельче фирма, тем меньше платит. Во-вторых, журналистика, в которую меня звали, могла, при нормальной работе корреспондента, положить хоть копеечку в карман. В-третьих, понял: проза для меня – труд адов, труд невероятный. Небольшой рассказ начинает казаться нормально написанным только лишь с десятой, а то и с пятнадцатой переписки. Мыслимо ли? Я просто должен был поскорее научиться подбирать нужные слова, находить правильные определения и характеристики для героев. Именно поэтому согласился.
– Вы знаете, я знакомая Вали,– прервалась пауза. Я насторожился. То, чего не хотел не один я, а многие люди, произошло. Смерть. Это всегда страшно. Даже когда она ожидаема. Возможно, в этом случае еще жестче, больнее, невыносимее. Ожидаемая... От одного этого мурашки по душе скользить начинают и неприятно делается под ложечкой. Так ждали мы когда-то смерти отца. Врачи отпустили ему месяц-полтора, а он все жил. Но она пришла все равно нежданно... Я уже знал, что скажет незнакомая женщина по незнакомому аппарату. Перехватило горло. Дыхание забилось истерично. Женщина сказала. Я замер. Поблагодарил судорожно за звонок. В полубреду сдал с утра написанный материал. Заболело слева. Сестра-близняшка друга детства. Тридцать три. Рок. Мало. А сколько это – много? Даже девяносто девять – мало.

Вечером после похорон смотрел в потолок. Боль из сердца не уходила. Отключил себя от мира наушниками. Бросился искать тетрадку, ее принес года три назад незнакомый парень. За перестановкой, покупкой новой мебели и перекладыванием книг, бумажек, рисунков, папок и черновиков про тетрадку забыл совсем. Уже отчаявшись найти, влез в большую папку с набросками. Ура! Получилось! Снова принялся «держать спиной диван». Но уже – с пользой.

...Он пришел ко мне в октябре. Дождь стекал по кожаной куртке. Падал. На половик. С волос капли перекатывались за воротник. Светло-русый с оттопыренными ушами не ежился.
– Извините, что Вас беспокою,– начал прямо с половика. (Я разделил когда-то комнату общаги на две части. Вышли прихожая-кухня и зал-спальня. Сделал от бедности, но – удобно.) – Надолго постараюсь не задержаться и Вас не задержать,– упреждая всяческие возражения молвил пришедший,– друг мне сказал, что к Вам можно обратиться.
На предложение раздеться, пройти, выпить чаю или кофе с дождя последовал неловкий, но категоричный отказ. На уговоры – более твердое «нет». Тогда предложил стул. Но и на него человек водружаться не решался.
– Я прочел Вашу книгу. Хотел познакомиться. Помощи, в некотором роде, попросить,– достал из-за пазухи тетрадь.– Да, забыл представиться. Меня зовут Вадим,– неловко замялся снова,– начну с начала. С детства пытался вести дневник, как делали это не только в прошлом веке, но и в начале нашего безумного столетия. В армии каждый день писать не удавалось. Сами знаете, служили. Особенно поначалу, когда «деды» устраивали «полеты». Но мне кажется, что-то за время службы получилось. Это я о дневнике. Я ни на что не претендую, но – прочтите, пожалуйста. Кто знает, может быть, это заслуживает внимания. Понравится – правьте, как хотите,– протянул тетрадку. Аккуратно выше казенного слова  «Тетрадь» черным по зеленому  выведено: «Военкомат».

Тут уж мне пришлось отнекиваться и отказываться. Какое право мне дано для правки? Почему я, а не кто-то из членов Союза писателей? Но Вадим оказался настойчивым молодым человеком. Он ушел. Тетрадь оставил. Обещал через месяц-другой зайти. Через год пришла открытка из Штатов. Вадим решил осесть там и попробовать сделать карьеру делового человека. Его произведение, если не жалко, просил сжечь. Я ответил письмом, что вещь, несомненно, интересная, заслуживает внимания. «Извините, Вадим, кое-что я добавил. Поправил, с вашего же позволения,» – писал я автору дневника. Ответа так и не получил. Правда, один мой приятель, будучи за океаном, встретил Вадима, совершенно случайно. Передал мне привет от него и просьбу, если попытаюсь издать его тетрадь со своими дополнениями, чтобы подписался своей фамилией. А приятель на мой вопрос о жизни нашего общего знакомого ТАМ ответил:
– Закрутила Америка русского парня. Ну да Богу – Богово, а кесарю...


1

Июнь. Небо измызгано облаками. Желтые здания вбиты в ультрамарин высоты. Ветер шарит по скверам стылыми пальцами. Девицы семенят по тротуарам торчащими из-под мини ногами длиною от Парижа до Находки. У Покровской горы уже гремит. Перекатывается. Притихли вороны на Блонье. Сжались в кронах черными комками. Фонтаны невозмутимо урчат на пятачке парка. Редкий горох капель разрывает воздух. Колошматит листву. Зонты цветными лоскутьями распахиваются над блондинками, шатенками, брюнетками и крашеными. Сильная половина города вскидывает строгие черные гиганты над головами.


2

Солдатикам плевать на дождь. Они тянут сбитый из досок параллелепипед, внутри которого под еще одной деревянной кожурой цинковый, иногда с пластиковым глазком саркофаг. ЭТО надо перекантовать из огромного кузова «Урала» в мелкое нутро «Скорой помощи». Через час-другой тяжкий груз будет «доставлен к месту назначения с последующим захоронением и отданием всех воинских почестей».
Правильная геометрическая форма не вписывается в «Скорую». Дождь. Солдатики медленно тащатся в каптерку – за инструментом. Возвращаются. Мешкотно ломают доски. Наружу «вылупляется» деревянный костюм. Но и для него «карета» мала. Парни пытаются повернуть груз на бок. В дождь вторгается журчание. Внутренность цинка хлещет на руки бурым. На асфальте бурое смешивается с прозрачностью луж. Ладони солдат становятся скользкими и липкими. Мрачный запах врезается в дождь. Вадика выворачивает. Он прячет красные от ужаса и брезгливости глаза. Зажимает мокрыми ладонями рот. Новый позыв раздирает внутренности. Парень резко отскакивает в сторону. Его снова рвет. Шатаясь, бежит за угол пакгауза. Рычит. Отхаркивается. Остальные морщатся. Вдавливают внутрь тошнотворные глотки и, едва не уронив, ставят гроб на блестящий асфальт двора. Снова берут гвоздодеры и молотки. Запах трепещет в ноздрях. Цинковая раковина освобождается от еловой облатки. Покорно вдвигается в еще одну временную квартиру.
Солдатики смахивают пилотками и ладонями со лбов смесь пота и дождя. Поеживаются. Вздыхают. Шаги кирзачей глухо отлетают от внутренних стен военкомата. Тонут в сумеречности. Печальные затылки, угрюмые спины и черные сапоги исчезают в дверной раме здания.
Серега докладывает дежурному офицеру и упитому «старлею» о готовности груза к отправке. В ответ встречает раздраженные глаза лейтенанта, мат и руку с изжеванным червонцем:
– Сгоняй, сержант, а...– рука падает на стол. Червонец вздрагивает, выползает из безвольных пальцев, пытается расправиться на лаковой поверхности столешницы.
Дежурный, капитан Холодцов, отправляет сержанта в «казарму». Серега разворачивается. Грюкает подковками каблуков и выходит за багет двери.
Холодцов терпит пьяный монолог «старшого». Невразумительные обрывки фраз последнего натыкаются на телефоны, стены, падают на стол, подобно красной купюре, сжимаются в точки, разрываются фонтанами грязных ругательств, где слова русской речи служат лишь дополнением к фигурному мату.
Страшно лейтенанту быть ТАМ. Плохо лейтенанту быть ЗДЕСЬ.
Водитель каретки, деревенский детина, появился на пороге.
Мямлит детски:
– Товарищ старший лейтенант, а товарищ старший лейтенант... Надоть ехать-то. До деревни часа полтора смунить на моей колымаге. Уж вечор-то, поди.
– Нич-чио, – рыгает офицер. – Допилим. Не боись, – и капитану:– Иваныч, помоги подняться...
Холодцов отрывает от стула лейтенанта. Тот выскальзывает. Грюкается костлявым задом обратно на стул. Трескается маленьким лбом в телефонный аппарат. Пластиковый корпус вздрагивает. Жалобно дзенькает. Детина смотрит болезненно, словно сам стукнулся, кривится и спешит офицеру на помощь. Вместе с капитаном нежно подхватывает «товарища старшого» и волочит двадцатипятилетнего орденоносца к порогу, за которым начинается вечер.
Машина принимает пассажира. Вздыхает рессорами. Водила громыхает дверцей. Жмет руку дежурному. Коряво переступает мимо луж. Втискивается за баранку. Наваливается на стартер. После проклятий и посылов по матушке, обращений к иным частям тела мотор нехотя вздрогнул, начал набирать обороты, заурчал. Заскрипели суставы дворников. Машина отвалила от крыльца в туннель улицы.
Дежурный достает из-за пазухи мятую пачку «Явы». Прикуривает. Втягивает грудью дым. Плюет в дождь. Бросает недокуренные две трети в вечер. Втыкает руки в карманы, скрывается в дежурке.
Вадик светит лысой маковкой в мокрое небо, моет асфальт. Щеткой моет. Руки ходят ходуном. В таком же состоянии внутренности. Капли сверху летят и летят.
– Только что по моим рукам текла чья-то смерть. Вернее – остатки жизни. Наверное, смерть длится гораздо дольше, чем жизнь,– подумал мальчик в военной форме.

3

«День отлетел, как лист осенний»
В. Ходасевич

Серыми пальцами Вовка теребит пшеничную щеточку усов, смотрит в заоконную муть. Ночь давит на пятки сумерек. Дождь все долдонит по клавишам подоконников. В мастерской тихо. Запах разбавителя спорит с застарелым запахом курева. Под потолком пьяной мухой жужжит лампа дневного света. Возле этюдника, на полу, – куски грязных газет, закрывашки от тюбиков; потерявшие свою привлекательность выжатые тела тех же тюбиков – изможденные, беспомощные, бесполезные. На холсте вправленная в раму, почти законченная картина. Она сделана за полтора года армейской суматохи и возни. На холсте – старая крепость, одичалые фонари, серебро инея, ночь и... снег, снег, снег.
Капли не съезжают по стеклу, а, припав мордами к поверхности, расползаются. В колодце двора ребрами обглоданного зверя блестят бледные обломки досок – жуткий знак укороченной куском свинца жизни. Ветер подвывает похоронной колыбельной.
Дверь вздрагивает. В черную щель из коридора втискивается Серега. Не сержант – водила. Его прозвали «утка в галифе» за перевалочку, напоминающую обожратую птицу из деревенского «гарема», да за руки, вечно шарящие в карманах. К счастью, не в чужих. Правда, с уткой с трудом вяжутся бычья шея и щеки, умело маскирующие хитрые пуговки глаз.
– Да уж... Денек выдался,– начал жаловаться Серый.– Военком с утра ни за что шею намылил. Он, понимаешь ли, проверку ждет! А я во всех безобразиях виноват. Помнишь, Миха нажрался? (Так солдаты прозвали майора Михеева – «cиняка» с лицом обиженного ребенка.) Он тогда в отрезвыватель попал. Помнишь? А я, видишь ли, должен был домой его отвезти. Не важно, что никто не приказывал. Сам, мол, мог додуматься. Туда ехай! Сюда доскочи! Не служба, а контора извозчичья... Да вечером нынешним... Сам знаешь – этот груз...
Вовка терпеливо выслушал нытье нахалюги. За полтора года службы так и не смог разобраться – как в одном человеке, в Сереге, уживается такое количество язвительности, наглости, раздолбайства наравне с бесподобной преданностью товарищам и друзьям. О женщинах нечего говорить вообще. По их душу у Сереги всегда имелись свои соображения, сходные во многом с воззваниями «святош», воспитанных на сальных анекдотах, коллективных ¬попойках в банях со спецобслугой.
– Вадька-то как? – перебил Вовка. После отъезда «Скорой» он не заходил в казарму.
– Нормалек. Спит, кажись. Трясло поначалу, да после «грибатого» из НЗ притих,– как сообщение на политзанятиях выдал Серега. – Впервой грузил ведь. Да такое. Самого чуть не вывернуло,– оросил воздух сочным матом и спросил:– А тебе каково?
– Аналогично. Еле успел комок заглотить. До сих пор внутри землетрясение. Шторм в девять баллов. Подлинник Айвазовского в смеси с Гогеном,– выдохнул в ответ, как перед стаканом водки. Умолк.
Оба нырнули в свои мысли, затягивая веревку паузы на послушном горле тишины. Лампа зажужжала еще громче и назойливей. В углу заскреблась мышь-подпольщица. Ее скреб напоминал Вовке школу, когда учительница рассказывала про засекреченные типографии РСДРП, где за «стаканом чаю» создавались прожекты нового государства.
– Может, по пивку? – разорвал узел Серый.
– Так ведь ночь уже. Даже у тети Кати ночью пива не бывает.
Когда протоптали стежку в соседний с военкоматом дом, именно в нем жила тетя Катя, солдаты не помнили. Просто ее «передавали из рук в руки» по службе тем, кто приходил после. А вообще-то, тетя Катя – презабавнейшая женщина. Этакий первопроходец, первый росток русского бизнеса, спаситель местных страждущих выпивох, сама больше схожая с замызганной поллитровкой зеленого стекла, на которой держится еще пошкрябанная этикетка. «Бланши», ссадины, коричневая короста на скулах и губах, на костяшках рук почти всегда украшали пионера страны рыночных отношений. Она никого не боялась. Даже менты берегли тетю Катю, а недовольных ею стукачей примерно наказывали. Ведь стучать на ближнего – нехорошо!
Серый как чувствовал расклад – днем еще затарился парой пива. Прокантовал бутылки в бардачке. К вечеру опустил заветные пузырики в карманы галифе. Сейчас залихватски извлек их оттуда, откуда-то из-под колен:
– Помянем пивком еще одного убиенного неизвестного солдата? Родичи-то, небось, «посылочку» из Советской армии к этому времени уже получили? – ядовито улыбнулся и повертел бутылки перед лицом.
– Хамишь!? – взрезался Вовка.
– Не-е, – протянул водила.– Просто – хреново. Как и тебе. Как и всем нам, остальным и отличным от тех, которые в суверенном государстве головы складывают,– и рванул так непечатно и нелитературно, что дыхание Вовки перехватило. Кровь накатила к щекам.
Ошарашенный, он слез со стола. Убрал в шкаф неоконченную картину. Закрыл этюдник. Превратил его в миниатюрный столик. Серега мастерски – пробка о пробку – откупорил и водрузил на желтую поверхность ящика бутылицы. Улыбнулся. С расстановкой:
– На-тюр-мор-дт-т.
Пиво густо потекло в солдатские глотки. За поверхностью бутылочного стекла возникали и лопались смачные пузырики. Серый вливал в себя густоту, почти не глотая. Вовка прикладывался на несколько дерганий кадыком. Шумно вздыхал. Прислушивался к ночи. Снова мочкал горлышко.
– Слышь, Серег, тихо стало. Дождь кончился, а мы и не заметили. Казалось, он будет идти теперь вечно.
– Пыль прибил,– дополнил водила,– смыл следы.
– Чьи-то – навсегда,– продолжил художник.– Смыл.
– Ага,– оторвался от пустоты стекляшки товарищ. Стек со стола. Отбил странную чечетку, хлопнув себя по ляжкам ладонями, прошелся по груди, опять – по ляжкам. Плутовски улыбнулся: – Ладно, я домой пошел.(Серый жил невдалеке. Начальство благоволило к нему, изредка отпускался солдат к жене на ночную побывку. Сегодня наступила именно такая ночь.) Домой! Валька заждалась! – и уже с порога, походя бросил:– Утром буду. К завтраку не ждите. А пока всем физкультпривет! – каблуки весело застучали по лестнице вниз.
Вовка остался. Дотянул пиво. Закрыл «пустышки» в стол с красками. Оглядел комнату. Словно пустоту оглядел. Сгреб грязные бумажки, обрывки. Бросил в картофельный мешок, приспособленный для мусора. Стащил с вешалки ремень. Обернулся. Щелкнул выключателем. Зуд ламп оборвался. Клацкнул ключом в замке. Пошел. В конце коридора нащупал дверь. Тихо потянул ручку. Обнажил солдатскую житуху: двухъярусные кровати, ряд тумбочек, строй сапог с разваленными в стороны голенищами, лысые головы на серых подушках и стенды, стенды, стенды на светло-голубых стенах. Даже во сне со стендов присматривали за восемнадцатилетними мальчиками. Недремлющее «око» напоминало о Присяге, верности солдатскому долгу, Уставу. Долбили об опасности ядерной угрозы со стороны империалистических государств, а из-под потолка щурились хитрые глаза Ильича.
Затхлый запах пота и гуталина зашевелил волоски в ноздрях, прервал идиллию созерцания. Володька почесал нос, но остаток чиха все-таки пришлось прятать в кулак, пропахший разбавителем. Прокрался сквозь мощный храп к своей кровати. Разделся медленно. Лег. Пружины железно всхлипнули, словно далекий выстрел. Кроватный звук застрял в храпе. Вовка закрыл глаза. Вытянулся. Расслабил мышцы. Обмяк, пытаясь забыться. Легкий вскрик из чужого сна заставил повернуть голову. Вадик поднялся. Сел. Вперился в темноту. Потом приник к подушке. Через секунду вскочил снова. Посидел и рухнул в сон.
4

Большая Советская Энциклопедия суха: Бессонница – позднее засыпание, раннее пробуждение, прерывистость ночного сна, уменьшение его глубины – и все! Как скупо и противно сказано.
Сегодня Вовка бессонницу ждал. Для него это возможность впустить из необъятной глубины в колодцы зрачков звезды, а когда крылья век накроют яблоки глаз – звезды вспыхнут внутри головы. Веки распахнутся. Взгляд замечется по стене. Найдет отпрыски звездных отражений. В башке зазвучат обрывки никогда никем не написанных стихов. Мысли смешаются с островками памяти, обретут новый смысл и значение. На невиданный холст опустятся звезды. Из них возникнут фонтаны и фантомы. Они начнут выплясывать, кривляться, исчезать, возникать вновь, растворяться, превращаться в разноцветные наплывы и геометрические фигуры, таять восково, снова образовывать странную цепь форм. Володька завороженно тянет к себе цепные звенья в страхе упустить, ведь тогда все кончится. Замрет. Порвется. Никогда не повторится. Придет жуть перед разомкнутым до бесконечности пространством. Жуть, граничащая с ужасом неповторения, непродления, непродолжения в других поколениях, заглотит разноцветность, предав бездонному зеву высоты маленькое человеческое «я».
Дыхание замерло на пике вдоха, на коротком, осторожном стуке изнутри. В бессонницу кто-то пытается проникнуть. Испрашивает разрешения настойчиво и кротко. Вовка распахнул ночь. Удивленно застыл. Опешил. Сердце подпрыгнуло к горлу...
5

Тогда Вовке было шестнадцать. Он стремился к девчонкам и одновременно боялся их. Но Лара! Кареглазая, смоляноволосая, смуглая цыганка Лара грезилась везде. Робость однажды лопнула неумелыми поцелуями, неловкими, очумелыми, порывистыми дерганьями. Они ничего не умели – пытаясь постичь все сразу методом слепых тыканий и содроганий. Природа не подсказала ничего.
Уши и щеки вспыхнули в бессоннице Вовкиной. Внизу живота, как тогда, возник приятный зуд. Перед глазами плыли незагорелости груди и бедер, еще ниже... терпкий запах женщины. Душа ширилась, взлетала над травой, наполнялась сладким, горячим трепетаньем. В полумраке вечера светилось серебром шестнадцатилетнее диво в образе цыганки Лары.
Резкий вскрик. Вадик поднимается. Пялится в наползающий рассвет. Отбрасывает одеяло. Босиком семенит в туалет. Вскоре возвращается. Первые лучи солнца обнимают его затылок. Уши делаются розовыми. Вадька не замечает утра. Падает в тепло постели. «Похоже, вставал, не просыпаясь», – подумал Вовка и выскользнул из-под одеяла.
6

Небо оттолкнулось от горизонта желтым. Всплыло оранжевым. Развалилось по высоте красным. Фиолетовые облака рас¬таяли со скоростью мороженого на горячей плите. Птицы разодрали тишину крыльями и криками. От Рачевки полетели тупые удары – в землю вгоняли железный кол. Удары утихли. Тягучее мычание далекой и невидимой Буренки сообщило о приходе ¬нового дня.
Томление бродило по душе, переваливалось по диафрагме тоской. Больше они не встретились. Никогда. Вовка слышал о следующем романе, который остался недописанным. Свадебное платье было куплено. Были приглашены гости, заказан ансамбль и ресторан... За неделю до... В общем, он прыгал, как обычно. Военный парашютист-десантник. Удачно открутил «тридцатку». Парашют вышел из ранца, но стропы перехлестнулись. Он, как настоящий профессионал, пытался их распутать. Тянул до последнего и – потерял высоту. Даже запаска не успела бы открыться. Гости, которые не знали о случившемся, пришли с подарками и поздравлениями. Ансамбль играл Шопена.
«Что с ней стало потом? С Ларой?» – спрашивал себя Вовка, заранее зная, что ответа нет. Он напялил хебешку. Взял в руки ¬сапоги. Выкрался за дверь. Обулся. На цыпочках прошел к своей каморке. Звякнул, скрипнул, шуршанул, забросил этюдник на плечо, спустился к выходу.

7

С башни Веселухи видно весь город. Видно, как улицы свербят под метлами дворников; работяги спешат на смену, походя втыкая в карман тормозок, завернутый во вчерашний «Рабочий путь»; трамваи дзенькают по стыкам подковками колес. Возле дома батюшки Алексия суетятся старушки с ведрами и кисточками – белят бордюрный камень. Дедок «шуршит» у забора – прилаживает новые доски и тут же красит зеленым свежие заплатки.
Вовке доставляет удовольствие утренний мир. Он лыбится еще и потому, что сценка у дома священника напоминает подготовку территории Н-ской части солдатами к приезду очередного отца-генерала инспектора. Только бабушкам повезло – не надо вырезать из бумаги листья, развешивать их по веткам, поливать из ¬пылесоса зеленой нитрой – лето на дворе, не осень. Листья целы, забор повторяет их цвет. Создается идиллическая картинка труда во благо гармоничного единства человека и природы.
Завтра на Успенскую гору потянется людская вереница – Духов День. Подножие собора расцветится яркими платками молодух и сдержанно-праздничными косынками бабулек. В процессию степенно впишутся снежные головы и темные пиджаки стариков.
А вот бомжарикам все до лампочки! Лето для них – вольготная пора. Некоторые еще дрыхнут под кустами или на лавочках, те, что продрали зенки, стремятся скорее попасть на дворовые помойки за свежим завтраком. Или на паперть у собора – много народу, спорится работа, водятся «деревянные» и на помойку необязательно. Можно выпросить не только на выпивон, но и на приличную закусь.
Блики прыгают по стеклам скользящих в уличных реках машин, по окнам домов, купаются в мелководье Днепра, льнут к сапогам рыбаков, цепляются к пойманной плотве и густере, будят, будят и будят еще спящих горожан.
Белизна грунта вспыхивает желтым, синим, зеленым, золотым, дребезжит красными крышами – кисть касается поверхности картона, взлетает, опускается на палитру и снова вонзается в утро.


8

«Знаете, это очень по-русски: сжечь хороший дом и восторженно глазеть, как в нем горят книги, картины, музыка, старинный фарфор. Очень, очень по-русски».

Б. Васильев
«Дом, который построил Дед»

Июль шелестит листвой в середину. Фонари к ночи вздрагивают фиолетово из дневного сна. Лампы пробуждаются. Черные кроны мигают холодными шарами, роняют на поздние спины прохожих корявые отсветы. Подфарники случайного авто оставляют в лабиринтах улиц запах красных полос. Торопыга такси метит воздух зеленой нитью: «Свободен!»
Беломорный дым вьется из консервной банки, набитой окурками. Вовка на коленях елозит по растянутой на полу «простыне». Красная гуашь проявляет толстяки буквенных брусков. Скрипнула дверь. Зашаркали шлепанцы под лямками галифе. Переваливаясь с «лапки на лапку», притащился Серега. Заглянул в «простыню». Закурил любимые вонючие «Лигерос». Запустил руку в карман. Правой лениво придвинул подшивку «Огонька» за сорок шестой год. Зашелестел вялыми страницами. Пауза прилипла к потолку. Помаячила в углу, где от стены к стене протянулась легкая паутина. Пауза скользнула вниз, лопнула, наконец, короткими очередями из Серегиных губ:
– Вов, сегодня утром в дежурку забегал. Захарченко дежурил. Почта пришла. Тебе тоже было. Он не видал. Я взял. Втихую.
– Ну...– Вовка завис над точкой – обозначением краткости над буквой «И». Заданная «Перестройка» обратилась в произвольный «Перестрой».
Серега мямлил, как многие выпускники института физкультуры. Он всегда испытывал трудности в выборе нужных слов из ограниченного физическими упражнениями и собственной ленью куцего лексикона. Оттого волочил слова по языку, будто жевательную резинку. Если нужное находилось, его и без того хитрая рожа просветлялась, предложения выстреливались обрезанными очередями. Исключалось только состояние пребывания подшофе, когда фонтаном прорывалась смесь вульгаризмов и спортивного сленга. Теперь же фразы подбирались с такими усилиями, что слышался скрип шестеренок тугих извилин.
Художник отдернулся от пола. Бросил перо в банку с водой. Скрестил на груди руки, исподлобья засверлил собеседника сонными глазами.
– Вот. Тебе, – втиснул пальцы в нагрудный карман водила. Выволок подмятый прямоугольник с казенным штампом вместо обратного адреса.
Пятый курс проскочил в череде разгулов и запоев. Практика в школе протекла сквозь пиво соседнего со школой бара. Весна принесла радость, огромную, как стадо китов, и горячую, как поцелуи бабочек. Вовка превратился в родителя курносой, с легким пушком на макушке дочуры. Запил. Не по-черному – по-белому. Все наливали. Всем наливал:
– Дочка! Аленка! Ювелирная работа! – неслось по комнатам общаги – муравейника послевоенной постройки. Утра начинались с кефира. В середку дня вливалось сухонькое. К ночи – все подряд. Главное – чтобы грело. В пьяной радости Вовка врезался на Колхозную площадь. Купил кучу подснежников. Все, что было у сухонькой старушки. Принялся одаривать всех женщин. Те шарахались:
– Молодой человек! Фу-у! Не приставайте! – и звали визгом милиционера. В ответ слышали:
– Простите, извините! Пожалуйста! – Вовка виновато щурился.– Дочка. Дочка у меня родилась! У нас с Веруней! Вчера!
Испуг исчезал. Женщины обнимали нежно ладонями цветы, перевязанные цветными нитками, прикрывали светлеющие глаза букетиками. Неловко просили прощения за крик. Благодарили за цветы. Снова извинялись.

9

Дурацкую привычку готовиться к чему-то в Вовке воспитали с молоком. Его готовили к детскому саду, к школе, к чему-то серьезному под загадочным грифом «ВУЗ». В институте пытались готовить к работе в школе, но вертаться в родные пенаты в качестве коллеги своих же учителей не очень-то хотелось. Вовка выбрал добровольную принудиловку под новым грифом – «СА». В армии пожалел, что готовиться к жизни его не готовил никто и никогда. Получалось, что до всего доходил сам. Своими мозгами. Это были маленькие личные подготовки. Сейчас настраивался на поездку. «Чудно как-то – ничего, никого и вдруг отец семейства»,– думал, снаряжаясь в роддом за дочкой.
В любой деревне свои законы, свой уклад и в каждодневности районной больницы. Особенно если она состоит из нескольких корпусов барачного типа. К учительнице всегда допустят мужа – завтрашнего учителя. А если он станет художником? Это слово на санитарок производит магическое воздействие, наравне со взглядом первого секретаря райкома партии или – горкома, заставляет сладостно трепетать все фибры их заскорузлых, истрепанных, зачастую пропитых душ.
Вера вышла на крыльцо ветхой лечебницы. Прогнувшись, скрипнули серые доски. Все, что хотел сказать новоявленный папа, вылетело из головы. Губы растянулись в идиотской улыбке. Только сделал, что сунул неуклюже букет роз в руки жены. Белые бутоны погладили щеку Веры, стебли слегка кольнули ладони. Бабульки в застиранных халатах идиллически подпирали сморщенные щеки венозными руками. Кое-кто пустил слезу сентиментальности. Но велели приезжать через неделю.
Прошла неделя. Он приехал снова. С кучей букетов. На том же крыльце прижал маленький сверток с девочкой к груди. Раздарил цветы нянечкам и врачам, сестрам. До самого дома парил над ¬дорогой. Спина околонела. Мышцы замерли. Терпел. Только в комнате плавно опустил упрятанную в одеяло и пеленки дочку Аленку на пухлое ложе дивана.
Собрались соседи, знакомые, малознакомые и еще кто-то. Пили. Тостовали. Снова пили. Трудно сказать – сколько дней. Вовка очухался лишь в комнате общаги, лежа на прогнувшейся до пола сетке кровати. Он не помнил – когда уехал и как. Помнил одно – ехать нужно было. Торопился с дипломом. Делал его быстро. Этюды приготовил за год до начала основных работ, в перерывах между выпивками. Потому основная работа шла крейсерски. Вместо двух с половиной месяцев справился за два. Помог играючи сокурснице превратить жутко бледную поверхность ватмана в серию рисунков «Игры детей». Пришлось позировать приятелю для картины «Первый трактор». Такая работа тогда была в моде. Конъюнктура, и ничего не поделаешь. В картине Вовка был сомневающимся крестьянином-середняком. И правда: а нужны ли были колхозы?
Гладкая поверхность жизни всегда заставляет забыть о кочках. Нам, людям, свойственно забывать о том, что может быть плохо, если все складывается нормально. А после штиля, как правило, всегда штормит. Вот этот шторм и втиснулся в печальное Вовкино «потом»...
Потом нагрянул домой. Поздно. Где-то к полуночи. На попутке добирался к родным.
– Э-э-эх, Вера, Верунчик! – вздохнул сегодняшний Вовка в себя.
...Один серый мужик с синими подпалинами на щеках – признаками надвигающегося алкоголизма, в засаленном пиджаке и ¬таких же несвежих портках сидел в комнате, стоически преодолевая хмельную зевоту. Второго определить в свете притушенного бра оказалось сложно, но одно было ясно – он героически боролся со рвотой, одновременно припадая грузным лохматым пузом к еще не окрепшим мышцам Ее живота. Ритмично скрипели пружины постели. Той постели, на которой они – Вовка с Веруней, любили. Пьяная бредь путалась с позевываниями и вздохами. Вера постанывала блаженно, сладостно, явно подыгрывая, возбуждая того, который находился наверху. Тот,  первый,  с подпалинами на щеках, предложил Вовке быть третьим. После него, естественно.
– Она и больше выдерживала,– мерзко уронил Вовке.
«Ну что тут говорить, что спрашивать?» – обронил однажды поэт.
Позже Володькин приятель, из местных, у него пришлось заночевать, сквозь водку пытался объяснить, что ЭТО началось еще до беременности. Берегли его, Вовку. Не хотели наводить тень на плетень. Боялись за его творческую натуру: «А вдруг руки на себя наложить захочешь? Это ведь дело такое, не каждому дадено пройти и выдержать!» – заключил приятель. Надеялись – авось, образумится. Поймет, что любят ее. Нет. Как оправилась немножко после родов, понесло. Да не с одним, с половиной деревни, с приезжими. Причем не изредка, а почти ежедневно и, как в народе говорится,  поквартально.
После защиты диплома – армия. Не столько от школы хотел спастись, сколько от себя. Писал Вере. Редко. Ответов, естественно, не получал. Мать рассказала письмом, что Вера пошла работать. Снова в школу.
Веруню, как оказалось, понесло со скоростью пьяного рысака. Завертело. Жажда «пробы» всего и всякого стала необузданной. К зимним каникулам, за две четверти, Вера Николаевна превратилась для старшеклассников в просто Верку, которая, освободившись от уроков, тащила очередного мальчика в свою серую постель. Ночи отдавала желающим мужикам, этаким сельским «извозчикам», воняющим бражкой, червивкой, потом и вечной неподмытостью. Днем учила и унижала. Ночью – наоборот. Подпив в пятницу, перед выходным, вываливалась в ночь. Брела вдоль штакетника заборов, плевалась, чертыхалась:
– Недоносок! Лопух! Импотент! Он у меня схлопочет! Чистоплюй! А я хочу! Со всеми хочу! С каждым! Пусть знает – с каждым! – далее следовали физиологические подробности строения мужских «достоинств», – хочу! – истерически хохоча, сползала по забору на землю, шептала,– хо-о-о-ч-ч-у-у-ю...

10

Добрый ли гений, Ангел ли сочинил пьесу «Егоркина жизнь»? (Вовку с детсадовского возраста прозвали «Егоркой» за фамилию, идентичную фамилии одного из знаменосцев Победы второй мировой.) И кто осуществляет постановку? Сызмальства преследовали невезухи, а тут – просто по-булгаковски свезло. Служить в городе, который стал вторым родным домом, доводится не каж¬дому. Кстати, ко времени службы дом, в котором вырос Егорка, снесли, березы, что росли вокруг дома, – вырезали, на этом месте построили девятиэтажку. От бараков осталось лишь воспоминание. И то – не у всех. Служить Вовка попал в военкомат. По сути – пионерский лагерь, где вместо вожатых – офицеры. Некоторые, как и вожатые, с дурцой, иные вообще без царя в голове. Да и где взять-то царя в социалистическом лагере? Ну что поделать с политически-пропитанным «замполитом», ползущим от звания к званию по костям солдат, «стуча» на соседа по кабинету или занимаясь подхалимажем? Солдат-то терпит. Дальше леса не сошлют, там тоже – жизнь. В общем, как считал сам Вовка,  впервой так крупно свезло, имея в виду, естественно, службу.
Через год сгонял в деревню. Втихаря от комсостава. Поговорили. Мягкость Веры испарилась. Превратилась в озлобленность. В оскал. Пластичность и терпение Вовки довели разговор до точки без взаимных физических упражнений в виде мордобоя и царапаний. Закончила Верунька, как стеклом по лицу:
– Я соглашусь на развод при условии, что истцом выступлю сама. Никаких возражений с твоей стороны. Иначе...
Что могло значить «иначе» – Вовка не догадывался. Он только чувствовал тот ушат грязи, что должен обрушиться на его голову. В состоянии, близком к шоку, уехал.
Повестка выпала на июль.
Серега эту историю знал, но к бракам и разводам относился с несвойственной для него философичностью: «Жениться надо не каждый раз – на разводы страниц в паспорте не хватит. А паспорт менять хлопотно». Однако письмо из-под носа начальника отдела увел. Рассудил: «Будет возможность стребовать при случае с приятеля стопку-другую». Этот физрук, несмотря на скудость кругозора, бестия невероятная, в которой течет кровь с половиной телец хохляцкого и еврейского зарядов, безумно любящий сало, горилку, баб симпатичных да мягких, хитрый донельзя.
– Когда? – вяло спросил Вовку, щурясь сквозь кубинский дым, приятель.
– Завтра,– ответил художник,– быть в пятнадцать.– Достал беломорину. Размял. Дунул в мундштук. Табак высыпался на пол. Солдат смял ненужную теперь гильзу. Бросил растерянно. Вытащил еще папиросу. Подразмял. Снова, не прикурив, бросил.
– Что делать будем? Успеешь? – вопрошал водила.
– Вот прикидываю. Должен успеть,– невероятно спокойно отрубил Вовка.
– Успивать нада, аднака,– спопугайничал Сергей,– раньше сядешь – раньше выйдешь,– прорвало товарища.– Подстрахую. Скажу – в санчасть пошел. К вечеру не появишься, совру – обследовать положили на пару дней. Попробуй все же обернуться за день.
– Обернусь. Говорят, солдат в суде на раз принимают. Женят за день, разводят за час. Приеду – поделюсь опытом. Вдруг пригодится тебе в будущей, цветущей разнобабицей жизни? Ты ж любитель малоизвестного, совершенно незнакомого, порой малосольненького тела,– не удержался от пошлости художник. – Только офицерью не ляпни с дуру чего. Неприятностей не оберемся. Служить-то остается всего ничего...
– Да ты что?! С дуба рухнул?! – возмутился Сергей, – я же – могила! Никому и никогда, ведь знаешь!
Над пунктирами улиц полуторатонной фугаской жахнуло небо. От резкого разрыва деревьям и крышам сделалось больно. Пыхнуло в проводах короткое замыкание. Взвыла бездомная собака. Выскочила из подворотни. Понеслась к подъезду, зияющему черным, в надежде на укрытие. Бешеная капля врезала по позвоночнику. Псина подскочила вверх, сделала странное сальто-мортале и с еще большей скоростью припустила к спасительной черноте. Бельевые веревки натянулись, загудели басово: «У-у-у!». Гул расколол удар грома. Беспардонный поток ветра подхватил целлофановый пакет. Зашелестел им в небе. Закрутился в вихре. Отскочил, вгрызаясь в окно третьего этажа тети Катиного дома. Звякнуло стекло где-то внизу. Тополь, лет пятидесяти-семидесяти, вздохнул, роняя на крышу автобусной остановки треть своего тела – мощный сук, который проломил шифер и, согнув стальные перекладины, рухнул на асфальт.
На другом краю города этот же ветер покатил вдоль улицы будку телефона-автомата, разорвал на клочья цинковую кровлю частного дома, скосил на провода умирающую липу. Сверху гремело и грохотало.
После активной «артподготовки» на город обрушился столб воды. С холмов устремилась лавина, заполненная обломками ¬веток, кусками афиш, сорванными листьями, скомканными газетами, обертками от конфет и жвачек, пачками от сигарет, окурками, бутылками, мелкими камешками и прочей дребеденью, подхваченной обнаглевшим потоком.
11

Вовка успел.
Обратно ехал скорым. В пустое купе швырнул пустую сумку. Встал в пустом коридоре. Душно. Опустил окно. Встречные сады обдали свежим запахом яблок, зрелого крыжовника, «уходящей» малины. Вечерело. Деревья и деревни опутывались пеленой тумана. Вдалеке вспыхивали огни маленьких хибарок. И все это – мимо, мимо, мимо.
Щелкнул за спиной замок. Откатилась дверь соседнего купе. Из провала возник сержант-сверхсрочник. Круглолицый, круглоголовый, с монгольски расщепленными глазами, ранней лысинкой надо лбом, в небрежной небритости, под приличным «газом». Он походил на обиженного наглыми мышами слоника.
«Слоник» закурил в сумерки. Нервно как-то закурил. Дерганно.
– Что за человек...– не то спросил, не то утвердил кому-то по ту сторону окна. А может – в купе. Или вообще – вне досягаемости поезда.
– Что за человек? – зацепил под локоть небрежно, нахально Вовку.
– Вы мне это? – недоуменным вопросом ответил «Слонику».
– Ну не ему же,– ткнул пальцем в свое отражение.– Ты что за человек? Божий?
– Все мы – божьи,– опустил голову, сделав попытку увернуться от разговора.
– Глаза у тебя больно мягкие,– начал на ты незнакомец. – Вот и подумал, что божий.
– Ошиблись, значит,– снова попытался выйти на нейтральную полосу Вовка. Через миг все же понял, что «Слоник» из породы «прилипал». Эти люди пристают однажды к собеседнику мертвой хваткой, как гриб-паразит к стволу дерева. Кажется – легче умереть, чем отцепиться от подобного типа. Следующий вопрос не заставил ждать:
– А живешь чем? На хлеб как зарабатываешь?
– Просто. Почти как все,– неопределенность явно не устраи¬вала сержанта. Вовке пришлось продолжить,– я художник. Деньги появляются периодами,– уж очень не хотелось раскрывать то, что служит он сейчас в обычной Советской армии. Действительно художником. – Один мой сокурсник, он из глубокой деревни, Серега Сафронов,– зачем-то принялся уточнять фамилию и имя,– любит поговорку: «Деньги – навоз. Сегодня нет, завтра – воз. Но хруст купюр не делает меня сентиментальным». Так, кажется, сказал кто-то из великих. Не заставляет таять. Я живу тем, что выстрадаю,– устало обронил вынужденному -собеседнику.
Сержант задумался. Ненадолго. Гордо подбоченился, поднял вверх кривую бровь:
– Во мне тоже есть чувство прекрасного! – схватил Егорова за плечо, пытаясь высунуть головой в окно, где горизонт подернуло тугим красным. Старики сказали бы, что завтра будет хороший день. Солнечный. Тихий.– Смотри! Смотри! Как там красиво! – орал в наступающий вечер хмельной парень.
Вовке стало не по себе от предпринятого насилия. Он вырвался из неожиданных объятий. Сержант понял, что сделал нечто неприличное.
– Зема, извини,– отвалился от собеседника сверхсрочник,– меня Виталиком зовут. А тебя? Сам-то откуда?
– Почти здешний, скоро проезжать будем,– выдавил неласково, нехотя. Представился:– Владимир.
Вышло, что они не просто земляки-земы. С соседних улиц. Вовка – с Советской, Виталик – с Первомайской. Легкая радость утонула в угрюмости одного и пьяной подавленности другого. Но тот, другой, не отпускал и не отпускался. Вялый разговор перешел в скользкий от вяканий Виталия монолог, в переливы одних и тех же фраз, в повторы и хлюпанье:
– А она – коммунистка. И родители ее – тоже. Большевики, мать их... Ну и пусть! Виновата, говорит. Прости. А я что? Вот – еду. Сам знаю – в нашей постели новый кто-то. Или – старый. Впрочем, она редко повторяется. Даже с хахалями. Только я вроде  как постоянный. Потому как – муж. Нет, наверное, новый,– трезвел ненадолго голос.– Каждый раз, когда мы вместе, она стонет, кричит. Блажит на весь дом. На всю улицу. Говорит – от счастья. Клянется, что любит. Клянется! Только стоит за порог – появляется «ворон». Новый. Изредка – старый. Ей больше по нраву случайные. Может, она больна? Нет, наверняка нет. Она – коммунистка. Развращенная богохульница,– выругался грязно, снова припомнив мать, оставил на стекле раздраженные капли слюны,– или больна? А-а? Что тогда делать? Вовка? Зема? – тыкается в плечо художника начинающей лысеть узенькой головкой. Отталкивается резко. Взгляд упирается в окно.
Поезд проскакивает переезд. Знакомую будочку обходчика. Шлагбаумы вытянулись вдоль состава полосатыми отростками. Мелькает узкая речка с вечерней водой. Мосток. Крашенные желтым хрущевские двухэтажки вдоль пути. Серое здание вокзала. Грязные часы. Они отстают всю жизнь. Красная шапка дежурного по станции. Мышиное изваяние милиционера. Фуражка завалена на затылок. Как у дембеля. За мостом, через полотно, слева – церковь новопостроенная, справа – молельный дом, заводы, несуразные строения под названием «дачные домики». От этих спутников всех городов – больших и малых – никуда не деться. Даже горожан тянет к земле. Не всех, но тянет.
Все. Позади остались улочки Егоркиного детства.
Молчал Вовка в себя. В сумерки молчал. Что сказать «Слонику»? Все настолько банально, прозаично, вымученно, что об этом даже не хочется. Купейный вагон свел двух мужиков, ставя перед встречей почти в идентичные ситуации. Один – отрезал все разом. Уже отрезал. Второй – пускал пузыри в водку, терзался, изводил себя и приставал к другим. Вообще-то, в поезде случайному попутчику жизнь расскажешь всю, без утайки и вранья. Просто подспудно чувствуешь, что никогда больше с ним не встретишься. Сейчас? Каждый по-своему прав. Что есть люди? Скопление грехов и пороков под фальшивой оболочкой благовоспитанности? Смесь внешнего лоска с тайными желаниями разврата и измены? Маленькой, но своей измены, прикрытой скабрезными рассуждениями о непорочности и невинности? Что поделать, таковы мы все – люди...
– Извини, приятель. Что тебе ответить – не знаю,– подернул плечами Вовка. Виновато подернул,– устал. До Смоленска – час. Пойду, подремлю чуток. Зверски вымучился.
– Да нет, чего там. Понимаю. Счастливо тебе, зема,– пожал руку Виталий,– только не в обиду. Ладно?
– Ну брось ты эти ляльки и цацки. Ты ж не институтка. Может, даст Бог, свидимся когда,– ответил на рукопожатие. Развернулся. Зашагнул в пустоту камеры купе. Бросил:– Удачи!
Сержант остался в коридоре. Похлопал голубыми глазами в отражение. Надоело через пять секунд. Нырнул в свой уголок. Миг спустя держал в руке «Пшеничную». Стучал проводнице. Несколько слов знакомства вылетело и погасло на коврике коридора. Затем выскочило бульканье. Через полчаса дверь захлопнулась. Спрятала за собой запах дешевых духов, солдатского пота, кирзы, водки, поездного блуда.
Дымка над болотами. Редкие огоньки деревень. Столбы вдоль насыпи. Пятна белья, оставленного на веревках. Вовкино вчера и сегодня. Он – редкий пассажир, бредущий к тамбуру. Тучи так и не лопнули дождем.
12

«Согрешивши, мы сами и станем в угол».
И. Бродский

Странно – чужая квартира, чужие простыни в чужих цветах, чужая женщина прижимается непонятным телом сбоку. Дыхание жжет плечо. Чужие полосатые обои отдают холодом. Пыжится в углу чужим бельем шкаф. Вовка обводит взглядом невесть откуда взявшуюся комнату. В другом углу, справа от окна, задернутого плотной шторой, письменный стол. На столешнице – ворох одежды. Венцом – несвежий бюстгальтер. Над – книжная полка с чужими книгами. Наверное, с книгами этой женщины. Это не его литература – напрягся сквозь полумрак по корешкам. «А кто это – она?» – визжит внутри вопрос, с ужасом обнаруживая, что ЕЕ он просто не помнит. Ни того, какие у нее глаза, губы, руки. Ни тела. Даже тела не помнит. Пытается вырвать из вчера слабо проявленные фрагменты. Познакомился. Посредством Сереги. Явно на липовом дне рождения. Главное – собраться, а повод найдется всегда. Пили. Танцевали. Снова пили. Потом выпивка перешагнула в обычное «квашенье». Позже – губы. Боже, какой этаж? Даже имени не помню! Неважно. Что потом? Шорох прихожей. Стрекотание молнии. Кажется, на платье. Кроссовки сбрасывал на ходу. Била горячечная нетерпения дрожь. Да, губы, руки, шершавость ее языка на плече, на животе, легкие покусывания, липкая слюна. Мерзко! Плохо! Подташнивает даже. От чужого «яблока» хреново. Надкусил только. Противное. Горькое оно. Не дичка, а горькое. И теперь – ее волосы крашеной паутиной лежат на груди, на плече. Показалось, что оттуда выползет вдруг паук размеров невероятных... Озноб превратил гладкость разогретой кожи в выпуклые «гусиные» пупырышки. А она спит. Сопит ровненько, как карандаш по линейке. Горечь духов смешана с противным запахом перегара, с запахом того, что было ночью...
– Интересно, времени сколько? – спросил себя.
Шепотом выдрался из-под пухлой руки и паутины. Она постонала во сне. Повернулась на спину. Разбросила ноги. Снова, скользя по линейке, засопела. Под ее одеждой с легкой брезгливостью обнаружил предметы своего туалета: трусы, майку с голубыми полосками. Ниже прижался к лаковой поверхности столешницы блестящий «рублевик» часов. Секундная скользила отработанными рывками. Часовая с минутной скулили на шести сорока пяти. Четверть оставалась на раздумья, одевание, забег на непонятную дистанцию до военкомата. Сквозь утро, напялив на ходу трико и по ходу – кроссовки, хлопнул дверью. Женщина не проснулась. Вовка выпрыгнул вниз по лестнице. В подъезде сообразил – ночевал на четвертом. Услышал стук трамвайных копыт. Сотню метров до железной дверцы летел, обнаруживая все тот же стойкий запах перегара внутри. «Кошки ночевали, не иначе»,– мелькнула в башке расхожая фраза в момент наступания на ступеньку. Трамвай подсел. Хлопнул дверцей. Поплыл.
Часы неугомонно звали. Три минуты одевался и соображал. Пять ехал и бежал до службы. Секунды – галопом до казарменного этажа. Проорал дуриком:
– Подъ-е-ео-м! – опрометью в умывалку. Уже там выдохнул:– Успел-таки.
Холодная струя рухнула в раковину. Вовка вожделенно смывает ее запахи с шеи, рук, губ. Остервенело трет щеткой по зубам. Побольше мыла – забить прикосновения чужого тела, чужих простыней, чужой квартиры, чужого имени, которого или не помнил, или не знал.

13

Весь день внутренности ныли. Стонали. Трещали кости. Хрустели суставы. Натягивались струны сухожилий. Подламывались ноги. На горячий поднос асфальта ухал огненный шар боли при любом движении, не говоря о ходьбе. Этот шар разрывался на массу въедливых иголок. Вокруг застыли восковые люди с глазами без зрачков. Бледные кривые деревья из воска на восковых улицах. Выкрашенный красным парафином к вечеру горизонт казался боком сочного яблока. Оно лишь с виду казалось сочным. Муляж всегда на вид лучше оригинала.

14

«Она предложила весь холодильник. Я вы¬брал холодного цыпленка, лепешки, фрукты и бутылку виски. Она отказалась от всего, но согласилась немного остаться».
В. Помещик
«Потолок с ящерицами»

Вовка стал ходить в дом у костела. Казалось – все начало ладиться. Ирина кормила незадачливого любого солдатика украинскими борщами, всевозможными салатами и яичницей. Последнее блюдо оказалось непревзойденным. Сбылась давняя мечта: «Чтобы каждое утро женщина, с которой живешь, готовила яичницу. Но каждый день разную». Его тянуло в пятиэтажку, где в тихом уголке ждала Она. Неприбранность, неряшливость лишь почудилась тогда, в первой ночи. Эпизодическая же совместная жизнь получалась тихой. Камерной.
Дни невстреч Вовка переживал мучительно. Болезненно тянулось время. Все чаще чудилось – вот Она, та, которая нужна ежесекундно. Всегда. Богиня – на кухне. Богиня – со спицами в руках. Богиня – в постели, среди белых простыней под тихим светом бра, в центре огромной ночи посреди Мира.
«Главное, что к тебе относится она по-человечески,– писала мама в одном из писем и просила там же,– ты ее, сынок, береги, не обижай. Пусть все по-людски будет. Только не спешите расписываться. Думаю, тебе первой ошибки надолго хватит». И Вовка не торопился. Вживался в Ирину. Вживлял ее в себя. Она охотно отвечала тем же.
Город жил своей, только ему одному понятной жизнью. Дожди стекали по стеклам витрин и домов. Трамваи отстукивали свой рабочий день. Еще не начиналось засилие улиц и перекрестков ларьками. О рэкете говорили лишь рыночные торговцы. До всего этого необходимо было дожить. Соната июля и сонатина августа сквозили прохладой. Первые дымы осени смешивались с облаками. Взгляд Ирины выражал тревогу. Дембелям оставалось гораздо меньше ста дней до Приказа. Вовка истолковывал для себя взгляд любимой женщины как нервное ожидание будущего. «Она поставила на меня и все же боится, что не останусь с ней, что не стану с ней жить. Глупо,–  улыбался Вовка,– стану. Да еще как стану жить!»
15

Резкая боль пронзила до вскрика. Она выскочила снизу. Из паха. Мутная странная капля выделилась и не желала падать. Страх застыл возле желудка. Такого не случалось никогда. Пойти к кому-то из ребят, посоветоваться и рассказать подробно о характере боли невозможно. Засмеют и умучают подколками. Откуда? Ответа не находил. Кроме Ирины, за последние месяцы не было женщин. Отсюда скользнула противная догадка. Отступила. Снова пришла боль и больше не уходила.
Врач делово осмотрел пациента и пригласил следующего – Вовку. Пробежал по листкам, где значились результаты анализов. Спокойно поведал, что во Франции это лечится, как насморк. Одна инъекция и – до новых встреч. У нас придется походить на уколы. Заверения и ссылка на далекую страну любви и влюбленных не успокоили. О природе болезни Вовка знал...
– Откуда? – повис под потолком кухни вопрос. Вовка потрясал бумажками с треугольными штампами. Желание выглядеть как можно спокойнее не покидало парня все время. Увы, то и дело он срывался на сип, забыв о всяческом спокойствии,– откуда, родная?! Зачем же так, любимая?!
Женщина прятала глаза. Мужчина плюхнулся на табурет. Она напротив.
– Сварю кофе, – не то виновато спросила, не то утвердила, извиняясь. Растерянно искала турку и кофемолку. Так старики везде шарят в поисках очков, водруженных на собственную голову. – Так получилось... Вышло... Как-то,– захлебывалась паузами.– Если можешь – прости. Очень хочется с тобой жить. Ты ведь добрый, верный и честный. Хочу встречать тебя после работы. Готовить вкусности. Ходить в театр. Рожать детей для тебя. Тебе,– и снова – с просьбами о прощении.
Потом Ира долго и путанно говорила что-то о прошлом; о том, что порвать с ним оказалось гораздо сложнее, чем думала; о том, что выпила с подружкой и ее друзьями; о том, что человек оказался симпатичный рядом и все произошло само. Откуда знать про болезнь? Симпатичный ведь. Думала, смолчит и не откроется ничего. Раз только один. Он не сказал ничего, не предупредил. Наоборот, показался порядочным и чистюлей. Это, мол, единственный и последний раз за время жизни с Вовкой.
– Последний и единственный,– твердила Ирина, подползая на коленях,– буду ноги тебе мыть. Молиться на тебя стану. Только прости.
И жалко становилось Вовке. И простить он хотел. И нутром понимал действительность ошибки. Ну – понесло. Взыграло преж¬нее. Не смогла женщина тормоз включить вовремя. Ну – было все уже. Позади. А умом согласиться не мог. Точкой для него стала фраза, оброненная в горячке ли, в полубреду ли:
– Я ведь тоже пострадавшая. Тоже больная. Когда с тобой были – не знала еще. На следующий день после того ты пришел. Давай вместе лечиться пойдем...
Оборвалось сердце. Мужчина встал медленно. Смахнул с головы несуществующую сорину. Вздохнул. Глянул, как в пустоту, на Ирину, распластанную на полу. Ночь вычернила окно. Фонари ровными рядами желтых пузырей вывесились вдоль улиц и трамвайных линий. Ирина по взгляду поняла все. Молча мужчина шагнул к двери. Спустился с четвертого. С высоты сыпало дождем. Подняв ворот куртки, шагнул из подъезда в прохладные струи воды. На уровне четвертого этажа медленно умирала еще одна надежда на безмятежное, казавшееся таким близким будущее. Вовка чувствовал на спине виноватый взгляд. Но – не обернулся.
16

Последний куплет сентября Вовка прослушал в затворничестве. В «кожно-молодежный» ходить не стал. Боль усиливалась. Дверь в мастерскую не раскрывалась ни для кого, кроме начальства. Куча работы не выводила из изнурительной курительной меланхолии. Окно мастерской ежевечерне демонстрировало один слайд – тоскливое одинокое человеческое изваяние, окутанное табачной дымкой, похожее на восковую скульптуру из бреда.

17

Красномордый, с носом, равным доброй картофелине в удачный год; короткий, как бревно, которому сделали незатейливое обрезание с двух сторон сразу; пузатый, как евнух в гареме султана; зануда и служака – начальник политотдела военкомата полковник Мерзяев «колошматил» матом Вовку. Коллеги по диплому, они стояли на разных полюсах воинской иерархии. Диплом Вовки чего-то, но весил. Диплом начпо – блеф, пустышка. Институт – вынужденный шаг. После майора карабкаться по служебной лестнице без «корочек» практически невозможно. Мерзяев, подобно многим заочникам, просидел сессии, лекции и семинары в ресторанах. Под икорочку, водочку, коньячок и щедрые закуски получал автографы в зачетке. Что может быть проще? На то она и Россия! Здесь можно многое продать, многое купить. А уж диплом-то! Тьфу! С двумя другими офицерами-однокурсниками он ржал над пятидесятилетней женщиной – воспитателем детского сада, для которой окончить институт – мечта всей жизни. Между собой офицеры крутили палец у виска, взглядами следя за этой «ненормальной», плывущей мимо кабака в институтскую столовую, а оттуда – в библиотеку. Но таких, как она, в среде заочников – единицы.
Два дня назад полковник приказал Вовке подготовить к совещанию новые стенды. Рядовой – не то чтобы взбрыкнул, попытался объяснить невозможность выполнить задание в столь короткие сроки в одиночку. Из красномордого начпо превратился от злости в почти черную багровоcть. Изорался. Слюной забрызгал:
– В армии не рассуждать! В армии приказы выполнять надо! Солдат играючи делает невозможное, если приказано! Собрали тут засранцев с высшим! – слово «образование» обрезалось. Но Мерзяева выручила природная изворотливость,– с дипломами! Учить меня будут,  что можно, что невозможно! – посыпался казарменный мат. От фраз пахнуло кислым, застоялым воздухом «камеры» со стеклянной табличкой на двери, где по красному золотом значилось: «Начальник политотдела облвоенкомата полковник Мерзяев Н.С.» В скобочках – часы приема по личным вопросам. С матом в крике перемежалось:– К девяти утра послезавтра доложить о выполнении! Чего пялишься!? – Досталось проходившему мимо Вадику. Начпо перевел дух. Сунул в карман руку. Почесался. Махнул со стола бумажки с текстами для стендов, напечатанные исполнительной вольнонаемной машинисткой. После работы или во время обеда она становилась вольноотдающейся полковнику. Тогда черная кожа сиденья «комиссаровского» дивана выла под ее рыхлыми ягодицами от нетерпеливого напора Николая Сергеевича. За дверь, обитую дерматином, не проникали звуки и запахи скоротечной случки.
Начпо скривился, вздохнул. Бросил еще раз:
– Засранцы! – выдержал паузу. Гаркнул:– Все ясно?! Пошел! – и в спину Вовке: – Да позови мне Марину. Срочно! – отвернулся к стене с портретом Ульянова-Ленина. Снял галстук. Ослабил ремень. Подумал. Совсем расстегнул поясной ремень. Блаженно чиркнул молнией ширинки. Потянулся. Дверь мягко отворилась. Щелкнул замок. В кабинете пахнуло недорогими духами. «Кошка» облизывала губы. Медленно приближалась секретарша-машинистка к полковнику, для которого весь год равносилен кошачьему марту.
Наступил обеденный перерыв.
Марина выскользнула в дверь, поправляя на ходу задравшуюся комбинацию, зажав в руках новенькие колготки. Одинокой женщине, растившей мальчишку, едва хватало денег на еду. Потому полковник делал изредка небольшие подарки. Они, видимо, служили благодарностью за молчание и теплоту. За дверью остался Мерзяев. Медленно, с расстановкой застегивал штаны.
Ах, как ему хочется больших звезд! Как хочется быть там, наверху. У руля. У горнила. У кормушки. Его ублажали бы так же, как он теперь этих колод-генералов. Нет, он потребует большего. Ему нужна страна, обращенная им в казарму с ее лизоблюдством, подхалимажем, беспробудным пьянством, скотством, но... Но с выполнением приказов Мерзяева в точности и в срок. Он желал руля! Пусть даже не главного, не самого большого. Пусть одним из... Но – ТАМ!
К этому стремился он, наступая на глотки, ломая хрящи сослуживцам и солдатам, приятелям и знакомым. Сейчас, расплывшись по коже дивана своим коротеньким тельцем, Мерзяев видел себя никак не меньше, чем Наполеоном Бонапартом. Ему дозволено в этом заведении многое. Скоро будет дозволено все! А этот художник? Так, пыль, мусор, засранец. Правда, эта пыль раздражает его «тонкое обоняние и обаяние», злит присутствием где-то в здании военкомата.
– Его здесь не будет,– пробубнил про себя начпо и поднялся с дивана.
Полковник пер на Вовку о профнепригодности, лени, необязательности и неуважении старшего по званию. Приказал опять – в срочном порядке –  доделать всю работу, потом собрать вещи для откомандирования на «точку». То есть – в лес. Начпо снова брызгал слюной, носился по кабинету, размахивая сучьями рук, матерился. Меч отправки из «пионерского лагеря» навис так низко, что, казалось, никто не оттянет его от солдатской шеи. А ему, этому художнику-солдату, казалось, было все безразлично. Спокойствие в его глазах еще больше бесило «полкана». Крик сорвался на вопль. Обратился в визг. Начпо напоминал Вовке поросенка, которого вот-вот прирежут. Потом почему-то вспомнились секретарша и их тайная любовь, о которой все знали. Он улыбнулся «увиденному». Красное, холеное лицо предстало перед солдатиком в момент случки. Глаза Мерзяева закатились. Ноздри расширились, расползлись в разные стороны, обнажились гнилые дыры. По растопыренному мясу губ стекала клейкая слюна. Шумное дыхание корчилось перегарным запахом из черного зева рта. Во все стороны летели стоны, всхлипывания. Вдруг в стонах Вовке почудилась... Ирина. «Нет!» – вскрикнуло внутри. Он гнал видение прочь. Не получалось. Начпо пыхтел над Ней. Вовка зажмурился. Погнал жуть от себя. Она не уходила. Возвращалась. Гнула. Скручивала. Головой он понимал – не его это Ира, это – секретарша Марина. Сердце клокотало. В гортани. В недосягаемой близости пролетают жизни людей. Нормальные жизни, с точки зрения банальности. В этот поток никак не удавалось вклиниться. Никак – вписаться. «Неужто обречен на одиночество?» – мелькнуло в голове и не гасло.

18

Октябрь лениво задвигал челюстями, откусывая и жуя медяки листьев, небрежно сорванных с черных проволочин веток. Нехотя вылезало «короткое» солнце – усталый работяга, который не знает ни выходных, ни праздников, ни отпусков. Оно с радостью прогульщика после обеда сваливало к горизонту. Маячило часов до шести-семи. К восьми исчезало. Грязник не мучил дождями, не мордовал не свойственной ему жарой. День в день переходил медленно, без ветра, суеты, без ликов, без времени. Где-то позади маячили счастливые дни. Все, что звалось «ВЧЕРА», теперь для Вовки стало тяжеловесным словом «ПРОШЛОЕ». Оно пенится внутри, бродит, скребет до крови, не позволяет спать, проникает в дрему, не оставляет ни на миг. Даже тогда, когда Вовка сквозь боль метет старательно хоздвор, в кучу сгоняет притоптанную «мелочь медяков». Хмуро склоняется. Подносит к «денежной горке» спичку. Остервенело глядит в дым. Курит в октябрь. К ночи поднимается в казарму, чтобы с утра влипнуть в безнадежность безвременности. Прошлое не отстает. Оно неустанно треплет сердечную мышцу, укалывает, сжимает, задерживает дыхание. Оно до конца дней должно тащиться в заплечном мешке.

19

– Подъем, хлопцы! Сорок пять секунд! Тревога, вашу мамашу! – располосовал радостный вопль кислую тишину, размеченную двухъярусными кроватями.
В солнечном пятне переливается семью цветами радуги поволжский немец Петька Шмидт. За огромным соломенным чубом – пилотка. Она, заломленная на затылок, едва угадывается. Голубейшие глаза, обгорелый на солнце конопушчатый нос, улыбка до самого загривка – все вопило и визжало невероятнейшей величины весельем.
– Завтракать, охламоны! И  бегом в машину!
Охламоны так и сделали. Перевернулись, повернули головы в сторону орущего. Лишь Юрка, пригнанный несколько дней назад из подмосковной части, вскочил. В полусне нашел ощупью форму. Впрыгнул в нее. Замотал портянки. Вонзил ноги в сапоги. Стал «смир-р-рна». Остальные пытались досматривать сны, но ржание Сереги и Кольки оборвало блаженство. Юрка, услыхав грохот, разлепил веки, огляделся мутно. Почесал недоуменно «ежик» на голове. Превратил припухлость губ в балдежную улыбку. Он понял, что перед ним тот самый рядовой немец-водитель-сапер, которым прополоскали все мозги. С опаской ошибиться Юрка спросил:
– Это Вы Петька? – и, получив утвердительную улыбку, продолжил:– С нами на завтрак пойдете? Или просто заехали?
– Он духом святым питается. Никогда ничего не жрет. Даже от кальмаров и красной икры отказывается,– недовольно отлетело с Вовкиной кровати.– Да еще по утрам орать любит недорезанно. Одно ведь осталось в жизни – поспать подольше. А этот придурок советско-германского розлива своей пунктуальностью и этого лишил. Поди теперь вспомни – что хорошего было во сне, а что плохого. Впрочем, хорошее в последнее время и не снится. Хотя плохое всегда помнится, а хорошее – ни хрена,– продолжал сквалыжить художник, вылезая из-под одеяла и ступая босыми подошвами по прохладным половицам в сторону Петьки. Ласково обменялись рукопожатиями. Обнялись приятельски. Егоров получил легкий тычок в лопатку. Пошлепал в умывалку, где Вадик и Юрка уже кряхтели под холодными струями.
– Ну, как вы тут без меня? С ума не посходили? Болячек не получили? А то гляжу, ваш русский художник не в себе, – вопрошал Петька маленький коллектив, – не похоже на него гадкое реагирование на прием мной доппайка из вашего котла.
– Не, ты не прав. Он просто от начпо недавно получил разгон, да на Серого дуется. К обеду охолонёт. Пройдет,– миролюбиво сообщил Колька, самый спокойный рядовой. Об этом красноречиво выражались флегматичные глаза, втянутые щеки, изящный нос и дегтярная поросль под этим изяществом. До армии Колька жил в городе советских невест, где с дореволюционных времен наблюдалась нехватка сильного пола. В этом городе есть еще достопримечательность – огромная голова женщины, у которой волосы развеваются в одну сторону, а шарф – в другую. Да еще голова эта на длинном железобетонном колу водружена. «Лепота!» – роняет Иван Васильевич в фильме, где он меняет профессию царя на домоуправа и наоборот. Да, так вот Колька не собирался по дембелю возвращаться в родной город. Об этом он объявил родителям еще на гражданке. Он завербовался прапорщиком, ¬по-морскому, мичманом на Тихоокеанский флот. Потом был переброшен на злосчастный «Комсомолец».
– А вчера-то что? Поцапались? – недоуменно вопрошал немец.
– Да не особо. Новый «груз» был. Что такое – сам знаешь, ¬помогал однажды. Потом, как обычно, выпили. Серый спьяну начал про баб. Сам знаешь – пунктик у него. Да понесло так, что не остановить. Стал Вовку подначивать когдатошним «днем рождения». А тот толком-то не помнит ничего. Он вообще в последнее время замкнулся. Развод что ли на людях так сказывается? Серый доколебался, как ту, с которой Вовка был, кралю зовут. Да хорошо ли с ней было? Чего пробовали и чего не успели. Художник надулся. Ушел в мастерскую. Заперся. Под утро только пришел. Ну, а Серый? Язык-то без кости, мозоль не натрет. Думали «нарезать» ему. Потом решили – разговаривать надо по трезвяку,– Колька махнул рукой, поплелся в гальюн, где только что Вовка корчился от боли.
– ? – Петька впялился в Серегины глаза. Тот не выдержал взгляда, заговорил:
– Понимаешь, дернули с Вовчиком летом по бабам. Настроение у него – сам знаешь. Договорился я со знакомыми бл... девчатами устроить день рождения. Нас – пара, их – тоже. Чего прикидываться – нажрались. До поросячьего. А там Вовка и сорвался. Подругу подцепил. Мою причем. Да я не в обиде. Такого добра... А Вовчик до чужих не мастак был. Однако – запетушился. Свалили они к ней домой. Оттянулись. Утром примчался, как угорелый. Чуть к разводу не опоздал. Ловелас. Побудку устроил. Сам глаза прячет. Потом в мастерской запираться стал. В увольнения ночные зачастил. В затворника играть принялся. Чего-то в четырех стенах делает. Никого не пускает. Вчера выпили, как водится. Гляжу – потеплели глаза у него. Жахнули покруче – поплыл Вовка. Я и давай подкалывать. Мол, она хвалила тебя, просила, чтобы еще приходил. А после, каюсь, мозгов нет, ляпнул, что ее тоже имел. Взвыл Егорка. Вскочил. Глаза налились. Кулаки – в кучу. Я напугался аж. Но, интеллигент, ничего не скажешь, сдержался и ушел в мастерскую. Ну, бывает, сболтнул по пьянке. Перебрал, переперчил. Виноват... – вроде раскаяния вздохнул Серый.
– Жаль, по роже он тебе не надавал или еще кто. Остряк-самоучка выискался,– выдал немец,– я бы не сдержался, навешал бы. Скажи спасибо, что у художника характер стойкий.
Петьку прервал тот же нарушитель спокойствия – приложил к губам палец, призывая к молчанию. Обернулся Петька. Вовка, вытираясь на ходу, вшлепывает в комнату вместе с Юркой и Вадиком.
Молча все собрались. Кирзачи разноголосо заколошматили по ступеням. Здание обрело легкий гул. Внизу, возле дежурки, выстроились. Сержант доложил майору Горемыкову. (Фамилия его как нельзя кстати соответствовала внешности мелкорослого, тщедушного зверька с лупающими глазками перед начальством и грозного в обращении к солдатам.) На его дубовое:
– Здрас-сь, то-ощи-ие сол-т-ты! – ответили издевательски:
– Здр-жела-мм-то-ощ-щий-ма-а-врр!
На выхаркнутое:
– Ша-а-а-мать-ва-шшу-арш-ш! – разваленно качнулись. Нехотя, не в ногу засмунили к вечной «кирзухе», мутному чаю и «таблеткам» масла. Чуть не спихнули с крыльца Петькиного майора – человека с лицом без малейших признаков растительности на сшитом надежно, по-советски, советскими же военными хирургами красноватом месиве.
20

Вовка туповато двигал ногами. Октябрь ночным морозцем прихватил лужи. Они лопались под беспощадной кирзой звонкими хрусталиками. По ним Вовка входил в конец декабря, где мороз на окнах домов соорудил замысловатые лабиринты. Снег там, помнится, был хрусток; деревья постреливали, вздрагивали ветвями, сбрасывая иней. Казалось, в удовольствие. До Нового года оставалось несколько шагов длиною в два дня. Впервые они приехали с Веруней в Псков. Точнее – под Псков, на дачу Стаса, старинного приятеля Вовки. Синие сумерки на станции «Пристань» шепнули: «Привет!» Едва отыскали домик с красной крышей в хаосе дачных «скворечников». Две комнаты оказались такими же усеченными, как само строение. Засветили свечи. Обалдело уставились на шикарный камин, он занимал почти половину комнаты. Обнялись. Припали губами друг к другу. Все ушло далеко. Жарко. Шепот вылетал, преследуемый горячечным паром. Вовка растопил камин. Вера отняла у сумки бутерброды, продрогшую копченую курицу, «огнетушитель» шампанского. В теплый воздух комнаты вонзилась пробка – огласила тишину приятным выстрелом. По¬следовало шипение, пузыри устремились в кружки, красную и синюю...
Утром, как считал Вовка, хотя это было далеко за полдень, Стас криками и применением физических действий, определяемых законодательством любого государства как насилие, выволок из теплой постели в остывший аквариум дома пару разгоряченных и разгневанных безалаберностью хозяина человеков. По снегу ¬погнал голышей в приготовленную для них баню.
Это была их первая настоящая баня после целой жизни, проведенной врозь. Так им казалось, ведь даже на ночь, для того чтобы поспать, приходилось разлучаться, как на целую жизнь.
Вовка улыбнулся в себя. Хмыкнул внутрь. Качнул головой. Холодная штанга вертушки КПП оборвала дорогу в декабрь. Лопнула нить. Под ногами двигался щербатый кафель пола проходной. Через два десятка скребков по асфальту, что начинается после кафеля,– солдатская столовая. Все ее называют «тошниловка».

21

Дед майора служил России еще при Скобелеве. За храбрость был обласкан, награжден и повышен до прапорщика. Отец из кадетского корпуса ступил к окопы первой мировой. Нераздельно с рядовыми, прапорщиками и корнетами мерз в окопах, ходил в штыковые, отступал, кормил вшей, голодал, харкал кровью от газов, но – жил. К большевистским лозунгам о мире и земле благоволил. Оттого после некоторых раздумий, без особых метаний, несмотря на дворянскую кость, стал одним из первых командиров Красной Армии. В двадцатых семейство Васильевых пыталось укорениться в Смоленске. Там-то Левка и разодрал первым криком пространство над Покровской горой. До следующей войны оставалось меньше двух десятков лет. К удивлению всеобщему, Левкин папа – Борис, командир РККА, оказался одним из редчайших счастливцев, переживших тридцатые и конец сороковых не в лагере. Оказалась благосклонна к нему и Отечественная, пролетев, как сквозняк, единственным ранением. В сорок седьмом Васильевы перебрались в Москву. В Смоленск вернулась лишь Левкина тетушка. Из Германии. Жить в больших городах ей не было дозволено. Пришлось поселиться в Ельне – недалеко от семейного имения, разваленного и разграбленного еще в семнадцатом.
На фронте Левка побывал лишь в самом начале. Военное закончил в сорок пятом. День Победы запомнил тем, что впервые увидел, как плачет мама, и признанием в любви будущей жене. Специальность позволила колесить по стране, в основном по западным областям Союза, с миноискателем и небольшим скарбом лейтенанта. Жена делила все тяготы смиренно и повсюду следовала за Левой, как нитка за иголкой. Время и жизнь менялись мало. Прибавлялось лишь количество звездочек на погонах. Какое-то радостное возбуждение подступало при повороте ручки взрывных машинок, что означало: работа закончена, мин нет. Светлоусый симпатичный капитан нравился женщинам всегда, но не пользовался этим ни разу. Этот капитан, Лев Борисович Васильев, внук скобелевского прапорщика, знал цену верности.
Тогда, под Брянском, жара гнала в тень. Хотелось пить и курить. Он не помнил, чего хотелось больше. Почему-то спешил. В старом карьере ждали «посылки» с войны, которую он не вкусил полностью. Их оказалось немного. Через два часа все, кроме одной мины, находились наверху. Солдаты аккуратно опустили ржавые болванки в кузова «Уралов». Перекуривали. Лева пыхтел над по¬следней. Песок осыпался. Заваливал вырытую лунку. Вынул взрыватель, начал поднимать железку, щелкнул второй взрыватель, снизу. Мелькнуло: «Как не заметил?»
Время прошло в черной яме. Полоснуло по глазам смертью. Из последнего госпиталя вышел с новыми погонами, новым лицом, под аккомпанемент слез врачей и хор старушек-сиделок. А он улыбнулся. Несколько виновато обнажил в странном оскале искусственную белизну зубов. Шептал невнятно одно и то же:
– Слава Богу, жив. Зато бриться теперь не след. Слава Богу... Зато бриться теперь...– по красноватым швам щек скользили неуправляемые капли. Падали на халаты врачей, сестер, на палую листву, пролетая мимо смерти, мимо, мимо...
22

Теплая песчаная крупа зашелестела в кузове под подошвами сапог. Пятерка рядовых плюхнулась прямо в теплое. Вдоль бортов. Петька стоял возле машины. Довольный. В столовке он «кишку набил досыта». «Кирзуха» улеглась теплым комочком на дне желудка. Немец урчал, как отлаженный мотор «Урала». Майор курил возле осенней урны, набитой до краев крашеными листьями октября. Последний раз затянувшись, привстал на подножку машины, заглянул в кузов. «Впечатал» в борт окурок. Бросил в листья остатки «бычка». Вскользнул в кабину. Громыхнул дверцей. Согнал фуражку на затылок щелчком безымянного по козырьку. Петька уже облапывал баранку. Васильев достал новую сигарету. Размял. Предложил Петьке. Тот отказался. Сам воткнул в искусственные зубы, чиркнул спичкой. Круто затянулся. На выдохе бросил ласково:
– Трогай, немец, потихоньку,– и расстегнул верхнюю пуговку полевого кителя, смахнув рукавом пот с заштопанного лба.
На корявых ухабах Старой Смоленской дороги рычал остервенело мотор машины. Выбоины и выпуклости сменялись редкими лапиками серого асфальта. Деревни мелькали убогостью домишек, редкими стожками и одинокими кобылами на околицах. Солдатики неваляшками катались по кузову, переваливались и ржали. Под колесами, как и под ногами, скулил песок – желтый, как поджаренное небо лета. Каучуковые «копыта» зеленого «коня» ползли по территории, на которой вольготно разместилась бы Италия – сапогом со своей мафией, пара-тройка Голландий с ветряками-электростанциями и футбольной командой «Аякс», а то и Швейцария со всеми втекающими в нее денежками или все сразу. Но эта страна испокон веков служила щитом России, холмистая, поросшая непослушными лохмами лесов, избитая всякой нечистью, но – живая. Эта страна – Смоленщина, напичканная миллионами солдатских трупов разных войн и нашествий со времен Рюрика, Трувора и Синеуса; одаренная тоннами снарядов, ядрами, гранатами, патронами и оружием. Здесь трактористы выпахивают болванки с Отечественной вместе с обломками мечей, кусками сабель и проржавелыми стволами трехлинеек...
Строгий, чисто советского типа обелиск с треснутыми памятными досками – следами от самопалов и самострелов, упрятан теперь в стыдливый ельник на краю Красного – поселка, бывшего при императоре Александре Первом, во времена Кутузова и Наполеона довольно крупным городом. «Мельчает Россия»,– вздохнул неновую мысль майор.
Всю дорогу Серега веселил ребят сказаниями о победах в постельных сражениях. Путал имена, времена, места действий, окончательные результаты поединков. По его версии, женщину он познал чуть ли не с колыбели. Детство и юность – ниточка половых романов с развратными узелками различной величины. Женитьба не остановила карабканий от одного узелка к другому. Напротив – в собственном представлении Серега считал себя секссимволом всего поколения, рожденного в шестидесятых. Он использовал любую возможность позабавить и позабавиться не то что в постели, но – в гараже, подъезде, холле гостиницы, бросив на пол шубу партнерши, в сквере – под деревом, в переходе электрички, когда народ набит, как сельди в банке. Из всех забав, правда, предпочтение отдавал машине – двадцать первой «Волге»:
– Не машина – зверь! «Боинг»! Сексодром! – восхищался, причмокивал. Выставлял демонстративно большой палец, цепляя ногтем верхний зуб, – щелчком подтверждал правдивость повествования. Сейчас «гений» плел узелки истории о некой красавице из магазина «Детский мир». Пошлость перемежалась, естественно, матом, красноречивыми жестами. Ребята ржали до слез. Вовка, втиснувшись в угол возле кабины, молчал, играя желваками на скулах. Серый расплывался довольной улыбкой – ему нравилось нравиться. А три парня в зеленых робах охали, держались за животы, катались по песчаной подушке, причитая и моля о снисхождении рассказчика.
Въехали в поселок. Притормозили на нелепом светофоре. Возле военкомата перекурили, пока майор уточнял маршрут. Выехали в сторону леса. Минут через двадцать остановились накрепко.
Кусок поля перед хмызником отрезан красными флажками на белых веревках.
– Загон для волчьей стаи,– прошептал никому Вовка, спрыгивая вместе с остальными на землю.
Петька уже рылся под сиденьем. Выволакивал нехитрый инструмент. Васильев курил сосредоточенно, грустно смотрел в оранжевые, золотые, желтые и кровавые остатки листьев. Небо резал, как нож масло, дисциплинированный гусиный клин. Крики сверху падали, подобные редким каплям дождя. Володька, Вадик и Серега пошли рыть ямы под все взрывоопасное. Это была их прямая обязанность, привычная. Колька и Юрка остались ждать первых команд для переноски «безвредных железяк». Петька и майор крадучись вошли за флажки...
К вечеру земля вздыбилась, лопнула первым взрывом, устремилась вверх, ахнула, раздирая ультрамарин неба. Через секунды и еще две ямы обратились в воронку.
– На сегодня – баста,– рвано улыбнулся майор.
Через полчаса возле машины пыхнул костерок. Сушняк споро занялся горячими языками. В котелках забулькала вода, запыхтела каша.
Ужинали устало. Безмолвно. К чаю Лев Борисович добавил крупинки из жизни своей тетушки. Замечательной тетушки. В начале повествования ржали, расплескивали чай, обжигали коленки и руки, потом с тоской глядели в огонь.

23

«Жила на окраине Смоленска в некогда славной своими парикмахерами, портными, часовщиками и ювелирами слободе под ¬названием Садки сухонькая сызмальства, симпатичная, с припухшими губами цвета спелой малины и голубыми глазищами, русоволосая тетушка Катерина. Проживание в слободке совсем не означало национального признака. Садки – первое, наверное, общежитие, где рядом с евреями жили поляки, финны, немцы и, конечно, русские.
В начале сорок первого родила тетушка мальца. К весне молоко у мамаши исчезло. Бывает такое. Завела козу-кормилицу. Война нагрянула летом. Эвакуироваться не успела. Осталась под немцем. В сорок третьем пришли фрицы забирать в качестве рабочей силы в Германию. Тетка учинила скандал. Самый натуральный. Никуда, мол, без козы не двинусь, потому как мальчика кормить надо. Повезло – похоже, работяги рядовые попались или просто возиться не захотели с «пристукнутой» бабой. Козу в поезд взяли. В пути тетушка настояла: на каждой остановке или стоянке солдаты выносили на руках животину из вагона – пастись. Даже колышек вбивали, привязывали зверюгу – тетушка научила. Покуда состав стоял, ждали. Коза в это время мирно щипала травку и до военных дел ей было, сами понимаете...
Домой вернулась в осень сорок пятого. Одиноко вернулась. Сынок на чужбине помер. В городе жить не позволили, потому как под немцем была, на него же горбатилась, а американцы освобождали. Что если Катерина – завербованный американский шпион? Слава Богу, нашелся добрый лейтенант. Незнакомый, а  заступился. Сказал, что это его тетка и он за нее поручается. Свезло. Не упекли в лагеря, срок не навесили, но из города пришлось уехать. Так под осколками стен дедовского поместья и поселилась. В конце брежневской эпохи преставилась. Рядом с дедом и похоронили мою милую тетушку Катерину»,– закончил майор. Повисла грусть над костром. Закурили. Повесили еще один котелок для чая. Лев ¬Борисович припал спиной к колесу. Задремал.
– Товарищ майор, Лев Борисович, Вы бы в кабину. Я приготовил там,– тронул тихонько Петька за плечо офицера. Тот вынырнул из дремы. Поднялся. Побрел вперед в хмызник. Зашуршали, треснули ветки. Журчание врезалось в чащу. Снова – треск, шаги, хруст веток под ногами. Васильев вернулся к костру:
– Петруха, спасибо за заботу. Завтра, ребята, как обычно, подъем,– влез в кабину. Скрипнули пружины сиденья. Тихо стало. Только костер облизывал бока котелка и изредка выбрасывал в черное небо красную мелочь искр. Завтра, как обычно, означало подъем в шесть, начало работы – в шесть тридцать.


24

Вокруг костра распластались шинели. Близилась полночь. Из-за черной ширмы неожиданно обнаружился двойник Мики Моисеева с картины Крамского. В бороде – крохи черняшки, одинокие соломины. Из-за кучеряшек выглядывают умненькие глаза с хитринкой, присущей мужикам лишь русским, всю жизнь вложившим в крестьянское ремесло свое, да по молодости лет тискавшим за всякие разности в пахучих копешках деревенских девок. Забавный дедок оказался, токмо что рубаха не косоворотка, а на линялом пиджачишке две «Отваги» тенькают серебряно. С белой головы старик стащил защитного цвета фуражку военного покроя с огромным козырьком. На тулье темнел след от звездочки. Прижал к сухонькой груди, к застегнутой на все пуговицы клетчатой ношеной рубашке фуражку. Кивнул не то головой, не то бородой. Молвил:
– Здорово будете, хлопцы,– снял с плеча картофельный мешок. Неторопливо опустил в жнивье. Внутри металлически звякнуло,– вы, что ли, саперы?
– Не-е, дедунь. Не саперы. Я – телеграфист, этот толстый,– Колька утомленно указал на Юрку, – «дятел». Саперов в команде двое. Один спит давно. Он – начальник. Второй – вот этот, – двинул головой в Петькину сторону,– но имей, дедуня, в виду, он ¬немец. По-русски понимает, а сказать не умеет,– загоготал над своей шуткой Колька.
Дед опешил слегка. Сначала. Понял, в чем дело. Улыбнулся:
– Веселые вы, ребята. Это хорошо! Только вот подначивать стариков не очень-то прилично. Вы уж извините. За беспокойство,– перетоптался поближе к Петьке, доставшему из костра головешку, чтобы прикурить. Повторил неловкий поклон:
– Сынок, я тут... С войны. Думал, сгодится когда. Припас небольшой, он карман не тянет,– невразумительно начал старик, почесывая поочередно то бороду, то макушку.– Лет-то уж сколь прошло. Пропасть! Не будет, видать, более лихолетья. Прослышал, вы приехали. Так и принес. Чего уж,– виновато как-то приподнял мешок. Высыпал под ноги десяток мин-шестикрылок, пару «лимонок», одну гранату противотанковую.– Ни к чему мне нынче...
Под ночным небом прокатился всеобщий «о-ох!»
– Ну, дед! Ну, даешь! – Петька осел мимо шинели в колкость обритой травы. Ахнул, глядя на снаряженные мины.
– Вот это да! – оживился Юрка,– впервой такое вижу. Богатство! Они что, дедушка, у Вас в сундуке или в шкафу лежали?
Бока мин матово светились в отблесках костра. Казалось – их только что вынули из ящика.
– Дак, я чего. Я это. Не надобно теперь. Не надобно,– трепыхался виновато старик, тараторил,– вы, ребята, только председателю не говорите («председателю» в устах деда прозвучало как «приседателю».) И военкому нашему. Ладно? Ни-ни, пожалуйста,– как-то обреченно произнес. Встряхнул мешок. Родилось пыльное облачко. Дедуня развернулся. Исчез в черноте пространства.
Ошалелые ребята пялились друг на друга. Молчали. Судорожно сглатывали слюну. Каждый не решался отпустить тетиву, снаряженную первым словом. Это сделали со стороны.
Снова объявился дедок. Покряхтел. Вынул из карманных оттопырок еще три «лимонки». Со скрипом в суставах присел подле своих же мин. Положил гранаты. Из внутреннего кармана пиджака выудил чеки с кругляшками колец. Взвесил в ладони. Со вздохом сожаления наклонил руку. О металл звякнули недостающие детали. Старик почесал в бороде. Поправил фуражку и исчез так же неожиданно, как появился. Исчез навсегда.

25

«Он спал на земле, а сон ему приснился каменный, с багровым подсветом»...
Ю. Милославский
«Стебанутые»

И привиделось Вовке небо – странное и страшное своей не бледно-голубой, а бесконечно красной бездонностью. Он летел, но летел не вниз, к земле, а вверх. Беспокойно и безнадежно искал кольцо парашюта. Его не было. Не было даже парашюта. К телу не прикасалась ткань гимнастерки. Тяжесть кирзы не давала о себе знать. И, вместе с тем, что-то давило изнутри. Распирало. Вовка пытался покруче вздохнуть. В горло вместо воздуха вонзались красные колючие струи. Они клокотали во рту. Пузырились на губах. От неприятной теплоты начало тошнить. Спазмы стиснули желудок. Тело взломалось судорогами. Зацепиться рукой было не за что. Земля обращалась в клубок фиолетовых ниток. Из клубка начали выпираться носы, лбы, скулы, образуя скульптуру. Пространство лепило из шарика портреты мамы, рано умершего отца, Веруни, старлея-афганца, начпо, мелькнула крохотная головка дочери, Ирина... Потом все вспухло. Задрожало. Вздыбилось. Рухнуло туда, вниз, где командовала чернота. Перед исчезновением все развалилось на ярко-оранжевые куски. Брызнуло что-то. Капли и струи краплака резанули по груди, горлу, рукам. Вовка попытался еще раз вздохнуть. Тело принялось разваливаться. Дико вскрикнув, очнулся художник. Пусто оглядел начинающийся рассвет. Часы отмеряли половину пятого.
Солдат натянул покруче шинель. Согрелся. Впал в новый сон, которого не получалось. Вокруг мерно покачивалось утро.

26

«В ту октябрьскую неделю они за одну ночь сделались взрослыми и навсегда распрощались с детством».

Р. Бредбери
«... И духов зла явилась рать»

Заморозок выбелил траву, обнял мелкие лужицы, разбросанные беспорядочно, тончайшим ледком. Костер едва дымил. Вовка продрог. Очухался от остатков сна. Часы показывали четверть шестого. «Скоро подъем»,– подумал солдатик. Смахнул с шинели иней. Принялся хрустеть прутьями. Разгреб остатки золы. Загрузил в тепло наломанную мелочь. Начал раздувать угольки. Едва появились первые языки пламени, заготовленные с вечера ветки и полешки сложил над пламенем маленьким вигвамом. Из недалекого заболоченного озерка принес воды. Котелок повесил над костром. Ребята почувствовали тепло, стали придвигаться во сне к скворцовым пощелкиваниям деревяшек.
Володька набросил на плечи шинель, протянул руки к жару. Нагретые ладони сунул под мышки. Расправил легкие длинным вздохом. Длиннюще выдохнул паром в морозное утро.
«Тысячи, нет – сотни тысяч людей одновременно встречаются, знакомятся случайно. Целуются. Занимаются любовью. Изменяют. Изменяются. Рожают. Рождаются. Убивают. Умирают. Круговорот людей в природе. Вот и теперь кто-то еще спит, кто-то шепчет обжигающие слова – сладкие и убийственные,– подумал Вовка, вынимая из кармана мятую пачку «Опала». Осталось две сигареты. Взял одну. Извлек головешку из костра. Прикурил. Вспомнилось: у костра спичками не прикуривают. Ветер подхватил паутинки дыма. Унес в небо. – А где-то вдалеке сопит девочка полутора лет. У нее теперь нет папы. Она наверняка не узнает, что Вовка – ее отец. Мама постарается. Веруня никогда не скажет обо мне что-то хорошее. Точно. А Ирина? – Вовка поднялся, побрел в недалекие кусты, серые в наползающем рассвете. Под ногами шухал ворох листвы. За спиной закипала вода в котелке. К теплу жались солдатики. Вадька бормотал в сон. Вовка шел дальше, поглаживая в кармане рубчики дедовской лимонки. За ворот посыпались иголки, колючки, крохотные листья. Лес начинался и раскрывал полы утренней свежести. Солдат на¬клонился. Приподнял тяжесть изумрудных лап. Ступил в нутро громадного массива. За старой елкой остановился. Больно пожурчал в сухую хвою. Выплюнул окурок в пенистую лужицу. Заскользил дальше. Низкие ветви похлестывали по лицу. Как-то незаметно. Небольно. Толстый слой хвои с листвой податливо прогибался под подошвами. Мысли продолжали роиться в голове:– Все люди, в общем-то, равны в жизни. С самого ее начала. Все имеют не только право на интимность любви, но и на интимность смерти... Что мне теперь? Была жена – нету. Дочь родилась, словно не рождалась. Мама, как в кино, – вышла замуж. Осуждать ее? Глупо. На смерти отца жизнь для нее не кончилась. Лишь бы счастлива была ты, мама. Последняя надежда умерла на четвертом этаже в доме у костела,– перед глазами распахнулось яркое пятно опушки. Солнце пробивалось на тающем инее, хваталось за серебро запоздалых паутин,– у природы тоже жизнь. Особенная. Своя»,– продолжал Володька, опускаясь на мягкую цветистую кочку ¬посреди поляны. Припал спиной к холоду земли. Достал пачку с последней сигаретой. Размял в пальцах цилиндрик с табаком. Прикурил. Дым легко проникал в легкие, щекотал ноздри. Паучок плавно скользил по воздуху. Вспомнилось чье-то стихотворение:

Паучок потихоньку наверх поднимался.
Антигона в тот час занималась петлей.
Эллин с юной рабыней в тени целовался
В тот же час.
Приближался полуденный зной.

Паучок засверкал, как на солнце реснички.
Антигона одежду в веревку свила.
Эллин сдернул тунику с рабыни привычно,
и рабыня привычно
к нему подошла.

Паучок по плечу на петлю заползает.
Антигона устало закрыла глаза.
Эллин старый с улыбкой рабыню терзает.
Полдень рвется вперед.
Задержаться нельзя.

Паучок по щеке поднимается выше.
Антигона взлетает и падает вниз.
Эллин яростно ржет. Эллин финики лижет.
Вот – рабыня у ног.
Полдень.
Солнечный бриз.

Паучок заскользил дальше. Мимо Вовки. Он занят своими паучьими делами, этот маленький хищник.
– А что если меня вдруг не станет? Мир не перевернется. Птицы будут так же парить в воздухе, люди – жить своими частными жизнями и умирать тихо. Тихо,– шептал человек в утренний лес.
Невдалеке грюкнуло ведро. Солдатики вставали, оглядывались в наступающий день, протирали глаза, потягивались, нехотя подходили к воде, умывались. Смех вспугнул дремлющих птах. Они подхватились с криком. Вадика Юрка толкнул в воду. Он упал – распластался в холоде прозрачности. С воплем вскочил. Матерно оросил поляну у болотца.
...Вовка вытащил из кармана «лимонку». Докурил. Окурок растер о каблук сапога. Сплюнул. Вздохнул покруче. Глянул вверх, сквозь ветки, сквозь небо куда-то в пустоту. Чека хрустнула, словно нехотя покинула гнездо. «Раз-два-три»...– отсчитал Вовка. «Четыре» не существовало.
Солдатики ошалело вперились в сторону леса. В сторону взрыва. Так и замерли: кто на полусогнутых, кто – со щеткой во рту, кто с котелком. Растерянно глядели друг на друга. Никто ничего не понимал. Васильев пересчитал парней, чувствуя, кого недостает.
Дед в деревне, что около, стукнулся лысиной о потолок. Скатился с печи, как бывало в молодости. «Одна граната ахнула, не несколько», – подумал старик, чуя что-то недоброе.
К солнцу летели волны горячего воздуха. В них умещались клочья гимнастерки, красные неровные комья земли, обожженная трава, сломанные ветки, боль, жизнь. Все это летело мимо ставших за одно утро взрослыми мальчиков в гимнастерках; мимо майора Васильева; мимо четвертого этажа у костела; мимо далекой Веруни и маленькой дочурки; мимо смерти. Мимо жизни. Мимо... Мимо...


Рецензии