Бог в помощь вам, друзья мои...

Кавказское побережье, 1837 год

— На флаг и гюйс – смирн-а-а-а! Флаг долой!
«Вот и ещё один день прошёл...» — отдалось в мыслях капитана. Устало и без облегчения.
«Браилов» стоял на якоре возле Адлера. Закатное солнце опускалось в море, предвещая на завтра славную мореходную погоду. И слава Богу! Не хватало бури у Кавказских берегов! Тем более, когда на борту — полторы сотни больных и раненых солдат. И тяжелое зловоние не перебивает  даже свежий черноморский бриз.
«Господи, зачем всё это? Для чего?»
Провизию распорядился выдавать понемногу — люди голодали с самого Тифлиса. Тяжелораненых разместили внизу. Те, что полегче, заполнили палубу. Сейчас их мундиры резкими пятнами выделялись среди чёрных флотских рубах. («Закуривай, крупа. Скусный, стало быть, табачок матросский? Ну, то-то же...»). Проходя по палубе, Фёдор Фёдорович услышал разговор — солдатик с перевязанной рукой, не утративший, видимо, ни бодрости, ни дара красноречия, весело чесал языком:
— И вот, братцы мои... ну, черкесы те, головорезы, одно слово, прут и прут, как стена... Нижнегородцы — на них! А один из наших и сробел, ясное дело, первогодка, что взять. Давай утекать! «Пушкин! — кричит полковник. — Руби подлеца, он весь полк позорит!»
Сердце резко сжала боль. Матюшкин, рванув на груди пуговицу, жадно хватил ртом воздух. Ещё раз...
— Порубил? — спросил кто-то из марсовых.
— Не-а… «Сабля, мол, тупа, чтобы своих рубить! За мной, ребята!»
«Лев Сергеевич... Лёвушка... Сказывали, что он на Кавказе служит...»— казалось, за него подумал кто-то чужой. Кто и когда сказывал — не уточнил даже про себя…  «Приказал старший братец: поцелуй Матюшкина…»
— ... Фёдор Фёдорович, что с вами? — тревожно прошептал молоденький мичман. Капитан качнул головой: ничего... Отдышался, поднялся на мостик, отдал последние распоряжения вахтенному. «Засвежеет — будите в ту же минуту!» «Есть!». Спустился в каюту, невесело при этом усмехнувшись про себя: «Будите…». Надежда на то, что сон, как тяжёлой подушкой, накроет его, утомившегося за эти дни до последней степени, оказалась пустой. Особенно сейчас…
— Никита, чаю!
Хотелось бы добавить чего покрепче, но удержался. Знал: легче не будет.
Бессонница караулила его уже несколько месяцев. То отступала, милостиво давая забыться, то опять брала в плен. Отступала в море — капитану фрегата, да еще черноморскому моряку, по слову Михаила Петровича, смены не было (места для переживаний — тоже). Но вот сегодня… и особенно после невзначай услышанного…
«Всюду мрак и сон докучный, ход часов лишь однозвучный раздаётся близ меня… Парки бабье лепетанье, спящей ночи трепетанье, жизни мышья беготня… Что тревожишь ты меня?»
Что тревожит? Память, совесть, одиночество? Или всё вместе?
Обрывки мыслей и воспоминаний толкались в тоскливой пустоте, как будто несколько горошин перекатывались в тарелке… То возникал в памяти полутёмный коридор петербургской гостиницы Демута, и незнакомый мальчишка, кудрявый и смуглый, насторожено глядевший исподлобья (кто первый улыбнулся  и протянул руку — теперь и не вспомнишь)… То вспоминался августовский вечер перед отплытием на «Камчатке», когда небо над Балтикой было прозрачным и светлым, в душе мешалась радость сбывшейся мечты с печалью близкого прощания, а на странице подаренной Пушкиным тетради он машинально вывел четырежды «Матюшкинъ ;едоръ», и на обороте — строку Дельвига : «Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас...». («Федя, а почему ты о море мечтаешь?» — «А у меня первая буква в имени — как кольцо якорной цепи!»)… То память перебрасывала мостик в Средиземное море, в каюту на флагманском корабле: «Берите, Фёдор Фёдорович, под командование бриг «Кимон», надеюсь, оправдаете доверие…» — «Ваше превосходительство! Пётр Иванович!.. — едва не задохнулся от счастья. —  Спасибо!»... А какая была буря в прошлом году, здесь, недалеко, когда с одной стороны разбушевалось  море, с другой напирали черкесы...  «Есть упоение в бою…». Эх, друже, не военный ты человек, хотя и гений. Нет там никакого упоения. А если есть, то далеко не во всяком...
И с кем поделиться, кто поймет? Нахимов и Корнилов, первостатейные моряки, а и они останутся в недоумении. Да любой здравомыслящий человек покрутит пальцем у виска: только-только вверх пошел, это после долгих лет прозябания, и тут — на тебе... Да чёрт с ней, с карьерой! (Э, брат, не скажи, живешь-то на одно жалование).  Но... море, море! И Севастополь! И родной до последнего юферса «Браилов»!  И команда... Отдать ее очередному «арестанту», по меткому выражению матросов? Это после того, как они на тебя чуть ли не молятся?
—… Ваш-бродь…
Матюшкин резко сел на койке. Денщик топтался рядом.
— Ваш-бродь, тут вас генерал просит.
«Неужели еще раненые? Или неполадки какие? До завтра не могли подождать, что ли… Эх, не было печали, ни днем, ни ночью покоя нет. А может, и к лучшему…». Встал, одернул сюртук.
— Пусть заходит.
… И охнул, ступил навстречу, сдавил вошедшего в объятиях:
— Вольховский? Володька, ты?
— Фёдор…

— Господи, вот уж не ждал… — бормотал Матюшкин, обнимая Вольховского и чувствуя, как повлажнели глаза. — Думал, рядом, а не увидимся… Письмо получил? — И вдруг с толчком тревоги. — Да ты, может, по службе, тут у меня раненые, знаешь…
— Получил, и нашел. Не по службе я, а к тебе.
— Хорошо-то как… Бог тебя послал, брат.
Отпустили друг друга, всмотрелись. Сколько не виделись, сразу и не вспомнишь, когда в последний раз.
— Что, изменился? — усмехнулся Матюшкин.
— Поседел… теперь опять русый, как в Лицее.
«Говорили мне уже это…» — тяжело подумал Фёдор Фёдорович.
— Да и ты вроде бы…
— Стареем, брат Фёдор, стареем… — И вдруг широко улыбнулся своей улыбкой, такой редкой гостьей на строгом лице, обнял друга ещё раз. — Ну, здравствуй, Федернельке.
— Здорово, Суворчик…
 … Никита принес бутылку вина, тарелки с закусками. Вольховский, присев у стола, оглядывал капитанскую каюту. Перехватил взгляд Матюшкина, признался чуть смущённо:
— Я ведь впервые на корабле.  Покажешь свой фрегат?
— Спрашиваешь! Ты, значит, здесь, на Адлере? А мы тут крейсируем, извозом занимаемся. Эта партия хоть и многочисленная, да заразных нет. А прошлый раз — батюшки мои… Да я ведь писал, повторять неохота. — Горько покачал головой. — Лазарев крепит кавказскую линию, корабли строит, Севастополь укрепляет, а… — Оборвал себя. — Твоё здоровье, Володя.
— Традиции нарушаешь, Фёдор.
— Ну… — Запнулся. — Тогда… за Лицей?
— За Лицей… — Звякнули бокалами. И по взглядам поняли, кого вспоминают. «Не надо… пока…» — «Хорошо».
— А ты уже генерал, значит? Ваше превосходительство? Не чета аз, многогрешному…
Вольховский криво усмехнулся:
— Боюсь, Федя, что его превосходительству скоро выйдет  отставка.
— Что ж так?
— А так… В царскую немилость попал. Его величество аккурат месяц назад на Кавказ изволили прибыть-с. Как обычно в нашей российской действительности нашел массу злоупотреблений и непорядков. А на кого всех собак вешать? У Вольховского прошлое того… не больно чистое… Тогда ход делу не дали, теперь вспомнили.
Помолчали. «Тогда» — это был декабрь 1825 года. Что спасло Вольховского, члена «Союза благоденствия»? Ведь был замечен кругом и повсюду, разве что, в силу обстоятельств, не на Сенатской…
— Судьба у нас с тобой, брат, — проговорил Фёдор Фёдорович раздумчиво, — как будто одно яблоко пополам разделили.  Из пансиона Университетского оба — в Царское Село. В Лицее кто твердо знал свое предназначение? Суворчик и Плыть хочется. И ведь сбылось же...  Исследовать земли российские на окраинах кому выпало? Тебе на юге, мне на севере. И тогда вот… в двадцать пятом… Что ты,  что я — мимо...
— Ещё меня Малиновский за сына принял, а тебя — Егор Антонович, — тепло улыбнулся Вольховский.
— С Малиновскими ты и вовсе породнился.
— Да... А ты до сих пор холостяк? Сказывал Яковлев, что чуть было не женился на дочери английского генерала.
— Было такое, — хмыкнул Матюшкин.  Кивнул в сторону иллюминатора. — Вот с ним я обручен… с морем. Только... 
— О чем ты?
— Да так... потом...  А я ведь тоже в немилости был. Только не в царской, а в капитанской. Рангом, конечно, пониже. Правда, капитан — он первый после Бога на палубе. Вообразил Врангель по приходе на Камчатку, что вздумал лейтенант Матюшкин команду «Кроткого» против него бунтовать, интриги заводить, как и его дружки в декабре на Сенатской…
— А ты?
Матюшкин развёл руками.
— Любезный Владимир Дмитриевич, ты меня с десяти лет знаешь: похож я на того, кто заводит интриги?
— Интриги — нет, а вот говоришь, что думаешь, прямо…
— То-то и оно… — вздохнул. — Видимо, Врангель и вообразил невесть что. Доносить не стал, все-таки четыре полярных года со счетов не спишешь. А разошлись навсегда. Да дело прошлое, теперь за тебя тревожиться буду. — Катнул по   скатерти хлебный шарик, опять налил бокалы. — Давай, чтобы у тебя хорошо обошлось. Ты только, Суворчик, без глупостей.
Тот не обиделся.
— Есакова вспомнил?
— Его…
— Я не сумасшедший, Федя. И грех на душу не возьму. Тем более — семья.
— Семён тоже был вроде не сумасшедший.
И опять залегло молчание. Гибель одного из серебряных медалистов Лицея оглушила несколько лет назад всех. Что его заставило во время польской войны пустить пулю в рот — теперь уже не скажет никто. Говорят, потерял четыре пушки и не смог пережить позора. «Лучше бы уже дождался боя да погиб по-честному», — сокрушался Энгельгардт.  Матюшкин в последнее время то и дело вспоминал Семёна Есакова, хотя и не дружили они особо в Лицее, так, обычное товарищество… «А может, он переживал то, что и я сейчас? Вряд ли, среди вольнодумцев наших никогда не был замечен. А может…». И невольно возникала в памяти взбудоражившая весь флот история со сдачей туркам без боя фрегата «Рафаил» в двадцать девятом году. Иной раз и не знал, что думать.
— Уходят наши, Матюшкин...
— Да… Был в Средиземном, поверишь ли, боялся письма от Егора Антоновича открывать. То Есаков, то Костенский, то  Саврасов… То Дельвиг… — Запнулся; Владимир Дмитриевич быстро спросил:
— Броглио не встречал там, в Греции?
— Нет. Пропал наш Сильвио без вести…
— А наши… — тоже запнулся. — А Жанно, а Кюхля? О них-то что слышно?
— Только то, что Егор Антонович знает… он нас везде найдет… Он же тебе пишет обо всех?
— Пишет… Мы с Иваном тоже попытались Пущину написать, теперь ответа ждём. Будет ли? А то письма, говорят, только от родственников принимают. И Яковлев писал, конечно.  И — не поверишь — Мясоедов.
— Обидел я Михаила в феврале… своим письмом, — Фёдор Фёдорович вновь почувствовал, как  в горле резко (не продохнуть) встал комок. — Да он простил… не до обид тогда было…
И оба почувствовали: вот оно, никуда не деться…
— Давай по третьему разу… как положено... Помянем…
— Давай… — неслышно откликнулся Вольховский.

Продолжение: http://www.proza.ru/2017/11/20/2157


Рецензии
"...Обрывки мыслей и воспоминаний толкались в тоскливой пустоте, как будто несколько горошин перекатывались в тарелке… То возникал в памяти полутёмный коридор петербургской гостиницы Демута, и незнакомый мальчишка, кудрявый и смуглый, насторожено глядевший исподлобья (кто первый улыбнулся и протянул руку — теперь и не вспомнишь)… То вспоминался августовский вечер перед отплытием на «Камчатке», когда небо над Балтикой было прозрачным и светлым, в душе мешалась радость сбывшейся мечты с печалью близкого прощания, а на странице подаренной Пушкиным тетради он машинально вывел четырежды «Матюшкинъ ;едоръ», и на обороте — строку Дельвига : «Судьба на вечную разлуку, быть может, породнила нас...». («Федя, а почему ты о море мечтаешь?» — «А у меня первая буква в имени — как кольцо якорной цепи!»)…" - ах, до чего же хорошо читается!!!
СПАСИБО, Юлечка!!

Ольга Малышкина   01.12.2017 10:00     Заявить о нарушении
Никак не могу найти старинную букву Ф в клавиатуре. Случайно раз получилось, но не запомнила...

Юлия Чечко   01.12.2017 11:41   Заявить о нарушении
А здесь на Прозе всё равно поддерживается только один шрифт, так что если буква отличалась, то вместо неё появится значок какой-нибудь...

Ольга Малышкина   01.12.2017 22:23   Заявить о нарушении