Жало пчелы

Я не участвую в войне,
Война участвует во мне.
Юрий Левитанский
Моей маме Морозовой Вере Илларионовне.

Я забыла тишину, и вой воздушной тревоги стал таким же привычным, как беседы соседок под окнами без стёкол. Не дожидаясь окрика матери и тётки, я хватаю «важную» сумку, она всегда должна быть рядом, и плюшевого мишку, – последний подарок отца, и бегу вниз, в бомбоубежище. Я не знаю, вернусь ли в эту комнату, или мы снова будем искать жильё.
– Верка! Взяла? Ага! – мать видит сумку в моих руках. – Танька! – это она моей тётке, своей золовке: – Где ты?
– Ой, девочки, я ж, чемоданчик забыла. Я сейчас!
Тётя Таня, сестра моего отца, когда-то носила красивую одежду, которую шила моя мама. Очень давно. Иногда мне кажется, что я даже придумала это. Но она хранит какое-то платье в странном заветном чемоданчике, таком же ценном, как важная сумка, только длинном каком-то, неуклюжем, скорее для переноски детских лыж, чем для платьев. Может там и правда лыжи для Валерки – моего двоюродного братика? Она растерянно смотрит по сторонам, держа за руку трёхлетнего Валерку, который не ноет как обычно, а молчит.
– Тю,  Танька, покинь уже свой чемоданчик! Вот кончится война, я тебе платьев нашью, все ахать будут. Танька, слышь, как воет! Беги – места не хватит!
Тётя Таня протягивает мне руку, в которой зажата Валеркина ладошка:
– А ну, на, прими!.
Потом машет руками, словно хочет похлопать мыльные пузыри, делает несколько шагов в сторону нашего дома, но рёв самолётов останавливает её, и она опрометью кидается к нам. Двери бомбоубежища захлопывают, как только мы оказываемся внутри. Всё, больше никто не поместится. Если бы Бог был, я бы молилась, чтобы те, кто не успел спрятаться здесь, нашли себе другое укрытие, но, скорее всего, я увижу их тела, когда выйду отсюда через пару часов.
– Надька, ну как же ж так?! – причитает тётя Таня. – Я ж так любила цэ платье твоё! А Павлик как меня в нём любил?! Он уходил когда, говорил: сохрани платье это, Таня. Я как вернусь, поведу тебя в ресторан. Шо я ему скажу теперь?
– Та молчи уже! Шо, я тебе новое не сошью, такое ж. Дай только война кончится. Павлик твой и не отличит!
Валерка начинает всхлипывать.
– Та цыть! – не очень громко одёргивает его тётя Таня, и он замолкает.
Я прижимаю к себе медведя, папа вернётся, и мишка как живой. А может и живой. Вон глаза такие грустные, даром, что пуговицы. Но если в них смотреть, становится не так страшно, и время бежит быстрей.
– Все на выход! Быстро! – грозный дядька, сразу видно, – командир, открыл нараспашку дверь бомбоубежища.
– Та не кончилось же ж ещё! – кричит кто–то.
– Это приказ! Перебежите квартал, там вам места хватит. Быстро, говорю. По одному.
Мы выполняем приказ.
Небо разрывают мессеры, и оно кричит от боли. В одной руке я держу сумку и мишку, другую сжимает мама. Тётя Таня хватает Валерку на руки. Мы бежим. Сейчас важно бежать.
Я оглядываюсь. В наше бомбоубежище вводят солдат. Совсем молодых, наверное, только что с курсов.
– Не оглядывайся! – мама крепче сжимает мне руку.
Мы уже видим, как открывают двери другого подвала, и в этот миг за спиной раздаётся страшный грохот.
– От-тыть! Прямое попадание!
Валерка мгновенно заходится в рёве.
Я снова смотрю назад. Там, где мы были, и куда зашли молодые курсанты, теперь дымится воронка, и я вижу, как птицей без крыльев летит в небо пилотка.
В новом бомбоубежище мы молчим. Сидим и молчим. Даже Валерка. И ничего не чувствуем. Просто ждём. Кто-то кашляет.
– Простите, любезные, у меня радио нет. Чей Сталинград-то сейчас, – наш или этих? – спрашивает старик. Кажется, это он кашлял.
– Сталинград может быть только наш, понял, отец! – отвечает ему баба в гимнастёрке.
– Понял, конечно. Но бои…
– А понял, так и молчи! – не даёт ему договорить та же баба, и старик закашливается ещё сильней.
 Потом, когда снова открыли двери, и грохот отполз куда-то в сторону, ближе к Волге, где он и живёт последнее время постоянно, мы нашли развалины своего дома.
– Ой же ж, мой чемоданчик! – снова запричитала тётя Таня, и мама молчала. Потом сказала:
–  Пошли,  поищем, где можно жить.
– Идить, я посмотрю, може найду шо?! Може оно десь завалилося. И Валерика возмить. Валерик, иди до Веры.
Я беру маленькую ручонку, она мокрая и горячая.
Тётя Таня руками отбрасывает мелкие обломки дома, словно под каждым из них может отыскаться её чемоданчик.
– Холодает уже, – тихо говорит мама. – Если жилья не найдём, помрём.
– А шо ж вы не эвакуируетесь, Надя?
Рядом с нами оказывается соседка по последней квартире, Галя.
– Та вот опоздали. А теперь шо? – вздыхает мама.
– Та шо опоздали? Идить к Волге, там вас на левый берег отправят на лодке. С дитями точно возьмут. Они ж оттуда подкрепление возят, а туда нас, – беженцев.
– А вы шо, Галя, не идёте? – мама ещё крепче сжимает мне руку, а я Валеркину.
– Так у меня ж Коленька мой где-то здесь воюет. Я ж Коленьку повидать хочу, – всхлипывает соседка.
Мама молчит в ответ и сжимает мне руку до боли, а я терплю, и Валерка терпит.
– О! – вдруг восклицает мама. – А ну посмотрим, чи нас пустят?
Дом, на который она указывает рукой, маленький двухэтажный, словно хранимый неизвестно кем, стоит почти целый. Свободный угол находим в комнатке в полуподвале.
– Живить пока, – приглашает хозяйка, – полная пожилая тётка в военной форме. –  Хозяйва за Волгу  отправились. А мы, в тесноте, да не в обиде. Меня Тома зовут, а вас?
– Надя, – улыбается мама. – А это Верка, доча, и племяш Валерик. Ещё его мама подойдёт, золовка мне, Татьяна. Примете?
–Та шо ж?! Куды ж вы денетесь?! Живить.
– Это чьё? – мама показывает рукой под стол, где стоит ручная швейная машинка под фанерным чехлом.
– А не знаю. Берите, если надо, – машет рукой Тома.
Мама достаёт машинку, бережно открывает, убирает чехол под стол:
– Бачь, Верка, це ж Зингер! У-у фашист!
Она крутит ручку, и машинка тихонечко начинает строчить, как кузнечик в траве.
– А ну, иди, пошукай тётю Таню. Валерика тут оставь.
Я выхожу на улицу.
Там, где пару часов назад был перекрёсток, стоит тётя Таня и растерянно смотрит по сторонам. Я вижу в её руках странный чемоданчик, – нашла своё платье, слава богу.
– Таня! – кричу я.
– О, Верка! – оборачивается она на мой зов. – Ну, шо? Чи нашли крышу?
– Нашли, – киваю.
– А я вот чемоданчик отыскала. И не помятый даже совсем. Только запачкался. Так шо ж, шо запачкался?! Стряхнуть и всё. А я думаю, куда вы подевались. Где шукать вас, и слышу, ты кричишь…
Мы идём к нашему новому домику, а тётя Таня всё говорит, говорит, не замолкает. Это у неё бывает, когда она сильно волнуется. И чем ей страшней, тем больше и смешнее она говорит. Я молчу, потому что неважно, буду я отвечать или нет – она не заметит.
Валерка орёт. Он красный и горячий. Мама и тётя Таня суетятся:
– Тома, уксус есть?
Тома приносит бутылочку уксуса, тётя Таня достаёт неприкосновенную бутылку с водкой для компрессов от жара. Валерку раздевают, а он весь в красных пятнах как в комариных укусах.
– Слава богу, ветрянка! – машет рукой Тома. – Пару дней, и будет бегать. У меня зелёнка есть.
Валерку мажут зелёнкой, ставят ему компрессы и заваривают чай из мяты с мёдом. У Томы откуда-то нашлась сушёная трава и баночка старого засахарившегося мёда.
– Верка, хочешь тоже для профилактики?
Конечно я хочу. Я мёда уже больше полутора лет не видела.
Ночь такая как будто нет её вовсе. Со стороны Волги не замолкает грохот боя, огни прожекторов как осколки солнца носятся по городу. И очень жарко.
Я хочу попросить открыть окно, но вижу, что оно распахнуто настежь, и сквозь него льётся настоящий солнечный свет на парту.
– Морозова, готова? – спрашивает географичка Тамара Михайловна.
Мне нужно держать экзамен географии, который я проболела, зато выучила всё как следует. Папа после работы приходил ко мне в комнату дать лекарство на ночь и каждый раз говорил: «Учись, Верка. Ты умная, тебе надо учиться»
– Готова! – отвечаю.
И без запинки рассказываю про круговорот воды в природе и называю столицы государств без ошибок.
– Молодец, Морозова! – говорит учительница, ставя мне пятёрку сразу в табель. – Поздравляю, ты переходишь в шестой без троек.
Мне нужно скорее домой показать табель папе и маме. Я бегу через парк. Жарко, июнь скоро закончится. По обеим сторонам дорожки отцветают кусты акации. Гроздья соцветий пряно благоухают, они приторно сладки и душисты. Срываю на бегу и засовываю в рот нехитрое лакомство, и острая боль прожигает мне язык. Я кричу.
– Верка! Верочка, что с тобой? – мама трясёт моё плечо. – Ой, девчата, она ж тоже горячая.
Я открываю глаза и хочу сказать, что мне больно во рту, но не могу, задыхаюсь: это я не кричала, а стонала громко. Во сне. Тома подбегает ко мне:
– Батюшки, да никак отёк у неё! Это мёд! Может ей мёд нельзя?
– Ой, может, боже ж мой! – кричит мама. – Её ж пчела прямо в язык укусила! Може теперь и нельзя!
– Сейчас, сейчас, – воркует Тома. – Я ж медсестра, слава богу. У меня есть вот это.
Она суют мне в рот очень горькую таблетку и заставляет запить её чем-то совсем отвратительным, горьковато-солёным. Я некоторое время ещё задыхаюсь, а потом исчезаю куда-то.
Валерка на следующий день, как игрушечный леопардик в зелёных пятнах, уже ползает под столом, катает большой спичечный коробок и говорит: «Бах! Бах!» Наверное, у него это танк. А я то вижу Валерку, то снова проваливаюсь куда-то. Но могу дышать, и болит только голова. К вечеру мне становится полегче.
– Верка-то ветрянкой уже болела, вот я и перепугалась, – рассказывает мама. – А вдруг опять? Говорят, от второй ветрянки и помереть можно.
– Нет. Второй ветрянки не бывает, – уверенно отвечает Тома. – Это аллергия у дочки твоей на мёд после укуса пчелы. Такое бывает.
– А Валерик уже и без температуры, – облегчённо вздыхает тётя Таня.
Я снова проваливаюсь куда-то, но слышу последние слова Томы:
– Не переживай Надя. Я ей хорошую дозу дала, чтоб уж наверняка аллергию снять, вот и спит теперь.
Валерка сидит возле моей постели на полу и ждёт, когда я проснусь. В его руках толстенькая потрёпанная книжка с картинками. Увидев, что я открыла глаза, он суёт мне книжку.
За неделю, что мы ждали полного выздоровления Валерки, чтобы идти к Волге, я выучила пару сказок Пушкина, которые ещё не знала наизусть, – так братишке нравится моё чтение вслух. Теперь книжку можно не брать с собой ни в бомбоубежище, ни в эвакуацию. Картинок только жаль. Правда она всё равно разваливается, – зачитана многими людьми. Я осторожно вынимаю из книги несколько страниц с иллюстрациями и прячу их в важную сумку, чтобы потом показывать Валерке, когда будет хныкать. Они его успокаивают не хуже чая с мятой.
– Сегодня идите, – говорит Тома. – Часа через два наших много прибудет на этот берег, и технику переправлять собирались. Так что, как стемнеет, так и бегите, они ночью обратно с беженцами пойдут. Собирайтесь.
Собирать нам особо нечего: тёткин чемоданчик, важная сумка, мишка и Валерка.
Мама машинку с собой забрать хочет, Тома разрешает, много мама починила за неделю одежды и не только Томиной, но и той, что приносили из госпиталя.
– Бери, чего уж. Без тебя она тут заскучает, шить всё равно некому.
В темноте уходим. Очень быстро. Почти бежим. Тома нам показывает дорогу, она знает, где безопасно.
Я впервые вижу Волгу так близко. Уже довольно холодно, начало ноября, а по реке плывут льдины, и лодкам приходится лавировать между ними. Грохот канонады теперь совсем рядом. Мне кажется, это огромное мифическое ненасытное чудовище орёт, жрёт свои жертвы, а ему всё мало, и оно орёт всё громче и неистовее и требует всё больше.
Тома беседует с каким-то военным, а потом подходит к нам:
– С Гришкой переправитесь. Вон его баркас, и она машет в сторону огромной лодки. – Ну, идите. Храни вас Бог.
Мама обнимает Тому, и в этот момент рёв становится оглушительным. Над Волгой на бреющем полёте скользят мессеры.
– Вот же ж гады! – кричит тётя Таня.
Из-за кустов и валунов слышны выстрелы – это наши палят по фашистским самолётам. А те стреляют сверху по кустам и валунам, а на воду сбрасывают бомбы.
– Вот сволочи! – снова кричит тётя Таня и протягивает мне ревущего Валерку. – Верка, держи и беги до баркаса. Здесь точно убьют!
А сама со своим чемоданчиком несётся к ближайшим валунам. Платье своё хочет надеть перед смертью что ли?
– Танька, ты сказилась, чи шо! – орёт ей мама. – А ну геть сюда!
– Надя! – отрезает тётя Таня. И есть в этом окрике что-то такое, что не требует продолжения. Мама подхватывает машинку, меня, а я Валерку, и мы кидаемся к лодке.
Уже с борта я вижу, как тётя Таня заряжает винтовку, которая хранилась у неё в заветном чемоданчике для лыж, завёрнутая в любимое платье. Вот тебе и платьице для дяди Павы в ресторан! Она прицеливается и стреляет по кабинам самолётов. Один из Мессеров идёт в пике, кажется очень близко к валуну тёти Тани. Но вдруг клюёт носом, словно хочет выловить рыбу, пролетает ещё немного и врезается в нашу землю.
– Снайперша! – раздаются крики с берега и с лодок. – Это она его! Наша взяла!
– Тётя Таня – меткий стрелок, – шепчет мне мама. – Она служила в военизированной охране.
– Что теперь будет? – я крепко прижимаю к себе Валерку.
– Та не боись, свидимся ещё. Не из таких передряг выходили, – усмехается мама, но я думаю, чувствую, что она сама себе не верит.
Но Валерка скулит, и его надо успокоить, и я читаю вслух:
– У Лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том…
– Дочка, громче! – улыбается Григорий, который теперь на вёслах, и ко мне с улыбками оборачиваются все пассажиры, их набился полный баркас. И даже парень с ружьём. Он стоит на корме. Наверное, тоже снайпер. А над нами с воем носятся гарпии и швыряются своими страшными стрелами.
– И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных…
Чья-то рука хватает борт баркаса, и он накреняется. Я вижу искажённое лицо нашего солдата. Он ранен и ищет спасения. Я готова протянуть ему руку, чтобы помочь подняться на борт, но парень кричит:
– Прочь! Тут женщины и дети!
Солдат не слышит его, он видит мою руку.
– Прочь! Стрелять буду! – орёт парень.
А я уже встаю, чтобы дотянуться. И тут раздаётся выстрел, и солдат уходит под воду.
– Гад! – кажется, это мой голос. – Фашист!
Я хочу встать, но кто-то меня держит крепко. А баркас снова кренится на бок, и появляется новая рука и крик парня;
– Прочь! Здесь женщины и дети!
Он снова стреляет.
– Ненавижу тебя, сволочь! Он же наш! Советский! – точно, это ору я.
И чувствую чьё-то плечо на своём лице, пахнущее махоркой и ещё чем-то знакомым. Папой.
– Тише, – шепчет Григорий, – тише. Не воюй. Нельзя иначе, понимаешь? Приказ!
– Но они же наши, и они раненые, – всхлипываю в ответ.
– Они и сами не выживут, и вас погубят. Так надо. Понимаешь? Так надо.
Я не понимаю. Я не хочу ничего понимать про как надо!
– Волга горит! – перебивает мои мысли чей-то голос.
Я с трудом отстраняюсь от вкусно пахнущего плеча и вижу зарево.
Наверное, это тётя Таня подстрелила очередного фрица. Или другой снайпер. Там на берегу их много, наших. И самолёт упал в воду, истекая топливом. Не один, их тоже много. И вот эта драконья кровь пылает на воде, пытаясь пожрать наши льдины. А наши льдины тушат их огонь! «Лёд и пламень» – я про это что-то слышала от папы. Как же это восхитительно страшно. Или страшно восхитительно. Я не знаю.
Когда мы причаливаем к новому берегу, я всё ещё смотрю на горящую воду и армию льдин. Я думаю, что лёд должен победить. Ведь он наш.
Вой войны на этом берегу такой же. И ночью я не могу заснуть. Мне холодно в палатке. Я обнимаю Валерку, сопящего между мной и мамой. Он, слава богу, спит.
– Да шо ж цэ робиться?! – слышу голос мамы.
– А вы до Потапенко сходите. Може он шо сделает, – отвечает ей другой, женский, незнакомый.
– Верка, вставай уже!
В палатке светло. Наверное, утро. Или даже день. Я вылезаю наружу. Мама стоит с Валеркой на руках и загораживает солнце.
– Цэ ваша доца? – спрашивает баба в телогрейке, укутанная сверху пуховым платком. От её вида мне становится зябко, и я ныряю в палатку за своим пальтишком.
– Она, – отвечает мама.
– Идите до Потапенко. Ей же учиться надо. Там школы работают. Он поможет перебраться, – продолжает баба.
– Мам, – я снова на улице.– Случилось, что?
– Та шо! – мама покачивает Валерку, который готовится зареветь. – Опять опоздали. Последний обоз засветло ушёл, а мы с тобой проспали. Вот не хотела ложиться. Прими Валерика.
Она суёт мне брата, и он радостно тянет ко мне руки:
– Пусина, – шепчет он единственное слово, которое умеет говорить. – Пусина.
– Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком… – начинаю я тихо, и Валерка замирает.
– И дэ ваш Потапенко? – спрашивает мама.
– А пошли со мной. Это ж тут рядом. Вон его палатка.
– … Зачем далёко? Знай, близка судьба твоя… – читаю, когда возвращается мама. Она слышит последние слова и улыбается:
– Собирайся уже! Близка судьба твоя! Не будет пока обоза в эвакуацию!
– Мы же замёрзнем в этих палатках, и кушать хочется, – кажется, мы с Валеркой сейчас зарыдаем вместе. От маминой улыбки только горше.
Я ничего не думаю про эвакуацию, мне и слово это не нравится. Медицинское какое-то и болезненное. Я есть ужасно хочу. Валерке где-то молока раздобыли, а я только вчера завтракала. И всё.
– Цыть! – обрывает меня мама, и улыбка мгновенно исчезает с её лица.
Так что скулить может только Валерка.
– Собирайся, говорю! Бачь, яка голодна!
– Куда нам? – спрашиваю очень тихо. Если совсем сердитая, не услышит, и не даст затрещину.
– На кудыкину гору! Увидишь!
Мама идёт впереди. В правой руке несёт швейную машинку «Зингер», левой держит Валерку. Он обнимает маму за шею, положив голову, замотанную в платок, на её плечо. Он смотрит только на меня. А я смотрю на мамины чёрные следы, которые остаются в свежем влажном снегу. Я отстаю на десять шагов. Снег валит крупными хлопьями, и чёрные матрёшки следов становятся в белую крапинку. У меня только важная сумка и мишка. Холодно, мы надели всю одежду, что у нас была. Снег не останавливается, он хочет спрятать всю нашу землю вместе с нами. Следы остаются белыми, а ноги становятся мокрыми. Мы пробираемся в сугробах сквозь заросли серебристых кустов. Напрямую через лес сумеречно снежный. Лес заканчивается. Начинается поле, покрытое странными огромными сугробами. Но мы не идём через поле, а поворачиваем вдоль кромки леса к группе мужчин в военной форме. Кажется, это лётчики.
– Морозова с племянником и дочкой? Документы есть? Не потеряли? –спрашивает один из них.
Пока мама ставит машинку на гниловатый седой пенёк и протягивает мне руку, чтобы взять важную сумку,  он берёт под козырёк, кажется это называется так, и представляется:
 – Лейтенант Алкидов Владимир. Командир звена – добавляет он, рассмотрев наши бумаги.
Командир высокий. У него мохнатые брови и грустные глаза. Красивый, наверное, очень смелый и добрый. Он не станет стрелять по своим, придумает что-нибудь.
– А это кто у нас?! – улыбается Алкидов и касается Валеркиной щеки. – Мамку-то где оставил, Костенко Валерий?
– Воюет наша мамка. Там осталась. В Сталинграде, – отвечает мама. Кажется, что она не жалеет об этом, а гордится.
– Неужели сынок Татьяны Костенко? Снайперши? – подходит ещё один лётчик, молодой и тоже красивый. – А вы её сестра? – спрашивает маму.
– Золовка. Но мы тоже можем сгодиться: пошить, сготовить, постирать. Что ещё вам понадобится, говорите. И Валерка смирный. Он сказки Пушкина любит…
Пока мама рассказывает, какие мы можем оказаться нужные, лётчики по очереди держат Валерку на руках, передают друг другу, словно он приз за безупречную службу.
– И у меня дома такой. Боец, – улыбается один.
¬– Мамка твоя подбила гада одного, спасла Павловский дом, он снова наш! Дом этот. Герой твоя мамка! – трясёт Валерку другой.
А Валерка сопит, но терпит.
– Пойдёмте, – наконец зовёт нас Алкидов. – Голодные, небось. Кашу поедите. Уж не посетуйте, как можем, так и готовим. Убило нашего кашевара. Так что вы и впрямь полезные. Но до первой возможности отправить вас в тыл. Девочке-то в школу.
Мама что-то говорит Алкидову, а у меня живот сводит так сильно, что я ничего не могу слышать, кроме слова каша, которое застряло в ушах. Кажется, я даже чувствую её запах.
Каша перловая со шкварочками, вкусная до невозможности, разваренная – жевать не надо, жаль, быстро заканчивается в миске, а просить ещё совестно.
– Добавочки? – спрашивает молодой совсем лётчик и протягивает поварёшку в мою сторону.
Я чувствую, что краснею. Быстро смотрю на маму, она думает о чём-то своём и медленно жуёт. Не заметит, если я соглашусь. Но я мотаю головой:
– Нет. Спасибо. Я наелась.
– Не понравилась моя стряпня? – парень разочарованно опускает поварёшку обратно в огромную кастрюлю.
– Очень понравилась, – еле слышно лепечу я. Почему-то мне очень неловко разговаривать с ним.
– Как звать тебя, сестричка? – теперь он улыбается и смотрит очень ласково. А от того, что назвал сестричкой, мне стало хорошо и спокойно, хотя и чуть-чуть странно.
– Вера. А вас?
– Перехатко. То есть это фамилия. Но так все и зовут. А вообще – Серёга. Можешь на ты, если хочешь. Все ж свои, родные.
– Перехатко, – улыбаюсь я. – Как смешно и здорово. Как из сказки.
– Ага, из сказки! – хохочет он в ответ и потом говорит серьёзно. – Ты, если что, обращайся. Ну, если надо чего.
– Верка! – мама наконец заметила, что я закончила есть. Да и Валерка уже спал, сидя у неё на коленях. – Хватит тут рассиживать. Пошли устраиваться. Не на курорт прибыла.
Мы живём в землянке. Здесь тепло, сухо и пахнет грибами. Здесь мягко спать. Правда, нельзя сколько хочется. У нас очень много работы. Мы служим Советскому Союзу. Нам дали обмундирование и поставили на довольствие. У меня тёплый ватник и шапка-ушанка вместо дырявого платка. Это очень хорошо, ведь зима – декабрь. Скоро вообще, наверное, Новый год, если будет конечно…
И есть можно больше одного раза в день.
Я помогаю маме стирать и зашивать одежду лётчикам. А ещё, самое главное, – мама готовит еду. И у нас столуются лётчики не только нашего звена, вся эскадрилья ест мамины щи да кашу! А нашим звеном командует Алкидов. Он такой храбрый, что мне даже страшно на него смотреть, я же не герой. Я просто бегаю по лётному полю и ношу к самолётам судки с едой. Пока самолёты заправляют, чинят, что можно починить быстро, лётчики едят. И снова взмывают в небо сражаться с врагом. Я уже со всеми нашими знакома. Я очень жду их, когда они улетают…
Затишье. Несколько лётчиков сидят за столом в большой палатке. Снаружи она похожа на кучу снега. Валерка на лавочке катает самолётик, который ему вырезал из куска дерева кто-то из ребят. Валерка поднимает самолётик вверх, словно тот взлетает:
– Вжж-вжжж. Бабах! – это Валерка сбрасывает бомбы на врагов, и лицо у него очень сосредоточенное.
– А за углом Фриц стоял, – слышу обрывок разговора – и тоже по нужде отошёл. Мы с ним друг друга и учуяли.
Ребята смеются, а рассказчик, лейтенант, Горелов, продолжает:
 – Ну, вот, я за угол заглядываю, и его рожу вижу омерзительно любопытную. Мы без портков, и смотрим друг на дружку. Я и думаю, – вот ведь Фриц тоже человек, та же нужда у него есть, что и у любого смертного. По глазам его вижу, – он так же про меня думает. Надо бы убить гада, рука тянется к кобуре. И у него тоже. Но чувствую, словно что-то останавливает. И он, сволочь, стоит такой без портов и руку с пистолетом опускает.
– Не убил? – спрашивает кто-то.
– Так я думал, он порты натянет, я оденусь, а там, кто быстрей. Ясно дело, я половчей буду, ¬– улыбается рассказчик.
– Ну, и что было-то? Убил? – нетерпеливо перебивает Перехатко.
– Он порты натянул и повернулся спиной, пошёл к своим. Поступил, как человек. А я что? Зверь? Это тоже война, подумал. Кто кого человечней окажется.
– Так может он своим-то и рассказал, что там вы были! – Перехатко, мне показалось, даже разозлился на рассказчика.
– А то они не знали! Мы через стену и были. Потом в честной рукопашной с ним встретились. Я, как видите, жив! Это тогда было, когда я от своего звена отстал. В лазарете раны зализывал. Потом догонял. К вам пристал.
Смотрю на Горелова. Какой он  мужественный. И ранен был, и с фрицем выдержал битву. И по своим стрелять не станет. Он и по врагу не станет, если это нечестно. И теперь может по несколько вылетов за сутки сделать и посадить повреждённый самолёт на нашем аэродроме, как Алкидов. Меня распирает гордость, и я подкладываю Горелову больше каши и шкварочек. Горелов улыбается и ест с удовольствием. Все замолкают на минуточку, даже Валерка. Только слышно как потрескивает походная буржуйка, да вдалеке привычно ревёт война.
Полог палатки приоткрывается. На пороге появляется Алкидов. Он очень серьёзен, и в руках у него фляга. Я знаю, что это значит. У меня внутри всё как-то привычно уже сжимается при виде этой фляги, как у собаки Павлова, о которой мне рассказывал папа.
Лётчики молча встают и смотрят на Алкидова. Протягивают ему кружки, и он плещет в них понемногу спирта. Едкий запах разносится по палатке. Мне не нравится, как пахнет спирт.
– Абдиров Нуркен, – торжественно говорит Алкидов. – Пал смертью храбрых.
Каждый день, наверное, каждый час, кто-то падает этой смертью. Но о некоторых говорят особо. Словно подводят черту и под всеми остальными. Ребята молча пьют спирт, и Алкидов продолжает тихо и торжественно:
– Возле Пономарёвки укрепления фашистов: танки, зенитки. Наших было четыре самолёта. Они бомбили укрепления врага. Самолёт Абдирова подбили, он понял, что не долететь до своих.
Алкидов отхлёбывает ещё из своей кружки, и голос его становится хриплым.
– Он направил горящую машину на фашистские танки! Смерть врагам! – он ударяет кружкой о стол. – И вечная память нашим героям!
Вот оно как – тут же пронзает меня мысль и застревает в душе занозой, –  не за лодки с женщинами и детьми цепляться нужно, спасая свои жалкие шкуры, чтобы остаться навеки живым. Я встаю и протягиваю Алкидову свою кружку. Мои руки дрожат, а в глазах слёзы. Я никогда не знала Абдирова, но мне… нет, не жаль его, я восхищаюсь и понимаю, как надо!
Алкидов плещет мне на самое донышко, и я молча выпиваю эту жгучую жидкость. В первый момент мне кажется, что все фашистские танки одновременно загорелись у меня во рту, и я глотаю их, как война.
Снег начинает таять, и бегать по лётному полю с тяжёлыми судками становится всё тяжелей, но я знаю, что никто, кроме меня, не сможет это сделать так быстро. Мама готовит еду, Валерка маленький, остальные либо чинят и заправляют горючим самолёты, либо летают на них и сражаются. Они должны есть, чтобы иметь силы уничтожать врага. И я бегаю днём или ночью, когда угодно, когда нужно. А Сталинград уже наш! И мы победим очень скоро!
Мы так и не эвакуировались, а сменили дислокацию вместе с нашим звеном, вместе с Алкидовым, Гореловым и, конечно, Перехаткой. Мы нужные с мамой. Бойцы!
Мессеры обнаружили наш аэродром, они кружат и бреют поле. А мы пытаемся их прогнать. В небе идёт бой. Иногда кому-то из наших нужно сесть на заправку или ещё зачем, тогда товарищи его прикрывают. Я слежу за боем, чтобы вовремя подоспеть к самолёту, когда он сядет. Гаврилов я вижу, на подлёте, я узнаю теперь каждого из нашего звена. Хватаю судки и бегу к нему.
– Верка, вернись, сказилась, чи шо! – кричит мама. Она видит, как низко летают вражеские самолёты, как пули перепахивают снег и землю, словно сеют цветы войны. Она боится за меня. Я оглядываюсь:
– Мама! Я должна! – и всё, я бегу, а она ничего не кричит мне в спину. Я знаю, она меня крестит. Бог, если ты есть, помоги накормить наших!
– Спасибо, Верчик! – Горелов быстро ест и сверкает глазами. Сейчас он заправится и даст им! Гадам! – Ты, герой, Верчик! Но береги себя! – он отдаёт мне пустую посуду, и я лечу обратно, чтобы успеть принести поесть Алкидову, который заходит на посадку. Его самолёт дымится, но он знает, что делает: и машину спасёт и себя.
Мама уже ничего не говорит мне, молча и быстро заправляет судки. И снова крестит. А я бегу и вижу, как пули пулемётных очередей чертят рядом со мной поля, словно в тетрадке перед итоговой контрольной. Я не успеваю бояться, но вдруг кричу:
– Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю!
И в разъярённом океане,
Средь горних волн и бурной тьмы
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы!
– Ты знаешь много стихов, молодец! – Алкидов берёт из моих рук котелок.
– Мне папа велел учить, чтобы память тренировать. А я, что? Мне нравится! Это же наш, Пушкин!
– Воюет папка? – кивает головой Алкидов.
– Ага! Он герой, наверное, – говорю я, но голос мой дрожит. Не от того, что я не уверена, что папа герой. Мы просто давно не получали от него вестей.
– Конечно герой! Раз доча, сестра и жена у него такие храбрые. Ну, беги. Да поосторожней, дочка! – Алкидов быстро суёт мне котелки и направляется к механику помочь чинить самолёт.
А я опять бегу, чтобы успеть принести паёк Перехатке.
Я ему ничего не говорю, только смотрю, как он ест. А он смотрит на меня, пока жуёт. Пусть молчит вот так, пусть молчит. Бог, береги Перехатку, пожалуйста. Но крестить, как мама, стесняюсь. Вдруг увидит и подумает, что я не пионерка.
Мы прогнали их. Мы победили и передислоцировались. Можно лечь и немного поспать.
 А Валерка-то сидит около мамы тихо, зажав в руке самолётик, и не орёт, – последнее, что мне приходит в голову, прежде чем я вижу цветущую акацию, и жгучая боль пронзает мой язык. Но вдруг отпускает, но я знаю, что сейчас мне станет трудно дышать, и я бегу через аллеи парка, по траве к дому. Меня душат слёзы от обиды на эту пчелу, что спряталась в сладком цветке и вонзила своё жало мне в язык. Но в руке у меня табель с пятёрками и немного совсем четвёрок.
Мама и папа сидят за столом и смотрят как-то очень строго. Наверное, они видят моё зарёванное лицо, и сердятся, думая, что я не сдала экзамен. Я протягиваю им открытый табель, но они даже не глядят в него.
– Война, Верка, война, – говорит отец так тяжело, словно это ему в горло вонзила своё жало пчела.
Я просыпаюсь от этих слов в полной темноте и почти тишине. Подо мной липко и мокро, и у меня сильно болит живот внизу. Кровь? Но я же не была ранена. Мне страшно. Кажется, я догадываюсь, что это. Это то, чем болеют женщины. Я однажды видела, – у мамы и тёти Тани шла кровь. Я спросила, почему, но получила подзатыльник. Наверное, это страшная и стыдная болезнь. Но надо сделать перевязку. А как сказать маме? Боюсь, что заругает, и кто-нибудь услышит. Надо. Иначе не встать. Кровь увидят, будет хуже. Эвакуируют.
– Мама, – шепчу.
– Шо? – сразу отзывается она.
– Я заболела, – всхлипываю.
– Та шо такое? Опять горло? – она сразу оказывается рядом со мной, и я слышу её запах: запах полбы и шкварочек.
– У меня кровь, – мне эти слова удаются с трудом.
– Тьфу, шоб ты сказилась, – вздыхает мама. – Та яка ж це болезнь. Це нормально. Взрослая ты уже. Эх, не война бы. Выросла ты у меня. Девушка. Теперь это раз в месяц будет. На вот чистую тряпочку, подоткнись. Давай пачканое приберём, я постираю после.
Мама объясняет мне, что со мной, и как теперь будет и обнимает меня. Как давно она не делала этого. Я прижимаюсь к ней и плачу, а она отчего-то вдруг начинает тоже плакать. Может быть оттого, что мы до сих пор ничего не знаем про папу.
Май. Мы наступаем. Победа будет за нами! Теперь маскировать аэродром можно зелёными ветками или ельником. Сверху мы похожи на лес.
Я по звуку узнаю самолёты нашего звена. Вон летит на дозаправку Перехатка. Как обычно, поест и в бой.
Валерка пытается усадить на деревянный самолётик моего мишку. Но тот падает, не держится, и Валерка бросает его в угол. Мишка обиженно утыкается потёртым носом в стенку палатки. Я поднимаю его и выхожу наружу. Мишка под мышкой, а в обеих руках котелки с едой. Никто, кроме меня, не может приносить еду Перехатке.
– Ой, медведь. Откуда это? – Перехатка улыбается игрушке как приятелю. – А у меня такой же дома остался. Дай подержать.
Я протягиваю ему мишку:
– Это последний папин подарок, – говорю чуть отстранённо. – Берегу как память.
Перехатка вертит в руках плюшевого медведя, улыбается. Он ведь совсем чуть-чуть старше меня, думаю я. Лет на пять, не больше. А сейчас вообще всё равно. Словно мы ровесники. Я делаю шаг, и теперь нас разделяет сантиметров двадцать. Мишка как раз помещается между нами, и Перехатка отпускает его, но он не падает, а так и зависает, упершись в Перехатку спиной, а в меня мордочкой.
Мы смеёмся.
– Мне пора, – вдруг говорит Перехатка и сжимает обе мои ладони в своих.
Я ещё немного подаюсь вперёд и вдруг шепчу ему в лицо:
– Поцелуй меня.
Он не переспрашивает. Молчит и смотрит. А потом целует меня в губы. И запрыгивает в кабину своего самолёта. Мишка падает на землю, и я вижу, что у него нет одного глаза. Но это сейчас неважно. Сейчас важен только Перехатка.
Как много я хочу крикнуть ему, но язык, как ужаленный, словно бы распухает и не ворочается во рту.
«Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя»
Этих слов никто не может услышать. Самолёт Перехатки набирает высоту. Бог, вдруг ты есть, спаси и сохрани его!
Вечером Алкидов входит в столовую палатку с фляжкой и протягивает её мне первой. Он что-то говорит. Я слышу слово «геройский».
Я больше никогда не буду целовать мужчин.

– Морозова Вера, собирайся, поедешь с замполитом.
Неужели меня в эвакуацию. Но мне, наверное, всё равно. Или не всё равно. Я не знаю. После того, как Перехатка не вернулся, я не знаю, что чувствую и чего хочу. Пусть всё это закончится! Совсем всё!
Мне собирать нечего. Одноглазого мишку я оставляю Валерке. Вот и всё.
– Ты там веди себя хорошо, – говорит мама. – Учись.
Наверное, она хочет сказать что-то другое, но просто прижимает меня к себе и плачет. А я не плачу.
– Свидимся, – я осторожно отстраняюсь от мамы и залезаю в кузов машины.
В маленьком окошке дорога уносится и пылит, и кроме неё ничего не видать. Серая прогретая земля под серым небом. Душно. Наверное, к грозе. Я не знаю, в каком направлении мы едем, – солнца не видно, и я не могу определить, как учили на уроках географии, где юг. Да и время я тоже не могу определить. Кажется вечер. Я пристальней всматриваюсь в дорогу.
Там стоит мой папа и машет мне рукой:
– Учись, Верка. Ты умная.
– А ты скорей возвращайся, папка! – кричу я ему и машу мишкой, которого он мне только что подарил на прощание.
Дождь лупит по крыше кузова, я просыпаюсь.
– Морозова, выходи. Приехали.
Дверца распахивается, и замполит в плащ-палатке подаёт мне руку. Вокруг лес.
– Где мы? – я задаю вопрос раньше, чем мысли раздирают мою сонную голову: это враги, которые меня хотят убить; в эвакуацию придётся идти пешком через лес много дней…
– Много будешь знать, скоро состаришься, – отвечает замполит и раздвигает ветви огромного куста орешника. Там дверь. Наверное, по дороге мы будем ночевать в землянках, думаю я.
Мы проходим внутрь и спускаемся по лестнице при свете небольшого фонарика в руке замполита.
Вдруг яркий свет ослепляет меня.
– Это Морозова на осмотр, – слышу голос замполита. – Позовёте, когда закончите.
– Сколько полных лет? – Тощая докторша сидит за столом и пристально глядит на меня.
Я осматриваюсь. Вроде кабинета врача под землёй. Это что же так выглядит эвакуация?
– Четырнадцать, – отвечаю, продолжая глазеть по сторонам. Кроме шкафчика с медикаментами вижу лежанку и странное кресло вроде зубоврачебного.
– Половая связь была? – продолжает допрос докторша.
– Что? – я не понимаю, что она имеет в виду.
– Дурочкой не прикидывайся! С парнями спала? Отвечай чётко и громко! Я контуженая!
Я краснею, догадываясь, о чём она говорит. Мне стыдно, что мне могут задать такой вопрос. Оглядываюсь по сторонам. Слава богу, нет никого.
– Ну, спала? – нетерпеливо повторяет докторша.
– Нет, – скорее шепчу, чем произношу, но она догадывается по губам.
– Раздевайся, лезь в кресло.
Я делаю всё, что она говорит. Мне стыдно и больно. Мне кажется, что она осматривает меня как телёнка на базаре. Колет мне пальцы и вены. Но я молчу, понимаю, что нужно выполнять её приказы, не рассуждая, зачем.
Потом она сажает меня на табуретку рядом с собой и спрашивает, чем болела, когда, и записывает всё в тетрадь. И снова заглядывает мне подмышки, в горло, перебирает волосы.
Наконец сообщает кому-то по рации:
– Здорова. Ага. Девственница. Чистая, ручаюсь. Ага.
Поворачивается ко мне и говорит с улыбкой, словно полюбила меня за что-то:
– Всё хорошо. Молодец. Повезло тебе. Иди, служи Родине!
В комнатку входит замполит, он тоже улыбается:
– Пошли, Морозова. Заждались тебя.
Мы снова идём какими-то коридорами.
– Заходи!
Я не сразу замечаю небольшую дверь в стене.
– Марьванна, принимай помощницу!
Это не комната, почти зала со столами и плитой, над которой колоколом висит вентиляция, соображаю я, видя трубу, уходящую в потолок.
– Ну, Марьванна тебе всё объяснит. Она теперь твой командир, – замполит хлопает меня по плечу и уходит.
– Как зовут? – улыбаясь, спрашивает меня Марьванна, невысокая полная старушка.
– Вера, – отвечаю тихо.
– Не робей. Ты, я слышала, под бомбёжками нашим лётчикам паёк носила. Чего сейчас такая напуганная?
Я пожимаю плечами; как она не понимает: там было всё ясно, а здесь, я даже не знаю, куда попала. Это что школа? Тогда, где все остальные ученики? Мои товарищи? И почему под землёй, если это эвакуация.
– Где я? – спрашиваю чуть-чуть осмелев. Марьванна кажется доброй, как моя первая учительница.
– А? Ну, да. Ты не знаешь. Тебе не говорили. Тайна! Ну, я тебе кое-что скажу. Только запомни, дочка, лучше держи язык за зубами и делай, что стану говорить. Тогда всё хорошо и будет. Иди вон туда, – она указывает рукой за занавеску. – ¬ Там вода тёплая, таз, кувшин. Помойся, как следует, а потом сюда, картошку чистить будем, я объясню, что к чему.
Я плохо помню, когда в последний раз могла вот так, целиком, спокойно вымыть своё тело. Оно даже начинает щипать от мыла. Но всё равно, как это чудесно. Словно нет никакой войны, а скоро будет праздник. Вода остывает, вытираюсь простынёй и подхожу к Марьиванне, беру нож и принимаюсь за привычную работу. Может быть, я просто теперь буду чистить картошку на всю нашу армию до конца войны? И мыться каждый день.
– Тебе, можно сказать, здорово повезло, – говорит Марьванна, и голос её ещё больше меня успокаивает, так что боюсь уронить картофелину и уснуть прямо над ведром.
– Ты, Верка, молодец. А теперь надо стать ещё большим молодцом. Вот, как думаешь, почему я здесь? Потому что старая, да здоровая. По мужикам уже не бегала. Я ведь поваром до войны была в очень ответственном месте. А там болеть нельзя. Знаешь почему?
Я смотрю на неё:
– Почему?
– Вот глупая, – смеётся она. – Чтобы не заразить никого. Мы же для каких людей готовили! Для ответственных работников! А они должны быть здоровы на благо Родины!
 Она встаёт и ставит на плиту тяжеленую кастрюлю с водой.
– Неси картошку!
Я несу.
– А сейчас вы для кого готовите?
– Мы! Мы с тобой теперь вместе готовить будем. А ты ещё и подавать в зале. Завтра тебе форму привезут. Куколка будешь. Только смотри, – улыбайся и язык за зубами. Словно немая.
Марьиванна помешивает в кастрюле, пробует, подсыпает соли.
– А кто они? – спрашиваю, набравшись смелости. Марьиванна мне нравится, и я уже совсем не боюсь говорить с ней.
– Кто? – она словно не понимает моего вопроса.
– Ну, те, которым я подавать буду? – я опять немного робею.
– Кто-кто?! Ставка! Только тихо! Нам лучше не болтать лишнего. Понятно дело, мы отсюда только после войны выйдем. А так только вдвоём и будем. Всё равно лучше даже вдвоём помалкивать. Эх, если повезёт, может, Самого увидишь. Молчи, дура! – повышает она голос, заметив вопрос в моих глазах.
Я молчу, я уже поняла, и у меня дрожат колени, как не дрожали на лётном поле под вражескими пулями.
Форма у меня школьная. Даже целых две. И два белых передника. Каждый вечер перед сном я стираю, чтобы утром, к завтраку выйти во всём чистом. Я улыбаюсь и подаю еду людям, военным, на которых даже боюсь взглянуть. От них зависит будущее, как сказала Марьиванна. Их нельзя беспокоить.
– Спасибо, дочка, – благодарят они.
– На здоровье, – отвечаю с улыбкой, как учит меня наставница. И быстро ухожу, чтобы они не подумали, что я слушаю их разговоры.
– Дочка, я тебе шоколаду привёз, – один из них, круглолицый с бритой наголо головой останавливает меня, взяв за локоть. – Детям нужен шоколад. А ты ещё и воюешь. Бери дочка.
Я не знаю, как быть. Пищу, словно прищемили горло:
– Спасибо.
И приседаю, как учили на уроках ритмики, словно он приглашает меня танцевать.
– Да бери же. Не бойся, я не кусаюсь и шоколад тоже – смеётся он. – Эх, совсем детей запугали. Ешь шоколад, приказываю!
Я хватаю шоколадку и откусываю кусочек, глядя в пол. Вкуса не чувствую.
– Солдат! – смеётся он. – Ну, иди, иди, поешь спокойно.
Я убегаю к Марьиванне.
– Как он выглядит, дядька этот, рассказывай, – шепчет она тревожно.
Я, прожевав восхитительный кусок, который рядом с Марьиванной оказался таким вкусным, что, наверное, первый раз в жизни такой, рассказываю ей про дядьку.
– Это ж Конев! Это он! – Марьиванна гладит меня по руке, в которой зажата и тает плитка. – Ты ешь, ешь. Он хороший, Иван Степанович. Он не обидит.
А кто обидит? – думаю, но молчу, не спрашиваю. Научилась.
– Угощайтесь, – протягиваю Марьванне шоколадку, но она отворачивается.
– Нет, дочка. Мне вредно.
Я не боюсь Конева. Когда он приходит обедать, всегда спрашивает, как дела, и я отвечаю, что хорошо. Он часто угощает меня шоколадом или яблоком или конфетами, такими, каких я и не видела никогда.
Иногда у нас нет работы. Никто не приходит обедать. Тогда мы всё моем, скребём, наводим порядок.
Я не знаю, что там, наверху. Я не знаю, живы ли мои родители, тётя Таня, Валерка. Я ничего не знаю. Мне начинает казаться, что я всегда была здесь. Тогда я читаю стихи и сказки Пушкина наизусть, а Марьиванна слушает и хвалит.
– Верка, как война кончится, учись. Ты такая умная, Верка! – говорит она почти с восторгом после очередного стихотворения Пушкина.
– Мне и папа велел, – отвечаю. – Вот кончится война, сяду за парту. В шестой класс. Представляете, такая дурочка большая!
– Это ничего. Вас таких немало будет, – подбадривает Марьванна и, вздохнув, добавляет: – герои поневоле.
– Да какое тут геройство, знай, подносы носи, – усмехаюсь я. – То ли дело там было. На лётном поле.
– Не скажи, – серьёзно говорит Марьванна. – Тут что не так, какая мелочь – расстрел без суда и следствия! И нет человека. Никто не знает, где мы и что мы.
Я и верю и не верю.
Верю и не верю.
 Живу, потому что так надо.


– Победа, Верка, победа!
Я не сразу понимаю, о чём кричит в кухне Марьиванна. Слышу голос замполита:
– Домой, затворницы! Собирайтесь! Сейчас отпразднуем, и по домам!
Я стою посреди кухни, смотрю на них. Они обнимаются. Марьиванна прижимает меня к себе:
– Ну, ты чего? Как неживая! Победа!
А я вдруг сажусь на пол и начинаю хохотать, а потом реветь. Громко, навзрыд, и ничто не может меня успокоить. Мне кажется, что я горю вместе с Волгой, падаю вместе с бомбами и снова взлетаю, как самолёт, чтобы уйти в пике, а вокруг темно.
– Это шок! – кто-то кричит громко, как в трубу вентиляции.
Открываю глаза. Я лежу в комнатке докторши, а надо мной склонились Марьиванна и замполит. А докторша убирает шприц.
– Ну что? Очнулась? – улыбается она. – Победа! А у тебя истерика.

Снова дорога видна из окна машины. Солнечная и пустая. Не совсем. Вокруг много раненных: деревьев, деревень, людей. И все радуются.
– Мы тебя до Садовой добросим, – говорит замполит, когда мы въезжаем в город, который мне кажется незнакомым.
– Уже Николаев? – удивляюсь я.
– Уже Николаев. Видишь, как фашист постарался?! Ничего отстроите! – почти кричит замполит, чтобы было убедительней.
Я иду по Садовой, через парк, где начинает цвести акация. Кажется первый раз за эти четыре года. И пчёлы вьются над цветами…


Вера Илларионовна Морозова бросила в печь все документы, подтверждающие её участие в Великой отечественной войне после того, как прибывшие из эвакуации досужие соседки стали разносить грязные сплетни о бывших фронтовичках. По этой же причине она не получила дальнейшего образования, закончив всего пять классов до войны, но это не помешало ей стать счастливой женой моего высокообразованного отца и моей матерью. Я благодарна ей за достойное воспитание. Он умерла в 1995 году от тяжёлой болезни.
Илларион Морозов, её отец, мой дед, пропал без вести в конце войны.
Надежда Никифоровна Морозова прожила всю жизнь в Николаеве и умерла от тяжёлой болезни в 1978 году.
Татьяне Костенко, урождённой Морозовой, пришлось многие годы доказывать своё участие в войне и скрывать своё родство с фабрикантом Морозовым. Тем не менее, она успела получить медаль за участие в Сталинградской битве перед своей смертью в 2005. Она прожила долгую счастливую жизнь со своим мужем Павлом – героем-фронтовиком.
Валерий Павлович Костенко живёт в Николаеве. Он инженер-кораблестроитель.


Рецензии