Обон-мацури

                Мне снится старый друг, который стал врагом
                Но снится не врагом, а тем же самым другом…

Мы прилетели в Японию утром тринадцатого августа, и в одиннадцать часов по московскому времени готовились получать багаж. На острове в этот момент солнце уже клонилось к закату, отчего возникало ощущение, что мы никуда не улетали, а просто вернулись во вчерашний вечер с его суматохой, быстрым перекусом в аэропорту и беспокойным сном в железной коробке, набитой людьми, благополучно забывшими надувные подушки и пледы…

Аэропорт не показался нам ни тесным, ни огромным, ни душным, ни чрезмерно прохладным—царство железа и стекла средних пропорций с искусственным климатом. Всё, как и везде—только лицо таможенника, проверявшего наши паспорта, было не лицом южанина с колоритным носатым профилем, как в Грузии, где мы были до этого, а имело явно азиатские черты—начиная c несколько плоских пропорций, из-за которых, кстати, жителям Поднебесной и их монгольским собратьям нелегко подбирать очки, норовящие сползти на скулы, и заканчивая жёстким тёмным ёжиком волос. Многие утверждают, что если вникнуть, то спутать китайца, японца и корейца станет делом невозможным—мол, у одних более округлые, а у других квадратные лица, к тому же не стоит забывать о разрезе глаз и типе фигуры—но лично для меня все эти различия незаметны. Все, кроме одного—языкового. Дело в том, что я японистка. Да-да, я знаю японский.  Да, было трудно. Нет, не жалею… Нет, у них нормальные клавиатуры, они не занимают полкомнаты… В общем-то, ничего специфического. Страна как страна, просто к каким-то вещам надо привыкнуть.

Мы с мужем познакомились на одной из научных конференций, посвящённых японскому кинематографу. Он специализируется на старых заедающих плёнках, военной кинохронике, лентах Куросавы, записях театральных выступлений пятидесятых—в общем-то, сфера его научных интересов весьма обширна и неопределённа, и включает в себя также вещи, казалось бы, не имеющие никакого отношения к кино—например, он собирает биографии актёров Окинавы, живших в начале двадцатых, или, например, пытается доказать, что самоубийство Мисимы было ни чем иным, как инсценировкой, спланированной и осуществлённой им с помощью двух товарищей… В общем-то, его цель—не столько углубить свои и всеобщие познания в какой-то отдельной сфере, но «открыть» загадочную японскую душу для русских соотечественников, у которых до сих пор Страна Восходящего Солнца ассоциируется с малопонятной и странной экзотикой, извращённой порнографией и культом самоубийства и депрессии ( что лишний раз роднит японского драматурга с гением Достоевского и «духовными поисками» поэтов Серебряного века). Об этом он говорил мне, поглаживая мою коленку в одном из небольших баров, куда мы зашли перекусить после трёхчасового слушания докладов. Я вяло кивала—мне хотелось пить, и я искала глазами официанта, чтобы попросить ещё бутылку воды со льдом. Видимо, приняв моё молчание за некое поощрительное одобрение, он продолжил вдохновенно вещать о восточных взглядах на устройство дома ( цитируя эссе Танидзаки, конечно), о хиганбанах, футонах, футанари...  Всё это было бы занимательно, если бы я не слушала об этом последние пять лет, но, поскольку природа, увы, не наградила меня модельными внешними данными, а когда тебе тридцать, количество потенциальных спутников резко сокращается, ( большинство к тому времени женится), выбирать не приходилось. К тому же, мой собеседник был вполне приятен, только слишком быстро пытался сократить дистанцию. Я не ханжа, но спать на первом свидании я не позволяла себе даже в лучшие университетские годы…
…Поэтому переспали мы на втором. А спустя полгода поженились—нет, это были не последствия бурной страсти, не внезапная беременность, и даже не желание создать семью и остепениться. Просто так было удобнее работать—я не без удивления узнала, что мой муж, успешно занимавшийся историческим прошлым нашего «общего» острова, не только не знает местного языка, но и всего несколько раз был там, да и то, не задерживался надолго. Поэтому встреча со мной была для него большой удачей—дело в том, что я билингва. Мой отец, погибший, когда мне было девять, был полукровкой, и с детства я говорила с мамой по-русски, а с ним приходилось переходить на более привычный для него японский, отчего я, не зная ни одного иероглифа, ещё в несознательном возрасте прекрасно понимала речь, напоминающую кому-то лай собаки, перемежаемый бормотанием радио… В общем-то, наш брак напоминал деловое соглашение, что вполне устраивало нас обоих. Я не особо верила в бурную страсть, родство душ, в то, что можно найти в чужом лице отпечаток собственного, в чужих пороках отыскать свою искажённую добродетель, а также в то, что кто-то способен ради меня предпочесть созерцанию--деятельность, а труду--праздность… Я стала переводчиком, редактором, учителем, наставником—я стала для него связующим звеном между Западом и Востоком, красной нитью, протянутой от него к Идзанами и Идзанаги, шествующих вокруг священного столба. Взамен же он дал мне возможность путешествовать, которой мне так не хватало, не переживая, что нечем будет платить за коммунальные услуги. Мы были довольны друг другом, легко ладили и относились друг к другу, как полагалось ещё в старых феодальных семьях Киото, где жена беспрекословно подчинялась мужу, а тот был обязан заботиться о её благополучии.  В соавторстве мы написали сборник статей о японском кинематографе, один научный труд, ставший обязательным в библиотеке синемаголиков и ценителей символизма Китано, несколько месяцев писали о современной аниме-культуре и её влиянии на японскую молодёжь—в общем-то, наше сотрудничество было плодотворным, и за три года брака не было ни дня, чтобы нам было нечем заняться.

А потом в нашу жизнь ворвалось новомодное течение «реконструкции» кинолент—и всё пошло прахом.

Дело в том, что как учёный, я предпочитаю иметь дело с законченными эстетическими объектами. Когда-то давно я присутствовала на лекции, в течение которой видный профессор доказывал, что иной раз «неслучившийся» роман, книга или фильм могут иметь большее влияние на культурную жизнь, нежели все реально существующие памятники и документы. «Важно не только то, что наличествует в действительности- говорил он—но и то, что лишь мыслится возможным, что замышлялось как вызов, пощёчина общественному вкусу, если вам так будет угодно… Если проводить аналогию с философией, то глина, из которой сделан сосуд, лучше бы оставалась глиной—потенциал того, чему ещё не придали законченную форму несравнимо больше, чем у чего бы то ни было определённого и отвердевшего в своих рамках». Помню, кто-то спросил : «То есть, по-вашему, мои нерождённые дети лучше тех, что дома? Надо будет сказать им это на досуге»-- и все засмеялись, радуясь, что снизился градус пафоса в аудитории. Лично я подумала, что чем заниматься подобным словоблудием, лучше уж иметь дело с проверенными данными, а не с абстрактными гипотезами, мыслеформами и психологическими экспериментами, способными завести неизвестно, куда.

Но вот однажды, когда на пике популярности был анализ авторского замысла, а не его воплощения на экране, моему мужу попалась «чрезвычайно любопытная» архивная запись, датированная 1956 годом, на которой была запечатлена бытовая сцена, снятая, впрочем, явно не любителем—слишком всё действо было грамотно поставлено. Две женщины—одна в белом кимоно, с высокой и сложной причёской, а вторая в тёмном, европейского покроя платье—ожесточённо что-то втолковывали друг другу, сидя за обеденным столом. В какой-то момент женщина в чёрном вскакивала и бросалась на свою собеседницу, норовя вцепиться ей в волосы—на этом моменте запись обрывалась. Впрочем, вовсе не события на плёнке привлекли внимание моего мужа, а краткая записка, приложенная к ней. Неровным почерком кто-то вывел на пожелтевшей бумажке по-английски: «Чрезвычайно любопытный случай—вот что бывает, когда режиссёр меняет актрис местами. Адские съёмки, а толку никакого—проект заморожен. Жаль: Кэтсуми грозила убить себя и Юрико, если фильм появится в прокате. Какая бы вышла реклама!» Вот и всё, разве что снизу была приписка, которую не без труда можно было идентифицировать как адрес. Что мой благоверный и проделал. Так в нашу жизнь вошла «Европейка в Нагое»-- неснятая кинокартина малоизвестного режиссёра, умершего в сорок пять от туберкулёза.

Вот те сведения, которыми мы нынче располагаем: картину планировали выпустить в 1957 году, и она, без всяческого преувеличения, стала бы шедевром для того времени—как в плане пластики и актёрской игры, так и сценария, который, как цветок, распускался сразу в нескольких пластах—авторская находка, позволявшая накладывать друг на друга космогонию и мелочную бытовую драму в духе «Саги о Форсайтах» и «Унесённых ветром»: возвращение блудной дочери, вдовы английского офицера, в патриархальную нагойскую семью, переживающую послевоенные лишения. Как я понимаю, одна из сюжетных линий, касавшихся непосредственно того вопроса, который завёл нас так далеко, была связана с отношениями героини и её старшей сестры, желающей, чтобы та перестала «позорить семью». Если бы всё шло по плану, мы получили бы столкновение двух красивых и жестких женщин, в глубине души любящих друг друга. Но подмена…

Дело в том, что в процессе съёмок Кэтсуми Яно (я для удобства пишу сначала имя, а потом фамилию, на европейский манер), актриса, которой полагалось играть роль первой скрипки, так испортила отношения со всей съёмочной группой, что её и Юрико Игараси в итоге поменяли местами, заставив первую, соблюдая условия контракта, остаться в основном составе—выплатить неустойку девушка была то ли не в состоянии, то ли из гордости отказалась. Но решение, видевшееся всем выходом из сложившейся ситуации, обернулось головной болью—актрисы, и без того с трудом переносившие друг друга, рассорились до подсыпания друг другу в туфли битого стекла ( как представлю, передёргивает) и серьёзных попыток отравить друг друга стрихнином (он был в мороженом Кэтсуми, от которого та отказалась). Тем временем, сроки сдачи картины поджимали, деньги стремительно таяли; от наиболее масштабных и претенциозных планов и съёмок—например, была идея сжечь целый сад цветущей сакуры (кощунственно) и на этом фоне в ускоренной перемотке показать, как люди, на протяжении многих поколений, гуляли в этом саду, молились, убивали друг друга—пришлось отказаться… Всё же интересно: как? Как бы они это сделали- наложением плёнки? Не очень представляю, как планировалось реализовать это технически, но мысль красивая. Так символически, во сне главной героини, представал её «разрыв со своими корнями».  Сны, кстати, тоже планировали снять. Общая продолжительность фильма составила бы четыре с половиной часа, и его разбили бы на две серии… Впрочем, это всё детали второстепенные, и к делу имеющие мало отношения.
Фильм так и не был окончен. Ситуация скрытого напряжения сказалась на настроении всей съёмочной группы—актёры уходили из проекта, операторы отказывались работать; один за другим картина лишалась своих осветителей, техников, монтажёров… Все попытки остановить ставший уже неизбежным процесс распада, заманить ушедших обратно –проваливались: собственное психическое здоровье каждому было дороже сомнительной, уже обречённой киноленты. И проект свернули. Вот, в целом, вся история.

Ещё пара штрихов: Игараси умерла в 82 году от инсульта, Яно- в 58, вскрыв себе… Не вены-горло в тёплой ванне. Боялась постареть и потерять привлекательность: на всех снимках, которые я видела, она действительно потрясающе красива—на восточный манер. Нездоровая девушка…

Будь моя воля, я бы не обратила никакого внимания на эту карти…

«…Картина висит криво. Нужно сказать об этом кому-нибудь. Или перевесить самой…
Те, кто любят меня, отстоят от меня во времени на два десятилетия. Они родятся, когда меня уже не будет. А я люблю тебя. Люблю. Люблю. И буду любить, даже когда меня не станет. Через всё, что меня окружает, я потянусь к тебе: буду травинкой, сок которой ты ощутишь на языке, порогом, о который ты запнёшься, заходя в дом, гребнем в причёске твоей любовницы, которая надевает стоптанные туфли, как какая-то домохозяйка или горничная... Она носит коралловые бусы, у неё гнездо на голове, и она прекрасна, она прекрасна, потому что я вижу её перевёрнутое изображение в твоих глазах, чувствую мягкость её кожи, когда ты прикасаешься к моей руке, ощущаю её присутствие в себе самой, потому что у нас один цвет глаз, одни и те же тёмные волосы, похожий смех, и она тоже, как и я, утром иногда поправляет воротничок на твоей рубашке—плохо выглаженной рубашке, потому что ты никому не позволяешь приводить в порядок твои вещи, вытирать пыль с твоих книг и потёки зубной пасты—с зеркала…

Это зеркало вращается в моей памяти, невыразимо-жуткое, как фотографии братских могил—грязное, жалкое, словно бы висящее в давно заброшенном доме. Помнишь, мы приехали к тебе, и там—оно; я пошла мыть руки, и увидела свою шею перерезанной белой чертой. Мне стало не по себе, и я попросила у тебя тряпку—стереть всю грязь с поверхности—но ты не дал, сказав, что это твой дом и твой личный беспорядок… И в этот момент я ощутила, что этот дом—как жемчужная раковина, и я лишь соринка, попавшая внутрь сквозь створки, которую ты старательно окружаешь, слой за слоем, перламутром, но она всё равно лишняя, посторонняя—и ты отторгаешь меня, отгораживаешься от меня вещами и людьми, днями и одинокими вечерами, которые я провожу, когда наступают праздники и выходные—как же я ненавижу выходные, когда время становится приторным и как мёд тягучим, когда нужно выходить из дома и смеяться в лицо очередному придурку, решившему познакомиться… Нет, извините, не курю. Нет, и телефона у меня нет. То есть вообще… Даже нашим мнимым соединением ты лишний раз разобщаешь нас, показывая, что мы—не одно, что мы—лишь изредка пересекающиеся незнакомцы, которые даже «ты» говорят через усилие, сквозь зубы; я не могу вспомнить, называл ли ты меня хоть раз по имени. Имя… Было ли у меня имя в твоей памяти? Я тоже никогда не называла тебя как-либо вслух—только про себя, а так—по фамилии, через «ты» и «он». Так смешно: никого дороже тебя, и никого безымяннее…
И тогда ничего не было. Это зеркало, ты, бутылки на полу, книги, которые я ходила и разглядывала сквозь стекла шкафов… Столько книг… И пробок. Фотокарточки на столе, портрет, который кто-то выжег на деревянной доске. Мужчина…  Молящаяся женщина… Какая-то картина, ты рассказывал о ней, и эта картина сейчас висит в моей квартире, и висит криво, но ксо, я не помню названия… Так глупо. Мы сели пить чай, а потом ты проводил меня восвояси, и я помню, как уходя, старалась не обернуться, даже украдкой, чтобы не знать, смотрел ты мне вслед, или сразу ушёл—не хотела знать, нет, не хотела, потому что чувствовала: не смотрел…

Зачем тебе та, другая?

Нет, я не обижаюсь, я просто знаю, что она существует, и она ходит рядом со мной, счастливая от твоего присутствия, не представляющая, что нас может что-то связывать—может, спросила пару раз, чьи это серьги, но не более. Ей льстит твоё внимание, твои вопросы, твой участливый тон, когда ты спрашиваешь, достаточно ли тёплое на ней пальто—и я знаю, что всё это уже было, что ты говорил то же самое мне, что мы обе всего навсего напоминаем тебе смутный образ, виденный тобой однажды в детстве—образ девушки, которую нельзя рассмотреть за траурной вуалью. Она пахнет яблоками, а её каблуки не стучат по земле, потому что она проходит чуть выше, ступает прямо по воздуху… «Может, она прятала разрезанный рот»-не сдержалась я, и ты дал мне пощёчину—как плеснул виски в лицо, обжигающе-обидно. Ты ведь знал, кто она: дети видят мир не таким, какой он есть, а словно бы через волшебные стеклянные бусины, но они не придумывают, не достают с потолка фантазии… Кто она—чья-то сестра?  Подруга? Квартирантка?

Не знаю. Может, её вообще не было…»

…ну, но мой муж загорелся идеей узнать больше о сценарии, по которому снимали фильм, и проследить, если это возможно, каким образом реальные отношения актёров и их личностные особенности сказались на интерпретации и воплощении всего написанного. Бред? Конечно. Я так и сказала: ты подменяешь следствие и причину. Замысел не воплотился, потому что актёры превратили съёмочную площадку в поле боя, а не потому, что не так играли. Какая разница, кто сыграет главную героиню, если обе актрисы достаточно талантливы?

Он согласился, а потом объявил мне, что мы летим в Осаку- там живёт дочь Юрико Игараси, и у неё сохранились кое-какие материалы по фильму. Только тут я поняла, какую ошибку совершила, начав его отговаривать—ведь этим я только подогрела его любопытство на огне упрямства. Но сначала мы слетали в Грузию—единственная поблажка, которую мне удалось выпросить—так что к моменту, когда самолёт приземлился в аэропорту Осаки, я была уже морально подготовлена ко всему—даже к тому, что мне придётся неделю жить у чужого и незнакомого человека.
Как же я была самонадеяна…

Госпожа Игараси постоянно меняла внешность, отчего её собственные волосы, как-то случайно увиденные мной, больше напоминали паклю, а брови и ресницы находились в весьма плачевном состоянии. Тем не менее, она явно не могла застыть в каком-то одном, более-менее постоянном состоянии, отчего по три-четыре раза в день переодевала парики, смывала и наносила заново макияж, тщетно пытаясь скрыть рубец на левой щеке—по-видимому, застаревший шрам—сбрасывала, как старую кожу, одни платья и надевала другие… Едва увидев меня, она всплеснула руками, и елейно спросила, откуда у меня такая чудесная помада. Потом, когда она пропала, моя новая и безумно дорогая помада от «Шанель», я преисполнилась к старой гарпии скрытой неприязнью, но от открытого выяснения отношений решила воздержаться.
Она говорила замогильным, преисполненным значения, прерывистым голосом, театрально ломала руки, всё время улыбалась приклеенной улыбкой, но, к моему облегчению, недурно разговаривала по-английски, так что моё участие в её диалоге с мужем было сведено к минимуму. Впрочем, вещи, о которых они говорили, заставляли меня невольно к ним прислушиваться, хотя я вовсе не хотела ничего знать:

-Моя мать не любила вспоминать съёмки. Они ей дорого стоили. Ей пришлось лечиться от нервного истощения—так она похудела. Она была похожа на живой труп. Мне было тогда семь…Хорошо помню—приходила домой, снимала туфли, и валилась, как подкошенная. Ничего не хотела. У нас считают, что спать после обеда нельзя—старое суеверие—а ей было всё равно, она даже засыпала головой на север и подкармливала чёрных кошек… Я носила ей кофе в постель, а она не замечала меня—всё перебирала свои бусы, по четыре бусинки с перерывами... Мне было страшно за неё, я плакала и просила хотя бы завесить зеркало на ночь, а она только улыбалась и качала головой. Совсем не хотела жить, дура…Потом её всё-таки положили в клинику, выписали через пять месяцев, представляете?

-Вы так серьёзно говорите о приметах…-- мой муж решил зайти издалека, осторожно прервав этот поток японских суеверий -- Вы и в самом деле во всё это верите? Что можно накликать смерть… Уснув головой на север?

-Вы такой симпатичный, что даже не верится, что Вы серьёзно. —госпожа Игараси достала веер, и принялась открывать и закрывать его, изредка постукивая по столу—Не так важно, как ты спишь, важно, что если человек ищет свою смерть, она начинает видеть его имя в своей тетради. А это не пустяк... Когда мать положили в больницу, мы с тёткой вымыли весь дом солью и поменяли мебель. Пришлось выбросить все её расчёски, отдать кота, сжечь письма, которые она писала... Мы откупились, и она смогла вернуться. – мы с мужем переглянулись, одновременно подумав, что эта женщина сумасшедшая. Но отступать было поздно—не для того мы проделали этот путь, чтобы уйти ни с чем.

-Да, конечно, Вы совершенно правы. Но Вы говорили, она—то есть, Ваша мать-- сохранила плёнку…

-Да. Мы не стали трогать эти коробки. Она на чердаке. Если хотите-забирайте. Лестница не очень прочная, но выдержит. Там есть проектор. Простыню одолжить? —речь Игараси стала быстрой и суетливой. Она подошла к окну, взяла бидон с водой и стала поливать цветы.

-Нет, спасибо. Вы и так очень добры, что позволили нам остаться.

-Мне-то что, от этих вещей никакого проку. Только место занимают…-- цветы были политы, и хозяйка стала ставить на газовую конфорку массивный медный чайник--…А всё-таки он не любил её. Нет, не её он любил...

-Простите, о ком Вы? -- вмешалась я, увидев, как беспомощно муж косится в сторону двери, не зная, как уйти. В кармане я давно держала кукиш—эта женщина внушала мне сильную неприязнь на почти физическом уровне.

-О господине Томо, конечно. – она посмотрела на меня, как на полную идиотку. Я почувствовала себя так, словно испачкалась в чём-то липком—такими масляными были её глаза.
Где-то залаяла собака. Чайник издавал лёгкое шипение.

-Извините, но я не понимаю…
-А что тут понимать? Он был её талисманом, она так и говорила: если он благословит эти съёмки, всё получится. А он её выгнал.

-Это знакомый вашей матери?

-Да нет же. Это Томо. Вы, европейцы, скорее назовёте его духом…

«…Так и вижу свою эпитафию: «она выбирала любовников по запаху.»
Твой запах я помню, когда закрываю глаза, если откуда-то вдруг донесётся отзвук сырой земли или сигаретного дыма. Тонкие сигареты-ты курил дамские сигаретки с ментолом или ещё какой добавкой—иногда ты даже скручивал сигареты сам и предлагал попробовать, но к таким вещам я отношусь с некоторой опаской—даже наркотики я беру исключительно «чистые», без примесей... Твой запах… От тебя пахло увядающей кожей, дешёвым лимонным мылом, растворимым кофе, сырым мясом, железом, потом от несвежей одежды и ещё был какой-то еле заметный след книжной пыли— такой своеобразный аромат, заполнявший всё пространство, где ты находился. Однажды я заметила то, что раньше было скрыто от меня влечением к тебе—заметила, что ты пахнешь старостью, тем резким запахом, который я чувствовала от своей престарелой бабушки, когда приходилось через силу целовать её, стараясь скрыть какую-то постыдную брезгливость. Тебе было сорок девять— «смерть и боль» -- и ты, казалось, идеально подходил для этого возраста. И всё-таки, запах был отвратителен. Забавно: когда мы ссорились, я начинала чувствовать только его, а так, раз уловив его, быстро привыкала и не замечала вовсе.

В Нагое ты столкнулся с обычаем пропускать свадебную машину, перевозящую вещи молодых, чтобы она могла ехать исключительно по прямой. Ещё полагалось за возможность такого прямого пути платить, чтобы обезопасить себя от беды. И ты придумал сцену с петляющей машиной, на которой едут английский офицер с невестой, чтобы обвенчаться в посольстве. Когда водитель идёт на обгон, девушка пытается помешать ему, и это чуть не приводит к аварии. Машина останавливается, она выходит, бросает на землю несколько монет, и только тогда автомобиль едет дальше. Он трогается с места, а зритель видит, что на дороге лежит раздавленная чёрная кошка. И всё—сразу понятно, что это будет несчастливый брак.

Недавно я нашла в своей гримёрке бумажку, исписанную моим именем—оно было выведено много раз красной ручкой, а к листу кто-то приколол три гвоздики.

Вот ведь сука. Догадалась…

Я иду в храм и молюсь всем духам, которых знаю, чтобы они упокоили её душу. Сама напросилась. Пусть её заберут ёкаи. Не жалко.

Маленькой я иногда бывала в порту, наблюдая, как рыбаки причаливают к берегу, насквозь просоленные и продрогшие, а в лодках у них—беспорядочная масса серой рыбы, беспомощно разевающая рты. Ради забавы иной раз кто-то доставал рыбину, и бил её головой об борт или стену, или выдавливал глаза заскорузлыми узловатыми пальцами. Хорошо помню: когда мать брала угря, ему отрубали голову, выдирали плавники и быстрым движением рассекали хвост. Рыба стоила дёшево, поэтому с ней никто не церемонился. Я смотрела, как разделывают морских тварей, видела кишки, раскиданные по деревянному насту, слышала весёлую ругань одетых в какое-то тряпьё рыбаков и пришедших на базар матросов, скрип несмазанных колёс повозок, на которых приезжали за покупками, и мне хотелось бежать, не разбирая дороги. Меня мутило. Это чувство поднималось из глубины нутра, и когда мы отъезжали домой, меня выворачивало желчью.

«Нельзя быть такой чувствительной, Кэтсуми» -- говорила мать, а потом подавала мне тёплой воды и пресную лепёшку. Она считала, что я должна привыкнуть—не растить же комнатное растение. Тем более, что я родилась в 1930, в год Лошади—и мать жалела об этом, ведь её обманули, что родится мальчик, и она не стала вытравливать плод. Я была её третьим ребёнком, и от меня всегда были сплошные неприятности—женщины моего типа приносят в дом беды, и особенно не повезёт моему мужу, конечно, если кто-то захочет взнуздать меня и накликать на себя несчастье… Когда мне было пять, отец стал хуже видеть, и лишился работы, а мой средний брат умер от гриппа в 38ом—и все знали, что это из-за меня, и хотя никто не обвинял и не обделял меня, я чувствовала свою вину так же остро, как чувствую запах моря, находясь за километры от него—этот запах всегда со мной, он въелся в меня, сделав мою кожу белой а ноздри тонкими и нервными. Как у лошади.

Мне было четырнадцать, когда я стала санитаркой. Я пошла работать, потому что в деревне было нечего есть, и мы перебивались вываренной травой, листьями с деревьев и выброшенной на берег дохлой рыбой— другой не осталось… Есть хотелось постоянно, это было единственное желание, с которым я просыпалась и с которым засыпала, слушая, как бурлит желудок, вынужденный за неимением лучшего переваривать сам себя. 

Голод делает с людьми, что хочет. Я знаю, что некоторые мои ровесницы торговали своим телом, заигрывая с солдатами, расплачивавшимися продуктами и шоколадом. Мне тоже предлагали, я была хорошенькой, но я отказалась—просто потому, что мне было страшно. Я не зря боялась, хотя надо мной долго посмеивались—как-то недалеко от посёлка нашли труп одной малолетней проститутки, изрезанный ножом, с бутылкой в заднем проходе.  На это никто не обратил особого внимания, но я запомнила, как её хоронили—просто закопали, как собаку, на перекрёстке. Это отбило желание идти тем же путём и задирать юбку окончательно.

И правильно, ведь в госпитале я познакомилась с тобой, когда ты пришёл делать фоторепортаж.

Я изнывала от всей обстановки, в которой очутилась: миазмы, вечный голод, облезлые стены, непонятные кровавые ошмётки в жестяных вёдрах. И никакого просвета. Вечный испуг, когда тебе кажется, что чужая боль наполняет тебя, просачиваясь в каждую пору, не оставляя в тебе ничего, кроме отупения и способности видеть в человеке только его будущий труп.

Тебе было тридцать семь, и от тебя пахло дешёвым одеколоном и вычищенными ботинками. А ещё—каким-то кремом и бриолином, которым ты укладывал волосы. Чистые, немного резкие запахи— ты пах, как пахнут, вероятно, военные чиновники—люди, не соприкасающиеся с человеческими проблемами напрямую. У тебя был тяжёлый чемодан, камера со штативом, ты курил свои любимые тонкие сигареты, и смотрел на всё внимательными глазами, цвета камней в холодной воде. Такие глаза… Я не знаю, как передать их выражение—грустное и насмешливое в то же время, будто тебя, с одной стороны, забавляла созданная вокруг тебя суета—подумаешь, одна маленькая война—а с другой ты был вынужден бесконечно наблюдать за вещами, заставлявшими тебя тосковать разом и за себя, и за всех вокруг. Страшные глаза. Так смотрят боги.
Я только увидела тебя—сразу всё решила. Нет, это не было «любовью с первого взгляда» или ещё чем-то подобным. Я просто поняла, как бы это глупо ни звучало, что ты—то, что я ждала, сама не зная, что чего-то жду. Помнишь—я пришла к тебе, когда ты собирал камеру, и сказала:

-Возьмите меня с собой. Я хочу с Вами.

-И куда ты пойдёшь со мной? —спросил ты, не прекращая возиться с раскладным штативом, чтобы убрать его в нутро переносного ящика.

-Куда угодно. Я не могу здесь оставаться. —я решила сказать всё напрямую, боясь, что утрачу ту решимость, с какой пришла -- Тут пахнет гнилью и кровью. Ночью всё время кричат, а днём пытаются облапать.  Возьмите меня. Обещаю, я не буду мешать. Я…Я не занимаю много места. И ем мало. —чистая правда—я весила тогда 38 килограмм.

Но тебя этот монолог совершенно не впечатлил.

-Это всё, конечно, неплохо, но зачем, скажи на милость, ты мне нужна?

-Я…-- признаться, об этом я не подумала, но решение нашла быстро, назвав первое, что пришло в голову-- Я могу с Вами спать.

Усмехнувшись, ты покачал головой:

-Дети меня не привлекают. Неужели я так похож на педофила?

-Я могу таскать Ваши вещи, убираться, стирать, готовить…-- торопливо и сбивчиво я перечисляла все мои домашние обязанности, уже понимая, что это бесполезно.

-Я и сам прекрасно справляюсь… Как тебя зовут?

-Кэтсуми. Яно Кэтсуми.

-Вот что, Кэтсуми: иди домой, и будь осторожнее с такими предложениями. Не все поймут тебя правильно. Удачи. —и ты пошёл к выходу, а я, ничего не понимая от отчаяния, выпалила :

-Я в го умею играть. —и тут, к моему удивлению, ты остановился. Потом ты сказал, что это было так нелепо и трогательно, что ты не смог удержаться.

В го я и правда умела играть. Меня научил монах, однажды остановившийся на неделю в нашем доме. Он говорил, что это игра, помогающая установить мир в душе. Значит, она угодна богам.

-Вот это другое дело. С этого и надо было начинать… Тебя не будут искать? Это вряд ли будет короткой поездкой. – и ты взял меня с собой в Эдо. О родных я не переживала—им всяко было легче без лишнего рта. Тем более, я родилась в год Лошади, и мать всегда знала, что не я буду беречь их старость. Не я останусь дома, не я рожу ей внуков, не ко мне в дом она переселится, когда придёт пора одиночества. Девочка всегда отрезанный ломоть, а если она ещё и такая, как я…»

***
На чердаке пыльно. Полы кто-то давным-давно натёр воском, и от этого частички грязи, въевшиеся в него, казалось, образовали сероватый ковёр.

-Всё это напоминает мне одну легенду—сказала я, когда мы в третий раз посмотрели один отрывок, воссоздающий похоронный обряд. Похороны в Японии немного напоминают трапезу европейцев-неофитов, заказавших большой сет роллов. Останки костей, оставшихся после кремации, перемещают специальными большими палочками в урну с прахом, и это единственный случай, когда передача предмета «из палочек в палочки» допустима… Во всяком случае, в Японии. —помнишь сказку о принцессе Юрико?

- Какую версию?

-Ту, в которой чудовище притворилось принцессой, натянув её кожу, а потом обман раскрыли.

-На тебя определённо подействовал этот рассказ о Томо, хотя, хоть убей, я уверен, старуха его выдумала. Ну нет такого персонажа, я перерыл все ссылки.

-Вот смотри, она сказала: актёр идёт к домашнему алтарю, и просит Томо оказать покровительство. Если тот даёт согласие—свечи горят ровно, если же отказывает—они гаснут. А на её мать упала потолочная балка в этот момент. Тебе это ничего не напоминает?

-Из меня никудышный фольклорист, дорогая.

-А мне это кажется чем-то знакомым, но я не помню…-- кадр заканчивается, и по простыне идёт лёгкая рябь. В белом свете лицо мужа кажется совершенно безмятежным. Он делает какие-то записи. Я понимаю, что он вряд ли слушает меня сейчас, и тихо спускаюсь вниз, стараясь не сломать подгнивающие ступени.

По телефону вызвав такси, я решаю отправиться в город, чтобы сделать покупки и просто прогуляться. Таксист неразговорчив, город неприветлив. А я совершенно не понимаю, куда хочу попасть.

Я не могу этого знать, но там, на чердаке, мой муж сейчас читает записки Юрико Игараси, озаглавленные как «Приметы». Он немного понимает иероглифы, хотя и поверхностно. Первая звучит так:

«Машина с номером 0948—несчастливая, так как слитное прочтение даёт слово «катафалк»
 
***
Я заказываю гречневую лапшу с тигровыми креветками под соусом терияки в местном ресторане, куда мне рекомендовали зайти знакомые. У меня почти нет аппетита, но я знаю, что это обманчивое ощущение—я не ела весь день, а в самолёте только выпила томатный сок, который всегда хочется выпить на большой высоте. Поэтому, облокотившись на спинку кресла, я принимаюсь ждать заказ, глядя на кусочек улицы за оконным стеклом.

Давно стемнело и повсюду горят фонари, поэтому я отчётливо вижу, как много людей сегодня высыпало на улицы. Часть-- в традиционных юката, а часть переодета в монстров из местных легенд. В руках у некоторых зажженные фонарики, кто-то держит дымящиеся ароматические палочки, а кто-то несёт деревянные таблички, подняв их над головой. Минуту я смотрю на них, и не могу понять, что происходит, а потом вся процессия начинает танцевать—движения, сопровождаемые ритмичными ударами барабана и громкими выкриками, в сумерках кажутся особенно красивыми и плавными. Звенят тамбурины, кто-то играет на сямисэне, а кто-то поёт во весь голос, не таясь и не заботясь о том, как это звучит. Середина августа… Я напрягаю память, и усилием воли воскрешаю в себе воспоминание о том, что сегодня японцы отмечают Обон—праздник культа предков. Японцы суеверны, хотя понять по среднему японцу, насколько всерьёз он воспринимает тот или иной обряд, представляется трудной задачей. Обон похож по своей сути на кельтский Самайн—считается, что на несколько дней граница между миром живых и миром мёртвых размывается, и души умерших возвращаются к своим родным. Поэтому их нужно почтить пышным празднеством с возжиганием фонарей и танцами…

-…Извините, Вы не возражаете, если я сяду с Вами? Это моё любимое кафе, но сегодня все места заняты. Надо было заказать столик заранее, но дела…—я поворачиваюсь, и вижу мужчину. У него умное, худое лицо и серые глаза за стёклами очков. Его возраст я не могу оценить с ходу, и предполагаю, что ему чуть за сорок. Он не кажется, несмотря на свой тон, смущённым, что прежде мне бы совершенно не понравилось, но что-то есть в нём такого, что я как бы со стороны слышу:

-Конечно, присаживайтесь-- и жестом показываю ему на место напротив, удивляясь собственному решению.

Он садится легко и быстро.

-Томокадзу Сэдэо.—представляется он, чуть кивнув головой и складывая пальцы в замок, чтобы положить на них тяжёлую голову. Он разглядывает меня совершенно беззастенчиво, не сводя глаз с лица, будто пытаясь прочитать моё имя до того, как я произнесу его. От этого мне становится некомфортно, и я убираю локти со стола, пытаясь выпрямить согнутую дугой спину и приосаниться…

- Комацу Кира. —наконец, очнувшись, представляюсь я, и в этот момент нам приносят чай. Официант, проворный, как змея, тут же вновь скрывается, оставляя нас вдвоём. Я смотрю на визави, и он кажется мне смутно знакомым, будто мы уже где-то виделись, отчего я чувствую себя так, как если бы ко мне приехал дальний родственник, который пару раз нянчился со мной лет пятнадцать назад—вроде, знаю, а вроде как чужой…   Он выглядит примерно так же, как, должно быть, выгляжу я— задумчиво хмурится, отчего его горизонтально расчерченный лоб прорезает глубокая вертикальная морщина. С минуту мы молча смотрим друг на друга, не шевелясь и не притрагиваясь к чашкам, а потом он вдруг резко ударяет ладонью по столу, и его лицо проясняется:

-Удивительно—я не был вполне уверен, но я действительно Вас помню. —говорит он, и я удивлённо поднимаю брови, не в силах сдержать удивления—Год назад Вы были на конференции в Токио—поясняет он—и читали доклад об исследовании творчества Танидзаки в свете русской традиции. Мне было тогда очень интересно. Особенно понравилась часть, посвященная разбору «Любви глупца» … Я потом даже читал некоторые Ваши публикации. Признаться … Впечатляет.

Вот оно что… Спина резко расслабляется, плечи опускаются вниз. Я смеюсь, и благодарю его за это признание, а потом начинаю спрашивать о самых разных вещах. Сначала—о его работе, но он не поддерживает эту тему, начиная рассказывать забавные случаи из своих поездок и путешествий. Мы болтаем обо всём и ни о чём в то же время, и мне кажется, что мы знаем друг друга очень давно—так точно он воспроизводит вещи, известные только мне. Он говорит, что его родители торговали мебелью (как мои), что у него есть старший брат (как и у меня), что в детстве он хотел стать археологом и боялся ночных бабочек, залетавших в окно… В ответ я рассказываю ему о «Европейке…». О том, что не хотела лететь сюда, но прихоть мужа… Томокадзу хмурится:

-И что этому чудаку надо? Нельзя же всерьёз заниматься тем, чего нет.

-Он хочет доказать, что как только замысел оформлен, любое вмешательство в него равносильно гибели.

- О, не думаю. Замысел воплотится в любом случае— вопрос только в том, останется ли он прежним, только и всего. Важно не только то, что хотел выразить автор, но и то, что выразил, сам того не желая.

-И что он выразил в этом случае?

-А это Вы мне расскажете, когда найдёте, что ищете—Томокадзу слегка насмешливо улыбается, кивая головой. Он забавный…

-Хорошо—киваю я в ответ, и заказываю ещё чаю.

Мы договариваемся встретиться здесь завтра в то же время. Томокадзу просит меня задержаться и обещает проводить—если я решу разделить с ним этот вечер—обещая показать местный синтоистский храм. «Сегодня в городе праздник, а Вы не представляете, как здесь скучно в будни. Люди любят сначала загнать себя в рамки «дом-работа», а потом героически превозмогать эти досадные недоразумения. Поэтому здесь, когда удаётся ненадолго ослабить контроль и вырваться, начинается форменная вакханалия. Пойдёмте, Вы не пожалеете.»

Я не против. Мне вовсе не хочется возвращаться и слушать, как продвигается работа. Слишком я устала от перелёта, и слишком хорошо знаю, что приехала не в отпуск, как бы это ни выглядело со стороны. Томокадзу словно чувствует это, и решается осторожно поинтересоваться:

-Вот скажите, мне всё не даёт покоя один вопрос… Почему Вы ужинаете здесь одна? Вы ведь замужем, не так ли? Так почему Ваш муж не составил Вам компанию? Ему не страшно отпускать Вас из дома в такой час?

-Как видите, я не знакомлюсь с маньяками—отшучиваюсь, и он чуть кривит уголок рта, качая головой. Решаю объяснить – Сейчас он занят. Много работает. Он должен закончить этот проект к началу сентября, а если он будет отвлекаться, дело застопорится, и мы не получим деньги. Он даже бриться забывает, не то, что есть.

-Отговорки… - презрительно фыркает Сэдэо, и я чувствую, как под столом он чуть двигает носок своего ботинка в сторону-- У него прямо перед носом красавица, а он меняет её на химеру... А он у Вас как вообще, ценитель? Или без книги что делать с женщинами не разберётся?

Ну откуда, откуда он взялся? Я чувствую, что от возмущения машинально открываю и закрываю рот, как пойманная и отпущенная рыба с кровоточащей губой. А он ждёт, с самым невинным видом разглядывая столовые приборы, что я отвечу.

По-хорошему, его нужно ударить. По-плохому…

-Неудачная шутка, господин Томокадзу…  Впрочем, изменяет он мне только с наукой, если Вы об этом. Ему… Некогда. Идеально, правда? —мой смешок звучит нервно. Я замечаю, что уже какое-то время кручу на пальце обручальное кольцо, и, разозлившись, убираю руки со стола вовсе.

-А я не шутил. Без науки женщина вполне может жить, и даже очень неплохо, а вот без любви… На моей памяти это ничем хорошим не заканчивалось.

-Послушайте, я большая девочка, и я вполне знаю, что мне нужно. И моя семейная жизнь Вас не касается. —ударение на «Вас», хотя ощущение, что скажи я «ты» -- это было бы куда органичнее…

Будь на его месте кто-то другой, я бы давно встала и вышла, а с ним почему-то так сделать не хочется— такое чувство, будто пьёшь со старым другом, к резким манерам которого давно привык, и заранее прощаешь ему гадости.

Знает ли он об этом, или считает меня слабохарактерной?

-Приношу свои извинения— видимо, я сегодня слишком откровенен... —вовсе он не выглядит извиняющимся-- …Синдром попутчика— знаете, хочется иногда раскрыться перед незнакомцем и говорить всё, что думаешь… Особенно когда у тебя мало времени—скоро я уезжаю в командировку на год, да и Вы тут не задержитесь… Это в определённом смысле «развязывает руки» . Так вот… Это Ваше право—жить с тем, с кем Вы хотите. В этом никто и не сомневается, смею Вас уверить. Другой вопрос, так ли Вы уверены, что имеете всё, что Вам нужно.

-Смею Вас заверить: у меня есть всё, чего я хотела когда-либо. Один ужин—ещё не показатель отношения. Мой муж прекрасный и интересный человек, и у нас всё хорошо. К тому же, Вы ведь знаете, я сама учёный. Я понимаю, как это всё важно, и мы взрослые люди, в конце концов…—мне кажется, что всё-таки я начинаю оправдываться, словно меня поймали на каком-то гадком поступке— Послушайте, нельзя же вести себя, как влюблённые подростки, которые жить не могут друг без друга. Тоже мне—неразлучники!

-В шестнадцать лет, я уверен, Вы так не думали.

-Да.- просто отвечаю я- Как и все. Была наивной. Но с возрастом это проходит. Во-первых, деньги не падают с неба, а во-вторых… Нельзя же всерьёз считать, что людей создают друг для друга. Над отношениями нужно работать, над проектами нужно работать, да и вообще—страсть придумали аристократы, чтобы убить скуку. Он уважает меня, интересуется моим мнением, и… И не Ваше дело, я уже сказала. —меня переполняет еле сдерживаемая злость. С какой стати мне нужно выворачивать душу перед незнакомцем?

-Наивной? Думаю, умной. Понимали, что заслуживаете большего, чем уважения. Ну кому нужно думать в постели, как написать статью… Или что представляли из себя актёры прошлого века. Холодная голова, холодное сердце… И Вас это устраивает? Тогда мне Вас жаль. —я смотрю на него, и мне хочется рассмеяться, ударить его… И поцеловать—так он это сказал: иронично и немного жгуче.

Он развлекается, наблюдая за мной. Ему забавно. Он словно бросает мне вызов, заставляя снова и снова «подкидываться», выдавая новые детали биографии. А я… Почему-то поддаюсь на провокацию.

У него пальцы-пауки. Он играет солонкой, вертит её в руках, поглаживает её… Нельзя убивать пауков утром… А ведь мне всегда нравились тарантулы…
Поэтому я отказываюсь продолжать вечер, и прошу только посадить меня в такси.

Завтрашнюю встречу, впрочем, я не отменяю. Не могу.

-Как знаете—говорит он, и мне кажется, что я слышу лёгкую досаду—послезавтра я уезжаю, и боюсь, созвониться не выйдет…

Когда мы оплачиваем счёт, я вижу, что к нему прикреплён пакетик соли. Это вызывает недоумение, и я спрашиваю, что это значит.

-Не обращайте внимания—говорит Томокадзу—соприкосновение с миром мёртвых считается осквернением, вот каждому и дают сегодня соль—чтобы не несли своих покойников в дом. Примерно как если бы Вы посетили похороны.

Прощаясь, он не ограничивается дежурным кивком и целует мне руку, чтобы затем поправить выбившуюся прядь волос. И я чувствую себя так, словно теряю какую-то ниточку, которая оборвалась где-то в голове… Но боли нет. Только недоумение и какое-то предчувствие, смысл которого я не могу разгадать.
***
-…Вот что я узнал, обратившись к отдельным запискам: сценарий изначально писался под Яно, она же была рекомендована на главную роль человеком, продавшим сценарий студии. Кто он и откуда, точно выяснить не удалось: во время войны он работал репортёром, есть свидетельство, что он написал ряд статей и книг под различными псевдонимами, но что именно принадлежит ему—опять же, не установлено. Призрак пера просто... Режиссёр, ознакомившись со сценарием, принял все условия того парня, и пригласил Яно, но потом поменял решение—муж расхаживает по комнате, возбуждённо размахивая руками—А мотивировал он это очень просто. Тут как раз самое интересное. Яно вообще не актриса. -я смотрю на него, на его сосредоточенное лицо, и думаю, какой он далёкий сейчас. Кто я для него, в самом деле? Почему я ужинаю одна? ...
Я просто не хочу никуда с ним ехать. Я даже не предложила ему составить мне компанию. Как была одиночкой, так и осталась…

-А кто она? —я вспоминаю девушку со снимков. Белый брючный костюм. Надменный взгляд.  Часы на левой руке...

-Она швея. И танцовщица. А знаешь…

-Пойдём спать, а? Я очень устала за день—прошу я его, пока поток этой речи не заполнил всё, не сбил меня с ног и не дезориентировал. Мне хочется просто обнять его, и провалиться в сон. И ни о чём не думать.

Почему-то именно сегодня я почувствовала себя одинокой. Раньше такого не было.

Он засыпает, отвернувшись от меня к стене, даже не касаясь моего тела своим, а я лежу в темноте, и вспоминаю насмешливый тон Томокадзу и его «мне Вас жаль…». Ночь кажется душной, и я сбрасываю тонкое одеяло, подставляя тело невидимым чёрным лучам. И тихонько произношу про себя старую-старую присказку: «Сплю на новом месте…»

«…Мы были в Эдо, Хиросиме, Иокогаме, Кумамото, Киото—перечислять можно долго. Мы провели в поездке два года, и я видела такое, что разделанная рыба и мёртвая проститутка стали казаться мне невинной и обыденной картиной. Я видела покалеченных детей, людей, отощавших до состояния живых скелетов, молодых девушек с седыми прядями, солдат, от которых осталась только верхняя часть туловища, и они перемещались на специальных тележках. Ты, по твоим словам, должен был свидетельствовать. Показать, что в войне нет победителей—только проигравшие, какой бы высокой ни была цель.

Я помогала тебе настраивать камеру, проявлять снимки, а ты косился на меня, и говорил:

-Не закрывай глаза. Смотри на всё прямо, не отворачиваясь.

-Мне страшно. Я никогда не смогу привыкнуть.

-Не думал, что ты такая трусиха. Привыкать и не надо. К этому нельзя привыкнуть, потому что тогда ты станешь равнодушной. Но нужно понять, что от этого не спрятаться. Не отворачивайся: это твоя жизнь. Другой нет.

И я смотрела, чтобы потом всю ночь напролёт плакать в подушку. Поначалу. А потом слёз не осталось. Я и сейчас не могу заплакать, как бы ни старалась. Все свои слёзы я выплакала в пятнадцать, когда ты делал снимки девочки с одной левой рукой. Плакать же по себе глупо—вот я и не плачу. Всё просто.

Много позже, когда я танцевала под граммофонные записи, пела в душе, обедала в кафе или ходила на выставки—помню, как поразила меня «Герника», как я стояла перед ней, не в силах отвести взгляд—я неизменно поражалась, насколько легко приняла всё происходившее со мной когда-то, вместо того, чтобы всю жизнь провести в депрессии.

Я знаю, что некоторые не смогли: самоубийствами в первые годы после войны никого было не удивить. Но я справилась.
Мы справились.

Мы расстались в сорок седьмом— ты привёл меня в какой-то интернат, сказав, что так будет лучше. Что мне надо выучиться. «Ты никак не приспособлена к миру. Всё, что ты имеешь—бурное воображение и красивое лицо. Я не смогу заботиться о тебе вечно, и тебе нужно честно спросить себя: что ты будешь делать, когда меня не станет?» Я не знала ответ, поэтому и приняла твоё решение. Мне просто не верилось, что это наша последняя встреча.

Так и получилось.

Семи лет было достаточно, чтобы я, как водится, обросла панцирем, зарывшись в безопасность обывательских привычек и форменного мещанства. Я жила в маленькой квартире в Нагое, с моим тогдашним мужем, и работала швеёй в местном ателье, в трёхстах метрах от дома. Шёл 1954 год—лето выдалось промозглым, и я помню, как шила накидки и толстые юбки, а из непромокаемой ткани выкраивала дождевики. Мои руки были исколоты иголкой, и я временами смотрела на них недоумённо—у меня, дочери простых крестьян, были длинные и изящные белые пальцы, как у пианистки или художницы Такие руки не работают. Такими руками гейши наливают чай.

Однажды я видела настоящую гейшу, на празднике. У неё было такое красивое кимоно, что это разорвало мне сердце—расшитое серебряными цветами, цвета синего-синего неба.  Мне было девятнадцать. Я пришла домой, легла у облезлой стены в своей каморке, и долго твердила в темноту: «Не хочу жить, как все. Не хочу быть бедной.». И мне почему-то казалось, что всё будет так, как мне хочется—что я обязательно стану известной, красивой и богатой. И меня узнают все, и я буду носить лучшее бельё и пить из фарфоровых чашек. Я вспоминала твои книги, проявочную комнату, и как мы однажды пошли в театр—настоящий театр Кабуки—и мне хотелось выть. Я возненавидела тебя в эту минуту—ты показал мне лучшую жизнь, чтобы потом забросить обратно в грязь, в которой мне предстояло прозябать, пока кто-то не решит, что с меня довольно. Да, в наших мытарствах было много боли и смерти—но была и красота, оценить которую я смогла лишь много позже, когда наступила обыденность.

Но вот, в разгар лета 54 года, ты появился однажды днём в ателье, и почти с порога объявил, чтобы я собирала только самое необходимое, что можно унести с собой. И что мы едем в Токио.

И я, как и когда-то, смеясь, и не скрывая свою радость, бросила всё и пошла за тобой…»
 
***
Второй день нашего пребывания в Осаке начался с пронзительного звона колокольчика, предшествовавшего открытию входной двери. Это была подруга госпожи Игараси. Они вдвоём собирались в город.

-Вы не хотите поехать с нами? —спросила хозяйка, без всяческих церемоний входя в выделенную нам гостевую комнату, где мы с мужем всё ещё спали, совершенно обнажённые под тонким одеялом. Я отрицательно помотала головой, стараясь максимально укутаться—Ну, как знаете. Если что, я приготовила завтрак, он на плите. Сегодня повсюду будут ярмарки, решите уйти—бросьте ключи под половик.

-Вы не боитесь, что кто-то возьмёт их себе, и обчистит дом?

-В такой-то день? Все слишком заняты. Ну, хорошего дня—и она, развернувшись на каблуках, вышла. Снова звякнул колокольчик.

Лучшее, что может предложить утро двум всегда занятым людям— это возможность всласть поваляться в постели, лениво и неторопливо разговаривая с полузакрытыми глазами, чтобы потом переплестись руками и ногами, ещё не вполне проснувшись, и сполна насладиться редкими минутами совершенной близости, когда не нужно ни о чём думать и никуда спешить. Потом, всё потом… 

…Но всё хорошее длится недолго и, зажевывая на ходу онигири, я сажусь расшифровывать записи, оставленные некогда Юрико Игараси. Их мало, они короткие, и что самое неприятное—совершенно отрывистые:

«… Томо привёл девчонку. Смотрит волком, руки-как змеи, а улыбается так, словно душу выпивает. Белая, как призрак. Говорит, она сыграет Иошико. Вечером я спрашиваю, где он её нашёл—говорит, случайно встретил, в каком-то чайном доме, она танцовщица. Но уж больно подходит на роль. Говорю, что это моя роль, а он смеётся, что я только для того и стала любовницей сценариста, чтобы быть в центре внимания. Приходится согласиться на роль Мисы. Ну и пускай. Не больно-то и хотелось— так даже лучше, слишком скандальная роль: вдова англичанина. Нужно беречь репутацию…»

«Она меня ненавидит. Не знаю, почему, но она меня ненавидит. По-моему, она всех терпеть не может, но меня—особенно. Сделаешь ей замечание, что-то поправишь—сразу так посмотрит, что захочется ударить. Невыносимо.»

«Три—резать тело; лиса принимает облик красивой женщины, или прекрасного мужчины, и кланяется на восток; меня зовут ребёнком лилии, и эти цветы он дарит мне, а у меня болит голова, и я прошу выбросить их, как только он уходит…»

«Теперь Иошико—я. И мы не рады обе. Томо врал: он знал её и раньше. Я нашла её помаду в его доме. Она сделала это специально. Передала привет.»

«Рассказала дочери сказку о духе, чтобы объяснить, откуда кровоподтек на плече. Не говорить же, что…»

«…А отец ребёнка копает нору и бегает от собак.»

«–Как и все женщины, ты обманщица. Как и все обманщицы–ты гордячка. Как и все гордячки, ты бываешь обезоруживающе честной. А честные люди–это те, кто лгут, но не получают от этого никакого удовольствия. В общем, ты живёшь так, что чувство вины всегда с тобой, что бы ты ни делала.

–Как и все мужчины, ты самодоволен. Как и все нарциссы– ты бываешь снисходителен. Как и все подобные тебе, ты считаешь себя гуманистом. А гуманисты–это те, кто за заботами обо всём человечестве не заметят отдельного человека.»

«Фильма не будет. Вот и правильно. Осталось забыть».

«Какая же я глупая. Не хонэ-онна…»
 
-…Посмотри, ты просто посмотри. Как они смотрят друг на друга. Если взглядом можно обращать в камень, то они обе давно каменные глыбы.

-Ты ведь уже залез в их биографии, так? Расскажи мне побольше о Юрико.

-Дочь японского предпринимателя, как у нас бы сказали, из «новой» аристократии. Домашнее образование, курсы актёрского мастерства, два года в Италии, во время войны была эвакуирована, работала на заводе.

-Проще говоря, снобка?
-Интеллектуалка, но не аристократка. Да, можно сказать и так. Ребёнок, правда, родился вне брака. Отец неизвестен. И тихони порой такое выкинут…

-А Кэтсуми?
-Родители-провинциальные крестьяне. Работала санитаркой в 44, где была потом—не очень ясно, скорее всего, картотека больницы пропала, такое бывает. В 53 вышла замуж, но с мужем практически не жила. Была швеёй, танцовщицей, возможно, занималась проституцией—свидетельств нет.

-Понятно. Они не могли поладить…-- я смотрю сквозь чердачное окно на улицу. Сегодня мне приснилось, что я в библиотеке какого-то неизвестного писателя, и должна найти старую-старую рукопись, но не знаю, где искать её. Я шарю по полкам, беспорядочно открываю книги-но всё без толку, нигде нет нужного труда. И когда я уже отчаиваюсь, чей-то голос шепчет мне на ухо: «Не «в» а «под»». И во сне я понимаю, что нужно не листать страницы, а проделать что-то другое. Я беру нож, и начинаю резать книги—безжалостно кромсаю бесчисленные тома, вскрываю тисненую кожу и твёрдые обложки, пока, наконец, не нахожу под одной из них маленький листок, исписанный фиолетовыми чернилами. А там—стихи:

Мёртвый живёт так
Словно забыл о любви
Принимающей,
Не рассудочной
Дающей зрение
И лишающей ума.
 
-…Послушай, что я написал: «Европейка…» должна была стать философской сказкой-притчей, в которой, согласно синтоистским представлениям, воплощалась идея необходимости «очищения от скверны», ради восстановления мировой гармонии. Поскольку главная героиня, Иошико, идёт против установленного порядка, будучи введённой в заблуждение злыми ками, она должна воскреснуть к новой жизни, принеся покаяние. Однако это возможно только через смерть, поскольку бесчестие, навлечённое на род, можно смыть только кровью. С этой точки зрения, разрыв с семьёй—последняя мера, принуждающая к осознанию совершённого вреда. Американский антрополог Рут Бенедикт в своей известной книге «Хризантема и меч. Модели японской культуры» (1946) называет японскую культуру «культурой стыда». Бенедикт пишет: «Им стыдно не следовать столь явственно обозначенным у них предписаниям правильного поведения, стыдно не соблюсти баланс между различными обязанностями или не предусмотреть возможных случайностей. Стыд — основа нравственности, говорят они. Лишь человек, чувствительный к стыду, способен в точности следовать предписаниям добродетели» ….

"...Я сказала тебе: "Ты хоть понимаешь, что натворил? Из-за тебя мне пришлось общаться с людьми...И даже жить с ними." На что ты ответил: "Извини. Такого больше не повторится".

Ты был прекрасен.

Примерно тогда ты начал работать над "Европейкой...".–в тот период, когда мы только из Нагои перебрались в Токио. Ты снял мне квартиру, и заставил меня чему-то учиться–я решила танцевать. Это были лёгкие деньги, к тому же, сама обстановка, в которой я очутилась, была вызывающе-вульгарной, и это-то и привлекало меня–после многих лет выхолощенной, скучной жизни, я была способна на что угодно, лишь бы не возвращаться к прежнему чопорному и правильному существованию. Не знаю, искал ли меня муж–думаю, да, но я ушла от него без объяснений, пока он был в отъезде (ты специально подгадал такое время?), и поэтому сомневаюсь, что он понял произошедшее. Как когда-то я бросила родителей и брата, не переживших, судя по всему, сороковые, так теперь разорвала все связи с немногочисленными знакомыми и человеком, с которым делила постель. И ничего не почувствовала– ни сожалений, ни сомнений. Стоило тебе появиться, ты заполнял всё моё существо собой, так, что для всех остальных места не оставалось. Я их даже почти не помню–так, абрисы, лёгкие тени на задворках памяти. Воспоминание о запахах.

Ты по-прежнему видел во мне ребёнка. Девочку, с которой расстался, когда ей только исполнилось семнадцать. Ты объяснял мне однажды, что до сих пор помнишь меня такой, какой я была в госпитале– с неразвитым телом и сохранившим остатки пухлости личиком. С тобой было трудно спать... Физически я привлекала тебя только когда ты был достаточно пьян, чтобы не помнить ничего о времени. Помню, однажды мы сидели в чайном доме, и ты спросил: "Интересно, кем они все меня считают–твоим отцом или дедушкой?". Я взяла нож, и попыталась воткнуть его тебе в руку, но ты увернулся. Кажется, англичане зовут это knife-game– в отличие от тебя, я не знаю ни одного языка, кроме японского. Я страшно необразованная.

Может, поэтому любовницы у тебя– все, как одна, утончённые леди, холёные и начитанные...Я пыталась читать твои книги, но проще наесться жеваной бумаги, чем понять, какая разница–стоит ли жизнь того, чтобы быть прожитой, как спрашивал один господин с дурацкой фамилией, или же нет. Вот ведь странный. Когда–стоит, а когда–проще удавиться, чего непонятного. Ты смеёшься, и говоришь, что такие, как я, не любят развязывать узлы–рубят их сразу.

Тебя не слишком волнует, с кем я сплю, и я пользуюсь этим. Сначала мне хочется показать тебе, что я привлекательна, потом я пытаюсь вызвать у тебя ревность, и только когда я осознаю, что всё это совершенно ничего не меняет в твоих представлениях обо мне, что я всё равно для тебя «храбрая девочка» я начинаю получать удовольствие от того, что просто с кем-то сплю. Физическое грубое удовольствие—трахаться с кем-то, совершенно не имея в виду ничего, кроме этого. Это опьяняет. Это будоражит. Это становится потребностью.

Мой муж, знавший всего пару поз и владевший только членом (и то посредственно, будем откровенны), и потому убеждённый, что я совершенная недотрога, вероятно, удивился бы тому, как я люблю всё грубое, всё, что делает меня грязной сукой. Мне нравится чувствовать себя так, будто от меня ничего не зависит, так, будто у меня нет выбора, и я только подчиняюсь силе, оставаясь при этом непричастной. Мои любовники жалуются, что я всегда держу глаза закрытыми. Не знаю, почему это их так беспокоит—они ведь получают то, что хотят, так или иначе. А мне нравятся ощущения, а вовсе не их лица, тела или ещё что-то. Меня удивляли и продолжают удивлять гравюры и рисунки, детально воспроизводящие процесс совокупления. Ничего красивого, мне кажется…Хотя пресловутая красота для меня вообще загадка. Какая разница, если тело здорово, как оно выглядит?

Мне кажется, я поняла, как люблю тебя только тогда, когда перестала пытаться с тобой спать. Для меня секс—как потребность есть у голодного. Я непривередлива и вечно хочу добавки. Но встав из-за стола и насытившись, я хочу прийти к тебе, и просто слушать всё, что ты говоришь. А говоришь ты, что у меня нет вкуса, и я могла бы поискать себе любовника получше. Вечно тебя все не устраивают.

Потому, чтобы я не была такой вульгарной, ты знакомишь меня с культурой. Я жадная и до эмоций–мне всего мало. Опиаты, любовники, выставки, чтение вслух, поэзия, бульварные газеты, утренние круассаны, большие храмы, новые поезда– я вбираю всё это без разбора, будто боюсь, что у меня всё это отнимут, как ворох платьев, которые я нахватала в первые же дни в местном магазине... Ты говоришь, что это провинциальная черта–восторженность и любопытство–и я чувствую себя немного униженной, но ты добавляешь: "Это-то в тебе и прекрасно. Ты бы поняла это, если бы родилась узколобой интеллектуалкой."

Но я не понимаю. Я просто верю тебе на слово.

Ты читаешь мне свою рукопись. О девушке, которая бросает семью, чтобы пойти за англичанином. Он умирает, и ей приходится вернуться домой, где все её ненавидят. А в финале она кончает с собой.

Я спрашиваю, почему ты хочешь, чтобы эта история так закончилась. Слишком грустно. Ты же говоришь, что я просто не понимаю, и втолковываешь таким тоном, словно говоришь с ребёнком: "Это как раз хороший финал. Мужчину убила война, женщину убили свои. Только это видно не сразу. Она такая живая, а её принуждают жить, как люди. Ты ведь понимаешь это, да?"

Ну, это нетрудно. Когда вечером я танцую, демонстрируя голые ноги и обнаженные плечи случайным посетителям, я чувствую себя так, будто я была рождена для этого, а вовсе не для кухни и рынка. И это позволяет спокойно принимать то, что однажды одна пожилая женщина, увидев меня в «рабочем» наряде, плюнула мне вслед, обозвав потаскухой…

Иногда ты спишь с открытыми глазами и дышишь так тихо, что я боюсь, что если уйду, ты умрёшь во сне, и сам этого не заметишь. И я сижу с тобой–караулю. А утром падаю без сил...

Ещё один переезд. Мы снимаемся с места, но на этот раз, основательно. С коробками, тюками вещей, и прочим скарбом, мы переезжаем в Осаку. Там, по твоим словам, уже разбили съёмочный павильон, чтобы поставить твою вещь.

Мы пьём за это на твоей новой кухне, пока грузчики заносят рояль.
Для меня тоже припасён сюрприз: ты говоришь, что я сыграю Иошико. Я не верю. Ты говоришь мне это ещё раз. "Артистизма тебе не занимать. Просто заучи слова, а потом веди себя, как обычно. "

Я зубрю все эти красивые, длинные фразы, но они кажутся мне пустыми, и все время вылетают из головы. Это сначала злит меня, потом приводит в отчаяние. И я говорю: "Можно, я тебя поправлю? Пожалуйста."

И начинаю говорить, что думаю. А ты пишешь мои слова, и меняешь целые куски своей рукописи. Она вся исчерчена карандашом, и я с трудом понимаю иногда, где что написано.

Ты говоришь, что жить в тяжёлые времена легче, чем в мирные–потому что можно не думать, только чувствовать. И что стал часто думать о тех людях, которых фотографировал, об их судьбе. Ты и меня-то нашёл, потому что почувствовал себя виноватым, я-то знаю. В тебе откуда-то ужасное чувство вины за то, что ты живёшь и тебя даже не покалечили. Только, по-моему, это только видимость..."
 
-…Анализ сохранившихся данных позволяет говорить об определённом синкретизме—автора волнует вопрос слияния культур, сохранение японской самобытности. С одной стороны, он явно осуждает отмену официального синтоистского культа в 45, показывая общественные беспорядки в Нагое, с другой же, он не видит свою страну прежней—отсюда название, формирующее определённый горизонт зрительских ожиданий. Образ Иошико вписывается в модель «бунтующая Галатея», появляющуюся впервые в прозе Танидзаки, влияние которой на сценарий бесспорна—присутствуют как интертекстуальные связи, так и прямые заимствования… Она- Иошико- непосредственна, импульсивна, и восстаёт против устоев, которые кажутся ей ханжескими и бессмысленными. В то же время модель, заложенная в её сознании, оказывается сильнее личностных устремлений. Напомню—согласно синтоизму, нет ни добра, ни зла, но есть понятия блага, которое может понять только человек с сердцем, подобным зеркалу… Такой человек—Миса, сестра главной героини; она охраняет традицию, и именно столкновение с ней приводит к развязке, представляющейся европейцу трагической… Однако, не стоит рассматривать традицию самоубийств так однобоко.  В отличие от авраамических религий, синтоизм не осуждает самоубийство—так, сэппуку было обыденным явлением в самурайской этике, просуществовавшей в том или ином виде до начала 20 века…Важное место в истории самоубийств в Японии также занимают совместные самоубийства влюблённых или целых семей — синдзю. Слово «синдзю» состоит из иероглифов «сердце» и «середина» и изначально означало «искренность» и «чистосердечие». Клятва любви называлась «синдзюдатэ». Как описано в путеводителе по весёлым кварталам XVII века «Сикидо Оокагами», в подтверждение своих чувств влюблённые обменивались клятвенными письмами или делали татуировки, обрезали волосы, сдирали ногти на пальцах рук или даже отрезали себе мизинцы. Такими клятвами, что особенно показательно, обменивались не только мужчины и женщины, но и мужчины-любовники. Естественным продолжением подобных действий стали совместные самоубийства, которые имели место, если влюблённые, например, замужняя женщина и её любовник, не могли быть вместе. Они верили, что смогут соединиться после перерождения…

«…Тот, кто столкнётся с призраком, сам станет ками. Тот, кто увидит ками…
О том, что ты хочешь умереть, ты сказал так спокойно, словно обсуждал со мной планы на завтрак.

Будничным тоном ты поставил меня в известность, что завтра, примерно в шесть часов, ты собираешься шагнуть с крыши. Или выстрелить в висок. Ещё не определился.
Я испугалась. Сказала, что ты обещал, что больше мне не придётся жить с людьми. А так выходит, что ты обманщик.

Но ты ответил, что всё в порядке. Доведу до ума фильм—и могу идти за тобой.
А я не струшу. Для начала я приду плюнуть на твою могилу.
Жёны самураев, совершивших сэппуку, резали себе горло. Я слышала, что если сделать это в тёплой воде, будет не так больно. А главное—это быстро…
 
-… Ты слушаешь меня? Я уже две минуты не могу до тебя достучаться. Ты себя хорошо чувствуешь?

-Прости. Мне просто нехорошо.—не без труда я фокусирую взгляд на его лице, на широкой переносице, избегая прямого взгляда.-- Наверно, я чем-то вчера отравилась.

-Я так и знал, что не стоит слишком доверять местной кухне. Ничего, давай ещё немного поработаем, а потом сходим в какой-нибудь местный Старбакс, например…

-Давай пойдём куда-нибудь прямо сейчас. Мне не нравится в этом доме. – тело затекло, мы слишком долго сидим наверху, а тут никаких удобств. Муж кивает-

-Хорошо, пусть будет по-твоему… Ты уверена, что тебе не нужны никакие таблетки?

-Нет… Не особо… У нас в чемодане аптечка… Ты не мог бы сходить?

Он соглашается, хотя его взгляд говорит о том, что он не слишком верит в мою отговорку с отравлением. Он подходит к лестнице, и я вижу, как его тело начинает пропадать в открытом люке—вот я наблюдаю его по пояс, вот по плечи… Фрейд считал, что если ты видишь во сне лестницу—это символ полового акта, и то, как человек поднимается и спускается по ней—уверенно или осторожно—говорит о том, насколько он хороший любовник. Я смотрю на мужа, и думаю, что известный немец был бы им явно недоволен—так он выверяет каждый шаг…

«В любовь нужно нырять, как в омут, с головой…»

…А потом я слышу треск. Взгляд фиксирует, как лицо искажается мгновенным страхом, когда нога, казалось бы, встретившая твёрдую опору, проваливается в пустоту—и сразу, вслед за треском, я слышу, как на пол плашмя падает тело, а за ним, придавливая его—лестница. Два стука, один за одним—глухой и звонкий.

Подбежав к люку я вижу, что муж лежит без сознания, и понимаю, что не могу спуститься и помочь ему—лестница лежит тут же, рядом с ним, а дома нет никого, кто пришёл бы на мои крики—только откуда ни возьмись с лестницы снизу забегает маленький пушистый зверь—не то собака, не то крупный рыжий хорёк—нюхает воздух, и, слегка махнув пушистым хвостом, юркает в спальню. А я и не заметила, что Игараси держит животных…

Телефон на чердаке не ловит. Я подхожу к окну, от него перехожу к середине комнаты—всё без толку. Пытаюсь стучать в стены—никто не отзывается. На мои крики в окно тоже нет ответа. Остаётся всего один выход. Я подхожу к люку, снимаю обувь, тщательно примериваюсь, и, зажмурившись, прыгаю в пустоту…
 
***
-Мне так жаль—говорит Игараси—я и не предполагала, что лестница в таком состоянии… Не думаю, однако, что это так страшно—перелом ноги вещь неприятная, но это ведь не позвоночник…

-Спасибо, ему, конечно, от этого легче—киваю я. Бок саднит. Содрала об доски.

Я позвонила врачу и хозяйке, как только смогла встать с пола, чувствуя себя мешком с костями, который кто-то перетряхнул. Мой благоверный сломал ногу и сильно ударился головой, получив сильное подозрение на сотрясение мозга. Поэтому его обязали лежать в постели ближайшие два дня, стараясь, по возможности, не шевелиться. Потом—повторный осмотр, и если всё подтвердится—скорее всего, госпитализация…

Игараси поспешила заверить меня, что мы можем оставаться в её доме столько, сколько потребуется, и, что ещё хуже—что ей даже не нужны наши деньги. После этого покинуть дом казалось сущим неуважением, и я с тоской подумала, что мы застряли.

…По-моему, цвет её губ подозрительно напоминает 432 оттенок Шанель…

Было и ещё кое-что. Игараси сказала, что в этом доме, кроме кота её матери, никогда не водилось животных. А когда я попыталась отыскать зверька, войдя в комнату, куда он юркнул—не обнаружила никого, что дало врачу все основания считать, будто я получила нервное потрясение.

Я думаю, как мало осталось времени до встречи с Томокадзу. Мне нужно ехать, иначе я потеряю с ним контакт—мы так и не обменялись номерами телефонов. Почему-то он отказался это сделать, сказав лишь, что будет ждать меня с шести вечера. И если я не приеду…

Я смотрю на мужа, который сейчас, от дозы снотворного и обезболивающего, крепко уснул, и пытаюсь вообразить, что сейчас происходит в его голове… И происходит ли там вообще что-то. Маленькой я любила представлять, что не сплю, а умерла и меня положили в гроб— и я лежала, когда наступал тихий час в детском саду в своей кроватке, неподвижная, с закрытыми глазами и сложенными руками, терпеливо ожидая, пока кто-то вызволит меня из оцепенения. Вернее, воображала, что это вот-вот произойдёт, прекрасно понимая, что это всего лишь часть игры. И когда нужно было просыпаться, и идти пить ряженку с запеканкой—спокойно вставала и шла вместе со всеми, быстро натягивая нелепые красные колготки. Я примерно так и представляла себе смерть—игрой, из которой в любой момент можно выйти.

…А Сэдэо рассказывал, что есть такое поверье—если маленький ребёнок очень сильно чем-то потрясён или расстроен, и к тому же, появился не в законном браке, его может подменить кицунэ—мифическая лиса-оборотень, способная превращаться в человека или замещать его. И что в детстве он так боялся этого, что стал просить у родителей собаку--  они видят истинную природу таких перевёртышей.

Ещё он рассказывал, как они с братом ходили к железнодорожным путям, и бросали монетки на рельсы, чтобы они расплющивались. Или стояли на пути следования поезда, пока он не приближался почти вплотную, отчаянно гудя— в этот момент нужно было быстро прыгнуть, иначе всё, тебе крышка. Вот поэтому мужчины статистически живут меньше…

Уже пять часов. Нужно торопиться.

Я прошу госпожу Игараси побыть с моим мужем, потому что у нас была назначена встреча с иностранным коллегой.  Она не понимает, что на меня нашло, и мне кажется, осуждает меня, хотя и не пытается взывать к совести или переубеждать, ограничиваясь дежурным вопросом, что передать больному, если он проснётся до моего возвращения. Нет никакой нужды меня стыдить-- я и сама понимаю, что так поступать не следует. Будь у меня телефон я бы, конечно, перенесла встречу, а так…

Отговорка. 

Просто мне нужно уехать. Я знаю это так твёрдо, словно бы это—вопрос жизни и смерти.

Она говорит, что ей несложно будет меня подменить. И улыбается своей приклеенной улыбкой.

«…Когда ты умер, Юрико как будто помешалась. Она подсыпала стекло мне в туфли. Девочки- танцовщицы, когда ссорятся, иногда подкладывают друг другу бритвенные лезвия, чтобы соперница не смогла ходить, но стекло... Ступни обезображены, ходить трудно. И ведь у неё ребёнок, могла бы хотя бы о нём подумать, я ведь не посмотрю, что девочке всего семь, и она останется сиротой...

Она завидует мне. Даже теперь, когда роль отдали ей–по мнению режиссёра, я не могу играть Иошико–теперь, когда нам некого и нечего делить, и я в полшаге от того, чтобы стать ещё одним духом. Всё равно.

А может, она считает, что я виновата. Чувствует, что я знала о твоём самоубийстве, и не стала отговаривать. А зачем? Я-то знаю, что это не худшее, что с нами было. Вспомнить хотя бы того мальчика в детском доме в Оцу–у него был нервный тик и не было мизинца на левой руке, а ещё он всё время повторял "нет, нет, нет" и тихонько бился головой об стену, если откуда-то доносился слишком громкий звук... Или те же "утешительницы"–кореянки и китаянки, обслуживавшие по сорок солдат за ночь... Как вообще можно бояться смерти, когда больше сотни смертей в день–уже голая статистика?

Как вообще можно ожидать, что ты станешь отцом семейства, после всего, что было?

Люди продолжаются, говорил ты, двумя путями: когда рождаются заново сами, или когда у них появляются дети. Но дети способны разочаровывать, и вообще, чаще всего получаются не совсем такими, как было задумано. Даже у нормальных родителей может появиться уродец, к примеру. Вообще, детей ты побаивался—они пугали тебя своей «незаконченностью», из которой могло выйти, что угодно. Поэтому ты предпочёл умереть, а вовсе не «остепениться» …

Что до меня, то мне бы хотелось родиться обыкновенной женщиной далеко-далеко отсюда. Ну, хорошо, не совсем обычной-- умной, тонкой, знающей. Окружить себя красивыми вещами и спокойно жить, не тревожась. Ты говорил, что это ужасно—слишком скучно--, ну, а мне бы хотелось. Слишком много событий для одной жизни.

Слышала, как Юрико жаловалась подруге, что на её дочь накинулась бродячая псина и распорола щёку. Говорит, останется шрам. Жалко, конечно, но мне кажется, это неплохая расплата за туфли.

Как давно это было? Не знаю…

Я сижу в ванне, и пью белое вино. Бритва уже раскрыта, и мне нравится наблюдать, как на лезвии играют капли воды. Даже хочется передумать, продлить момент, и жить дальше. Ещё десять-пятнадцать лет… Надышаться, насмотреться, поехать куда-нибудь.

Влюбиться… 

Только это всё без толку. Продлённая агония.

Жизнь, конечно, не стоит усилий. Однако прерывать её тоже не хочется…
Ну пустое. Хватит. Я сделала всё, как мы договорились.

Пора в путь.

Птицы, птицы, собирайтесь вокруг мраморного гнезда!»

***
Я еду по улице на такси, похожем на вчерашнее, и воздух кажется перегретым, как будто меня засунули в чей-то огромный, теплый рот. На мне белый брючный костюм, в уши я вдела серьги. Очки я предпочла оставить дома, их место заняли линзы. Теперь осталось встретиться. Осталось только понять…

--Я ждал Вас два часа- говорит он мне- с Вами всё в порядке?

-Ничего страшного, я просто упала с чердака. Вот мужу повезло меньше…

Он поднимает брови, и качает головой:

-А ведь Вы кажетесь серьёзной женщиной… Я специально для Вас даже нашёл немного сведений о «Европейке…», если Вам, конечно, ещё интересно.

Теперь, когда его лицо прямо напротив моего, я вспоминаю—словно бы знала это всегда—что он любит тонкие сигареты. И иногда, когда ему совсем скучно, он нет-нет, но достаёт любительскую камеру и делает снимки.

Не «в» а «под»…

-Нет. Я ничего не хочу о ней знать. Лучше расскажите мне больше об Обоне. О местных демонах.

-Демонах…-- он сдвигает брови к переносице, что-то прикидывая в уме-- Вы знаете, синтоизм учит, что в мире больше восьми миллионов ками, и они окружают нас повсеместно. Что мёртвые принимают самое деятельное участие в мире живущих. Покой неведом ничему.

Он говорит ровно, как по писаному.

Я ударилась головой, когда упала. И я думаю о том, как нечестно поступила ещё год назад, пока мы не улетели в Осаку. Пока я одна была на конференции по творчеству Танидзаки, и неделю пребывала в праздном безделье…

Я не хотела заниматься «Европейкой…» так сильно, что предпочла, обнаружив, что Кэтсуми оставила какие-то записи, сделать запрос в токийский архив тайком. У неё не было родственников, предъявивших бы права на её личные вещи—её даже хоронили за счёт города, где она жила последний год--, и эти записки попали в какую-то картотеку, где и затерялись. Обычная желтая тетрадь с кучей орфографических ошибок. Она пахла некачественной бумагой.

И я спрятала её дневник, когда мы улетали, в стенку чемодана, разрезав её и зашив заново. Решила «обнаружить» его, когда плёнка будет на руках, если это и впрямь случится. Такой важный элемент паззла…Разгадка лежит прямо под носом моего мужа, но он не знает этого.

И я спрашиваю, глядя чуть в сторону:

-…А если женщина перережет себе горло в ванне, что с ней станет?
-Она превратится в другую женщину. Иногда-в свою полную противоположность… Между двумя совершенно разными явлениями больше общего, чем между двумя похожими. Вы ведь помните, кто такие кицунэ?

-Лисы, принявшие облик людей.

-Да, верно. Стоит лисе выполнить определенный ритуал, она превращается в прекрасную женщину. Иногда стоит ей завладеть Вашей вещью—и она уже может стать Вами. А это приводит к тому, что Вы теряете свою жизнь…

От него пахнет лимонным мылом, сырым мясом, железом и одеколоном.  У него глаза цвета камней в холодной воде.

И он смотрит так, как смотрят на людей боги.

Мне знаком этот взгляд.

-Знаете…Я расскажу Вам историю. –говорю я, и мне кажется, что я нашла, наконец, самые правильные слова из всех возможных—Я поселилась у женщины, которая когда-то давно сильно переживала и грустила—её мать перестала тянуться к жизни, оставив её совершенно одну. А дети беззащитны, и их душа едва держится в теле. Девочка спала в родительской спальне—как все дети—головой на север, потому что её мама была дурой и хотела умереть. И однажды проснулась не она—вместо неё проснулась лиса в теле маленькой девочки.  Лиса подрастала, на неё набрасывались собаки, ей не интересовались мужчины, а она ни о чём не переживала, и только ждала, когда к ней зайдёт человек, с которым ей суждено поменяться, украв его жизнь. Подменив его, как меняют друг друга актёры…Актрисы.  Ведь было две женщины, и одна продолжила жить через своего ребёнка, а вторая вернулась так. И обе были не на своём месте. Их неудачно поставили в своё время, а потом вернуть всё, как было, забыли. Но история не о том… Однажды лиса украла женскую губную помаду. И стала девушкой, которая её использовала… То есть, вернулась к себе. Получила то, чего очень хотела. Она переоделась в свой новый халат, поцеловала своего спящего мужа, и крепко-накрепко закрыла входную дверь—чтобы та, другая, не смогла вернуться. Потерялась где-то между закатом и рассветом, и не смогла ничего вспомнить.

-Но она вспомнила?

-Она заказала катафалк, и поехала в ночь Обона к синтоистскому храму, где вкушают освящённую пищу, думая, что её везут в дорогой ресторан… Надев белый саван.

-И в каком году это было?

-В 1958. Или на 33 года позже… В 1991. – я допиваю чай, и мы смотрим друг на друга, улыбаясь самыми уголками рта.

И внезапно всё пропадает. Мы сидим в саду, где только что прошёл дождь, а вдалеке, сколько хватает возможности видеть, простираются сосны и молодые пинии.

Мы играем в го. Кажется, ход не мой.

-Замечательная история—говорит Томо, выкладывая на доску белый камень, рядом с чёрными «форовыми». И, чуть погодя, добавляет—Я ведь говорил тебе, что это ужасный вариант—родиться такой интеллектуалкой? Бедная девочка, как же они тебя запутали…

…Где-то вдалеке я вижу отсветы огней. Они тают и бледнеют, пока не становятся совсем неразличимыми—это плывут в предрассветной дымке бумажные фонарики, закрывая нам путь обратно. Ну конечно…

Утро 15 августа наступило.

Теперь в Осаке будет спокойно до следующего года.


Рецензии
На это произведение написаны 4 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.