C 22:00 до 01:00 ведутся технические работы, сайт доступен только для чтения, добавление новых материалов и управление страницами временно отключено

У дороги чибис. Маленькая повесть в стиле пэчворк

(Это первая часть дилогии. Вторая - повесть "Время сирени").


               
     От автора

     Это карандашный набросок, детский автопортрет, сделанный сквозь годы и далёкий от беллетристики. Последней всегда недостаточно памяти автора – она обращается к опыту множества людей, а потом переплавляет его, образуя сюжет и персонажи и отставляя не пригодившиеся детали. Здесь же нет ничего из чужой памяти, только то, что хранит моя, и никаких героев кроме Частной Жизни.               



     ***
    
               
     Самое раннее моё, из начала пятидесятых, воспоминание: Бугульма, время сирени, мне пять лет, я копаюсь в песочнице возле детского сада. Маленькие дворики частных домов по соседству обнесены редкими голубыми заборчиками, и на веранде за одним из них играет музыка:

                О любви не говори:
                О ней всё сказано.
                Сердце, верное любви,
                Молчать обязано.

     Сквозь забор видно, как время от времени, чтобы перевернуть пластинку, к столику с патефоном подходит женщина в розовом с разводами платье. Я вслушиваюсь, и руки мои перестают ворочать лопаткой. Песня мне нравится, и от скрипок сладко замирает сердце, хотя я мало что понимаю. Впрочем, как сказал один хороший писатель, «если понравилось – значит, ты понял».
     Женщина возвращается в дом, патефон продолжает звучать, а я слушать:

                У меня есть сердце,
                А у сердца – песня,
                А у песни – тайна,
                Эта тайна – ты.
               
     В детском саду тихий час, и все мы спим на раскладушках в большой комнате. Пахнет хлоркой и мокрыми простынями, вывешенными на просушку за окно. А в коридоре, у самой двери в спальную комнату, висит моя картина. Она нарисована на зелёной тетрадной обложке, и я ею очень горжусь. Шедевр изображает еловую ветку, покрытую снегом, – практически неизвестный Шишкин. Через несколько дней мама забирает картину домой и демонстрирует друзьям семьи – совершенно, как и я, не подозревая, что это первый и последний мой живописный успех.

     Рисование всегда давалось мне плохо. Черчение я ненавидел. А вот с литературой и русским дело обстояло противоположным образом. Что в известной мере удивительно, поскольку Арины Родионовны в моём окружении не наблюдалось. Но книги родители любили, и у нас была неплохая по тем временам библиотека, добытая, как и всякий советский дефицит, в очередях. Помню, как однажды отец, ликуя и слегка навеселе, явился домой с очередным трофеем, ухваченным с книжного прилавка на центральной бугульминской площади, – «Следопытами в стране анималькулей». Этот детский науч-поп по истории микробиологии я проглотил за пару дней и до сих пор, встретив где-нибудь в журнальной статье имя «Левенгук», вспоминаю тот бугульминский июнь и радостного папу с томиком в голубом картоне.

     Читал я тогда много. Опустив пока «джентльменский набор» детской классики, расскажу о книге сегодня почти забытой – «Похищении в Тютюрлистане» поляка Войтеха Жукровского. Она меня поразила. Это была сказка, но сказка, которая отличалась от всех до той поры мною читанных. История была не просто волшебная, а и странная, хотя там, как и положено, спасали заколдованную принцессу. Начиналась она с шахматного поединка двух королей, игравших шоколадными и мармеладными фигурами. Один из игроков жульничал, далее разгоралась война и королевские пушки стреляли по врагам сардельками и галушками… Но главного злодея по имени Нагнёток в финале карал вовсе не король, а некие инфернальные существа, которые ни в жизни, ни в сказках –  я знал точно – не водятся. Это было примерно как если бы в «Тимуре и его команде» к Квакину, чтобы сказать «Ай-яй-яй!», являлось Кентервильское Привидение.
     Каким образом проскочила цензуру и попала к советским детям книжка, способная внести в наивные души сомнение в правильности и единственности сказочного (а может быть, не только сказочного) мира, остается догадываться.
     Слово «мистика» я услышал много позже.

     Разумеется, у меня были  «Тысяча и одна ночь» и «Сказки народов мира», «Старик Хоттабыч» и «Дикая собака Динго», «Голова профессора Доуэля» и «Остров сокровищ»,  «Капитан Сорви-голова» и «Янки при дворе короля Артура», и много чего ещё. Выявилась и книга, которую я категорически не принимал: каверинские «Два капитана»; этот пионерский бестселлер был настолько чужд мне, что я так и не смог дочитать его до конца.
     Особого упоминания заслуживают «Приключения Калле Блюмквиста» Астрид Линдгрен. Уступая  в популярности «Малышу и Карлсону», в мою собственную жизнь «Приключения» вошли как-то очень вовремя и потому в личной иерархии литературных ценностей долго оставались на лидерских позициях. Калле, мальчик-сыщик из маленького шведского городка, запросто раскрывающий на каникулах то ограбление банка, то убийство,  – что ещё нужно десятилетнему записному любителю Конан Дойла из городка советского?
     Вслед Калле, Андерсу и Еве-Лотте мы создали на улице Октябрьской два соперничающих тайных общества – естественно, Алой и Белой розы. Контора нами почему-то не интересовалась. Хотя у нас, как и у Калле со товарищи, имелись далеко идущие планы, коробка с секретными документами, свой Снусмумрик – тщательно оберегаемый талисман, аналог знамени полка, а также, что особенно увлекало, – особый язык из числа так называемых «кирпичных»: «Гогдоде Момишошкока?» – «Вов шошкокололе. У нонихох коклоласоссосноный чочасос» – «Вов попохоходод идодёмом?» – «Нона Додымомкоку? Идодёмом» – «Зозавовтотрора?» – «Нону»…
     О, Йорки! О, Ланкастеры!

     Первым моим прозаическим произведением было школьное изложение, созданное в период учёбы во втором классе бугульминской школы номер шесть.
     Ходил я тогда в перешитом кителе цвета хаки, за который, встретив по одёжке, мальчишки меня некоторое время даже звали «Сталиным». Обитали мы на улице Краснослободской, в «финском» домике на две семьи. Из живности у нас были куры и добрая белая собака по кличке Дамка, про которую я гордо сообщал приятелям, что она не просто так себе дворняга, а чистокровная помесь лайки и овчарки. А в школе – подопечная крольчиха Марсианка; для неё я, весь пропахший горечью, на каникулах рвал по пустырям и мешками таскал в крольчатник полынь.
      Моё классное изложение по русской летописи оказалось таким близким к искомому тексту, что я был заподозрен в списывании и мне влепили «пару». Влепили несправедливо, ибо сдувать мне и в голову не приходило: у меня была хорошая память, и к тому же я быстро сообразил, как в летописи строится предложение: глагол, существительное и только потом прилагательное или обстоятельство: «Засверкают мечи булатные, засвистят стрелы калёные – не пройдут враги на родную землю!».
     Теперь-то я знаю, что это называется «чувством стиля».
     Позже, уже в Казани, моим любимым уроком был русский, а одним из самых увлекательных заданий – составление схем больших сложносочиненных и сложноподчиненных предложений, а ещё лучше – усложнённо-сложносочинённо-подчинённых, занимающих страницу-другую в книжке. Выступая сегодня перед школьниками, в ответ на вопрос «А какой ваш любимый предмет?» я им честно всё это рассказываю. Школяры переглядываются, и по лицам их начинает бродить недоверчивая улыбка.
               
     Ещё о несправедливости – как ни крути, а эти уроки ты тоже получаешь в детстве.
     Однажды, классе в третьем, меня вызвали к завучу. И там, не слушая возражений, всыпали по первое число, с криками и приглашением в школу родителей, – за то, что я научил курить первоклашку, которого учителя поймали с папиросой. Первоклашка во всём сознался.
     Я ничего не понимал. Я не курил и тем более никого не учил это делать. Я даже понятия не имел, есть ли у нас в классе курящие. Вот гудрон жуём – правда. 
     Через пару дней я встретил первоклашку на улице. Я был старше и сильнее, и мне было за что его бить. Но моё изумление перед лицом его поступка было слишком велико, и я махнул рукой. Я просто не мог взять в толк, почему он сказал это про человека, который не делал ему ничего плохого.
     Позже я сообразил.
     Именно поэтому. Назвать тех, кто его действительно научил, ему было страшно. А меня – нет.
     Моё доверие к человечеству давало первые трещины.

     Учёба в младших (а впрочем, с некоторыми оговорками, и в старших) классах давалась мне легко, и домашние задания никогда не были в тягость – несмотря на всю мою любовь к футболу, сбору металлолома, «царю горы» или тогдашнему прообразу нынешних интеллектуальных телезабав  – тихой скамеечной игре с фантиками, где надо было угадать по произнесённой аббревиатуре название известного фильма: Д.И.О, например, означало «Девочка ищет отца», а О.Б.Г. – «Огни большого города».
     Тем не менее отличник и хорошист успешно зарыл однажды на пустыре тетрадь с двойкой; а через много лет написал школьную эпитафию:

Здесь похоронен дневник Иванова.
С ним Иванов обошёлся сурово.
Но если бы не был суров Иванов,
То был бы отец с Ивановым суров.

     Великое всё-таки дело собственный опыт.          

     Ученики, класса с пятого, несправедливы к учителям чаще, чем учителя к  ним, – хотя бы потому, что отсутствие житейского опыта располагает к крайним суждениям скорее, чем его наличие. Дети легко путают строгость и жестокость, собранность и высокомерие, требовательность и придирчивость, спокойствие и равнодушие; они щедры на клички, и если тебя невзлюбили – не жди пощады: одна из наших «англичанок» получила прозвище «тресковая консерва» вовсе не из-за случайной оговорки, а потому, что была, с точки зрения рядового лентяя, излишне сурова.  В глубине своей дикарской души школяр считает, что учитель (ница) – совсем иное существо, чем он сам; чужой, практически инопланетянин. И в этом качестве ему (ей) не следует: всё время к тебе приставать; не находить для тебя времени; слушать твою музыку и тупо не понимать, насколько она классная; быть всегда правым; ошибаться; танцевать (разве что вальс); сморкаться; ходить в туалет; ходить по пляжу в плавках; тем более в купальнике; петь (разве что про себя); плакать – особенно когда тебе не грустно; спотыкаться; зачёсывать волосы на лысину; быть беременной; и т.п.
     Однажды, уже весьма взрослым, я представил себе, что бы сказал на эту тему типовой семиклассник, если бы вдруг вздумал сочинять стихи в стиле хайку. Получилась целая книга.
               
Видел случайно:
Химичку физрук целовал.
Тоже ведь люди…

     Что такое в моем детстве был артист Аркадий Райкин – тема отдельная.
     Ничего я так не любил мальчишкой, как смеяться и смешить друзей. А потому с упоением распевал в концертах тогдашний детский хит  в жанре «смешной ужастик» – «Жил в городе Тамбове весёлый счетовод» – и частушки из репертуара Ивана Суржикова: «Двухэтажный дом горит / А народ кругом стоит / Рассуждает меж собой / «Догорит – пойдём домой!» (в Бугульме этот номер шёл на «ура», а в казанской школе успеха не имел, и я мгновенно и навсегда понял разницу между провинциальной и столичной публикой), играл в школьном спектакле Ходжу Насретдина и классу к шестому прочитал все юмористические книжки, какие только смог найти, –  и носовского «Незнайку», и «Троих в лодке, не считая собаки», и «Двенадцать стульев», и «Бравого солдата Швейка», и даже «Путешествие пана Броучека в ХV столетие» Сватоплука Чеха. Но главной моей любовью был Аркадий Райкин. Выше не было никого. Аркадий Райкин и Чарли Чаплин (в кино у нас регулярно крутили «Огни большого города») – они парили в небе рядом, как два ангела смеха. Если я допоздна заигрывался в окрестных джунглях, родителям достаточно было крикнуть «Райкин!» (это обычно означало, что его выступление передают по радио, телевизор у нас появился позже), и я бросал всё и стрелой летел домой.
     Как-то, уже в Казани, я даже написал ему письмо, но не получил ответного. А продолжение эта история получила лет через сорок, в другом веке.
     Однажды мой московский приятель, киносценарист, при встрече со мной сделал таинственное лицо и сказал:
     – Мне тут попался старый документальный фильм про Аркадия Райкина… Ты его смотрел?
     – Конечно, – сказал я. – Пару раз. По телевизору. И что?
     – Помнишь эпизод, где Райкин сидит за журнальным столиком с грудой писем?
     – Кажется, да.
     – Там наверху – твоё письмо! Точно! Имя, фамилия, обратный адрес! Специально кадр останавливали!
     Целый день я чувствовал себя кинозвездой.
     И я всё-таки дождался ответа от Аркадия Райкина.

     Несколько лет моим героем оставался и остроумец из Бухары. Привалов и Соловьёв, а позже «23 Насретдина» издательства «Наука» были прочитаны по нескольку раз, многократно пересказаны приятелям лучшие истории – и про обещание научить осла разговаривать, и о том, как Насретдин рассудил спорщиков… В юности мне нравился гамзатовский Абуталиб – я нашёл в нём потомка Насретдина. Повесть Соловьёва оказалась вовсе не детской, некоторые страницы я бы определил сегодня как откровенную любовную прозу, и именно их я особо ценил мальчишкой. А песенка, которую я как юный ориенталист пел разъезжая верхом на осле (два артиста-мученика под жёлтой попоной) по школьной сцене, со мной и сейчас: «Я Ходжа Насретдин / Сам себе господин / И скажу – не совру / Никогда не умру…».
     Не такое уж это «никогда» и преувеличение – во всяком случае, во мне пристрастие к Востоку живёт – к Омару Хайяму, и к Абу Нувасу, и к особенно любимой – не только из-за стихов, но и потому, что по пути с Курил в Бугульму наша семья года полтора прожила в Кировабаде, то есть в Гяндже, –  персидской поэтессе двенадцатого века Мехсети Гянджеви:

                «Поникла роза, всматриваясь вдаль,
                Её печаль – по соловью печаль,
                Рвёт на себе одежды исступлённо,
                Безумной платья вешнего не жаль».*
___________________
*Перевод В.Кафарова

     Память устроена таким образом, что, с одной стороны,  не хранит ненужного; так обитатель мегаполиса, всю жизнь в нём проживший, не обязан знать все его улочки, закоулки и тупики. А с другой – она лукаво, с какой-то своей скрытой целью, придерживает в глубине редкие и обычно бесполезные для тебя кадры.
     Из просмотренных в бугульминские годы фильмов моя память не запечатлела в более-менее полном виде ни одного. От «За фабричной заставой» остался только стучащий по рельсам поезд, от «Тарзана» –  герой в набедренной повязке, перелетающий то на лианах с дерева на дерево, то на верёвке через подземелье, от фильмов Чаплина – фигурка Чарли, уходящего вдаль по дороге, от «Багдадского вора» – какие-то люди, ползущие вверх по огромной статуе, да стишок из детского анекдота, в котором некий иностранец (чьи брюки нечаянно распустила вязавшая в темноте бабка, соседка по ряду в кинотеатре) делился впечатлениями: «Пока смотрел «Багдадский вор» / Советский вор штаны упёр…»
 
     Казанский кинотеатр «Родина» запомнился мне, помимо прочего, по ажиотажу, царившему при показе «Фантомаса» – со стычками в очередях и исковерканными толпой металлическими ограждениями; в «Спутнике» впервые, уже первокурсником, я увидел фильм Бергмана (а именно «Земляничную поляну»)... Сегодня многих киношек той поры уже не существует – ни «Спутника» на Профсоюзной, ни «Родины» на Баумана, ни «Вузовца» на «кольце», ни «Пионера» на Ленина, ныне Кремлёвской.
     О «Пионере» нужно сказать особо. Здание старинного пассажа на углу Ленина и Джалиля во времена перестройки впало в вечный ремонт; в шестидесятые же оно вмещало многочисленные магазины и кафе и тот самый кинотеатр; со стороны Джалиля располагались квартиры, там на высоком этаже с крутой лестницей жили мои одноклассники по шестой казанской школе.
     Зрительный зал в «Пионере» был длинный и узкий, и пацанское «Ура-а-а!» на победных кадрах «Чапаева» катилось в нём из ряда в ряд почти как от трибуны к трибуне на футболе. На подступе к залу, в холлах, перед началом сеанса проходили джазовые концерты, в паузах которых к публике выскакивали, как чёртик из шкатулки, артисты-разговорники, помимо объявления номеров исполнявшие Зощенко, Ардова или музыкальные фельетоны.
     Музыкальный фельетон был жанром популярным и несложным в изготовлении. На заданную тему придумывался сюжет, к сюжету подбирались песни, по  куплету из  каждой, и сочинялся на скорую руку новый текст – для пущей узнаваемости с использованием старого. Например, если речь шла о воровстве корма для животных в цирке или зоопарке, то вначале на мотив «Старого клёна» пелось что-нибудь вроде «Старый слон, старый слон, старый слон совсем худой». Связки между песенными кусками были тоже в стихах. Метод сохранился и сегодня, в частности у кавээнщиков, только в соответствии с моментом они могут спеть «Старый клон, старый клон…» или, скажем, «Клон ты мой отпавший».
     Разумеется, в школьные годы о технике создания эстрадных текстов я не задумывался, фельетоны эти обожал и иные номера казанских разговорников знал наизусть, смущая время от времени артистов подсказками из зала. 
    
     В Бугульме имелся драматический театр, носящий сейчас имя начинавшего там сценический путь Алексея Баталова. Я же в силу природной смешливости тяготел тогда скорее к эстраде, нежели к театру. Особенно, как уже упоминалось, к разговорному жанру – конферансу, рассказам, монологам, скетчам и прочим малым формам. Владимир Хенкин, Рина Зелёная, Елизавета Ауэрбах, Миронова и Менакер, Тарапунька и Штепсель, Миров и Новицкий – эти имена означали для меня радость. Я и сам уже пробовал читать что-нибудь со сцены – в частности, «Их бин с головы до ног» Ильфа и Петрова, выуженный из какой-то книжки и показавшийся мне в мои двенадцать очень смешным. Речь там шла о дрессировщике Мазуччио и его говорящей собаке Брунгильде, которую невзирая на европейскую славу худсовет цирка не пускал на арену по причине мещанского характера её песенного репертуара. «С головы до ног я создана для любви-и-и», –  пел я, то бишь несчастная собака, помахивая хвостиком в тщетной попытке покорить сердца цензоров. А затем ложился на воображаемые опилки и выдавал коронную собачью реплику: «Их штербе…», то есть «Я умираю…»
     Детский эстрадный опыт пригодился мне в студенческие годы, в бытность мою актёром Театра Юмора и Гротеска при Казанском университете, или попросту УТЮГа.
     Миров и Новицкий на закате карьеры приезжали к нам с  гастролями, и мне довелось брать у них интервью для газеты. За пределами сцены они по-прежнему находились каждый в своём образе: резонёр Новицкий был серьёзен и величественен, а комик Миров балагурил; когда им представили молодого казанского журналиста, Новицкий благосклонно кивнул и промолчал, а Миров заулыбался и по-клоунски развёл руками: «А я-то думаю – он это или не он?».

     Футбол в Бугульме был всегда и везде. На Краснослободской ворота располагались между двумя брошенными на землю портфелями, и мы всем скопом носились по импровизированному полю, поднимая облака пыли, за которыми не всегда можно было разглядеть, свой перед тобой или чужой. Игрок я был не слишком толковый, но смелый: однажды меня поставили в ворота, и, зная по взрослым играм на стадионе «Строитель», что вратарь должен бросаться за мячом в угол, я при первом подходящем случае решился и бросился –  даже не догадавшись выставить перед собой руки, просто мордой вперёд.  Впрочем, тогда всё заживало быстро.
     На Октябрьской, между домами и оврагом, имелось футбольное поле со всамделишными воротами. Играл я главным образом в полузащите. Я никогда не умел быстро бегать, но к этому времени у меня обнаружились и достоинства:  ловкое обращение с мячом, отработанный ежедневной практикой битья о соседские заборы удар и отсутствие жадности, то есть желание играть в пас; в целом же я был из тех, кого именуют «технарями». Ударов имелось пять: «подъёмом», «щёчкой», «пыром», «сухим листом» (он же «лобановский» по фамилии знаменитого нападающего киевского «Динамо») и «шведкой», представлявшей из себя «сухой лист» внешней стороной носка. Угловой назывался «корнер», а пенальти – «пеналь» (не путать с «пенделем»). «Сухой лист» из-за боковой подкрутки ценился при подаче угловых, особенно если ветер дул в сторону неприятельских ворот, – появлялся дополнительный шанс, что мяч по крутой дуге занесёт в «девятку».
     В Казани, куда мы переехали в шестидесятом, я продолжал нещадно стучать мячом о сарай во дворе старого кирпичного дома на Островского. Дворовая кличка у меня была Панич (от непонятной соседским мальчишкам фамилии через промежуточную этимологическую ступеньку: Вайнер – Ванич – Панич) и вполне мне подходила: к этому времени я уже осознал себя, да и другими расценивался как одиночка, уличные традиции не слишком чтивший и вообще державшийся особняком. Тем не менее в команду меня звали почти всегда, и на Островского, и в шестой школе, что находилась в тогдашнем Телеграфном переулке. Класс на класс мы часто играли в университетском дворе, на огороженной площадке чуть ниже здания обсерватории, и матчи наши, соответственно, заканчивались с астрономическим счётом: «десять – четыре» или «семь – три». 
     Один из моих одноклассников в стартовавшую уже эпоху «Кожаного мяча» так по футбольной линии и пошёл и, будучи невысокого роста, весьма котировался среди тренеров как подставное лицо. То есть время от времени выступал, поражая соперников немалыми для «малыша» игровыми умениями, в составе более юных команд.
     А я, уже казанским школьником, долго ещё по инерции переживал за бугульминский «Строитель» и то и дело торчал на стадионе за его воротами, подавая вратарю далеко улетевший мяч.

     По-серьёзному же, лет с восьми, я болел за московское «Торпедо». Сначала просто понравилось название – грозное и лёгкое одновременно. А потом и игра, в лучших своих образцах по-голландски изящная, не типичная для тяжеловатого советского футбола, исключая, может быть, ещё тбилисское «Динамо» времён Метревели (кстати, бывшего торпедовца) и Кипиани; если хотите – даже игра в игре: и стрельцовская хитрая пятка, и воронинские джентльменские финты и пасы, и моментальные пластические этюды Банникова и Кавазашвили. Сейчас, когда одна из лучших школ российского футбола практически перестала существовать, мне и самому с трудом верится, что когда-то, мальчишкой, я прыгал от восторга: «Го-ол!», «Го-ол!» под столбом репродуктора в пионерском лагере: «Торпедо» в пух и прах, «семь – один», разносило киевских динамовцев…

     Из этого самого лагеря и, кажется, как раз в эту смену я однажды удрал.
     Что творится в голове у двенадцатилетнего мальчишки – понять не так-то просто. Мне вдруг захотелось –  ненадолго, я собирался тут же вернуться –  домой, на Островского. И я, никого не предупредив, пошёл. Да ещё прихватил с собой кого-то из лагерных приятелей. Наше отсутствие быстро обнаружили, в лагере поднялся переполох; вернувшись, я уже застал возле отрядного корпуса вызванного вожатыми со службы отца.
     Средний школьный возраст – период, когда умение шевелить ушами ценится выше, чем извилинами.

     Футбол, между прочим, у нас был ещё и настольный. Не тот, фабричного изготовления, где на длинных стержнях, за которые надо дёргать, бегали туда-сюда по узким прорезям на поле фигурки металлических игроков. Для нашего футбола не требовалось ничего кроме стола. Мячом был маленький бумажный квадратик. Квадратик перегибался по диагоналям, а затем из него одним движением делалось что-то вроде вытянутой за среднюю точку кверху четырёхконечной звёздочки. Воротами служило пространство между поставленными на край плоскости пальцами – большим и средним. На указательный возлагались функции голкипера. Звёздочка-мяч лежала на столе, играющие по очереди хлопали рядом с ней плотно сложенной ладонью – и воздушная струя отправляла лёгкий снаряд в путь.

     А ещё был пинг-понг – когда мы после четвёртого класса переехали с Краснослободской на Октябрьскую и я перешёл в школу номер двенадцать. Играли мальчишки как, чем и на чём попало. Ни шариков,  ни сеток, а порой и ракеток –  впрочем, эти последние несложно было выпилить лобзиком из фанеры – у нас не было. Вместо сеток мы  ставили поперек любого стола один за другим «домиками» учебники;  теннисные же мячики с риском для родительского кошелька вырезали из пористой резины автобусных сидений. Милиция с вандалами боролась, но без особого успеха. Прыгали мячики плохо и произносили при этом не «пинг-понг!», а скорее «плим-плям!», «шлюп-шляп!» или «птуч-птач!». Впрочем, нам практически не с чем было сравнивать.
     Однажды маме пришло письмо из Соединённых Штатов. Мамина единокровная сестра, в двадцатые ещё девчонкой уехавшая из Одессы к своей матери-американке, с войны разыскивала по всему Советскому Союзу единственную оставшуюся в живых родственницу. Остальная семья – моя бабушка Мила, которой было чуть за сорок, и младшая мамина сестра, шестнадцатилетняя Сара, –  погибли от тифа в 1942-м в госпитале на каком-то южном полустанке (по некоторым сведениям, на станции Славянской) во время эвакуации. 
     Это был период потепления международного климата, и в пятом классе бугульминской школы номер двенадцать организовалось маленькое общество советско-американской дружбы. Письма «туда» и «оттуда» мы обсуждали на классном часе. А вот на почтовые платежи потепление не распространялось. Найдя нас, тётушка прислала для племянника посылку: крокет и настольный теннис. Но советская пошлина за две детские игры составила несколько родительских зарплат; семья не могла выложить таких денег, и мои ракетки, сетка и шарики с примкнувшим к ним крокетом растворились в пространстве, в Америку, разумеется, не вернувшись – равно как и посланный мне через несколько лет альбом Шагала.
     В теннисную секцию я начал ходить уже в Казани. Тренировались мы в парке «Чёрное озеро», в выкрашенном голубой краской и напоминающем речной пароход деревянном здании рядом с прудом, где плавали лебеди, и возвышавшимся чуть подальше куполом старого, уже закрытого цирка.  Здесь у нас были настоящие звонкие шарики –  китайские и вьетнамские, были натянутые между двумя столбиками высокие сетки, здесь я научился разделять ракетки на жёсткие и мягкие, различать, какая из них «тянет», а какая нет; узнал, как на скорую руку проверить, нет ли на мяче трещин, что такое «хватка пером» и «ножом», «подрезка», «пилка» и «подставка»; освоил «кач» – до изнеможения  нудную манеру игры – и удары: простой «накат», «накат с переводом», «щелчок» и «топс» – да много ещё какие премудрости настольного тенниса.
     Сегодня, когда я вижу в спортзале едва заметного из-за стола, но уже вполне уверенного в себе мальчика в фирменной футболке или девочку в задорной плиссированной юбочке, со специальным теннисным чемоданчиком, где имеются отделения и для ракетки, и для резиновой накладки на замену, и для китайских – конечно, китайских! – шариков, и для пузырька с протирочной жидкостью, и даже для особой тряпочки, – я со смешанными чувствами вспоминаю свой опыт игры в «плим-плям».
               
     Практическая география моя простиралась не слишком далеко. Где-то были Одесса, Москва и Ленинград, там у нас родственники, чуть поближе Казань – там дедушка  с бабушкой, неподалёку – Сосновка, подальше речка Дымка и Карабашское водохранилище – конечные пункты школьных походов, затем деревня Матвеевка на Ике, где мы жили до Бугульмы и куда отец по старой памяти как-то свозил меня на недельку – порыбачить и поесть мёда с пасеки; затем обнаруженные в походах сёла с диковинными именами Куш-Тиряк и Кук-Тяка; Лениногорск, там у нас друзья, – пожалуй, это и всё. И дом отдыха в Берсуте на Каме, где я играл на нервах местного массовика-затейника, с полуслова разгадывая немудрящие шарады, которыми он развлекал разновозрастную публику, и где меня поразили двое незнакомцев: человек с культями вместо рук, игравший в волейбол, и девочка с фамилией Блоха.
      – Тебя за неё не дразнят? – не без сочувствия спросил я.
     Мой собственный опыт говорил, что непривычное имя вызывает как минимум непонимание.  «Вайнеров, к тебе родители приехали!» – так меня по воскресеньям вызывали к лагерным воротам дежурные в Сосновке.
     Девочка помотала головой:
     – Не-а.
     – Честно?
     – Честно.
     Я не поверил.
 
    Отца моего привезли в Казань из Двинска-Даугавпилса годовалым младенцем в 1916-м. Здесь, на Островского, он вырос; водил дружбу с ассирийцами, державшими в городе традиционный для них бизнес, и парнишкой подрабатывал чисткой обуви на Баумана, из Казани в качестве военного юриста призывался на войну, на Дальний Восток. Там он воевал, был ранен, там встретил мою маму, оказавшуюся в этих краях по распределению после одесского мединститута.
     Мамин отец умер рано, а в войну она полностью осиротела. Папины же родители по-прежнему жили на Островского;  в этой большой комнате «с частичными удобствами», перегороженной пополам, мы и поселились по приезде из Бугульмы. На другой половине жил мой дедушка Файвуш, большой аккуратист, человек тихий и абсолютно советский, много лет проработавший экспедитором на меховом комбинате; помню две его удивлявшие юного пионера обеденные привычки: солить блюда не пробуя и есть сначала второе, а потом уже суп.

     В детстве я не раз  сталкивался с бытовым антисемитизмом. И при этом не сознавал, что если какой-то мой сверстник дразнит меня, что называется, «по нации» – то, во-первых, он не понимает о чём речь, а во-вторых, виноваты скорее всего взрослые, водившие в его присутствии ксенофобские разговоры, которые наш обыватель за грех не считает. Однажды, лет в девять, катаясь зимним днём на санках с крутого холма на Краснослободской, я услышал от какого-то мальчишки это самое бранное словечко, брошенное в данном случае вне конкретного конфликта – просто с целью задеть. И меня действительно задело: я схватил с земли обломок кирпича и ударил обидчика по голове. Была кровь, был шум, вечером его родители пришли к нам домой и говорили с моими. Однако меня не наказали. Возможно, папа с мамой всё же сочли повод для моего – несомненно, дурного – поступка существенным.
     По большей же части мальчишеские конфликты совершенно не были связаны с межнациональными отношениями – только с межличностными или в крайнем случае межуличными.

     Хулиганили мы нагло, разнообразно и не всегда безобидно. Хотя  хулиганом я вовсе не был. Но юная энергия вкупе с неведением и невидением последствий (на коих, между прочим, базируется не только мальчишеское  шпанство, но в большой степени и детский героизм), всё равно сказывались  – и в разбрасывании по почтовым ящикам загадочных посланий в виде «кровавого» отпечатка собственной пятерни, и в стрельбе из рогатки сквозь чердачное окошко по гуляющим на улице, и в набегах на совхозные огурцы с последующим захватывающим дух уходом всей бандой от погони, и в выставлении поздним вечером на тёмной дороге облачённого в плащ пугала – с головой-тыквой, в которой были прорезаны глаза и нос, а внутрь помещена горящая свечка, с руками-палками и чем-то вроде ёлочной крестовины вместо ног. Но больше всего мы любили постуканчики.   
     Делался постуканчик следующим образом. В ушко крупной иголки продевалась леска. На её коротком конце закреплялась небольшая картофелина. Затем иголка незаметно для хозяев втыкалась в раму какого-нибудь окна так, чтобы можно было, дёргая леску за длинный – в пятнадцать-двадцать, а то и больше, метров – конец, постучать картофелиной о стекло. Затем все укрывались на склоне оврага, атаман тянул за нитку, и мы с замиранием сердца следили за реакцией жильцов на повторяющийся стук в окно. И если та оказывалась угрожающей – шайка с воплями «Тикай!», хохоча и ухая, спотыкаясь и падая, в кровь расцарапывая руки и ноги, неслась сквозь кусты, крапиву и репейник врассыпную.

     Любимое наше кафе-мороженое в Казани располагалось на Баумана, напротив старого Дома Печати, и называлось «Ёлочка». Кафе было старинное, со множеством отделанных деревом колонн с овальными зеркалами; столики представляли собой неширокий мраморный ободок вокруг каждой из них. Поход в «Ёлочку» был чем-то вроде маленького путешествия во времени; здесь невозможно было не думать о том, что за люди ели мороженое – может быть, такими же шариками посреди холодного озерца в серебристой длинноногой чашке – и отражались в старых зеркалах задолго до нас.
     На углу по соседству с кафе изо дня в день стоял пожилой китаец и продавал разноцветные бумажные мячики на резинке. Мячики выпрыгивали из его руки, летели вниз и тут же, будто воздух оказался упругим, взмывали обратно, послушно ложась в смуглую ладонь. Стоили они ровно рубль, в них было что-то завораживающее, и я не раз тратил на них мои скромные карманные деньги. В уличном репродукторе пела Мирей Матьё, а я радостно бежал домой –  всего-то надо было завернуть за угол у хлебного –  и лёгкий яркий мячик, как приручённая птичка колибри, падал и возвращался  уже к моей ладони…
    
     Рядом с «Ёлочкой», на Кави Наджми,10, находилось театральное общежитие, где годами, а порой и десятилетиями обитали самые бесприютные из актёрской братии. Бывал я в нём редко, но много лет спустя, к своему собственному удивлению, вдруг написал маленькую сказку под названием «Дом улыбок», в которой вся моя ностальгия и по детству, и по этому дому, и по старой эстраде как примете, нет, лучше сказать – запаху и звуку ушедшей эпохи.

   "Он только кажется обыкновенным, этот старый дом на углу.
   Коридоры и лестницы, и лестничные площадки, и стены с облупившейся краской, и дверные звонки и ручки, и сами двери с подозрительно глядящими на гостей глазками – всё это только для случайного взгляда.
    На самом деле там нет ничего, кроме затемнённого зрительного зала с потертым красным плюшем на креслах и пёстрым занавесом перед маленькой сценой.
    И никого кроме Улыбок, что давным-давно живут за этим занавесом, за малиновыми кулисами, в крошечных комнатках, которые называются «артистические».
         Они ждут дождя. Как только на дворе начинается дождь, в доме начинается концерт, о чём и объявляет Улыбка-До-Ушей. И Улыбки одна за другой выплывают на сцену, где немедленно расцветают яблони и груши и сквозь туман над рекой всё же видно, как на высокий берег выходит девушка Катя. Река под луной серебрится, и не вполне ясно, движется  вода или нет; тихо так, что не слышны даже шорохи, но это не потому, что звуковая плата не тянет. И уже заметен рассвет, и всё вокруг становится голубым и зелёным, и небесного цвета шар крутится-вертится над головой и хочет упасть, как письмо, но не по электронному, а по городскому адресу. И вот она улица, и вот он дом, где резной палисад с прибитым у калитки почтовым ящиком, и бедолага чёрный кот, которого все так не любят, и пожилой клён, что стучит веткой в стекло и приглашает погулять. Погулять под уже оранжевым  небом, от которого  сами того не желая рыжеют и море неподалёку, и невесть откуда взявшийся верблюд, и мамы с ребятишками, и каштан, что цветёт на бульваре, и полные кефали шаланды у причала. А по соседству, в городском саду, вовсю играет духовой оркестр, и на скамейках полный аншлаг, и лает на проходящую цирковую труппу  Моська, и ворона на еловой ветке что-то держит в клюве, и вряд ли это «сникерс». Затем небеса темнеют и в сумерках зажигаются окна, под которыми хорошо мечтать и которые можно читать как книги –  особенно если ваши глаза ещё не разучились видеть сквозь слова, как через стёкло. И через невидимую форточку  на  ладонь к клоуну в чёрном трико слетает невидимый голубь, и рвутся, оставаясь целыми, газетные листы, и вполне может быть что из волшебного цилиндра на столике вслед за канарейкой выпорхнет чемпион по борьбе сумо…
          А когда наконец дождь кончается, то заканчивается и концерт, и Улыбки покидают маленькую сцену.
          Ужасно жаль, что зрители здесь редкость.
          Для случайного прохожего старый дом неотличим от прочих и необитаем, как одинокий остров в океане. И прохожий плывёт мимо, держа курс на одному ему видный маяк, и не бросает якорей, и не глядит в бинокль, и не отмечает дом-остров точкой в своей лоции, и даже не оборачивается.
          Хотя если бы оглянулся, то увидел бы в окнах столько дружеских Улыбок сразу, сколько ему, может быть, уже никогда не встретить".

     Ни лётчиком, ни моряком, ни шофёром стать мне никогда не хотелось. Мечтаемых профессий было две: геолог и артист.
     Во имя первой зачитывались до дыр популярные минералогические книжки Ферсмана, собиралась наряду с марками изрядная коллекция камней и камешков, с замиранием сердца слушалось у радиоприёмника «Держись, геолог, крепись, геолог / Ты солнцу и ветру брат!» и производились раскопки в овраге на Октябрьской –  притом небезрезультатные, ибо под одним из крупных бугров были обнаружены солидные по местным масштабам залежи мела; от мела откалывались куски и кусочки, коими разрисовывались окрестные заборы и школьные стены – и снаружи, и внутри.
     Во имя второй был самодельный кукольный театр заодно с театром теней, устроенный за занавесом из простыни на лестничной площадке двухэтажки на Октябрьской, регулярное возникновение на школьной сцене и пение на два голоса под аккомпанемент слепого баяниста Володи в самодеятельности той же Сосновки: «Светлый мой Сплит синеоки-ий / Тёплого моря прибо-ой…»
     Геология не сбылась – лишь раз, много позже, дав случайный рецидив в виде походов с дочкой за красной с жёлтыми прожилками яшмой и розовыми полупрозрачными сердоликами по пицундским галечным пляжам. А вот сцена вполне осуществилась, хотя не столько актёрская или певческая, сколько авторская.

     Пели мы тогда много и охотно, причём с равным удовольствием  обязательную и вольную программу. Официальное – на школьных собраниях, при приёме в пионеры или у лагерного костра – «Чайка крыльями машет / За собой нас зовёт», «Бескозырка белая / В полоску воротник» и, конечно, «Взвейтесь кострами, синие ночи…» (на строчке «Мы пионеры, дети рабочих» я ёжился, чувствуя себя самозванцем: моя мама была врач, а папа адвокат). А вольное – везде. У нас имелся обширный уличный репертуар – можно сказать, что корабли в нашу гавань заходили уже тогда.
     В городе, во дворе, это было что-нибудь жалостное, из недавних ещё военных лет: «Жил в Ростове Витя Черевичкин / В школе он отлично успевал / Иногда в свободную минуту / Голубей своих он выпускал…», либо военное же комическое: «Летят по небу самолёты – бомбовозы / Хотят засыпать нас землёй / А я, молоденький парнишка – лет семнадцать, двадцать восемь, так примерно сорок пять / Лежу с пробитой головой». Либо, наоборот, экзотическое – «Мы идём по Уругваю / Тьма хоть выколи глаза / Слышны крики попугаев / И мартышек голоса…»; на мотив «В кейптаунском порту» пелся оригинальный отечественный текст: «Старушка не спеша / Дорожку перешла / Навстречу ей идёт милицанер»… 
     Летом, в Сосновке, приоритеты уточнялись. В младших отрядах шлягером была песня про котёнка: «Паровоз по рельсам мчится / На пути котёнок спит» – типовой триллер, где, как и положено, побеждал слабейший, но публике социально близкий: «Паровоз лежит в больнице / Ему делают укол / А котёнок спит на печке / И лакает молоко». В Казани от бабушки Фриды я однажды услышал меланхолическую идишскую «Понапрасну, мальчик, плачешь / Понапрасну ножки бьёшь…» – и с удивлением узнал в ней лагерного «Котёнка». А в среднем отряде пели оптимистическое – про Васю-сироту: «Там, где поля пустые раньше были / Там теперь раскинулся колхоз».  Железный конь, знак эпохи, на припеве заскакивал и сюда: «Ой ты лети, лети, моя машина / Ой как много вертится колёс / Ой какая чудная картина / Когда по рельсам мчится паровоз»…
     И все, даже самые разбитные и шпанистые, и в Бугульме, и в Казани распевали, ещё без поздних цинических дополнений, нежное лирическое: «Расцвела сирень в моём садочке». Один из куплетов этого уличного романса восхищает меня и сейчас:

Я тебя в сиреневом платочке
Целовал в сиреневые щёчки.
Тучки шли, и дождик шёл.
И тебе, и мне хорошо.

     Но время шло, эра светлых годов всё близилась и всё никак не наступала, старый репертуар забывался и освобождал место новому: услышанному от приятелей по двору или звучавшему из нашего – в самодельном корпусе с алюминиевой птичкой, собственноручно наклеенной на лицевую панель, – радиоприёмника с гордым именем «Чайка».  Чаще всего белая птица почему-то пела голосом Бейбутова: «Огонёк, огонёк / Ты свети, свети мне в пути…» или «Только у любимой / Могут быть такие / Необыкновенные глаза».
     Завершение моего первого казанского учебного года совпало со всесоюзной премьерой «Человека-амфибии» по Беляеву, когда нельзя было из дому выйти, чтобы не услышать «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы / Всем на дно!»; на Левобулачной прямо на меня как-то выскочила девчушка лет пяти с торчащими в стороны косицами – и завопила: «Эй, моляк, ты слиском долго плавал!»; в Казань с театром приехал артист Коренев, игравший Ихтиандра, и на улице Островского, у служебного входа в качаловский – прямо напротив нашего подъезда – вечерами дежурили местные соперницы Гуттиэре с букетами.
     Лично я предпочитал не безбашенную «Нам бы, нам бы», а другую, более романтическую: «Лучше лежать на дне-е / В синей прохладной мгле-е / Чем мучиться на суровой / Жестокой проклятой земле-е»…
     Правда, это не про моляка, а про лыбака.

     Если бы я в детские годы вдруг захотел на манер зэков что-нибудь изобразить на собственной груди, то это, несомненно, была бы надпись «Не забуду лагерь Сосновка». Сие не означает, что в пионерском лагере под Бугульмой, куда меня отправляли из лета в лето, мне было плохо. Напротив, хорошего было больше. И тамошние обязанности и развлечения были  внове, и я с удовольствием дежурил по территории или по кухне, ходил в походы и катался на «гигантских шагах». «Шаги» эти представляли из себя столб с прикреплёнными к вращающейся верхушке длинными верёвками. В петлю на конце верёвки садился очередной (в буквальном смысле: возле аттракциона часто были очереди) пионер и, разбегаясь и взмывая в воздух, получал возможность сделать столько больших прыжков, на сколько у него хватало сил. Радостью было и выпросить у горниста трубу, чтобы выдуть хриплый отбой или сигнал к обеду; и звонко отстучать на барабане обязательное «Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал. Он проснулся, перевернулся и фашисту в зубы дал!»;  и послушать черноватые частушки, исполнявшиеся а капелла у лагерных костров: «Подружка моя, я тебя утешу / Со второго этажа за ноги повешу!»; и порулить на пыльной дороге инвалидским автомобилем отцовского приятеля; и хорошенько разглядеть на лесной опушке двухвостую ящерицу; и попробовать вкусности, которые привозили по воскресеньям родители (лет через сорок я обнаружил в книжке Дона Аминадо замечательно смешное наблюдение: «Честный ребёнок любит не папу с мамой, а трубочки с кремом») и которыми принято было делиться с палатой; и карамель типа «Дунькина радость» на полке соседнего сельмага, и особенно водившиеся на той же полке прессованные кубики какао и кофе с сахаром – вкусней любой конфеты и к тому же дешёвые.
     Но лето, как гласит песенная мудрость, – это «маленькая жизнь» и как всякая жизнь состоит из разного. У меня даже сейчас не получается забыть ни удаления с поля за гол в собственные ворота, забитый дикой коленкой в порыве неуправляемого энтузиазма, ни подробностей тайной детской лагерной жизни, с каждым годом всё больше напоминавшей беззастенчивую и грубую взрослую. «Чем отличается детский взгляд на жизнь от взрослого? – спрашивали меня много лет спустя на телевидении. – И чего дети хотят больше всего на свете?».  «Отличается – отсутствием задних мыслей, – отвечал я. – А хотят – быстрей повзрослеть». Так вот, классу к пятому-шестому среди моих сверстников было уже немало персонажей себе на уме, и меня, с моим простодушием, при столкновениях с ними порой охватывало недоумение: «Это что, вот так всё и устроено?», переходившее в приступы грусти. Может быть, как раз в это время я не очень-то хотел взрослеть.

     С последним летом в Сосновке связаны новые для меня переживания, осознанные гораздо позже и ещё позже ставшие песней. В которой всё – согласно доброму старому правилу об отношении искусства к жизни как вина к винограду – и так, и не так как было…

На полянке, на лужайке,
Я валяюсь в тишине.
На лужайке, в синей майке,
И всего двенадцать мне.
Надо мной, как будто зыбку,
День качает облака.
Я не то чтоб умный шибко –
Я задумался слегка.

     Майка синяя главным образом для того, чтобы обозначить отсутствующее в строфе небо; зыбка – это и люлька, и «корейская» сеть в виде перевёрнутого зонтика, ею ловили рыбу уже в Казани, на Локомотиве, – иногда с лодок, иногда она, качаясь в воздухе, опускалась в воду прямо с моста. А задумывался я тогда редко; но метко: однажды в библиотеке, размышляя о чём-то своём, в густой тишине полного читального зала вдруг громко запел.

Я в «девятку» мимо стенки
Закрутил вчера с угла,
И Анисимова Ленка
Утром первой подошла,
У меня на кнопке ножик
И дворец на чердаке –
Почему же, отчего же
Я как рыба на песке?

     В «девятку» закручивать время от времени получалось; девочку звали скорее всего Валей или Аней; ножик на кнопке  мечтался, но добыть его мне не удалось. Зато у меня был другой –  раскладной, с ручкой из розово-красного прозрачного как стекло пластика в белых точечках – такой красивый, что в конце концов ему приделали ноги. А дворец располагался не на чердаке, а в чулане.

Я лежу себе на горе
На лужайке, где трава:
Без меня в далёком море
Пропадают острова,          
Без меня летят кометы,
Бродят звери по воде…
Почему быть нужно Где-то?
Почему нельзя – Везде?      

     Это необыкновенное чувство возникало вдруг – ты мог слушать радио, сидеть у лагерного костра или просто идти по улице – и надолго не задерживалось; минута, когда тебе нестерпимо хотелось быть сразу везде: в Москве, на карнавале в Сан-Паулу, на Южном полюсе, на неизвестной планете, внутри каждого атома – во всей Вселенной. А удивительным оно было потому, что тебе не просто желалось этого – в это мгновение ты каким-то непостижимым образом действительно был всюду, или он – космос – был в тебе; так, наверное, должно ощущать мир Высшее Начало, не ограниченное физическим телом и запертым в нём сознанием.
     В зрелые годы это, видимо, невозможно: опыт полезная штука, но он нас заземляет.

Я не буду греком древним,
На меня не бросят взгляд
Ни простушка, ни царевна
Триста лет тому назад.
Злые тени циферблата –
Вот где самая беда…
Отчего мы все – Когда-то?
Отчего мы не Всегда?

     А это – уже более позднее, но неизбежное: ещё одно измерение бытия; где горизонталь, там и вертикаль, где вечность, там и мгновение, где пространство, там и время.

Словно в море пароходы,
Уплывали облака,
Было в этом мире что-то
И повыше чердака,   
В музыкалке пела скрипка,
Ей чего-то было жаль…
На губах моих улыбка,
На душе моей – печаль.

     Выше чердака располагалось Незнаемое, скрипка возникала как рифма и контекстный антоним к улыбке; а рифма на «печаль», и слуховая, и смысловая, выплывала из окна музыкальной школы, как яхта из акватории, финальным созвучием вечно живого канона: «Артишо-оки, артишо-оки / И минда-аль, и минда-аль / Не растут на ёлке, не растут на ёлке / О-чень жаль, о-чень жаль».

     Музыкалку, класс фортепьяно, я посещал по настоянию родителей, и хотя ученик, как говорят, был способный, не очень-то её жаловал.
     Может быть, мне не нравилось, когда надо мной кто-то стоит, – а учительница попалась суровая. «У дороги чибис, у дороги чибис / Он кричит, волнуется, чудак», – бегло тенькал я по клавишам. «Яблоко! – сдвигала брови она. – Где яблоко?» (это означало, что кисти моих рук над клавиатурой должны иметь такую форму, будто держат округлый плод с Древа Познания, а пальцы – располагаться кончиками вниз, а не вперёд) и в подкрепление педагогического тезиса хлопала меня указкой по тыльной стороне кистей – не больно, но обидно. Или, наоборот, просовывала указку под пальцы и стучала по ладони снизу вверх, как бы пытаясь выгнуть кисть наружу.
     Выступления в отчётных концертах, особенно «в четыре руки», были слишком монотонными и ответственными, чтобы приносить мне радость. В итоге я сначала перешёл на аккордеон, а потом, по переезде в Казань, отвлёкся на другие занятия и забросил мысли о музыке как профессии. 
     Иногда мне жаль. «О-чень жаль, о-чень жаль…»

     Первые свои деньги я заработал лет в четырнадцать. До этого, кроме учёбы, были только макулатура и металлолом, а также фармацевтическое предприятие на Профсоюзной, где мы всем нашим седьмым классом в порядке ознакомления с рабочими профессиями заворачивали в прозрачную пленку коробочки с лекарствами. По металлолому и макулатуре я скучаю; давненько не звонили мне в дверь и детский голос не спрашивал: «Дяденька, а у вас лишней бумаги нету?». Никогда им не отказывал – чего-чего, а этого навалом.
     У меня оставался свободный месяц каникул, и я с помощью отца устроился на завод медицинской аппаратуры. При заводе имелись жилые бараки, а в бараках – печное отопление, которое время от времени надо было приводить в порядок или вообще перекладывать. Я был на подхвате: притащить цемент или кирпичи, унести кирпичную крошку, а главное – привязавшись верёвкой, побелить печные трубы на крыше – благо барак одноэтажный, хоть и высокий.
     Не помню, сколько мне заплатили. Но «Ленин и печник» Твардовского – для меня с тех пор глубоко личное.
      
     В раннем детстве смерти нет – даже вдали, на горизонте; впрочем,  горизонта не существует. Когда она подошла близко – не ко мне, просто так близко, что я её увидел, – мне было лет девять. От брюшного тифа умер мой товарищ и сосед по улице. Детей тоже усадили за поминальный стол; мы не вполне понимали, что происходит и, поев, ушли из дома в некотором недоумении. Детский взгляд на такие вещи вообще отвлечённый: умом, а не чувством; они ещё не сознают, что значит «навсегда», и защищены этим. А летом в Сосновке утонул мальчик, мой сверстник. Пока дело не прояснилось окончательно, весь лагерь, от рыдавшей на берегу вожатой до октябрят из младшего отряда, искал пропавшего: не вернулся ли он самостоятельно в палату, не убежал ли в лес, не он ли с компанией идёт вдали по горе… Через пару часов приехали родители мальчика, и по их почти спокойным потерянным лицам мы всё поняли.
    Это они – незнакомый мальчишка, и моя умершая пяти месяцев от роду в бараке на острове Итуруп старшая сестра; и прозрачная от лейкемии незнакомая девочка в казанской больнице – навещают меня теперь, когда я читаю у японской поэтессы, жившей три века назад, строки памяти её маленького сына:

О мой ловец стрекоз!
Куда в неведомую даль
Ты нынче забежал? *               

     Тогда же у отца погиб от воспаления лёгких друг, милиционер из соседнего Лениногорска. Вот его я знал хорошо – кудрявого и весёлого, любителя выпить и загнуть в застолье солёную присказку, обожавшего песню про журавлей – не с гамзатовскими стихами, а ещё ту, старую, «Высоко летят над облаками / И курлычут журавли над нами»; это он возле Сосновки давал мне порулить машиной… Смерть – это когда дядя Миша больше не приедет.
______________________________
*Стихи Тиё в переводе В.Марковой


     Что касается меня самого, то со мной происшествия, по возможным итогам которых я рисковал никогда не написать этих заметок, случились дважды. И оба на воде.
     Неподалёку от Октябрьской существовал большой пруд, в котором,  в заливчиках, засучив штаны, мы ловили бреднем – сетью, натянутой между двумя палками, – некрупных карасей, где купались и прыгали с вышки – кто головой, кто солдатиком. Пруд был широкий, и не все из нас, в том числе я, могли это расстояние одолеть. Но однажды я решился.
     Плавал я неплохо, однако силы рассчитать не сумел и чуть подальше середины они иссякли. Некоторое время я продержался на том, что менял стиль – переходя с сажёнок на брасс, ложась на спину или набок; хватило меня ненадолго. Кричать «Помогите-спасите!» было стыдно, да и кто бы меня услышал; я начал регулярно уходить под воду. Затем выныривал, делал несколько судорожных вдохов и гребков – и снова тонул. Берег уже был не очень далеко, но там никто о моём отчаянном положении не догадывался. Неизвестно, чем бы это всё кончилось, но, в очередной раз уйдя под воду, я вдруг нащупал вытянутыми пальцами ног слой ила. И, из последних сил сделав ещё пару-тройку гребков, встал наконец на этих самых пуантах на дно… Подбородок при этом пришлось высоко задрать – так, чтобы рот и нос хотя бы чуть-чуть выступали над поверхностью.
     Обратно я возвращался пешим ходом по периметру. И родителям ничего не рассказал.
     Второй эпизод имел место уже в Казани, за железнодорожными путями, на пляже Локомотив, куда постоянно бегали пацаны с Островского. Двор наш выходил на протоку Булак, где тоже когда-то купались, но мы это время уже не застали, и я только по рассказам отца знаю, что в пору его детства, то есть в двадцатые годы, к росшим на склонах Булака деревьям привязывались качели и просто верёвочные петли, и мальчишки, раскачавшись, прыгали с них в воду.
     Локомотив с его высоким железным мостом и пляжными грибками мы оккупировали каждое лето. Там был и свой бассейн – огороженное широкими деревянными настилами с четырёх сторон водное пространство недалеко от берега. В бассейне всё и случилось. От отца я научился надолго задерживать воздух, а стало быть, хорошо нырять. Не знаю, что на меня нашло, может быть, внезапное желание фикстульнуть перед самим собой, – но я прыгнул в пустынный бассейн и с закрытыми глазами проплыл метров, наверное, двадцать. При этом меня занесло вправо, и к тому моменту как в лёгких кончился воздух, я оказался прямо под настилом. Намереваясь высоко выскочить из воды, я резко пошёл вверх – и на скорости врезался головой в доски. Сознания, однако, я не потерял, что меня и спасло: открыв от боли и испуга глаза и заметив на некотором расстоянии от себя светлое пространство, я рванул туда…

     Мой казанский лагерь располагался близ Дербышек, назывался Ильинка и запомнился мне, тогда ещё Рыжему, а не Паничу, палатными пионерскими забавами вроде рисования спящим углём или зубной пастой усов и бороды, а также впервые увиденной близко змеёй; это была крупная гадюка, вдоль спины её вилась светло-серая полоса, ползла она по небольшой поляне мимо пенька и, слава богу, не обратила внимания на меня, застывшего в трёх шагах с надкушенным помидором во рту. И ещё Ильинку я помню по музыке – песни, звучавшие из лагерного репродуктора, были всё больше про любовь и ожидание счастья: «Отчего, почему, я не знаю сам, я поверил твоим голубым глазам», «А снег идёт, а снег идёт, И всё кругом чего-то ждёт» –  а мы все тогда верили, и все тоже не знали отчего и почему, и все любовались по ночам окнами, пусть и не московскими, и тоже всё чего-то ждали, и были уже влюблёны, и даже не впервые.

      Романтические отношения с девочками не были у мальчишек в чести. Хорошим тоном считалось говорить между собой на эту тему небрежно и грубовато, иногда – с использованием ненормативной лексики, применявшейся нами по малолетству не в полном, однако уже достаточном объёме. Разумеется, у большинства это было напускное – но не у всех; что касается меня, то я как типичный маменькин сынок не ругался вообще.       
     Первой моей любовью была девочка из нашего – а именно второго «а» – класса. Забыл её лицо, зато помню тихий февральский вечер; кого-то из нас к кому-то в школе, как водилось, «прикрепили», мы делаем вместе уроки, и я под густым снегопадом провожаю её домой. Ещё рано, но на улице уже темно – только из низких окошек с разнотонными занавесками на сугробы падают полосы света, отчего снег тоже становится разноцветным, а тени приобретают фиолетовый оттенок; на девочке чёрная мутоновая шубка, я иду рядом, и мне, не знаю почему, очень хочется погладить её по рукаву. Но я не решаюсь.
     В моей библиотеке и сейчас хранится книга, подаренная ею на день рожденья.

     Любимый праздник в детстве был один – точь-в-точь любимое мороженое: шоколадное, только шоколадное! и неважно, в вафельном оно стаканчике, или в бумажном, или в шоколадной же глазури на палочке, – и назывался он Новый год. Все прочие красные дни были обыкновенные, про  Хэллоуин мы слыхом не слыхивали, а тридцать первого декабря наступал единственный волшебный праздник. Мы неслись с вешалки на его зов, восторженно вопя и на ходу выпрастывая руки-ноги из шубеек и валенок, которые подбирали за нами мама или бабушка, – и он нас не подводил. Волшебство было повсюду: оно парило в мерцающем воздухе зала, пахло хвоей и хлопушечным порохом, мигало цветными лампочками, сверкало золотой звездой или лиловой остроконечной пикой на ёлочной макушке, сыпалось невесть откуда кружочками конфетти и скользило, как отражения в комнате смеха, в хрупких зеркальных шарах, в стеклянных яблоках и сливах, серпантинной пружиной свешивалось с веток, пряталось в тёплых пальчиках соседки по хороводу, таилось в загадках Деда Мороза и Снегурочки, лежало на самом донышке нарядных бумажных пакетов, которые вручались в конце вечера, а если в середине, то во избежание большого жора отдавались на хранение родителям. И оно было с продолжением! оно догуливалось, досматривалось,  допрыгивалось, докатывалось, доигрывалось, допевалось, дорассказывалось и доедалось и назавтра, и напослезавтра, и все дни январских каникул до того самого мгновения, когда мы начинали скучать и шли, так и быть, доучиваться.
 
     И ещё одна песня пришла ко мне из детства. Вначале «оловянный, деревянный и стеклянный», прилагательные-исключения, порхающая рядом строчка-лейтмотив; потом медленно, как на снимке в ванночке фотографа, проявляющиеся тема и мелодия, а затем уже подробности той и другой; только сначала нужно прожить жизнь.

Три словечка, что, как водится в природе,
Ничего ещё не значили вчера,
Прилетели вдруг совсем не по погоде,
Словно бабочки с осеннего двора:
"Оловянный, деревянный и стеклянный" -
Белым мелом на оранжевой стене...
И негаданно, а может, и нежданно
Догадался я, что это – обо мне.

     Как ни удивительно, правила на стенах и заборах школьники тоже писали; бабочка поздней осенью или зимой – знак чуда, но требуется уточнить, в чём именно оно состоит; в данном случае – в прозрении, когда взгляд, и вовне, и внутрь, вдруг замечает до поры скрытое.
               
Разве я не попадал, солдатик стойкий,
Между двух на поражение огней?
Разве я не говорил себе: "Не ойкай -
Верно, другу и врагу ещё больней"?
Разве рядом с ненаглядной и желанной,
На которую похожей не найти,
Я не таял, человечек оловянный,
От любви – и от печали впереди?

     Любимое андерсеновское: маленькая Герда против Снежной Королевы; оловянный солдатик, верный своей бумажной балерине; принцесса Элиза, терпеливо плетущая для братьев-лебедей рубашки из обжигающей руки крапивы; мягкий стоицизм, единство пластилина и квебрахо; какие нежности при нашей бедности...

Разве лодочку теченьем не крутило
И не вынесло неведомо куда?
Разве денежку, как юный Буратино,
Не закапывал я в землю никогда?
Разве я, дитя неверное чулана,
Где засовы да паучья злая сеть,
Не боялся, человечек деревянный,
Как полешко неприметное сгореть?

     Пиноккио-Буратино;  при всей дерзости и задоре юного чурбачка – те же хрупкость и подвластность огню; та же естественная для куклы похожесть на всех людей сразу; те же наивность и доверчивость; держите ли вы в памяти, что «дерево» и «деревня» слова однокоренные? А счастливый исход всего лишь дань жанру.

Ясным вечером на перевале горном
Разве сам я не просвечивал насквозь?
Лампой матовой при столике игорном
Разве мне потом бывать не довелось?
Разве карта припасённая не бита?
Разве всё на небесах не решено
И судьба моя смешная не разбита,
Словно мячиком нечаянным окно?

     Стеклянный человечек, если не считать сервантесовского лиценциата Видриеру, мне не попадался; зато захлопнув книгу я всегда обнаруживал, что стекла кругом – вагон и маленькая тележка; что так или иначе весь мир –  это дом, в котором нельзя бросаться камнями; что мы, как ни ощетинивайся, – самая уязвимая его часть; и что никто и никогда не видел Главного Стеклодува.      

Оловянный, деревянный и стеклянный,
Я по жизни, как по острову, кружу
И, как будто на знакомую поляну,
К старой школе раз за разом выхожу,
Где мальчишка хрестоматию читает, 
И над стриженою чёлкою его
Три словечка, легкокрылые, летают – 
И пока ещё не значат ничего.

     У космоса есть механизм возвращения нас на старт; причём с любого расстояния и на любой старт; дежавю, да; а чаще просто ощущение бега по кругу. Зачем? детский вопрос: да затем чтобы мы, простодыры, опять вернувшись к началу, поняли наконец – зачем.
     Если долго мучиться, что-нибудь получится.
    
     Пожалуй, нужно нарисовать здесь смайлик.


    


Рецензии
Большое удовольствие получила, спасибо Вам.
Само собой - от языка, от стиля - иначе бы не читала. А пока читала, собственное детство, в том числе лагерное, пережила. Чувствовала, что мы должны быть ровесниками - убедилась потом, заглянув в Википедию. Я - 49-го...
Насколько же мы тогда были близки и понятны друг другу - жившие в разных республиках, далеко друг от друга. Питерская я...
Время позднее, не подряд буду читать, но приду еще. За продолжением.

Марина Симкина   21.04.2022 00:08     Заявить о нарушении
Спасибо Вам. Приходите, конечно, я буду рад :)

Борис Григорьевич Вайнер   22.04.2022 00:03   Заявить о нарушении