русские мальчики

   ФЕНОМЕНОЛОГИЯ «ПОСЛЕДНЕГО РУССКОГО»  КАК ПРОДОЛЖЕНИЕ КЛАССИЧЕСКОЙ ФЕНОМЕНОЛОГИИ РУССКОГО ДУХА «БЫЛОГО И ДУМ»
   
   (Сравнительный анализ двух Магнум опусов)


   «Истина лучезарна…»
   Герцен.

   «С какого холма сойдет мой неистовый и пречистый воин?..»
   Сергей Магомет

   Духовное пробуждение русского человека — волнующий мотив романа современного писателя Сергея Магомета.
   «Последний русский» — одна из главных его книг, еще не изданная на «бумаге», росла на протяжении 16-ти лет как снежный ком, став в итоге художественно-философским воплощением длительности — истории души человеческой, исцелившейся от немоты и мыслебоязни.
   Это не жанровое произведение, а «отражение уходящего прошедшего и наступающего будущего», феноменологически точная фиксация «несокрушимых событий памяти», причем не только индивидуальной памяти лица, но и коллективной памяти рода, поколения, нации, в чем и состоит для нас духовная ценность магометовской «исповеди».
   Художнический дар автора сразу же получил признание, с публикацией первого романа «Ком». Однако как нельзя точнее этот дар можно характеризовать классическим высказыванием Тургенева о Герцене: «В характеристике людей, с которыми он сталкивается, у него нет соперников. Когда он чисто «сочиняет», чувствуется, при всем блеске формы, постоянная напряженность. Язык его, до безумия неправильный, приводит меня в восторг: это живое тело…»
   Добавим к этому: животворящим началом магометовской языковой пластики является мысль. Магомет — непревзойденный мастер в изображении подвижной, ищущей мысли. А «Последний русский» — «в мыслях схваченная эпоха», то есть подлинная философия своего времени, — еще надолго останется недочитанной и недопонятой книгой.
   Обилие великолепных зарисовок проходных, фоновых персонажей, с прототипами которых действительно сталкивался Магомет в описываемые «смутные времена» — в дряхлой Европе и разорванной на части России, — не затмевает очевидного: Магомета как художника и философа интересуют прежде всего люди мысли, пневматики. И это — в основном, очень молодые люди. Личность, мыслящая и страдающая индивидуальность — вот «действительная монада общества», полагает он, и, значит, вместе с тем — онтологически полноценная для-себя-сущая единица космической и исторической жизни.
   Художественное описание некоторого множества духовно активных монад (духов, гениев, по терминологии Г. В. Лейбница) и позволяет Магомету воссоздать духовную жизнь своей эпохи в ее основных тенденциях и проявлениях. С этой точки зрения «Последний русский» (вкупе с другими его большими и малыми полотнами) — монадология в образах.
   Изображенные в книге молодые «люди сомнения и отрицания», тоскующие эмбрионы будущих гениев русской мысли, — это особые «точки зрения на мир» и вместе с тем выразители вполне определенных типов самосознания, своеобразие которых раскрывается в полной мере лишь для тех, кто посвящен в тайну философии, в первую очередь, Гегеля и Лейбница.
   Намекая на глубинный смысловой слой своей исповеди, Магомет однажды цитировал того же Герцена: «Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи... Может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей, и утраченное». Это признание автора-духовидца свидетельствует о том, что перед нами — нечто большее, чем еще один «бестселлер».
   Кстати сказать, сближение духовных матриц Герцена и Магомета, «Былого и дум» и «Последнего русского» дает разглядеть удивительные грани обоих писателей.
   Тем более что Магомет не раз признавался, что «Былое и думы», одно из его любимых произведений, которым он проникся еще в ранней юности и которое безусловно оказало на него огромное влияние.
   Скорее всего, вслед за Герценом, Магомет прочувствовал это изнутри: «…в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для одного меня; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ».
   Итак, подобно «Былому и думам», «Последний русский» — зашифрованное послание автора своим будущим читателям, ключ к которому следует искать в его же произведениях, а также в работах Герцена.
   Небольшое отступление. Говоря о «схоластическом языке» немецкой философии, Герцен отмечал в своих мемуарах, что это — «язык для верных, и никто из оглашенных его не понимал; к нему надобно было иметь ключ, как к шифрованным письмам. Ключ этот теперь не тайна».
   Если Герцен обнаружил упомянутый ключ (ключевой термин) в гегелевской «Феноменологии духа», то Магомет отыскал его в эпопее Герцена, который штудировал книгу Гегеля и сформулировал свое понимание тайны «Гегелева учения» в серии статей о дилетантах, или профанах, как он говорил, в науке. Нечто подобное, хотя и ощупью, интуитивно, сделал и Магомет в нескольких последовательных циклах своих литературных эссе, а также в романах «Великий Полдень» и «Последний русский». Герцен писал о тайне, лишенной ее «обветшалого мистико-каббалистического наряда», — огне негации — в «Письмах об изучении природы». Позднее, уже в «Былом и думах» утверждал, что человек, не переживший «Феноменологии духа», не полон, не современен. Гегель помог Герцену, и опосредованно Магомету, диагностировать молодых «людей мысли» в России — этих «чудаков» и «гениальных дилетантов», оригинальных выразителей вполне определенных умонастроений. Гегель называл их «несчастным сознанием».
  Последнее было рассмотрено Гегелем как разновидность вожделеющего самосознания в связи со стоицизмом и скептицизмом и истолковано как выражение менталитета христианина, преодолевающего в себе психологию раба. Любое самосознание есть обнаружение вожделеющей самости, для которой хотя и «сохранен весь простор чувственного мира», но которая возвращается в себя из этого чуждого ей мира как «негативного» для нее.
  Интересно, что это общее, фундаментальное прозрение, тем не менее, привело к таким существенном различиям в целеполагании — как самих писателей, так конструируемых ими литературных типов.
  По Гегелю, при всей своей рабской привязанности к внешнему миру «вожделеющее самосознание» не считает его чем-то истинным, бракует его как «гнусный» и уходит из него в себя в поисках спасительного, абсолютного знания. Оно таким образом фиксирует себя в состоянии распадения и не может преодолеть собственной раздвоенности. Чувственный мир его влечет и в то же время вызывает отвращение как онтологически неполноценная действительность, которая в принципе не может удовлетворить мыслящее «Я» («Я-Сущность у Магомета).
  Вожделеющее самосознание имеет дело с «двойным предметом»: во-первых, с чем-то живым, то есть с другим лицом, с персонификацией иного самосознания; во-вторых, с собственной вожделеющей самостью.
  «Рефлектированное в себя бытие» другой личности имеет для вожделеющего субъекта «характер негативного», поскольку та не признает его, отталкивает, противостоит его натиску, не подчиняется ему, рискуя потерять в этой борьбе за свободу свою жизнь.
  Конфликт субъектов, утверждающих себя лишь в качестве вожделеющих индивидов, неизбежен и заканчивается тем, что один из них становится рабом другого, признавая его господство и обменивая свою свободу на жизнь: рабство основано на «первом абсолютном страхе» — страхе смерти.
  Почти все сюжеты Магомета есть животрепещущая интерпретация этих авангардных философских конструкций и схем, облеченных в плоть и кровь.
  Стоическое самосознание, согласно Гегелю, «негативно к отношению господства и рабства» и постоянно уклоняется от действования, уходя в «простую существенность мысли». Стоическое самосознание формируется «только в эпоху всеобщего страха и рабства». В николаевской России оно было представлено П. Я. Чаадаевым. В России новейшего времени — Сергеем Магометом.
  «Не доведенное до конца негацией» мира, стоическое самосознание являет собой незавершенный нигилизм. Так, чаадаевское отрицание России в ее исторически конкретном образе не было распространено на западную цивилизацию. В этом плане Герцен в своем нигилизме был более последователен: пройдя через ряд отрицаний (России, Запада, мировой истории в целом как абсурдной, безумной вакханалии). Сергей Магомет оказался один на один с «внутренней пустотой» и испытал беспредельность отчаяния. Следы герценовского стоицизма видны в его произведениях невооруженным глазом.
  Что касается скептицизма (так Страхов говорил о пессимизме Герцена), то обоих, и Герцена, и Магомета, говоря языком гегелевской «феноменологии», можно считать выражением «сознающей себя негации», «потерянного самосознания», которое не в силах овладеть «движущимся хаосом» собственных представлений.
  «Эта движущаяся негативность имеет дело только с единичным и возится со случайным, — писал Гегель. — Это сознание, следовательно, есть бессознательный бред, случайное, спутанное и запутывающее сознание», которое «впадает в несущественность и блуждает в ней». Герценовская теория роковой случайности, определяющей судьбы лиц и народов, а вслед за ней магометовская теория «Я-Сущности», каждая, по-своему, представляют собой развернутые обоснования скептического умонастроения как свободного от иллюзий бесстрашия перед истиной.
  И оба, Герцен и Магомет, не останавливаются на этом. В поисках спасительного знания они выходят на тот уровень духовного развития, который обнаруживается в болезненном феномене «несчастного сознания», включавшего в себя элементы стоицизма и скептицизма, но не сводимого к ним.
  Читаем об этом у Гегеля: «...Стоическая самостоятельность чистого мышления проходит через скептицизм и находит свою истину в несчастном сознании».
  Несчастное, раздвоенное внутри себя сознание — это «двойное сознание», то есть сознание, имеющее в себе «другое сознание», («Я», наполненное «Сущностью» у Магомета) с которыми оно не может достигнуть единства и примирения; это — взоры, устремленные друг на друга, голоса, перебивающие друг друга, иначе говоря, явная шизофрения в действии. Вот почему человек, развившийся до стадии несчастного сознания, живущий по законам «усиленного сознания», склонен проецировать свой собственный опыт «поврежденности» на всех окружающих и даже — на человечество в целом.
  Кстати, Магомет — в наше «испорченное психоанализом» время — не раз был вынужен отбивать нападки именно на этом направлении.
  Человеческое безумие, говорил Герцен, подобно слепоте крота, — «это не болезнь, а особенность, признак». Человеку разумному он противопоставлял человека безумного, — человека, с поразительной изобретательностью меняющего пункты помешательства и постоянно пребывающего верным безумию. Магомет говорит о другой онтологической драме — о непреодолимой «переменчивости сознания», в котором «Я-Сущность» обречена на вечные раздвоения, растроения и т.д.
  Видимо, именно в опыте, совершаемом несчастным сознанием, следует искать основу устойчивого интереса «поврежденного» индивида к психиатрии. (Психиатры, психоаналитики — обязательные, хотя и второстепенные, персонажи почти всех крупных произведений Магомета.)  Что касается Герцена, то его специфическая заинтересованность в изучении «психических эпидемий» проявилась в таких шедеврах прозы, как «Доктор Крупов» и «С того берега». Сергей Магомет подход за подходом исследует устойчивость духовного здоровья личности перед лицом как внешних, так и внутренних иллюзий в таких своих этапных вещах, как «План», «Колокол как фигура высшего пилотажа» и, конечно, «Прививка от бешенства».
  В «Былом и думах» Герцен прямо говорит о своей «психической болезни», вызванной переживаниями в связи с очередным «падением» (эпизод с горничной Катериной в марте 1843 года). Далее, его исповедь о семейной драме выливается в «рассказ из психической патологии».
  В «Последнем русском» Магомет воспроизводит предельно провокативные ситуации, которыми испытывает своих героев (а может быть, и читателя) и, конечно, самого себя на прочность психического здоровья. При этом, хотя прекрасно отдает себе отчет, что в физиологическом и психогическом плане любой человек уязвим, как бы раздвигает рамки «исторической жизни» личности, одномоментно телепортируя конкретную «Я-Сущность» не только в прошлое, настоящее и будущее, но и в бесконечные пространства метафизики. 
  Феноменологический метод Гегеля использовался им при описании отклонений в коллективной психике поколения. Повествуя об эпохе николаевского царствования, Герцен писал: «Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее... Вместе со жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия, усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни».
  Магомет подхватывает эту эстафету «потерянных поколений», однако, вооруженный опытом, знаниями и прозрениями своего времени, совершает прорыв из пессимистического ничто в многообещающее нечто. А может быть, и в «абсолютное всё».
  Еще один шаг, и Герцен совершает свое главное открытие: выявляет иррационально-патологический характер мирового исторического процесса, проявляющийся в феноменах коллективного безумия, массовых психозов, а также — в шизофренических попытках «людей мысли» придать этому процессу видимость целесообразности. Это открытие «всемирного хронического сумасшествия» стало возможным благодаря усвоенной Герценом феноменологии несчастного сознания, в свете которой он истолковал свой личный опыт духовного развития.
  Магомет делает свое открытие: он преодолевает «несчастное сознание», проходя по «туннелю идей».
  Для уяснения истоков герценовско-магометовской феноменологии необходимо вслушаться в духовные пульсации их текстов, которые, как думается авторам, слышат только они одни.
  Герцен: «Когда священник начал мне давать уроки, он был удивлен не только общим знанием Евангелия, но тем, что я приводил тексты буквально… Но Господь Бог, раскрыв ум, не раскрыл еще сердца. И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей "двойственности”. Любовь к Евангелию Герцен сохранил с детства на всю свою жизнь и вместе с этой любовью — благоговение перед новозаветным образом Христа, которое омрачалось его неприятием "исторического христианства” и презрением к преклонившейся перед кесарем официальной церкви, "где изуверство, развитое страхом, шло рядом с обманом, где все было ограничено, поддельно, условно и жало душу своей узостью”. Похоже, что упомянутый священник был изумлен феноменом разорванного сознания подростка. Неискоренимая внецерковная религиозность уживалась в нем с "религией иного рода”, которая позднее стала ассоциироваться в его мышлении с сен-симонизмом.
  Подобные, иногда почти зеркальные мотивы, можно проследить и в «Последнем русском» Магомета. Только в данном случае, чтобы избежать возможных субъективных искажений и аберраций, читателю следует самому погрузиться в текст и выстроить соответствующий ряд.
  В Московском университете Герцен, по словам П.В. Анненкова, «носился на первых порах со своим Сен-Симоном как с Кораном». Сравнение, прямо скажем, неудачное: двойственность Герцена никоим образом не связана с исламом. (Так же как, к слову сказать, и парадоксальная фамилия автора «Последнего русского» - sic!)
  Сен-симонизм был воспринят Герценом как "новая вера” — религия жизни, которая шла на смену христианской религии смерти. В проповедях сенсимонистов — этих "предтеч социализма” — он выделял два особо привлекательных для него пункта: во-первых, «освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с ровным» и, во-вторых, реабилитация плоти, оправдание чувственности. «Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном», — не без гордости за себя и свой квазирелигиозный выбор отмечал Герцен.
  Заметим, кстати, что если Герцен выбрал тогда проклятие, а не благословение, вопреки библейскому предостережению, и, приобщив свою экзальтированную супругу, набожную Натали, к так называемой «религии жизни», невольно обрек ее на раннюю смерть, а себя на «душевную драму», едва не закончившуюся преступлением и безумием, то Магомет, наоборот, изначально очертил вокруг своей любимой героини, тоже Натальи, магический круг подлинного, наивного, если не сказать «бытового» христианства, охранивший ее от многих напастей.
  В мучительных испытаниях Герцену, как он самосознавал, не хватало стойкости Иова: усвоенная им в детстве вера была поколеблена. Стоицизм оказался для него неприемлемым, поскольку ограничивал свободу личности сферой мышления и предлагал ей довольствоваться мудростью недеяния.
  Детской веры героев Магомета никто не колебал. Ее просто не было. Но мощный, мистический вектор направляет, дает знать о себе чуть не в младенчестве. Так герой «Последнего русского» приходит к вере из навязанного в детстве безверия, постепенно, по мере своего становления, добровольно, иногда одним лишь «умстевенным» усилием воли, ограничивая многие «свободы» собственной личности, которые, одна за другой, диагностируются им как ницшеанские «фикции» — как только на них падают первые лучи «Великого Полдня». «Великий Полдень» — большой роман, предшествующий громадному «Последнему русскому».
  Герцен стал скептиком, активным нигилистом-полуверком, заняв позицию, вызывавшую восхищение у Фридриха Ницше. А что сказал бы Ницше о «Великом полдне» Магомета?
Неутомимо, сквозь годы Магомет стремится напитаться идеями «Причастия» и «Причастности», энергиями и смыслами не «от мира сего», а потому онтологически неподверженным «дурным ветрам» последнего...
В гегелевской «Феноменологии» Герцен нашел описание известных ему ступеней духовного развития личности, освобождающейся от комплекса раба — от благоговения перед господином, смешанного со страхом смерти и беспокойством относительно собственного благополучия. Эти ступени — стоицизм и скептицизм — были быстро им пройдены. Задержка же, остановка в движении его мыслящего духа произошла на ступени «несчастного сознания», выше которой Герцен в самом деле не смог подняться. Должно было пройти еще сто лет. Должен был начаться и кончиться двадцатый век.
  И вот у нас на глазах Магомет изобретает небывалые и в то же время абсолютно естественные пути прохождения многих герценовских болезненных стадий, часть из них гипотетические, даже спекулятивные, но другие — реальны, на столько на сколько вообще может быть реальна сама реальность.
  Опыт несчастного сознания, представленный в «Былом и думах», можно, на мой взгляд, рассматривать как герценовскую версию феноменологии русского духа (гения). Все мыслящие русские люди, независимо от того, остаются ли они в России или бегут из нее, несчастны. Все они являют такое самосознание, которое, говоря на языке Гегеля, утратило "счастье быть в субстанции”, то есть выпало из тотальности духовно-нравственной жизни своего народа. Поэтому, уточняя, можно сказать: перед нами феноменология падшего духа в форме несчастного, потерянного сознания.
  Магомет доказывает со всей убедительностью, и даже заявляет, что современные человек, «последний» русский не имеет надобности никуда бежать, ибо рожден и раз и навсегда причастен своей метафизической судьбе, ибо — Россия уже везде, она, как приблизившееся «Царствие Небесное», в которое лишь нужно захотеть войти.
  Герой «Последнего русского» рожден и развивается в «сердце и в самом центре России», несет в себе полноценный генетический код, в котором, как сжатая пружина в часах, уникальный концепт разворачивается постепенно, но уверенно. Причем детализация отдельных корпускул кода такова, что невозможно, да и нет надобности, в каких-то внешних, привычных атрибутах «русскости».
  Двадцатилетний Герцен уже обратился в «новую веру», прочитав работу Евгения Родригеса «Религия сен-симонизма» и материалы, связанные с судебным преследованием группы парижских сен-симонистов, проповедовавших «новое христианство». Таким образом, «религия иного рода», захватившая его в 1830-е годы, проявилась в виде антицерковного христианского социализма.
  Восемнадцатилетний герой «Последнего русского», молодой философ, словно Иоанн Богослов, съевший Божественную Книгу, вкусил концентрированную истину своего века и веков предыдущих, теперь должен усвоить ее, но, к счастью, не в одиночестве, а компании других молодых людей, настоенных на ту же волну, последовательно разворачивающих спираль русской идеи.
  В сен-симонизме Герцен видел восстановление того духа отрицания «мира сего», который был присущ первоначальному христианству, фальсифицированному церковной теологией. Наибольшее отвращение в этой фальсификации у Герцена вызывала идея богоугодности всякой власти.
  В сознание русского мальчика в «Последнем русском», самостоятельно открывшего для себя Евангелие, вошел образ Христа, которого мир возненавидел за проповедь абсолютной свободы и внехрамового служения "духу Истины”. Таким духовным радикализмом веет со страниц Евангелия от Иоанна, где Спаситель наиболее выпукло представлен в качестве принципиального противника стяжательства и гедонизма, в образе экстремиста и антигосударственника, взбунтовавшегося против "князя мира сего” и "отца лжи” — борющегося с Богом духа, искушавшего Сына Божьего в пустыне.
  Четвертое Евангелие подпитывало скептицизм христианских гностиков, отвергавших мир со всеми его социальными условностями как творение злого демиурга. Именно к этому тексту, созданному Иоанном, «евангелистом-поэтом», в разные периоды жизни обращался Герцен, а Магомет, формально почти не касающийся Евангельских текстов, не знающий ни насилия догматики, ни какой бы то ни было государственной религии, тем не менее погружен, словно во всепроникающий Божественный эфир, идеи и дух христианства.
  В дневниковых записях 1840-х годов мы находим свидетельства устойчивого интереса Герцена к гностицизму, сформировавшегося на почве его личного мистическо-эротического опыта и связанного с эмоциональным неприятием «гнусной действительности». Сен-симонизм помог ему концептуализировать этот юношеский манихейско-гностический опыт и на некоторое время обрести иллюзию исцеления от мучившей его двойственности.
  Параллельными, очень близкими, но не пересекающимися путями идут к своему становлению, к своему «Великому Полдню» и магометовские молодые люди, исцеляемые от этой чумы «двойственности» совместным «экспириенсом», проникнутым иррациональной верой и светом истины, которые выстраданы многими поколениями «русских мальчиков».
  Основная структура «двойного сознания» обнаруживается в духовной жизни Герцена и Магомета и в других формах, в частности, в колебаниях Герцена между Христом и Люцифером, а героев Магомета между онтологическим добром и злом.
  Размышляя в «Былом и думах» о байроновском Люцифере, Герцен словно говорил о самом себе: «Этот печальный ангел тьмы, на его лбу тускло мерцает звезда горькой думы, полного внутреннего распадения, концы которого не сведешь».
  Мальчики Магомета словно защищены шрамами больного сознания своих великих предшественников.
Подобно Люциферу — противнику «всесильного тирана» Иеговы и олицетворению несчастного сознания — «милый Герцен» с болью осознавал, что существует в модусе падения. «Последние русские мальчики» Магомета, как одаренные юноши, вундеркинды, так и заурядные личности, уже катапультированы в модус восхождения.
  Герои Магомета изначально и непосредственно, и по большей части интуитивно, находят опору в Божественном и непреклонном, инстинктивно сторонятся любого наследия, подбрасываемого Люцифером. Они не пытаются «построить» рай, но решительно входят в него. Для них он вовсе не «потерян».
  В своем юношеском поиске «потерянного рая» (счастья) Герцен вполне осознанно следовал той путеводной нити, которую обнаружил в сформулированной Иоанном Богословом концепции любви, при этом комплекс Люцифера (не ангела, согласно байроновской версии, а «повелителя духов») омрачал его самосознание до тех пор, пока он не пришел к отрицанию бытия Божия и скрытой целесообразности мировой жизни, потрясенный гибелью своих детей, изменой и смертью 35-летней жены, а также — триумфальным шествием зла в мировой истории, совершавшимся на его глазах.
  Русские мальчики Магомета, каждый по-своему, словно начинают жизнь с душами, в которых, как матрица или мандала, отпечатались великие потрясения — и прошлые, и будущие. Новизна и особливость их судьбы — в приближенности к Апокалипсису, почти интегрированности в него. А возможно, как это изображено в романе «Великий полдень», и отчасти инобытийном существовании, дистопии. 
  Ни Магомету, ни его мальчикам некуда бежать. Да и ни к чему. Они изначально внутренние беглецы. Они изначально, от рождения прошли соответствующие стадии негаций. Они родились в мире идей, прокаленным в горниле радикальных ницшеанских «переоценок» — прямиком в игольное ушко хайдеггеровского «просвета бытия». Смерть составная часть уже их отроческого опыта, а жизнь не ограничена одной лишь скорлупой «грубой реальности». Они не страдают интоксикацией избыточного романтизма или поэтических экстазов. Но и не парализованы терминальным цинизмом.
  «Юношество, время первой любви, неведения жизни располагает к романтизму, — вспоминал Герцен, — романтизм благотворен в это время: он очищает, облагораживает душу, выжигает из нее животность и грубые желания».
Романтизм в данном случае — разновидность люциферианства, выражающегося в осознании себя падшим человеком-светоносцем, низвергнутым с высоты первой любви в мрак повседневной человеческой жизни.
  В цикле статей «дилетантизм в науке» Герцен охотно использовал терминологию «феноменологии духа» для описания уже пережитой им романтической стадии духовного самоопределения. При этом, как верно заметил Чижевский, он следовал не столько заимствованным логическим схемам, сколько духу философского учения Гегеля. А дух этот — дух «бесконечной негативности» — можно назвать люциферианским.
  Магомет вместе со своими героями «экстерном» прошел этот «курс» самоопределения в ранних произведениях, таких, как «Пора услад» и «Человек-пистолет». В прямом, академическом смысле философия не «подгружена» в те или иные его сюжеты. Скорее, она самореализуется как художественный образ или самочинно вплетается в повествование в качестве полноправной «героини».
  И, конечно, всем без исключения вещам Магомета свойственен романтизм — и как художественный прием, и как важнейший алхимический компонент в экспериментах с разнообразными формулами «философского камня». Кстати, буквальный образ «философского камня» можно найти в новелле «ШШШ».
  «Основа романтизма — спиритуализм, трансцендентность. Дух и материя для него не в гармоническом развитии, а в борьбе, в диссонансе, — утверждал Герцен, вскрывая коренной дуализм хорошо известного ему умонастроения. — Природа — ложь, не истинное; все естественное отринуто. духовная субстанция человека «краснела оттого, что тело бросает тень». Жизнь, постигнув себя двойственностью, стала мучиться от внутреннего раздора и искала примирения в отречении одного из начал».
Перипетии и мотивы «прописанные» Герценом в «философском» или «публицистическом» жанре реализуются и завершаются Магометом в жанре современного романа. Иногда почти неотличимым от нон-фикшн или мемуаров.
  Его молодые герои (как когда-то он сам?), романтики, мучаемые двойственностью, которая, по наблюдению Герцена, проявлялась, прежде всего, в отношении к обоготворяемой им женщине, от которой он ждал ангельской, «слепой покорности» узницы и которую он же втягивал в «буйный разврат». При этом проповедь «воздержанности от наслаждений» и демонстративное «попрание плоти» (одна из генеральных тем «Последнего русского») сочетаются с «беспредельным своеволием» и необузданным бушеванием страстей.
  Как Герцен в образах Рафаэлевых мадонн усматривал апофеоз девственно-женской формы, хотя «его мадонны не супранатуральные, отвлеченные существа — это преображенные девы», так и героини Магомета часто предстают почти в иконографических обликах. Такою же преображенною девой представлялась юному Герцену-романтику его Беатриче — Наташа Захарьина. Такой представляется «Последнему русскому» его возлюбленная — молодая женщина Наталья, к которой он обращается почти теми же словами, как и Герцен к своей Беатриче.
«Теперь нравственное начало моей жизни будет любовь к тебе, — писал Герцен Наташе Захарьиной. — Так слетала к данту его Беатриче из рая в виде ангела».
  Нужно признать, что и десятилетием позже Натали, в полном соответствии с логикой древней гностической ереси, воспринималась им как воплощение вечно-женственной ипостаси Абсолюта, Величавой Вечной Жены (используем символ Александра Блока). Измены ей Герцен остро переживал как позорившие его в собственных глазах люциферианские падения. «Последнему же русскому» суждено пройти через эти «взрослые», да «зрелые» искушения, переживания и терзания уже в ранней юности.
  Исповедальные главы герценовских мемуаров, так же как главы магометовского Магнум опуса, полны лирических припоминаний, освящающих духовно-эротический опыт «первой любви», пронизаны пафосом покаяния, отчаяния и скорби. Тургенев, под впечатлением этой пятой (рукописной) части «Былого и дум», писал М. Е. Салтыкову-Щедрину: «Все это написано слезами, кровью: это горит и жжет... Так писать умел он один из русских»… С первых же строк читатель «Последнего русского» проникается теми же чувствами.
В итоге книги Герцена и Магомета, каждая в своем роде и времени, являются эпохальным выражением феноменологии мыслящего русского духа — гения, не продвинувшегося далее ступени разорванного, «несчастного сознания», которое с предельной конкретностью было изображено Гегелем.
  Герцен познакомился с текстом «феноменологии духа» в 1839 году. Юный Магомет духовно окормлялся у лучших московских философов, до мозга костей гегелианцев. Для обоих философия стала своего рода инициацией — посвящением в «тайну времени». Оба были ошеломлены открывшимся смыслом эпохи: дух первоначального (аутентичного — евангельского) христианства оказался практически полностью вытесненным из мира; вместо него орудовало «демоническое начало истории» — "дух Земли” (Гегелевский мировой дух), требующий от человечества массовых жертвоприношений, повергающий в коллективное безумие народы и сводящий с ума людей мысли.
  Однако каждый из них воспринял и ретранслировал одни и те же идеи в предельной диалектической противоположности.
  Вместо «небесного сияющего духа всеобщности знания и действования» в несчастное сознание, по мысли Гегеля, «вселился дух Земли»:

  «Черту оно отдалось

  И обречено на погибель…»

  Герои Магомета норовят оседлать черта, как кузнец Вакула шелудивого бесенка. Безусловно, это в высшей степени рискованное занятие, ибо одно неловкое движение или роковое отпадение от Заповедей грозит зловещей инверсией ситуации: кузнец превратится в пономаря, оседланного ведьмой. Герои Магомета не абсолютизируют возможности собственного сознания, вполне понимая его «болезненность» и даже «дегенеративность», а потому ищут куда более надежную точку опоры — в перспективном, метафизическом типе мышления.   У Герцена несчастное сознание как феноменальное обнаружение «духа Земли», «земной энергии заблуждения» (по выражению Льва Толстого) демонично и как таковое обращено к миру мертвых, пронизано «абсолютным страхом», страхом смерти. Это сознание, для которого даже «Бог мертв», поэтому оно есть переживание беспредельной пустоты и скорби. Оно также заключает в себе «момент своей сознающей себя гибели» — заката, падения и катастрофы.
  Мальчики Магомета, рожденные «мертвыми», оживают, соприкоснувшись с прекрасным Божьим миром. Вместе с тем это новый, современный мир — мир суперкомпьютеров и интернет-технологий. Эти русские мальчики так или иначе находят способы и силы отказываются от иллюзий несчастного сознания, которое для их отцов и дедов по большей части превращалось в предмет неизживаемых личных трагедий.
  Вместе с тем (у Герцена), как уже было сказано, несчастное сознание — это всегда припоминание о потерянном рае (сознание утраты), ностальгия, страстное желание вернуться туда, куда возврата нет. У Гегеля такое сознание «являет себя как помешательство». В сочетании с тоской по утраченному раю оно демонстрирует «неистовство безумного самомнения». Упрекая Гегеля в непоследовательности и боязни выводов из собственных посылок, Герцен попробовал договорить за него.
  Не вдаваясь в тонкости философских школ и терминологий, магометовские русские мальчики, наперебой, иногда срываясь на крик, стараются «договорить» и за Гегеля, и за Герцена, и за многих других.
  Изображенные Герценом и Магометом (вслед за Гегелем) типы самосознания — стоицизм, скептицизм и несчастное сознание — представляют собой известные экзистенциальные позиции относительно правящего в мире безжалостного «бога истории».
  Герцен, очевидно, склонялся в своей «раскрытой, движущейся исповеди» к апологии несчастного сознания нигилистов-полуверков, бунтарей-люциферианцев, решившихся на противодействие этому всемогущему «богу истории» и обреченных на блистательное поражение.
   Магомет, очевидно, еще находится в поиске, вырабатывает какие-то альтернативные парадигмы. Ему не свойственна апология «несчастного сознания». Скорее, преодоление оного. Он как будто говорит своим мальчикам: «Я верю в вашу блистательную победу!»
 

  (Публикация Общ-ва Любомудрия 2.0, Кройцберг, 2013)

  текст http://www.proza.ru/avtor/magomet


Рецензии
Ослепительно явное: Александр Водолагин

Все тайное становится явным. А все явное -- ослепительно явным.
Вот, только что читатель сообщил, что раскрылось авторство некоего анонимного текста ФЕНОМЕНОЛОГИЯ «ПОСЛЕДНЕГО РУССКОГО», который 10 лет назад появился под несколько претенциозной подписью "Общ-во Любомудрия 2.0, Кройцберг".
Это был подробнейший разбор моего одноименного романа. Своего рода драгоценный сплав литературоведения, философии и филологии. Если бы не его простой и образный стиль, конгениальная аргументация, мудрость и, я бы сказал, сакральное душеведение, я бы даже подумал, что это пародия или литературный розыгрыш.
(Кое-чем подобным, кстати, в свое время баловался один мой заклятый приятель. Одна такая его мистификация, развернутая и довольно едкая, если не сказать злопыхательская, критика двух моих вещей "Человек-пистолет" и "Вышел месяц из тумана" была действительно напечатана в том же журнале, где печатался и я сам. Он и подписался тогда анонимно, и весьма изобретательно, именем моего собственного персонажа, одного из самых неприятных, отрицательных. Что ж, это можно понять: к тому времени мы сильно разошлись во взглядах. Но ко времени написания и публикации "Последнего русского" он уже давно лежал в могиле. А следовательно, никак не мог написать об этом романе.)
К тому же, "кройцбергский" текст скорее был комплиментарным, чем пасквильным. Впрочем, иногда до того комплиментарным, что я был готов не столько воспарить в воздухе от удовольствия, сколько провалиться сквозь землю от смущения, и не на шутку подозревал в этом тонкое издевательство и черный сарказм... Теперь вижу зря. Моя подозрительность объяснялась разве что моей всегдашняя мнительностью и перепетиями тех неспокойных лет. На самом деле текст был верхом доброжелательного внимания и истинного благородства, образцом продуманного, качественного, неподдельно серьезного и добросовестного аналитического разбора, разветвленного и скрупулезно аргументированного, о котором только может желать при жизни автор. Ничего подобного я не припомню не только в критике моих вещей, но и вообще в современной критике.
Каково же было мое удивление, когда 10 лет спустя, после появления этого загадочного текста, Александр Валерьевич Водолагин, замечательный, глубокий русский философ и писатель, решил раскрыть инкогнито и недвусмысленно заявил о своем авторстве.
Кстати, некоторые общие с Александром Валерьевичем знакомые, еще тогда десять лет назад убеждали меня, что так оно и есть, тут и думать нечего. Теперь-то я припоминаю, что и мое первое подозрение было тем же: Александр Водолагин, кто же еще! Конечно, я сразу услышал, чей голос звучит за ясными, мощными формулами и концептами. Вычисляя соотношения сторон треугольника вовсем не обязательно упоминать самую известную в мире математики фамилию. Дураку понятно, что это теорема Пифагора.
Ох, недаром, давным-давно, как-то вскользь, Александр Валерьевич обронил, что -- в сущности, мы, русские литераторы, пишем об одном и том же -- о феноменологии русского духа. И я в "Последнем русском" тоже... Но нет, подумал я, этого не может быть. Он человек слишком занятый, самоуглубленный, чтобы тратить время на современников. Ему не досуг и тд и тп.
А ведь мы знакомы уже больше 30 лет. Почему именно сейчас? Спасибо! Честно говоря, я и мечтать о таком не мог.

Сергей Магомет   15.07.2022 13:45     Заявить о нарушении