Сильнее жизни

Этот сон приснился мне однажды и не отпускал. Я проснулась с колотящимся сердцем и с невероятным ощущением того, что всё происходило в реальности. Многие месяцы потом я видела его опять и опять и могла пересказать в малейших деталях. Потом перенесла мысли на лист, и сон отступил. Вот этот рассказ.
Будто вошла я в больничную палату, где люди отчего-то лежали не на кроватях, а, как в морге, уже на цинковых столах. Полуголые, едва прикрытые простынями, стыдные места их выдавали всю беспомощность, при которой не до того, как ты выглядишь, а от бессилия и страдания становится незначимым, что думают о тебе.
Мой старик лежал в одном из рядов. Я подошла поближе. Вгляделась. Всего несколько месяцев тому назад он был узнаваем. Теперь же мне показалось, что этого человека я не знаю. Глаза его впали, а углы губ растянулись к подбородку так, словно под нижнюю губу вставили твёрдую скобу, оттягивающую кожу книзу. Выражение лица от этого было скорбным, обречённым. Впрочем, про то, что старик обречён, знали не только окружающие, но и он сам. Многие дни боролся он со страшным недугом, силясь победить его. Собирал в кулак всю свою волю, проглатывая горькие народные средства, так и не понимая, почему отказались от него врачи. Пытаясь находить позитив во всём, он думал, что это поможет всколыхнуть в себе ту добрую энергию, что поразит пожирающую нутро опухоль. Наконец, прибегнув к молитвам. Не к традиционным молебствиям, которых он не знал, потому как воспитан был атеистом, а к каким-то своим прошениям, придуманным и то и дело прошептанным куда-то вверх к тому самому незримому богу, в существование которого верить долго отказывался, а теперь, от боли и безысходности, с верой этой смирился.
  Так и лежал этот человек все те дни, пока был при памяти, разделяя время на «до» и «после» укола, вынося с мужеством испытание, что было послано ему за не понятно какие грехи. Чем мог он так прогневать бога, что вынужден был умирать в наши дни столь страшной смертью ; от жажды и голода? Разве только тем, что родичи его, сами прожив в испуге быть обвинёнными в богопочитании, не внушили мысль о небесном рае? Или тем, что любил он всею душой и жену свою, и детей, и милую единственную Родину, предать и покинуть которую не согласился, несмотря на то, что мог бы? А может тем, что когда-то взял из чужих рук крест и спрятал его в платяном шкафу, словно надел? Значило ли такое, что вместе с ним понёс на плечах чью-то непредназначенную ему тяготу, изменил судьбу так, что конец его жизни был скорее удручающим и недостаточным на простые житейские довольства? Так если за это, то такой, получается, предначертано быть судьбе каждого христианина его некогда огромной страны. Ибо каждый из них не умел любить бога больше, чем всё перечисленное: дом, семью, страну, самую жизнь эту с её прелестями и красотами, землю большую и такую дивную, что, куда бы ни ездил по жизни старик, будучи в силах и обуреваемый интересом, всяк раз поражался многообразию и великолепию виденного им, созданного для него, дарящего покой и усладу душе и телу. Но разве за любовь, какой отвечал он миру, должна быть такая плата? Он мухи не обидел, никогда и никому не причинила даже малого зла, почему же теперь сам лежал, как под пытками, секунды считая до появления руки со шприцом. Или Господь этот, что там, на небесах решает какой быть судьбе каждого из смертных, муки посылает только сильным духом, таким, каким был мой старик, чтобы они своими страданиями хоть как-то отмолили все грехи человеческие, коих немало? Слабых и сильно грешных освобождая от страданий, уготавливая им лёгкую смерть, ежели вообще бывает таковая. Но тогда где справедливость? Зачем тогда жить по законам божьим, если конец жизни столь мучителен? Или муками выложена дорога в рай?
Много думал про это старик, ожидая очередной спасительной инъекции и уже не желая никакого рая, посулу которого уже снова, по мере нарастания боли, не верил, а только впивал каждый раз взгляд на входящих медсестёр в белых халатах, желая, чтобы скорей уже подошли они к нему. А потом, уже понимая, что вот сейчас, после укола придёт освобождение от боли, пока ещё не провалился в сон снова и снова думал: «Как же великолепно устроен этот мир, как же я люблю его и почему, почему должен с ним распрощаться?» И последним обрывком памяти всплывали то рассветы над речными берегами Лены, то позолоченные купола хрустальных Кавказских гор, то ветром сгибаемые массивы лесов Сибири, то гладь озёрной воды Байкала, то бездвижная, прозрачная равнина морей… Россия. Рассеюшка, как звали страну у них в Якутии.
А потом наступала тьма, уносящая все мысли прочь. Старик хотел бы проснуться и удивиться тому страшному кошмару, что привиделся. Последней мыслью молил о том, чтобы снова стать бодрым и не немощным, но всякий раз просыпался от тяжёлого сковывающего дурмана, медленно осознавая, что нет, избавление не пришло. Он открывал свой обтянутый сушью рот, искал губами мокрую тряпицу, что давали ему дежурящие у постели дети, всасывал её целиком, с угрозой подавиться, зубами отжимал всё, до последней капли влаги, и только потом беспомощно отпускал челюсти. Губы его размыкались, на сей раз бездеятельно, устало, и старик впадал в дрёму. Он знал, что час очередного укола пока не наступил, и стоит набраться терпения, чтобы бороться с жаждой и голодом. А ещё с болью. Она непременно нарастала и, как казалось, с каждой минутой. Она распирала, тянула, давила, жгла, простреливала, крутила и сжимала всеми возможными формами проявления её. Она доводила до отупения, до того состояния, когда просишь избавления от мук и ничего уже на этой земле не нужно, готов расстаться со всем и всеми, лишь бы избавиться от страданий. В муках рождается человек, в муках он умирает. И если никому не дано видеть страданий ребёнка, торопящегося появиться на этот свет, то терзания уходящего страшат и холодят сердце многим.  Набравшись хоть малость сил, старик снова размыкал губы и поворачивал голову в ту сторону, где могла быть предполагаемая тряпица, намоченная водой. Так младенец тянется к соске, так рот его ищет материнский сосок, опираясь на рефлекс. Именно это подсознательное действо удерживало и старика. До тех пор, пока воды его мозгу стало недостаточно настолько, что впал он в беспамятство. И уже не реагировал на подносимую спасительную тряпочку, не высовывал жадно язык, ожидая капли воды на него, а тихо лежал, стонал, когда его переворачивали, когда пытались ему помочь не сгнить заживо, когда меняли туалетные подкладки, когда протирали тело, избавляя от жара.
То, что старику больно, несмотря на уколы, несмотря на коматозное состояние, было видно по морщинам на лице: они от боли становились глубже, чётче и опоясывали овал так, что сила этого сжатия выдавливала из глаз слёзы. Тихо катились они по лицу до тех пор, пока не оставляли старика в покое. Тогда его почти невесомое тело, сожранное болезнью так, что стал он непохожим на того красивого и мускулистого человека, каким был ещё пару лет назад, замирало на кровати. Лицо, маленькое, с кулак, сковывала маска смерти, торчащие мослами конечности распрастывались в беспорядке, узкое туловище казалось на их фоне тонкой полоской. И никто уже не мог даже и представить, что счастью этого человека ещё совсем недавно завидовали даже самые удачливые, красоту его любили при малейшем взгляде на него даже посторонние. Потому как теперь на виду у всех лежало старое, ничем не притягательное тело. И лежало оно на кровати ненужной массой, от которой избавятся сразу же, как только старик умрёт. Двигалась только грудная клетка, напоминая проходящим и бросающим на больного взгляд, что он всё ещё здесь, всё ещё жив. А потом при дыхании появился странный булькающий звук. Так ребёнок выдувает соломинкой воздух в воду, пытаясь сделать пузыри. Хр-р-р, бхр-р-р, кхр-р-р. Звуки становились всё мощнее, словно в груди старика залили водой карбид, который теперь шипит и фыркает, они принесли с собой странный страшный запах сырости и гнили одновременно. Вся комната, с лежащими в ней, мгновенно наполнилась этим зловонием, прилипающим ко всем входящим, заставляющим закрывать рот и нос, морщиться, отворачиваться и хотеть поскорее уйти. А если и остаться, то исключительно из почтения.
Это дыхание смерти, казалось, никогда не закончится, но вдруг, в какой-то момент все звуки прекратились и старик замер. Сначала мышцы, те остатки их, что были под кожей, проступили единым рельефом судороги, затем рот старика стал открываться: шире, шире, ещё шире, обнажая не только единственный зуб, ставший поразительно белым, настолько, что казалось он из мела, торчащим пугающе и отвращающе, но и бездну глотки. На лице снова появилась стяжка, от которой углы губ ещё больше натянулись книзу, очертив подбородок отдельным островком, нос сморщился, уменьшившись вдвое, глаза и брови превратились в единую точку затянутого пространства, а из глубины гортани не послышался, нет, а полез крик. Он был немым, а в то же время оглушающим и долгим. Таким, что каждый, кто смотрел на старика в этот момент понимал, что вот это и есть та самая последняя, нетерпимая боль, пережить которую уже не удастся. Та, от которой приковывало к месту от ужаса, что подобная боль вообще возможна. Наконец та, что позволяет осознать, что видишь ты этого человека последние мгновения. Что вот ещё две-три секунды и на месте него будет труп, безжизненный кусок некогда живого, безучастный ко всему и ко всем, бесполезный отныне всем и каждому, запечатлённый только в памяти, да и то в лучшие дни его.
 И от этой последней мысли, во время которой ты даже не успеваешь проститься с умирающим, твоё тело тоже напряжётся сразу и сильно, так, что ты не почувствуешь, как оторвётся та нить, что связывает тебя с умирающим. Только захочется крикнуть: «Да сделайте же вы хоть что-то, чтобы облегчить моему старику уход! Люди вы или нелюди?! Где ваша гуманность? Разве не боитесь вы, что и ваш конец будет таким же?» Но вместо призыва ты молча, как заворожённый, останешься наблюдать сцену агонии, не решаясь прервать её ни жестом, ни словом. Потому как первый крик младенца начинает поступь человека по жизни, а этот последний завершает её. Такова воля божья, оспорить которую никто не вправе. На какое-то мгновение ты потеряешь сознание, чувство времени и пространства, а когда придёшь в себя, то старика рядом уже не будет. Он умрёт, успокоившись навеки. Избавление его от этой последней нетерпимой боли каким-то странным образом облегчит тебе существование и не станешь ты корить себя за то, что не вырвалась из глаз твоих слеза скорби по умершему. Всё это будет потом: и слёзы, и боль утраты, и тоска, и понимание того, что так много осталось недосказанного, недоделанного, недодуманного им, в то время как ты никогда уже не сможешь ни увидеть его глаза, ни услышать смех, ни почувствовать на себе силу его рук, когда он обнимал тебя, тепло его ладоней, когда гладил, и ещё миллионы «ни» и «не», теперь уже ставших постоянством твоего бытия по отношению именно к этому человеку.
И пройдёт много дней и ночей прежде чем ты поймёшь, как коротка жизнь, как беспощаден удел каждого из нас, как нужно спешить, чтобы успевать. Тогда ты распрямишься и шагнёшь в строй, в котором займёшь новое место, ибо теперь ты станешь первым в очереди в ожидании своего череда.
Сильнее жизни – только смерть. 
                19/09/2016


Рецензии