Арментур 1984. Записки о путешествии

Колофон рукописи:
Я начал заново пересматривать и набирать на компьютере рукопись своей второй поездки в Армению (в машинописи) “Арментур-1984”, завершенную 11 июня 1985 г., без малого двадцать лет спустя, в январе 2004 г., по единственному, случайно  уцелевшему экземпляру (всего их было четыре), который уцелел, поскольку хранился у моего друга, поляка, Бориса Иванова-Францкевича. Рукопись (272 стр. + 3 стр. оглавления) отпечатана на пишмашинке на А4 через один и полтора интервала и переплетена в твердый переплет зеленого цвета. Почти каждая страница рукописи имела особое оформление, в том числе в виде не читающихся, невербальных знаков. Это оформление не воспроизведено в новой, электронной версии, куда попал только словесный текст. Я не ставил себе задачу (может быть, и напрасно) точного воспроизведения своей рукописи во всей ее полноте, с опытами включения невербальных фрагментов.
Будем надеяться, что годы лишь пошли рукописи на пользу.
При наборе текста книга менялась, где-то сокращаясь, где-то дополняясь. Думаю, что в целом она приобрела более зрелый характер и одновременно развернулась лицом к читателю. Где-то я опустил слишком личные и сентиментальные переживания, где-то, наоборот, восполнил в описании то, что помнится до сих пор, хотя тогда казалось либо малозначительным, либо нежелательным и неосторожным для письменного изложения. В основном, это деликатно опущенные мною в то время перипетии общения с большим и маленьким азербайджанцем в Нахичевани.
 Во многих местах я прояснил те детали внутреннего монолога, которые выглядели весьма пунктирно и были до конца понятны лишь самому автору.
В машинописи я иногда использовал чисто графические формы подачи материала и печати, которые опустил при наборе в Word’е.
В машинописи новый смысловой  фрагмент я начинал с новой страницы и старался завершить его к концу очередного листа. Тогда сам процесс листания, просто переход со страницы на страницу создавал членение текста на фрагменты (текст, как обычно, печатался лишь на одной стороне листа). При компьютерном наборе эта естественная разбивка, возникающая от перелистывания страниц, исчезла. Вместо неё я ввел названия главок. Текст получил ясное смысловое членение, проиграв в текучести. Но в целом его ядро сохранилось неизменным.
Эта книга дорога мне как живая, пульсирующая кардиограмма вечных истин, которые проявила собою и открыла во мне Армения.
Накал переживаний, связавших меня с Арменией, был столь высок, что в записках я иногда бессознательно переходил на ритмизованную прозу. Это не стиль, и не приём. Это выражение чистого чувства.
Упоминаемый в тексте дневник “Арментура-1983”, фрагменты «Западной тетради» (дневник велотура 1982 г. по Западной Украине и Закарпатью) и «Азийская одиссея 1981» не сохранились, как и фотоархивы.
После пятилетнего перерыва в работе, 12 мая 2009 г. я наконец завершил электронную перепечатку с одновременной переработкой рукописи.
             Алексей М. Орлов
* *  *
Восьмое августа тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года – двадцать четвертое августа тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года Грузия Армения Нахчаван

Вернулся из второй поездки по Армении.
Вернулся – и она стоит передо мной, завершившаяся, но не завершенная, и ждёт меня.
И снова я возвращаюсь к ней, вхожу в неё как в воду – дважды, трижды и многажды.
*
Путешествия, особенно по святым местам, меняют путника.
Однако землю, по которой ты ступаешь, делает святой твое отношение к ней.

Благодарен за виденное. Богат им.
Не могу не попытаться поделить это богатство на всех, кто сам богат настолько, что не почтёт зазорным принять частицу иного, протянув руку к ино-земью.
И вот начинаю вторую книгу об Армении.
В прошлом году, в “Арментуре-1983” подробно описывал армянские городские приметы и причуды, бытовые моменты и аэропорт Звартноц, неурядицы с транспортом и разговоры с армянами и азербайджанцами, Эчмиадзин и Рипсимэ, фиолетовые скалы Гориса и пчелиные ульи Татевского анапата-пустыни, Гарни и ночлег в пещере у Гехарда (Айриванк) в Гехамских горах. Тогда я во многом шел от Андрея Битова, от его удивительных “Книг путешествий”.
В этот раз получилось иначе.
Шёл лицом назад, смотрел в прошлое.
Уценил современность, искал древних глубин.
Второй “Арментур” и не мог быть похож на первый – это означало бы, что первая поездка прошла впустую, ничему не научила меня, никак не изменила. И когда начал разбирать и перепечатывать записные книжки, довольно неожиданно для меня самого в связные путевые заметки чисто описательного характера вдруг начали вклиниваться фрагменты то ли притч, то ли иных жизней, то ли строки забытых и исчезнувших книг, когда-то написанных кем-то другим, не мной – или мной в иных воплощениях?
Эти сгустки иного сознания, которые проявила во мне Армения, множились и в конце концов взяли верх, отодвинув на второй план описание самого путешествия. Я то и дело выпадал из своего времени в глубокую армянскую древность, прирастал к ней, вживлялся в неё.
Рядом с «греческим», текучим и подвижным стилем, ставшим привычным в русском книжном языке, вдруг возник предельно краткий и емкий стиль, характерный для древних притч –  Киракос из Гандзака напомнил мне о нём стилем своей великолепной книги по истории Армении, написанной в 13-м веке.
Легко искать истину и смысл жизни на отдалении – ведь, как говорили в старину на Руси, в ближнем монастыре Бог не живёт.
Потому и паломничал по древним святым местам вдали от дома, избегая современности, искал древней глубины духовной.
Как в древности, предпочитал куску хлеба – пост, транспорту – пешее хождение, языку звучащего слова – безмолвный язык сердца, внешним впечатлениям – внутреннюю исихию, действенности – созерцательность.
Не стремился впасть в словесную связность как в связанность.
Шел к тому, что за тысячелетия уже проверено людьми, что выстояло под их напором, докатилось и до нас.
Рассекал Армению случайными трассами, изредка перебрасывался словцом с подвозившим меня шофером, отшучивался в ответ на любопытные расспросы.
Если говорил, то о простом – то дорогу искал, то сапожника кроссовку зашить, то источник с питьевой водой.
Моя Армения была скупа на обыденные встречи и привычные слова, неспешно текла под колёса попутных грузовиков, молчаливо взбиралась на перевалы, где нет рейсовых трасс, по наитию подвертывала мне путь. Случайности я воспринимал как вещие знаки и чутко внимал им.
Стремился к уединенности и молчанию – и обретал то и другое, находясь среди гор и ущелий, говоря со стенами храмов и монастырей.
Ни разу не разделил гостеприимный кров – не потому, что уценил на этот раз бесценное сокровище гостеприимства, а потому, что глубоко занырнул в иноземье и ушел за пределы быта. Не хотел вторгаться в бытовой мироуклад, касаться его. Намеренно избегал его касаний – не затем я был здесь. Хотя жизнь, обращающаяся вокруг меня, была весьма понятной и доброжелательной ко мне, простой, безыскусной как мир, и древней как снега Масиса.
Ночевал то в дивных уединенных местах, поражающих своим природным совершенством и тонкостью духовных вибраций, то едва ли не на пыльных обочинах проезжих дорог, где, казалось бы, и остановиться негде, не то что приткнуться на ночлег. Всё шло вперемешку. И одно уравнивало другое – как всегда и везде в армянском космосе, он же круглый. Как у греков или древних китайцев.
Вернувшись в столицу, в окружении знакомых книг и книг новых, открытых для себя в Армении, я в каком-то смысле оказался более с армянами, чем в Армении. Здесь вникал в тонкости строительства монастырей и украшения рукописей, разбирал премудрости григорианских трактовок Троицы и твердил символ армянской веры, здесь погружался в древнюю историю страны и в образы хачкаров, о которых напишу подробную книгу через шесть лет, после третьей поездки в Армению в памятном 1988 году.
И вот начинаю составлять карту своих недолгих странствий. Они длились семнадцать дней. Проживание духовной истории этих дней заняло целый год, а отпечаток этого странствия останется у меня на всю жизнь. Каждый вечер после работы (в то время я служил методистом на Курсах повышения квалификации творческих и руководящих работников кинематографии при Госкино СССР и при ВГИК, и одновременно учился на заочном во ВГИКе) я усаживался за свой письменный стол, включал самых нежных и солнечных итальянцев (Кутуньо, Рикки э Повери и др.)и раскрывал армянские записные книжки, последовательно переживая заново всё, что случилось тогда, и находя всё новые посылы для продолжения рукописи.
*
Плато плоскогорий-плащаний
Пересвисты каменных синиц

Гор ковчеги, ризницы лугов
Руны гряд закатных облаков

Веткость строф армянского завета
Осень мысли и сердечко лета
*
У меня была особая кассета с лучшими итальянскими песнями. Я составил особую подборку, тщательно отобрав самое близкое сердцу из немалого массива итальянских записей. Эту кассету я включал, садясь вечерами за продолжение “Арментура”.  Итальянцы своими гармониями настолько размягчали моё сердце, что слёзы непроизвольно катились по моим щекам. Чувство невыразимого томления охватывало меня.
Вызванное совершенно другой культурой, оно было родственно армянским переживаниям и связывалось с неизъяснимым благоговением и глубокой благодарностью за всё пережитое. Вот в этом состоянии и был написан “Арментур”, в основу которого легли довольно краткие путевые заметки. Всё пережитое тогда настолько живо и ярко стояло перед моими глазами, что не требовало письменных опор.
*
Словно низкий
И протяжный альт
Взгляду отзывается базальт

Чей гранёный
Каменный висок
Тоже тихо мелется в песок
*
Каждый день “Арментура” по своей насыщенности стоил месяца обычной жизни, по яркости и глубине впечатлений мне трудно с чем-то сравнить поездки в Армению. Эта страна остаётся для меня первозданным библейским раем, заповедником древней духовности и безупречного этикета, раем истинной, бесхитростной и достойной, пронизанной глубокой человечностью, жизни.
На моей карте Армении будут обочины дорог и извивы тропинок, деревья и камни, руины крепостей и кладбища, купола храмов и лестницы колоколен. И эта карта будет развертывающейся спиралью, относящей меня в те жизни, в которых я когда-то уже жил – каменотесом, странствующим дервишем, монахом монастыря, пастухом, крестьянином на каменистом высокогорном плато, пчеловодом уединенной пустыни.
На этой спирали помечу точки-планеты, большие и малые, несущие прожитое, где побольше, где поменьше.
На этой карте возникнут и созвездья – гроздья особо крупных планет.
*
Облатка вздоха, нагорность жеста,
Небо блюдцем, землица стогом.
Как называется это место,
Благословенное Богом?
*
Среди них отыщутся Ахпат и Санаин; зеркало озера Гош над Агарцином и горная тропа, что спускается с высокогорья к Супнишану близ Одзуна; камни и руины Цахацкара и тутовое дерево в ущелье Нораванка; овальный кратер-терраса – основание древней Аг-Калы близ севанского Айраванка, и перевальная дорога из Хачика на Яйджи, что увиделась с открытого борта бешено прыгающего грузовика с арбузами; тихая пустая чойхона близ Момине-хатун в Нахчаване и мостик к грузинской церкви в зеленых зарослях Уджармы.
Но здесь уже армянские земли дополняют иные – Адербейжан и Грузия, плавным обрамлением и близкой разностью нарушая первозданные рамки Арментура, размывают поставленные повествованию пределы и по контрасту утверждают их новую, иную полноту.
*
Не нищ, но не горжусь своим собраньем.
Пускаюсь за духовным подаяньем.
*
Эта книга – своеобразная карта сознания.
Она существует не только в моей памяти.
Она существует в реальности.
И можно пройти тем же путём, повторив его.
Я просто проявляю один из маршрутов.
И этот маршрут проходят не только ногами.
Он похож на мерцание созвездий, несущих иные миры, иные жизни.
Всё написанное я назову истиной и явью.
Вы же, может быть, изберёте иные слова.

А изумление есть начало философии.
Ведь кто не изумляется –
тот и не начинает философствовать.
            Армянский философ Давид Анахт


Исход

Пришел проводник и сказал: поведу тебя.
И я пошел с ним.

Взял проводника и сказал: поведёшь меня.
И он пошёл со мной.

Призвали его и меня и сказали: вот, будете вести друг друга.
И мы пошли.

Левая сторона

Куда же идём? – спросил я его. Всё идёт в одно место, ответил он мне, и мы отправились в путь.
Сначала увидели мы место, где вовеки пребывает земля. Была она истоптана ногами прошедших и приходящих родов.
Затем подошли к единообразному множеству никогда не виданного, и я спросил, что это. Мне сказали, что это времена всякой вещи под небом собраны здесь в своё время, вобравшее всё.
Было здесь время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное, время убивать и время быть убитым, время наносить раны и время исцелять раны, время разрушать и время созидать, время плакать и время смеяться, время умнеть и время сходить с ума, время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время сберегать и время тратить, время молчать и время говорить, время разрывать и время сшивать, время молиться и время забывать о молитве, время войне и время миру.
Были они все одинаковы и неразличимы между собой, и я  спросил, отчего так. А отчего твой левый глаз для тебя и твой правый глаз для смотрящего на тебя не есть разное, ответил он мне. И отчего твоя правая рука для тебя и твоя левая рука для зеркала не есть разное, ответил он мне.
Видели мы прозрачное струение в одном месте вверх и вниз, и я спросил о том. Дух сынов человеческих восходит здесь вверх, ответил он мне, и дух животных сходит вниз, в землю.
Видели умирающего близ нашей дороги, и он умирал от недостатка разума.
Видели благоденствующего, и на теле у него была розга.
Видели того кто мигает глазами, и был тот воистину досаден.
Видели пасущих ветер, гонцов за птицами летающими и собирающих руками бесплодие, и были они все весьма искусны в своём.
Однажды догнали мы женщину со стёртым лицом, она шла по нашей дороге, и я спросил её: кто ты? Опередившая тебя жизнь твоя, сказала та, пошла, и не смогли больше догнать.
Иногда же выходили на распутье и читали на камне в одну сторону внезапную и радостную погибель, в другую долговременную и скорбную пожить. И когда спрашивал спутника своего, куда идти, отвечал мне, что всё равно куда. И мы шли не выбирая.
Видели весы, чашки которых неостановимо колебались, на одной из них увидели язык, на другой уста. И то был отсечённый язык зловредный и уста праведника, доселе сочащие мудрость. И то были неверные весы и правильный вес.

Правая сторона

Куда же идём? – спросил я его. Идём от одного к другому, ответил он мне, и мы пошли.
Сначала увидели мы место, где мгновенно пребывает земля, девственно чистая  трудами прошедших и приходящих родов.
Затем подошли к многообразному единству никогда не виданного, и я спросил, что это. Мне сказали, что это времена всякой вещи под небом собраны здесь в свое время, вобравшее всё.
Было здесь время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное, время убивать и время быть убитым, время наносить раны и время исцелять раны, время разрушать и время созидать, время плакать и время смеяться, время умнеть и время сходить с ума, время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время сберегать и время тратить, время молчать и время говорить, время разрывать и время сшивать, время молиться и время забывать о молитве, время войне и время миру.
Были они все различны и несходны между собой, и я спросил, отчего так. А отчего твой левый глаз для тебя и твой левый глаз для смотрящего на тебя есть разное, ответил он мне. И отчего твоя правая рука для тебя и твоя правая рука для зеркала есть разное, ответил он мне.

Видели мы прозрачное струение в одном месте вверх и вниз, и я спросил о том. Дух животных восходит здесь вверх, ответил он мне, и дух сынов человеческих сходит вниз, в землю.
Видели умирающего близ нашей дороги, и он умирал от избытка разума.
Видели бедствующего, и на теле у него была розга.
Видели того кто мигает глазами, и был тот воистину достоин.
Видели пастухов бесплодия, гонителей птиц летающих и тех, кто собирает руками ветер, и были они все весьма искусны в своём.
Однажды догнала нас женщина со стёртым лицом, она шла по нашей дороге, и я спросил её: кто ты? Отставшая от тебя жизнь твоя, сказала та, пошла, и не смогла более догнать.
Иногда же выходили на распутье и читали на камне в одну сторону ужас для зубов, в другую дым для глаз. И когда спрашивал спутника своего куда идти, отвечал мне, будто всё равно куда. И мы шли не выбирая.
Видели весы, чашки которых неостановимо колебались. На одной из них увидели груз прибавления дней, а на другой груз сокращения дней. И когда прошли мимо, изменился груз на обеих чашках, но не прекратилось качание. И то были неверные весы и правильный вес.

Грузия Армения Нахчаван

Греми Санаин
Ниноцминда Кавиберд
Уджарма Ахпат
Самтависи Ахтала
Светицховели Кобайр
Ананури Одзун
Супнишан
Дилижан
Нор-Гетик
Озеро Гош
Агарцин
Джухтакванк
Айриванк на Севане
Нор-Баязет
Норадуз
Шоргулаванк
Мартуни
Селим
Ехегис
Смбатоберд
Цахацкар
Алаяз
Нораванк
Амагу
Каркоп
Хачик
Карабаглар
Илич
Нахичевань
Ехегнадзор
Танаат-ванк
Бжни
Раздан
Цахкадзор
Кечарис
Аракелоц на Севане
Эчмиадзин
Храм Рипсимэ
Храм Гаянэ

*
Я прилетел из Москвы в Тбилиси и три дня паломничал по Грузии. В то время мы очень сдружились с моим звездным близнецом Женькой Ермаковым. Мы даже уговорились с ним встретиться в Тбилиси, чтобы дальше путешествовать вместе. И надо признаться, что я втайне надеялся на невозможное – что вот прилечу – а Женька меня ждет в тбилисском аэропорту. Но нет. Его не было. Обещание было всего лишь словами, которые развеял ветер. И это развеявшееся обещание я буду помнить всю жизнь.   
Потом 12 дней Армении и два дня в Нахчаване.
По возвращении в Москву я обнаружил, что Армения своей мощью подавила и вытеснила из моего сознания Грузию, где начиналось путешествие.
Грузия и Армения оказались для меня в разных весовых категориях. Так вышло. Во всём виновато мое восприятие. Возможно, оно просто слишком долго сонастраивалось с Закавказьем. На это ушли первые дни. Поэтому из грузинской части путешествия осталось описание лишь одного, последнего дня перед переездом в Армению. Может, слишком цепляло бытовое? А далее бытовой план как бы испарился, стушевался перед мощью армянского средневековья, чего в Грузии не успело со мной случиться.
Лишь много лет спустя, благословенной осенью 2018 года я наконец впервые окажусь в старом городе Тбилиси - и по достоинству оценю его неповторимость и человечность. И надобно уточнить, что город этот, что старый Тифлис - построен руками армян.
*
В Светицховели

В Светицховели поют мужские голоса.
Я сижу у входа в храм на солнце и слушаю завораживающее грузинское многоголосие.
До меня доносятся и реплики проходящих мимо.
– Свечку поставил?
– Поставил!
– Володь, непосредственно это – чьё захоронение? – и ножка в туфельке указующе носочком припечатывает плиту во входной арке собора.
Володя, мужчина лет за сорок, скосив голову набок, упирает взгляд в плиту. Надпись на плите на грузинском языке не становится от этого понятнее.
Из Светицховели выходит гражданин в белой майке.
На груди у гражданина надпись в два цвета по-английски:

КОВБОЙ ДАЛЛАСА 45

В голове невольно ворочается мысль: “А почему бы и не зайти в храм Божий в майке? Даже и с надписью “Ковбой Далласа 45”?

– Вот здесь соберитесь. Я хотел бы видеть собор-ры, – деликатно тянет фотограф, и туристы послушно выстраиваются у входа с равнением на объектив.
А в храме всё поют мужские голоса.
– Я хотел бы видеть собор-ры, – разворачивает фотограф шеренгу на храм, и та понятливо и живо смещается вбок к храму, застывает на мгновение вылета птички – и рассыпается, тяготея к музею в дальнем за храмом уголке двора.
Я сижу у входа в храм на солнце и слушаю.
Там, в соборе, который является гордостью Грузии, старик-священник венчает две молодые грузинские пары. Выполняя требования обряда, молодые конфузливо переглядываются, прыскает в ладошку подружка невесты, неся венец над головой, переглядываются со стесненными улыбками присутствующие. В храме одна молодежь. Молодых венчают в главном храме Грузии. Поют мужские голоса.
Я сижу так, что пение из храма едва слышится мне, грезящему наяву. Но грёза бессильна на этот раз. Реальность перебивает. Некий шум… Он кружит вокруг меня… назойливо окутывает… И я уезжаю из Мцхеты по Военно-Грузинской дороге в Ананури.

Ананури

Группа ЧССР фирмы Pekpes PK-15828
осталась очень довольна посещением
крепости Ананури

Нам очень понравилась эта красота.
Большое вам спасибо!
Лидия Бартоломью,
Сан-Франциско,
Калифорния,
США

Особенно понравились тёмные лесницы и иконы.
Спасибо.
Туристы из г. Ташкента.

Я здесь биль.
Тигинашвил Емзорян Шалвович.
07.04.84

Удмуртская АССР      г. Ижевск
Орсовская 15 – 2
На память моя левая рука
(правый каждому, левый важному)
18.07.84

Magnificant! Incredible!
One of the most interesting
things I have seen.
Tom Athun Roser
Minnesota, USA

Из глубины души моей
Большой привет души твоей
Князь Николай
Мария нет замка у меня
Но есть замок в той княжеской душе
открытой для тебя.
Суворов

Теперь я сижу на скамеечке при входе в замок арагвских эриставов, напротив грузина, продавшего мне входной билет, и листаю книгу отзывов и впечатлений.
Замок представляет собой крепость, Ананури. Несмотря на почтенный возраст, она в полной целости и сохранности, стоит себе у дороги, а за крепостью течет по камешкам в пологих галечных берегах неглубокая и небыстрая горная речушка.
Входящие принимают меня за стража ворот, и я вроде бы при деле.
Дело мое, однако, коварного свойства: напустив на себя непроницаемый вид, я высасываю из книги чужие эмоции на выбор – коллекционные образцы будущего московского гербария чужих впечатлений.
Для своих же собратьев ловко вворачиваю на одну из страниц двустишие, где Ананури неожиданно образует рифму с “до дури” и, удовлетворенный своим взносом, испытываю готовность подписаться под всеми отзывами сразу, разделить с побывавшими в Ананури все их впечатления, и уходя уже, понимаю, что ничего не уношу отсюда на память – кроме разноязыких слов, прилежно переписанных мною в записную книжку.
И чтобы как-то оправдать свое вроде бы совершенно беспричинное и  ничем не оправданное равнодушие к замку арагвских эриставов, я выдумаю потом целую теорию духовности и бездуховности архитектуры, и Ананури, как оборонительный замок, окажется у меня целиком помещенным в зону материи. Что здесь, в нём? Да ничего, кроме физической защиты тех, кто живёт внутри, и убийства тех, кто суётся снаружи. Где уж тут духовные высоты… Что здесь еще, кроме подчиненности правилам фортификации?
И тогда ненадолго успокоюсь, поверив своему впечатлению.
И лишь когда вновь увижу Ананури на своих теплых и солнечных слайдах, отдалившись от него, и наверное, навсегда – лишь тогда я полюблю зеленую травку, покрывающую камни внутренних дворов и переходов замка, но так и не смогу примириться с жёстким геометризмом машикулей замковых стен и овальных углов донжона.
И здесь, в Ананури, я почувствую, что расстаюсь уже навсегда с крепостной архитектурой, ставшей наконец понятной до самого своего донышка, на котором – одни лишь крупинки вещества, одна лишь материя, коснеющая защитной скорлупой.

Твердыня

И от страха пробежит мимо крепости своей…
Книга пророка Исайи (31:9)

Я смотрел вокруг себя.
Привычные картины вставали предо мной.
Солнце покрывало светом землю, поля до горизонтов, синие леса, зеленые луга.
Вокруг меня играли дети, я слышал их голоса.
Они ничего не замечали, кроме своих игр.
Я был среди них и не вмешивался в игру.
Я был созерцающим. Наблюдателем. Тем, кто смотрит.

Стены неприступной крепости вздымались до неба и закрывали синий окоём.
Кроме этих стен, ничего не было вокруг.
Пепел пожарищ отделял небо от земли, камни крепостной кладки уходили вверх, в дым, скрывая свою высоту и защитников на зубцах.
Стены замыкались вокруг кольцом.
Четверо ворот открывались на четыре стороны света, и одно войско входило в одни ворота, а другое выходило из противоположных, к двум же другим подступали на приступ два войска.
Не вмешиваясь в игру, я спросил о входящих и выходящих: кто будут?
Неприятель входит в крепость, а защитники оставляют её, ответили мне.
Защитники входят в крепость, а неприятель оставляет её, ответили мне.
И продолжили игру.
Я же спросил, не поняв: отчего происходит так, а не иначе?
Те, кто уходит, идут искать себе противника, ибо не дождались нападения, ответили мне.
Входящие же искали везде и нигде не нашли себе противника, и будут ждать нападения, ответили мне.
И продолжили игру.
И я видел, как одно войско исходило из крепости и скрывалось.
И я видел, как другое войско входило в крепость и скрывалось.
И два войска приступали к двум другим воротам твердыни, и ворота открывались.
Но они не могли близко приступить и коснуться тех стен, и снова шли на приступ, и снова шли, и снова – словно что-то не давало им подойти и отталкивало прочь.
И опять, непонятливый, я спросил, почему так.
Сказали мне: две величайших армии на свете стоят у стен твердыни, и дух соревнованья и первенства витает между ними и приступ длит.
И кто отступится от неприступных стен – тот выйдет тотчас менее великим, и оттого здесь равновесье сил.
И я спросил, когда начался приступ.
Сказали мне: как только неприступными вовеки стали стены.
Он кончится – с паденьем неприступных стен.
И видел я, как вечно длится приступ.
И отчего же, я спросил, не обернутся друг к другу ищущие себе противника и не обретут его друг в друге?
Сказали мне: путь на юг не есть путь на север, и запад – не восток, к чему же обретать обретённое?
И отчего же, я спросил, вышедшие из стен не сражаются с приступившими к стенам?
И отчего вошедшие в стены не сражаются с приступившими к стенам? 
Сказали мне: приступившие противоборствуют с крепью и твердью стен, а не с теми, кто по ту и другую сторону стен. К чему же с ними сражаться?
И продолжили игру.
Две величайших армии на свете штурмовали стены неприступной твердыни.
Но как узнали, что армии эти – величайшие в мире?
И как узнали, что твердыня эта неприступна и вечно будет удерживать приступающих к ней?
Вопросов этих задавать не стал я.

Детские голоса звенели вокруг.
Дети входили в распахнутые на четыре стороны света ворота и выходили вновь, прыгали в бездонный ров, карабкались вверх по камням, уходящим в дым, и опускались вниз.
Пепел отделял небо от земли.
Кроме стен, не было ничего вокруг.
Солнце покрывало светом всю землю, поля до горизонтов, синие леса, зеленые луга.
Круглились стены.
Две армии шли на приступ.
Две армии искали друг друга по разные стороны стен.
У них не было ни оружия, ни доспехов.
Я посмотрел вокруг.
Привычные картины вставали предо мной. Картины игры.
Я слышал их голоса – они ничего не замечали, кроме своих игр.
Я был среди них и не вмешивался в игру.
*
У автостанции на окраине Тбилиси

Я мог купить себе фруктов на любом базаре – но не делаю этого.
Я поднимаю спелую грушу, валяющуюся на обочине дороги, и, стряхнув песок, закусываю ею.
Я нахожу в Самтависи у храма помидор на траве у стены – откуда он там взялся? – и, конечно, не даю ему там пропасть без пользы.
У станции Дидубе в Тбилиси есть маленький базарчик, свертывающийся ввечеру. 
И вот, возвращаясь в Тбилиси, я заглядываю за опустевшие прилавки и нахожу пол-ящика мелких яблок. Их не продали и не купили. Хозяева просто оставили их, бросили, чтобы не тащить обратно. Я беру себе несколько штук и грызу их в метро, пока поезд влечёт меня к вокзалу.
В Ананури на балюстраде на крепостной стене близ колокольной ротонды я вижу недопитую бутылку шампанского и не докушанную шоколадку в хрустящей станиольке. И я украдкой, всё же оглядевшись, допиваю шампань в колокольной ротонде и хрумкаю шоколадкой.
Почему я так поступаю?
Почему с готовностью протягиваю руку тому, что выведено в расход, что вычеркнуто из надобности, стало ненужным излишком, откатилось в сторону от нужды и тихо, спокойно пропадает?
Одна слива, одна груша, яблоко, помидор. Готовое накормить, напитать – а оказавшееся за бортом. Чем меня так привлекает этот случайный излишек?
А может, я и сам – чистейший расход и излишек окружающей меня здоровой и нормальной, кипучей жизни? Мне нет дела до этой кипучести – и я касаюсь, протягиваю руку к ненадобному.
Что ж, выходит, сегодня я вне жизненной нужды. И мне незачем делать что-либо.
Что ж, тогда я могу просто побыть созерцателем.
На следующем круге странствия, в армянских горах, я вовсе откажусь от пищи, и меня будет легко взносить ветер на горные склоны, былинкой мотая туда и сюда по горной стране.               
*
ГОСТЬ И ХОЗЯИН  –  ПЕРВЫЙ ПОЛДЕНЬ

В полдень путник переступил порог хижины.
Хозяин приветливо поспешил навстречу.
Гость переступил порог, устроился в углу,
опустив голову, и не отвечал на вопросы.

Речь хозяина невольно прервалась, улыбка сошла с лица.
Из уваженья к гостю он сам отложил еду.
Тихо ходил как тень, скрывая огорчение: может, не угодил чем-то гостю?
Потом сам так же сел в другом углу.

Оба сидели до утра и не смыкали глаз.
Гость не ложился и сидел хозяин.
Утром гость поднялся, поклонился и ушел.
Хозяин бессонно посмотрел ему вослед.

Он устал и оттого был безразличен.
“Угодил ли гостю?”
Весь день работа валилась из рук.
Много месяцев спустя воспоминание о странном госте тревожило и тяготило его.

Четверо любящих

Единожды видели, как четверо стояли кружком, обнявшись и положив руки на плечи друг другу, и были похожи лицом как близнецы.
Один говорил из них, любящих меня я люблю, и ищущие меня найдут меня.
Другой говорил, любящих меня не люблю, и ищущие меня не найдут меня.
Третий говорил, не любящих меня я люблю, и не ищущие меня найдут меня.
Последний из них говорил, который – не различить: не любящих меня не люблю, не ищут и не найдут меня.

Птицеловы

Единожды видели людей с огромной сетью, они заводили её словно бредень на невиданную стаю птиц, и губы каждого шевелились, произнося неслышимое.
Я спросил, что говорят они, и мой провожатый подозвал одного из них, чтобы я мог расслышать сам и передать другим, что говорили, и вот какие были то слова: в глазах всех птиц напрасно расставляется сеть.

Покой и непокой

Единожды видели у дороги человека, он протягивал нам руку, и нечто было скрыто у него в горсти. С другой же стороны некие люди также протягивали к нам сложенные пригоршней руки, и нечто было у них в руках.
И подойдя, увидели, что предлагают нам.
То была горсть с покоем и пригоршни с трудом и томлением духа.
И мы почти незаметно посторонились и обошли предлагающих
И тогда приняли то и другое. 

У огня

Единожды видели троих, сидящих у огня.
Один грелся у огня и при свете огня быстро писал письмена, заполняя страницы книги.
Один грелся у огня и при свечте огня читал письмена, перелистывая страницы книги.
И один поддерживал огонь, и бросал на потребу огню книги, и также грелся у огня и был при свете огня.
И мы подошли к огню, проходящие, и грелись теплом, и мой спутник, указав на тех троих, сказал: а что сверх всего этого, того берегись: составлять много книг – конца не будет, и много читать – утомительно для тела.

Ничего, кроме срубленных деревьев

Пришли мы туда, где не было ничего, кроме срубленных деревьев.
Посередине же сидел человек и дрожал, обняв себя руками, и топор лежал рядом с ним.
И это был тот, кто вырубил Лесь своего страха и держал страх свой в руках своих.

Некоторые говорят, что мы сошли с ума.
Воистину так.
Ибо как, не сойдя с прежнего ума, взойти на другой?

Видели мы неутомимо стоящего лучника с закрытыми глазами.
Он брал невидимое из своего колчана и невидимым этим натягивал и отпускал тетиву, направляя лук свой на божий свет.
И колчан его был неисчерпаемо пуст и не слышен свист стрелы летящей.
И вопросили о том, и сказали нам: “Во тьме невидимой летит стрела”.
И мы по божьему дню обошли лучника за спиной его.

Ты ропщешь: солнца нет! Лишь облачная сень.
Верни себе свой свет – переступи за тень.

Были мы и там, где стояло подобно лесу множество лестниц в небо.
И мы плутали между инми словно в густом лесу.
Когда же вопросили, для чего так, ответили нам: “Для облегчения пути”.
*
Странности логики пути

Где хотели подвезти – не сел, где не пустили – пролез.
Где не было движения  – безнадежно долго стоял и ждал попутки, а при легкой доступности терял всякий интерес и равнодушно отворачивал в сторону.
Сюда не попал, а туда доехал. Отсюда сорвал и съел, туда не дотянулся. Здесь попил и поел, там пришлось попоститься и потомиться жаждой.
Стоит ли за всем этим некая система и тенденция, философия и миросозерцание? Бог весть.
*
Поезд из Тбилиси на Санаин

Что ж, за плечами немало Грузии: дикие черепахи в густой выгоревшей траве на лугу у холма с чудесной крепостью Греми [1], речные крабы заповедных рек Западной Грузии, белоснежное чудо храма Самтависи, мужские голоса в Светицховели, диофизитский крест на стене храма в Ананури, Ниноцминда в разноцветных кирпичиках, Уджарма. И всё же… И всё же.
Чего-то не достаёт. Уединенности? Мощи? Суровости? Бог весть.
Но нехватка очевидна.

Примечание [1].
В начале 2004 г. на улицу Сергия Радонежского у Андроньевской площади в Москве переехал роскошный магазин косметики “Арбат-Престиж”. Мы тогда с Таней Ильиной снимали счастливую квартирку у знакомой девушки в двух шагах оттуда, в высотке на 22-м этаже, возле метро Римская. Стены торговых залов “Арбат-Престижа” были увешаны графикой советских художников 1960-80 гг. Визит в магазин превращался в посещение выставочной экспозиции в стиле ретро. Это было приятным новшеством.
Ни разу не зайдя в магазин, но много раз проходя мимо, сквозь огромные стеклянные окна я любовался графикой и вдруг увидел прекрасно сделанную гравюру крепости Греми. Я сразу узнал ее и удивился совпадению: надо же, стоило мне взяться за перепечатку «Арментура», как прорезалось окошко в те давние и вроде бы ушедшие в небытие времена.
Мне нетрудно представить себе, что и сейчас крепость всё так же стоит на своем месте, и по-прежнему черепахи ползают в густой луговой траве, подсушенной ярким южным солнцем. Мы меняемся гораздо быстрее, чем земля и камни, малые твари и трава.
*
Принимаю решение перетечь из Грузии в Армению.
И вот снова роковое отъездное место: кассы тбилисского вокзала. Почему роковое? Очень просто: здесь никогда не бывает нужных билетов. Выгодно, когда билеты – дефицит: они становятся валютой и взлетают в цене. А в Грузии всё всегда дефицит. Билеты тоже.
Но решимости и пыла на этот раз у меня не занимать: всех перестою, ночь передежурю – но отъеду на Ереван!
Однако у касс никого нет, ни души. Кассирши недвусмысленно поясняют мне, что на ереванский, который скоро отойдет – полная безнадёга. Потому никого и нет.
И однако! Однако ж! Честь и хвала простой русской женщине в тбилисском справочном вокзальном окне. Всё-то она мне объяснила в момент.
И я несусь на перрон к поезду и делаю культурно так:
“Дя-адь, возьмите до Санаина!”
Дядя-проводник за червонец берет.
Вагончик не Mitropa, конечно, а так, простой советский двуспальный люкс из Ростова в Ереван – я в таком лишь раз катил по случаю из командировки за госсчет из Ленинграда, а чтобы больше – не припомню.
Лимонадная тара захлестнула проход. От каждого проходящего звяк происходит, слышный и за нашей задвинутой дверью. Мы сидим вдвоем с мальчиком-ереванцем лет двадцати пяти. С чего это я называю его “мальчик”? Из-за большерукости и большеголовости? Немужской мягкости и округлости тела? Наива и простоты слов и мыслей?
Я его – как, мол, жизнь? А он мне – заочно в институте связи, начальник почтового отделения. Сразу весь простосердечно раскрылся передо мной, большерукий стеснительный ребенок-мужчина.
Я не спрашивал, как он справляется с работой, – и так видел, что проста, бездумна по-птичьи, сдать-принять, получить-отослать – почтовое звёнышко для пишущих, для письмотворящих. Вот и для меня, бумагу даром переводящего, начальствует где-то в Ереване мой мальчик, мои письма тоже из рук в руки передаёт.
Мы перебросились с ним буквально парой коротких фраз – и замолчали. И вот сидим, и не говорим ни о чем, просто ждём, я свой Санаин, он свой Ереван, оба свои.
Как-то стесняясь друг друга и нашего двуспального люкса, мы не ложимся, но как-то всё же дремлем под звяк и стук. Очнулись во тьме – полночь. Глядь в окно – что там? Морочь леденящая и жуть: ущельные отвесы туго зажали поезд и опустили его куда-то вниз, на некое дно. Кромки обрывов закрыли небо. Ни живого огонька, ни дома – ущелье реки Дебед, и поезд опасливо скребётся по рельсам.
*
Ночлег на полустанке Санаин

Господи, ну почему я не поехал до Алаверди?
Знал же: Алаверди – городок, а Санаин – полустанок. Так откуда потом легче будет выбраться к монастырям? Однако по расписанию смотрю: Боже мой! В Алаверди стоянка три минуты, а в Санаине – целых двенадцать! И так эта огромная длительность стоянки отчего-то увязалась у меня с огромностью санаинской святыни, что я без колебаний проезжаю огоньки Алаверди и через десять минут остаюсь на санаинском перроне, один, и медленно шлепаю к домам у реки в поисках ночлега.
Тьма на дне ущелья страшная – просто не с чем сравнить.
Высоченные отвесы скал уходят вверх. Редкие огни фонарей лишь подчеркивают непроглядность мрака, царящего здесь.
Я иду медленно и, наверное, со стороны кажется, что я знаю, куда идти.
Я подхожу к домам, иду по улочке, идущей вдоль реки Дебед, и мне становится жутко. При тусклом свете фонарей я вижу мертвые маслянистые воды реки. Вокруг ни души. Бетонная набережная, ни травинки, ни деревца нигде, один камень и асфальт. У воды – хибарки, скелеты причалов, сваи, рваные доски, железная арматура. Я миную длинные четырехэтажные дома и неожиданно вижу, что дальше идти некуда: улица обрывается, обрывается поселок, обрывается полустанок Санаин. Дальше – рельсы, стрелки, стоящие на запасных путях локомотивы, стена тьмы. Мрачь несусветная. Слева – река, справа – отвес ущелья, заросший вьющейся зеленью. Вверх – сады и редкие огоньки домов.
Здесь, внизу, невозможно приклониться на ночь.
Нужно двигаться куда-нибудь наверх, прочь отсюда, на склон, в зелень садов. Лишь там, вдали от поселка, есть надежда найти местечко для полевого ночлега. Но стены ущелья отвесны, не больно-то поднимешься. Поэтому я иду по шпалам и высматриваю тропу наверх.
Вот оно что: локомотивное депо! Просто здесь, в Санаине, меняют локомотивы. Отсюда грузины ведут поезда обратно в Грузию, а армяне – дальше в Армению, и потому стоянка двенадцать минут: по технормативам столько нужно для смены локомотивов. Великие святыни здесь, разумеется, совершенно ни при чем. И что мне теперь делать?
Ага, вот и тропа. Она забирается наверх в зелень ступеньками.
Поднимаюсь под фруктовыми ветвями и скоро упираюсь в калитку на усадьбу и забор. Тупик. Но эта тропа не может вести в частную калитку – не такие здесь места, не такие нравы. Я просто проглядел поворот.
И точно, вот он, вдоль забора, узенько вбок. Сворачиваю и поднимаюсь дальше, и снова, теперь уже наверняка, вхожу в чужой двор и сад.
Окна дома освещены. Время час ночи, и я незваный гость и никак не могу отыскать выход из каменного мешка двора. И хозяев неудобно беспокоить. Плутаю среди фруктоплодов, карабкаюсь куда-то, и вот – асфальтовое шоссе под ногой, колодец-двор внизу, а дальше и выше – пустынные пологие склоны-террасы, поросшие невысоким кустарником – выбирай любую.
Поселок теперь подо мной, светит редкими огоньками где-то внизу.
А здесь темно, ничего не видно.
Укладываюсь на чистом ровном месте в ложбинке за кустом.
Таким получился ночлег на склоне над станцией Санаин.
*
О дьяволе, который, приняв обличье женщины,
сошелся с неким мужчиной
(Из “Истории Армении” Киракоса Гандзакеци, 13-й век)

Вардапет* Иовсеп, тот, что построил в гаваре** Артаз после разорения и опустошения его монастырь при гробнице Святого апостола Фаддея, рассказывал нам:
_________________
* Вардапет (арм.) – богослов, ученый-книжник; богословская степень.
** Гавар (арм.) – уезд, область, “земля”.

“Отправился я в Гохтанский гавар по какому-то делу.
В одной деревне мне сказали, что есть, мол, здесь человек, у которого жена – дьявол.
А мы, отнесясь с недоверием к сказанному, отправились домой к тому человеку, но не увидели дьявола.
А когда спросили человека, тот рассказал нам обстоятельно обо всём:
“У меня была жена, она умерла и оставила мне малолетних детей. Я сидел и плакал, мол, кто мне вырастит их? Вдруг появилась какая-то женщина и говорит: “Не плачь, я буду тебе женой и выращу детей твоих”. И с тех пор она постоянно у меня дома, готовит нам пищу, делает всё, что нам нужно. Я исступленно полюбил её, и она постоянно живёт со мной как со своим мужем. Всю неделю она проводит в безделье, а в четверг прядёт три литра пряжи”.
А когда я спросил, где она сейчас, он показал пальцем: “Вот она, но видна лишь мне и детям моим, а больше никому. Мы уже давно живём вместе”.
Я принялся молиться и читать Евангелие, надеясь отогнать греховный и нечестивый дух.
А он (дух) и не беспокоился даже, а сидел спокойно и смеялся, как рассказывал мне тот человек.
И мы так и не увидели его, встали и ушли”.

Из “Краткой истории периода, прошедшего со времени Святого Григора до последних дней, изложенной вардапетом Киракосом в прославленной обители Гетик”.
*
ПО УЩЕЛЬЮ ДЕБЕДА

Подъем – акустически – с петухами.
Часы намеренно оставлены в Москве.
Снова я на перроне, спрашиваю: как до монастыря?
Отвечают: автобус из Алаверди, а вот электричка в Алаверди: садись-поезжай.
Но я не желаю электричку и автобус, а желаю монастырь без электрички и автобуса, и потому двигаю пешком, мимо черных базальтовых двухэтажных жилых домов (чем не Танаатванк [2], правда, светский, да еще и жилой?), мимо кинотеатра из базальтовых плит с архитектурой храмового типа с треугольными нишами, разве что только не ориентированного экраном на восток. И так вот отважно я пошлёпал по шоссейке вверх по ущелью вдоль реки Дебед к мосту на Санаинский монастырь.

Примечание [2]: Танаат-ванк – монастырь, сложенный из базальтовых плит черного цвета.

Иду мимо магазина. Люди стоят, хотя вообще-то раннее утро. Оказывается, должны хлеб привезти. Вот и стоят. Я бы тоже не прочь свежего хлебца, но хочется очень Санаин. А хлеб когда еще привезут-то.
До моста километра четыре – я почти дошел до Алаверди, осталось совсем чуть-чуть.
Дорога шла всё в зарослях ежевики, и я то и дело нырял осторожненько в тернии, утреннюя свой крепнущий на ежевике дух, и так пасся походя в колючих загородях, размышляя при этом, что вроде бы по здравой логике нескончаемые эти ягоды должны бы местным до колик надоесть и висеть себе спокойно на кустах спелыми гроздьями. Ан нет, как раз наоборот, и везде на ходу и вдоль обочины ягоды ощипаны. Зато уж чуть-чуть тернии подвинь, в куст руку протяни – и вот они, не троганные, свисают, источая сладость.
Вот мост. А вот серпантин наверх. Семь километров.
А там монастырь. От автобуса еще дошагать слегка. Конечно, далеко подниматься. Машина будет.
Еще семь километров вверх – это уж слишком.
Где-то на окраине Алаверди на остановке городского типа я жду автобуса до Санаина, жду с полчаса.
И вот ПАЗик поднимает меня на кромку, и здесь я вижу скучный современный поселок, магазины, строительство и проч.
Вижу и купол монастырский вдалеке, в старом поселке, и туда бреду.
*
САНАИН

Я сразу нырнул в него.
Он окружил меня со всех сторон и не дал разглядеть себя.
Я же смотрел изнутри, из него.
На зелень, на солнце, входящее в тучи, на столбы света, льющие на хачкары хорана, на киношников из Еревана, снимающих для телевидения ролик и ловко подсвечивающих хачкар [3] внутри гавита [3] храма огромным полированным листом металла с зеркальной поверхностью, который они привезли с собой.
Когда же я вышел из него, он снова не дал мне себя увидеть – прикинулся небом, зеленью и травой, тучами и солнечным светом.
И всё же я увидел его, увидел как цвет.
Этот цвет я запомню на всю жизнь.
Цвет камней Санаина. Этот непередаваемый серо-стальной как пепел и в то же время живой оттенок.

Примечание [3]: Хачкар (арм.) – букв. крестный камень, вертикально стоящая мемориальная плита с изображением креста (“хач” – крест, “кар” – камень). Гавит (арм.) – притвор армянского храма.

Каменное жерло колокольни

На эту лестницу нельзя подниматься – вот она и перегорожена досками поперек, консольная лестница Санаинской колокольни.
Никто не скажет мне, почему так.
Никто не будет объяснять, отчего нельзя.
Да, боюсь, никто и не сможет этого сделать.
И потому, взглядом оценив серьезность преграды, цепляюсь спокойно к перегородке и пробую то, чего нельзя, опускаясь по другую сторону.
*
Я в каменном жерле.
Нет, не так, оно ведь не стремится вышвырнуть меня из себя, метнуть подале.
Значит, я в гнезде.
Камни обнимают меня.
Мне солнечно и тепло здесь, под колокольной ротондой, водрузившей купол на свод света.
Я стою внизу и вижу высоту.
Она парит надо мной.
Свод света
И я жажду оказаться там
Вознестись чудесно
Узрить окружающий и окрестный мир
*
Мечта теплится в моей руке и жжёт ладонь
Ладонь прижимается к упругому, промытому дождями дереву
Лестница уходит от пола к нижней кромке света
Боковины кряжисты и узловаты
Перекладины редки и прибиты неровно
Они поднимают меня наверх, жаждущего
Её сколачивали прямо здесь, в каменном жерле
Что выбрасывает меня к свету
Тянусь к кромке
Несмело у подножия колонн
И вот уже в ротонде, пустота жерла подо мной
Теперь лестница уходит вниз
Высота!
*
Подо мною у стен
Базальтовые гребни гавитов
Переплёты каменных рукописей
И я слышу неумолчный прибой
Шелест страниц, которые листает ветер
Я вижу книги санаинского матенадарана [4]
Их страницы не листать вольному ветру
Не мочить дождям
Им не ведать касаний пальцев вардапетов
Им никогда уже не видеть этих стен
*
Консольная лестница-ступенька
Колокольня-гнездо
И тот, кто дал команду на “нельзя!”.
*
Примечание [4]:
Матенадаран (арм.) – библиотека, исторически находилась при храмах, в монастырях.
*
Кавиберд

Трудно существовать в долине реки Дебед, и чем ближе к воде, тем труднее.
Мертвые воды Дебеда текут в затянутых нефтяной пленкой берегах, а вокруг бетонированные пандусы – подъезды к воде, водоотстойники, дорожные мосты, автохозяйства, мачты линий электропередач и бензоколонки.
Ну и нефтехимические предприятия, конечно, тоже.
А если от дороги вбок и вверх, от асфальта прочь – то вот тропа среди ежевичных зарослей, поднимает к руинам Кавиберда.
И здесь одиночество и тишина восхождения.
Кавиберд – крепость. Она находилась на высокой скале.
Теперь здесь, на вершине, где она когда-то возвышалась – ровное плато. Голая площадка. Ничего не сохранилось. Ни стен, ни башен. И на краю гладкого базальтового плато стоит церковь. Она одна здесь, стоит себе, ничем не защищенная. Ни стенами, ни башнями.
Сила уничтожила силу. Но церковь пронизана духовным, она не имеет отношения к крепостному зодчеству. К усилиям любой ценой выжить, выстоять. Потому-то она одна и уцелела здесь. Прекрасный и наглядный урок строителям крепостей и их обитателям.
Отсюда, с плато, прекрасно виден Ахпат. Кажется, что короче спуститься к нему напрямик, а там подняться – и готово. И вот долгие плутания в колючих зарослях без тропы на спуске и новый подъем по высмотренной сверху, от крепости, тропе – единственной, взбирающейся от ущелья к Ахпату напрямик, по склону.
Поднимаюсь, и вот среди отвесов стена вмурована в скалу, а над стеной темнеет пещерный свод, и оттуда вытекает ручей. Прыгаю по камням и захожу за стену. Теперь надо мной каменный надвес, и с него – капли воды вниз, где с глины и камня поднимаются сочные зеленые листья.
Зелёная пещера – вместилище и укрытие, огромная каменная раковина с сомкнутым рукотворно входом. Опустелая ныне стоит. Когда-то в ней укрывались от врага. И слава Богу, что не надобна она ныне никому, что мне лишь теперь интересна, подбирающему крохи и отголоски минувшего.
Я стою у стены-пещеры и смотрю на черные стены Кавиберда на противоположном склоне, откуда я спустился, на базальтовые стены, вровень с зубцами засыпанные порушенным камнем, засыпанные землёй и поросшие травой. Я знаю, что там, на месте крепости. Плоское травянистое плато, обрывающееся во все стороны отвесным черным базальтом. И на самом краю полуразрушенная базилика. Кавиберд.
*
О Давиде Благочестивом

Многое болтали многие, правду или ложь – не ведаем.
На самом же деле явился некий человек по имени Давид, движимый, подобно святым апостолам Фаддею и Варфоломею, десницей Господней.
Есть в области моря Гегаркуни, со стороны Хачена, близ крепости Хандаберд, где бьёт горячий источник, одно селение, называемое Тцаром.
Оттуда и был родом этот человек, из среды бедных и неимущих.
Он сторожил тамошнюю мельницу и тем кормил себя, жену и детей.
Однажды ночью явился ему некий образ в виде света и сказал:
– Я Христос и пришел сделать тебя своим голосом. Приведу под твою руку людей со всех концов земли, и ты смело возлагай руку на головы тех, кто придет к тебе. Еще возьми бревно из жома вашего селения, сделай из него крест и воздвигни его у врат церкви.
И стал тот проповедовать, и говорил:
– Христос явился мне и сказал: “Обрати страну сию и совершай исцеления”.
Многие пошли за ним.
Они стали прославлять его, называли Давидом-отшельником и чудотворцем.
Насильно отняв у владельца жома бревно, сделали большой крест и воздвигли его у ворот церкви, приносили ему в жертву бычков и раздавали мясо и кости бычка, щепки с креста, пшеничные зерна с водяной мельницы в качестве просфоры благословения всем богомольцам, прибывающим сюда со всех сторон.
Ибо тот, кто подвигнул его на это, побудил жителей всех гаваров пойти навстречу молве.
Шли мужчины, женщины и дети, даже иереи и азаты.
Шли также все недужные и больные.
Сначала обрёк он себя на уединение и беззаботные беседы с Богом, на самоотречение постом и молитвой, на сон на голой земле.
И так, не зная отдыха, переходил с места на место и просвещал встречных.
Подобно Христу, он говорил: “Кто я? Я нищ и грешен. Но Он велел мне проповедовать. Поститесь в понедельник и не произносите грубостей. В вере вашей приходите к Господу вашему, и будут вам отпущены грехи ваши и вашего рода до седьмого колена”.
Дарована была ему милость исцелять, он прикладывал руку и молился и исцелял многих немощных.
Иной же болящий под его рукой становился как труп бездыханный или же на самом деле умирал.
И он говорил о тех, кто умер: “Исполнилось время, отпущенное ему на жизнь, и нельзя жить более, и умер и избавился от горя”.
А о тех, которые жили полумертвыми и не исцелялись, говорил: “Нет у них полной веры, потому и не исцеляются”.
Прокаженным он говорил: “Нету меня силы излечить тебя, но отпускаю тебе грехи твои, ибо веруешь и оттого пришел ко мне”.
Об одержимых, которые умирали, когда он касался их, говорил: “Этот давно уже мёртв, и только бесы заставляли его двигаться”.
Слепым говорил: “Выбери для себя: зрить недолго во грехе и во грехе умереть, или приуготовиться к уходу отпущением грехов?”
Те отвечали: “Если так, то лучше отпусти грехи мои”.
У него просили и охранные письма для себя, и он давал всем, кто просил. 
И это делали не только верующие, но и многие из неверующих.
И он, начертав название Святой Троицы и таинственные слова молитвы, вручал им. А те, принимая с верой, носили на теле своём.
И так притягивал он мысли всех к себе вплоть до того, что места не хватало для людей.
И так как пора была летняя, они выходили на луга и в горы и там проводили время и свершали всё это.
И шли к нему со всех концов на богомолье.
И шли с большими приношениями, кто что мог принести с собой.
И те, кто ходил туда и возвращался, упрекали тех, кто не был там, гнушались ими как грешниками, недостойными лицезреть его.
Пришли и присоединились к нему также и иереи, и жили там, прислуживая ему – мыли ноги и той водой кропили себя и собравшихся.
Сам же он ни у кого ничего не брал, а лишь через священников – прислужников своих, и рука его не касалась приношений.
Люди же приносили очень много добра и охотно давали им. А если кто-нибудь из вардапетов и иереев запрещал ходить к нему или мешал этому, то таких ругали и злословили о них как о завистливых и корыстных людях, мол, сами они не могут делать то, что делает он, поэтому и не желают, чтобы святой сей делал благие дела.
И опустели монастыри окрест, ибо верующие все стекались к Давиду-благочестивому.
И так как селение это находилось в епархии Дадиванка, прибыли оттуда с крестами и евангелиями епископ Дадиванка владыка Григорэс, вардапет Вардан, которого прозвали Ожар-ворди, а также много священников.
Начав полунощницу, поставили посередине человека того, и когда спрашивали, что ты видишь, он отвечал, когда я падаю ниц на землю, Он является мне и разговаривает со мной.
Они же не видели никого и не верили ему.
Тогда собрались свалить крест, воздвигнутый Давидом-благочестивым, и не смог ни один и все вместе стронуть его с места.
Тогда захотели увести Давида в крепостную темницу и стали подходить и не могли приблизиться к нему.
И стояли, пылая злобой, вокруг него, епископы и иереи.
И поднялась вокруг огромная толпа с мечами и дубинами и хотела убить их.
Тогда сказал Давид тихо, и все слышали его:
– Оставляю вам согласие и мир, чужбинником пойду по родной земле, – сказал так, отступил на шаг и исчез.
И так было потушено проявившееся зло.
*
“Нерушимая стена” – так переводится армянское “Ахпат”

Ахпат!
Ахпат на закате солнца!
Припал к земле армянской, в неё погрузился, из неё прорастает базальтовыми крышами-стенами.
Великая армянская святыня.
Я – сомнамбула.
Я застыл во временах, плаваю в базальтовом лабиринте стен и веков Ахпата, и не надобно мне исхода.
*
Так просто, так скоро – всё обойти, заглянуть в каждый храм.
Неужели я всё увидел?
Ухожу.
Уношу Ахпат с собой.
Не расстаться, не отделиться.
Сокровенность камня, вобравшего в себя дух.
Силуэт купола на черном параджановском небе.
Тень Саят-Новы.
*
От монастыря, мимо знаменитого ахпатского родника восхожу вверх от селения к захоронениям, и здесь, потерявшись среди надгробий, у часовни, на зеленом лужку перед тремя хачкарами, на высоком месте устраиваю себе ночлег.
Коровьи колокольчики внизу вызванивают сумерки.
Теплятся живые огоньки-окошки на соседнем склоне долины.
Звёздный полог тихо опускается сверху.
*
Утро поднимает мне веки глаз.
Ежевика на завтрак.
И снова Ахпат в утренний час
Час света с Востока
Час свидания с духовной архитектурой
Когда свет льётся в апсиды алтарей
Прообразуя мысленный свет
И в селении кричат петухи,
А к монастырю подруливает первый автобус с туристами.
*
Мне не выбраться из Ахпата без посторонней помощи, и я не хочу повторять свой пеший путь. Скрепя сердце, пускаюсь на обычные уловки. Итак, вариант с туристическим автобусом. Кто? Откуда? А-а, так вы шофер? А экскурсовод у вас кто? А куда едете сейчас? А вот бы… Ну конечно!..
И я уезжаю с экскурсией в Ахталу.
*
В автобусе на Ахталу

Экая экскурсия – одни женщины!
Женщины из магнитного города где-то на сибирском Востоке.
При них – домашний дядя-экскурсовод с историческими анекдотами и заросший черной щетиной водитель-рыцарь.
Рыцарь учит меня заветным словам, которые надобно сказать при встрече с коброй (неужели они тут водятся?), рассказывает о белоголовом змее, о котором мало кто знает, потому что узнавшие о нём тотчас оказываются у змея внутри. Как-никак двенадцать метров длиною.
И всю эту легендарность я вполне осознанно наматываю на свой подрастающий армянский ус.
И что же, спрашиваю, интересуются женщины армянской архитектурой? Интересуются, отвечает, – эвона какие марафоны выдерживают, катания с утра до вечера, в магазин некогда забежать. А те, которые другим интересуются, – так тех здесь уж и нет, говорит мне рыцарь, летя по ущельному серпантину.
Я спрашиваю его – что, бьются, наверное, на таких коварных дорогах при лихой местной езде? Конечно, отвечает, бьются. И местные, и приезжие. Я и сам, говорит, подумаю иногда, когда вот так, как сейчас, еду – о детях подумаю своих, и тогда сбрасываю. А потом опять забываю, вот так, как сейчас, и снова на газ.
А домашний дядя-экскурсовод, поняв, чем я интересуюсь, посоветовал мне заглянуть в Кобайр, и я подумал, что хорошо бы к вечеру оказаться там.
*
ПОХОРОНЫ АХТАЛЬСКОЙ БОГОРОДИЦЫ
( Фрагмент киносценария Сергея Параджанова “Цвет граната”, рукопись )*

В дороге на Тбилиси томился жаждой Саят-Нова.
Он знал, что впереди родник Ахтальской Богородицы.
Он выпьет воду из источника и победит, обязательно победит ашуга.
Саят-Нова задумался.
Ведь турецкие стрелы вонзились в лик Ахтальской Богородицы, и наконечники турецких стрел доныне торчат в лике святой….
И не выдержал лик позора и рухнул  на камни алтаря, и с тех пор пробился родник в алтаре, из которого Саят-Нова когда-то испил воды и победил…
Как представить лик Богородицы?
С чем сравнить её…
Какое горе… Забыто всё!…
Черты любимых…
И Богородица без лица…
*
Так думал и шёл вперед Саят-Нова и вдруг увидел… горе.
На него, на Саят-Нову, шли люди в горе.
Заросшие в гуре, обкуренные в горе – сыновья.
Они несли на своих руках родную, мёртвую, мать.
Саят-Нова в отчаянии смотрел на покойную.
Лик покойной, должно быть, был похож на лик Ахтальской Богородицы.
Саят-Нова закрыл глаза.
Ему казалось. что он ударился о гроб покойной..
Он обнюхал сыновей, идущих молча в горе.
Потом шли дочери покойной.
Запахло молоком.
Печальные дочери в чёрном и красном несли на руках тяжелые груди, полные молока, и новорожденные дети тянулись и теребили груди…
И кто-то преподнёс Саят-Нове лаваш и мясо, еду печали.
Саят-Нова понюхал мясо.
В горах шли молча люди.
Саят-Нова прошептал:
“Дета карги – дзудзу карги”.
“Дета карги – дзудзу карги”, – неожиданно запели сыновья и дочери.
Заплакали дети.
“Гаме карги”, – шептал Саят-Нова.
“Гаме карги”, – пели и восторженно, к солнцу, в небо подымали покойную мать с лицом Ахтальской Богородицы…
*
Впереди был родник и Тбилиси.
Саят-Нова смотрел на матах.
Потом повернулся спиной к источнику,
не испив его,
и пошёл за горем,
пошёл обратно,
обратно в монастырь.
_________________________________
*  Диме Попову, моему сокурснику по ВГИКу, ныне гражданину Германии, я обязан своевременным знакомством с неопубликованными в то время сценариями моего любимого Сергея Параджанова (всю мою жизнь перевернул его фильм “Цвет граната”). Где-то раздобыв, он дал мне их почитать на один день, и я целую ночь перепечатывал сценарии на пишмашинке, чтобы они навсегда остались со мной. Они и сейчас, в 2009-м, по-прежнему со мной.
*
Ахтала взглядом, увлажненным Параджановым

А-ах!
Автобус замер над обрывом!
И развернулся на пятачке перед воротами Ахтальского монастыря!
Женщины из магнитного города проходят внутрь.
Женщины смотрят там и сям.
Слушают исторические анекдоты.
Обходят закрытый на реставрацию храм.
Ждут старушку с ключом.
Обступают мастеров-камнерезчиков.
И наконец группируются под невысоким шелковичным деревом с шаровидной кроной и начинают культурно воздевать руки к ветвям и щипать находящиеся в пределах досягаемости спелые ягоды.
Чуть заденешь рукой – и спелая шелковица падает на землю. Здесь её уже стесняются поднимать культурные женщины из магнитного города, и словно бы не видя того, что под ногами, вновь воздевают руки к ветвям в спелых сладких ягодах.
И что же?
Ваш покорный слуга степенно ходит меж женщин и деликатно подъедает с земли упавшую шелковицу. Он ведь еще не завтракал.
Он подходит к шелковичному стволу, ненавязчиво тянется к ближайшей ветке и как-то так плавно втягивается в крону.
Водрузившись на древе и оттуда не без стеснённости озирая по-прежнему ходящих внизу женщин, он начинает полуденно трапезничать.
Надо признаться, что сидение на дереве, особенно шелковичном, к тому же в период созревания плодов – редкостное удовольствие, довольно редкое в наших широтах. Поэтому ваш покорный слуга сидел на дереве до последней возможности и слез, лишь когда стало ясно, что старушка с ключом от ванка [5] не придёт и не покажет магнитным женщинам лик Ахтальской Богородицы, пронзённый турецкими стрелами.

Примечание [5] Ванк (арм.) – монастырь.
*
Но похоже, никто об этом сильно не горевал, и говорили всё о другом: о базаре, о магазине, и стайкой двинулись в автобус на пятачке.
Вот в этот момент и удалось на мгновение заглянуть в слегка разведенные входные створки замкнутых на замок дверей ванка и увидеть в щёлку восточную конху с росписью, залитую светом, падающим из разрушенного раскрытого купола.
И там сквозь строительные леса ясно светила голубизна – без лица.
Последний взгляд с автобусного пятачка вниз – на озеро с водой купоросного цвета – и магнитная экскурсия откатила в Алаверди, на обед в гостиницу.
*
Знание о себе

Это не было сном.
Хотя – как описать его иначе? Пусть будет сон.
Не было никого, и того, кто говорил.
Не было и слов – не их я слышал.
Дошло до меня безмолвным знанием.
– Дано тебе становиться любым. Кем захочешь. Не станешь лишь одним – самим собой, не станешь никогда.
Воззрил безмолвно – что же после “никогда”?
– Нет для тебя в “никогда” до и после, вовеки будешь пребывать в настоящем.
*
О пользе плохих загородок

По плохо загороженной лестнице я сумел подняться на колокольню в Санаине – и это было самое сильное впечатление от монастыря. А вот в Ахпате, придержанный замком на колокольне, уже не смог.
Сильно отозвались Санаин и Ахпат, но только в Кобайре я понял, что там было не так: то были монастыри в статусе музеев, храмы в роли залов для зевания, бывшие книгохранилища – для окурков экскурсантов и жжёных спичек.
И святость здесь, хоть и хранится по-прежнему, да вывернута вверх изнанкой, как угол знаменитой ахпатской колокольни: вмят вовнутрь и заглажен сталактитом сверху – как бы он и есть, а вроде бы и нет.
*
Урок армянского языка

Ана-пат – “плоская стена”
Ах-пат – “истинная стена”
Са-на-ин – “этот древнее того”
Коб-айр – “пещера в камне”
*
Кобайр

Я примерно знал, где находится Кобайр, и оттого смело залез в Алаверди в кироваканский автобус. И вот едем. Водителю говорю: Кобайр, а он – “не знаю”. Как не знаю, говорю, – Кобайр! А он опять.
Армения, однако – не Москва, где ты никому не нужен и все бегут сломя голову мимо, заботливо торопясь от жизни к смерти. А здесь двое говорят – все слушают, все принимают как своё, все включаются. Загоготали вокруг, заповторяли, водителю на армянском стали втолковывать, чего я не понимаю, и мне тоже ясно стало: Кобэр, а вовсе не мой книжный Кобайр.
Кажется, достигли консенсуса. Меня должны высадить где надо.
Я, однако, недоверчиво слежу за дорогой, идущей вдоль рельсов, и вот вижу надпись на обочине: “Кобэр. Граница станции”.
Здесь, говорю?
Здесь, говорят.
И ссаживают в пустынном месте без жилья.
Вокруг ни-че-го.
Солнце печёт.
Человек идёт откуда-то куда-то по пыльной обочине.
Монастырь, спрашиваю его.
– Туда, – показывает мне тропинку вверх от дороги.
– А там? – говорю.
– Дорога сама покажет, – отвечает кратко и исчезает.
Лезу вверх и ничего не вижу – взгляд застилают шелковичные ветви.
Но вот домики, загородки, прозрачные для взгляда дворы, дамба насыпная могучая, и тропинка уходит вправо вбок.
Вбок не хочу, прямо хочу, и лезу на дамбу по народным следам между камней.
Влез. Вижу: высоко. Спуска нигде нет. Тропинка кончилась. Зато слева – фасад монастыря с крестом возносится над деревьями, и теперь хоть ясно, куда идти.
Снова опускаюсь с дамбы на тропу, иду, попадаю то ли в загон для коз, то ли на футбольное поле, и как-то невзначай сбиваюсь с тропы и врубаюсь в сочную хрустящую зелень по пояс.
Под ногами начинает чавкать влажная земля – родничок.
Подняв палку, начинаю разгребать стебли на предмет пресмыкающихся и к счастью всё никак не могу их увидеть, а склон всё круче и явно не туда меня ведёт.
Тогда сдаю назад и еще назад по чавкающим зарослям.
И вот тропка, и я по ней наддал и – р-раз! – завис на гладком травянистом карнизе метрах в двадцати над монастырём.
Подо мной целая пропасть, настоящее ущелье.
Зато отсюда, сверху, прекрасно видны знаменитые фрески.
Я сажусь на краю обрыва и, достав хлеб и сыр, заедаю белую местную шелковицу.
Потом по предательской тропинке прохожу до скалы – тропа обрывается прямо в ущелье, где по отвесам вниз стекают десятки водопадов, и буйная зелень лепится в отвесах по воде, гроты и пещеры темнеют на высотах вглубь.
Здесь звонко и щебетно, и страшно высоко.
А внизу, на уступе ущелья, висит Кобайр.
Так она, тропа, и обрывается в никуда. В пустоту.
В зеленовлажные гроты с водопадами.
В недоступный мне, висящий внизу, между пустотами, Кобайр.
И сам я стою на пустоте, и подо мною – потом увидел – такая же зеленовлажная выемка-пустота.
О-ох.
Не хочется возвращаться.
Нельзя ли спуститься напрямик, вот здесь, где крутизна как бы даёт слабину?
Понятно, что с рюкзаком не слезть, он полежит здесь, на карнизе, на выгоревшей траве у тропинки.
И вот с камушка на камушек – метры вниз, осторожненько, удаётся спуститься на следующий над монастырем карниз, и по нему выйдя на выступающий язык, оказаться снова над монастырем, чуть поближе, на крыше базилики.
Отсюда, с языка, по камнепаду перехожу вбок и сквозь ветви орехового дерева, низко пластающиеся над камнями, вижупроём пещеры с журчанием и ступаю туда с опаской.
Там, на карнизе вверху, знойко и пекло.
Здесь сверху капает вода и внизу стоит чистейшая лужица в камнях.
Синим чепцом черпнул и испил, и мокрым козырьком накрылся – ручейки по спине.
Дальше снова стал высматривать сход вниз: слева – глухая высоченная стена храма, идущая до обрыва вниз; справа – камнепад вверх, обратно; прямо – влажная земля от ручейка из пещеры за спиной – по такой только юзом лететь с карниза вниз.
Тогда на всякий случай забираюсь вверх, на левую стену – и тотчас всё увидел: она стояла одна, сама по себе, и пройдя вдоль неё до обрыва, можно ее обогнуть и оказаться внутри, и отсюда уже легко спуститься дальше.
Кобайр оказался разбросанным по карнизам, на разной высоте из зелени выступали руины храмов и остатки стен.
Заросшие, едва заметные тропинки указывали проходы из одной части монастыря в другую.
Буйная зелень охватывала базальтовые обломки, стебли заплетали остатки колонн и карнизов, облицовки стен и куполов.
Монастырь тонул, медленно погружаясь в зеленовлажную массу буйной растительности.
Я прошел, медленно ступая по влажному песку, вдоль стены до обрыва и там свернул, тут же ее обогнул и ступил во дворик.
Бог мой! И я мог уехать отсюда и не увидеть Кобайр!
Зависший над бездной, тонущий в роскошной зелени, звенящий высотой Кобайр!
*
Граффити

На двух языках проржавевшие таблички:
“Запрещается делать надписи на стенах”.
А та, которая традиционная – о том, что памятник, что Кобайр, что 12-й век, что охраняется, что карается… – прострелена из винтовки армянами в армянской половине надписи. и понятно, что прострелена: лишняя она на древней стене, эта ржавая железка.
Вывеской разве объяснишь, что такое история, культурное богатство, древность?
И оттого стреляют по такому армяне из винтовки.
А любителей стенописи разве надписью удержишь? Вот, пожалуйста:

26 апреля 1898 г.
посетил эту святую обитель
Михаил Васильевич АРНШТАМЪ

Такая надпись уже сама – история. Выходит, запрет на надписи запрещает ветвиться истории, рождаться далее, оставлять свои отпечатки?
И еще, изысканно в базальте выщерблено с росчерком и с ятью:

Л е м о в ъ

Ну и остальное, простенько, мелом, с современным уже чувством – мелковатым и оттого оставшимся мною невоспроизведенным.
Здесь, в Кобайре, где мне прекрасно слышны моторные шумы идущего низом, в ущелье, автобана, я как нигде оставлен или скорее пред-оставлен самому себе.
Жизненный прибой приглушенно доносится, возносится сюда, к святыне.
И от этого здесь возникает обостренное чувство тишины.
Одиночества вне одиночества.
Безмолвного объятия с теми, кто был здесь до меня, кто будет после.
*
ГОХТ

К родной ушла родная тень. Позднее
Расплавится твой слитый монолит.
                Вячеслав Иванов

Тучи повисли над Гехамскими горами.
Слепой осенний дождь сеял на землю уныние и печаль.
По горной тропе вдоль ущелья, от Гехарда к Гохту, шел сквозь дождь путник в простом одеянии. Ничего не было у него в руках, ничего не было и за спиной.
Сумерки скользили в ущелье, холодное туманное молоко всплывало снизу от реки. И не было вокруг ни часовни, ни пустыни отшельника, теплящей душу случайного путника странноприимных огоньком, ни одинокого хачкара.
Пещеры Гехарда остались позади, и далёк был иджеван**, когда путник свернул с горной тропы вдоль ущелья и начал спускаться вниз, в туман, следуя едва заметным пометинам на камнях, и двигался осторожно, следя рукой по камням бокового отвеса карниза, где вилась тропа, пока не нащупал нить самострела, протянутую поперек тропинки, и осторожно перешагнул.
Нить была протянута для чужаков. Стоило задеть ее – и самострел, укрепленный где-то рядом, среди камней, отпускал стрелу, и она пронзала шедшего по тропе. Он знал, что дальше будет еще не одна нить, точно так же ловящая чужака. Сейчас будет ложный поворот, за которым тропа неожиданно обрывалась в пропасть.
Ага, вот и расселина. Из складок одеяния он вынул длинные простые ножны, и не вынимая ножа, углубил их в расселину. Ему ответило шипение потревоженной ядовитой твари. Если бы он сунул туда руку, он был бы уже мертв.
– Не бойся меня, как я не боюсь тебя, – спокойно проговорил он. Шипение в расселине утихло.
Ножны зацепили нечто, и это была прочная веревка.
Путник подхватил высвобожденный из расщелины кончик и вытянул на себя моток толстой веревки. Плавно смотал веревку кольцами, медленно двинулся обратно по тропе, ступил шага три и здесь приметил на обрыве толстый изогнутый корень. Перебросил через корень, не завязывая, и спустил ее вниз, в туман. Стал медленно спускаться сам, и вот нащупал ногами другой карниз, шедший метрах в четырех ниже первого. Твердо встал на него, заложил за камень вверх, насколько смог достать, конец веревки и шагнул по карнизу вбок, на продолжение тропы. Медленно подвигаясь, стал спускаться вместе с ней вниз по камням, влажным от туманной сырости и дождя. В глухой белесой мгле ему стал слышен шум реки.
Свет между камнями открылся неожиданно и совсем близко. Неровные блики огня в узком окошке – ердике – едва заметно подсвечивали снизу перекрытие отверстия от дождя. Путник подошел к двери и постучал три раза.
Чиркнул, отмыкаясь, запор.
Дверь отпахнулась.
Двое маленьких ребятишек блеснули на него внимательными взглядами. Хозяин, молодой мужчина, стоял опустив руки перед ним и смотрел в глаза.
Путники стоял у порога, вода стекала с мокрого капюшона и падала на пол, водой тяжело набухла одежда, вода струилась по лицу.
– Сними мокрое и погрейся у огня.
Руки развязывают веревку на поясе, обнажается тело, путник садится у огня, оставив у двери простые кожаные ножны.
– Один живешь?
– Жена умерла, – промолвил хозяин, шагнул широко, по-мужски, и тоже сел у огня, глядя на огонь.
– Очень любил?
– Бога проклял, жить не хотел.
Незнакомец внимательным взглядом окинул жилище: чисто выметено, прибрано, аккуратно застелена постель для ребятишек. Хозяин отвел взгляд от огня, повернулся:
– Однако не один живу.
Молчит случайный гость. Молчит хозяин. Уснули ребятишки, затихли.
– В деревне всякое болтают…
Странник скручивает в жгут свою одежду, выжимая ее. – Издалека я, не слышал ничего, – роняет негромко.
Снова хозяин смотрит на огонь. Огонь отражается в хрусталиках глаз. Потом, будто вспомнив о чем-то, поворачивается в глубину жилища, туда, где стол и скамья, словно обращаясь к кому-то.
– Ты, верно, голоден? – и не дожидаясь ответа, встает и плавно, мелким шагом идет к столу, наливает молоко из кувшина, достает лаваш и сыр, угощает гостя, подносит. И снова садится, замирает рядом, глядя в огонь.
Парится парком наброшенное на колени одеяние странника, кружка с молоком, лаваш в руке, ест неторопливо.
– По смерти в третий день, под вечер – стук три раза, вот как ты стучал. Открываю – никого. Снова стук, опять открываю – никого. Я вышел, осмотрелся – далёко видно, и некому стучать. И в доме я один, и дети спят. И только дверь я за собой закрыл и запер, войдя, как снова стук. Я снова открываю – она. И вижу, что она и статью, и лицом, а в сердце холод, и душа мне говорит: другая! Такую ты не знал и знать не мог из прежней жизни, покуда жил, пока рожал детей с той, со своей, которую любил безмерно… Она же входит, не переступив порога, ногой не шевельнув, мне говорит без слов – я слышу: твоей отныне буду, твой буду дом вести, готовить, убирать и за детьми смотреть.
Кем послана ты мне? – ее я вопрошаю. Она молчит, молчит, не отвечает. И сам не отвечаю я себе. И понимаю, что не нужен мне ответ. Она – ответ. Ты, видно, мудр, пришелец, издалека пришел, немало видел из того, что не увидеть мне. И если можешь нити судеб прясть, увиденных тобой, в косицы, и те косицы укладывать и так и сяк на мудрой голове – то вот тебе моя судьба. И можешь осудить меня в себе, и можешь рассудить меня с собой, себя же рассудил я сам, своею жизнью: с ней живу теперь, она мне верная жена, моим ребятам мать, заботливая, нежная.
Молчит пришелец, не торопится с вопросом. Он слышал эту чудную историю отсюда далеко, и трудный путь проделал, чтобы причудливый извив судьбы увидеть самому, своей рукой ощупать. И вот сидит и смотрит на огонь. И рядом тот, к кому так долго шел и с кем так кратко, прямо пресеклась тропа, его спустившая к реке в ущелье. Молчит пришелец, не торопится судить и смотрит на огонь. Он видит: в доме прибрано и чисто, и в доме больше никого. Хозяин, двое ребятишек и гость.
И снова хозяин поворачивается к гостю.
– Не спрашиваешь. Недоумеваешь
Наверное, хозяюшки моей
Не видя… Об этом и болтают,
Что с дьяволом живу, не с женщиной.
А вижу только я один ее и дети.
Но вот она сидит, со мною рядом,
Возлюбленная, милая моя.
*
И видит странник,
Как руки обнимают
Свои же плечи,
Как тянется изгибно
Ладонь,
Как плечи опускаются мужские
Покато,
Округляются,
Улыбка расцветает нежно
На мужеском лице,
И тот короткий семенящий женский шаг,
И плавность –
Мужчина-женщина, яб-юм,
Инь-янь, две половинки, слитые в одно,
Умершая, вселившаяся в ту,
Что продолжает жить,
И в двух руках теперь – четыре
Руки и две сноровки
На все домашние дела,
На дом и на хозяйство,
И два сознанья в голове,
Поэтому и взгляд…
Ведь он же – зеркало души,
А тут их два, сменяющих друг друга,
В очах единого лица.
Увидеть ли и вам,
Как очи те влились друг в друга,
Сомкнулись внутренне,
Замкнулись,
Оставив миру-взгляду пустоту?
*
Молчит пришелец и молчит хозяин.
И думает один Бог весть о чем,
Другой – о силе той любви, что жизнь опустошила
И вывернула наизнанку пустоту,
Живого сделав мёртвым для живых,
А мёртвую – живущей...
И мысль его течет по грани,
Где в обе стороны и жизнь, и смерть,
И грань вздымается над тем и над другим
Всесильем духа, алчущим соединенья
Единых половинок,
Разъединенных смертью ли, судьбою…
Соединенных дьяволом ли, богом – что за дело?
* * *
– Болтают всё пустое.
Не слушай
Ни дураков, ни, паче, мудрецов.
Счастливым будь.
*
И на прощанье
Легко коснулись две руки,
И в темном одеянье
Монах ушел по горной круче
От Гохта на Гехард,
Он путь держал отныне
На север, за Гехам.
*
“Убил бы алчных утолённый голод.
Безумит постиженье… Пусть же молод
Забвеньем будет ветхий мир – и ложью!”
Вячеслав Иванов
** Иджеван (арм.) – ночлег, постоялый двор.
*
Треугольные ниши Кобайра

Не фрески стали для меня откровением Кобайра, древние, блекнущие от непогоды и солнца, исчезающие неумолимо, но не трагично, как и положено всему, созданному людьми – в свой срок.
Не фрески – ниши.
Две огромные треугольные вертикальные ниши, врезанные в стены по бокам заполненной фресками алтарной абсиды-конхи.
В срезе порушенной стены было видно: обе ниши вверху открывались маленьким окошком в искусно выложенный широкий дымоход, уходящий куда-то вверх, в конху.
И я, несведущий, сразу подумал о том, чем это могло быть: вытяжкой для дыма от масляных светилен.
И тогда вот этим двум нишам – и их мудрым создателям – обязаны знаменитые фрески чистотою своих красок, прозрачностью и незамутненностью письма, световидностью и легкостью. Вот здесь, в стене шла устойчивая тяга ровного бездымного пламени, освещающего и согревающего.
А может, они совсем для другого, эти каналы в толще стен?
*
В  Одзун

Схожу сверху от Кобайра на главную дорогу, что идет внизу по ущелью, и тотчас тормозит мне грузовичок. Лёгкий водитель, легко после Кобайра с людьми – мчит меня до поворота на Одзун, и только приостановить успел – идёт наверх встречный грузовичок, поворачивает на серпантин. Один другому бикнул, переговорили – “в кузов пойдешь?” – и я без промедления в кузове, где кроме меня, мебель и армянин грустит на полосатом матрасе и перевозится вместе с мебелью.
Я стою в кузове, держась за борт, и возношусь к Одзуну по плавнейшему серпантину, косясь на поворотах на близкие скальные выходы, чиркающие борта, и гляжу на памятную станцию Санаин, что как раз подо мной в далёком низу виднеется черными базальтовыми домами и двумя длинными пятиэтажками на набережной.
Вот и хачкар на последнем изломе дороги и огромное село – Одзун – с острым куполом знаменитой базилики шестого века.
*
Ночлег на обрыве над Супнишаном

У стен Одзунской базилики, среди черных лапидарных хачкаров сидели двое молодых армян и душевно рассказывали мне в ответ на мое живописание Кобайра путь за село к обрыву, где стоит на самом краю храм, а внизу, под обрывом – монастырь.
И я благодарил армян и шел за селом по жнивью к обрыву и находил полуразрушенную усыпальницу на самом краю кружащего голову отвеса, и в сумерках уже заглядывал вправо-вниз и различал ротонду колоколенки в зеленых руинах монастыря на карнизе, и не мог отыскать тропу вниз.
Черная грозовая туча заходила с гор, торопя ночь, и редкие капли, несомые издалека ветром, начали шелестеть по траве, и что было мне делать в преддверии ночи?
Я поставил рюкзак у стены под базальтовый свод и, выбрав сухой уголок, прикинул длину и начал разбрасывать в стороны лапы и гребни жертвенных петушков и откатывать осколки могильных плит, решившись заночевать на полу в руине усыпальницы.
А не возлечь ли попросту вот на эту – как раз в рост – гладкую могильную плиту – твердокаменную защиту ввиду находящих серых гроз и сверкающих молний?
И тут как на грех мне припомнился фильм об африканских змеях. Точно такая же руина среди пустыни, стены, своды, кирпичи, трещины. Далее следует ночная съемка. И что же? Буквально из каждой щели на наших глазах начинают вызмеиваться длинные  блестящие живые ленты. И было их великое множество в этой совершенно пустой вроде бы при дневном свете руине.
Я знаю, что змеи здесь есть, и немало. И мне не по себе под каменными сводами. Это чужая территория. Она не ничейная.
Не раздумывая, выбираюсь под капающий дождь на обрыв, обминающий поле отвесом вниз, и еще раз цепко осматриваюсь. Поле, чистое ровное поле кругом – никакой зацепки за ночлег, и только… только недостроенная могильная оградка – две стенки-решетки уголком из травы – светлые столбики – полутораметровый ажур близ базальтовой руины, а всё же на некотором отдалении и – по моему ощущению – уже на ничейной земле.
Подхожу посмотреть: сухая выгоревшая трава. Никаких нор, подозрительных углублений и впадин. И валунов здесь нет. Чистое место.
Минута – капроновый шнур затягивается на трубчатом металле.
Минута – полиэтиленовый полог вздувается на предгрозовом ветру.
Минута – капроновая “куколка” спальника ложится на пластик надувного матраса.
Состёгиваются, сходясь на груди, встречные молнии капюшона и “куколки”, отделяя меня от свиста ветра.
Воистину утро вечера мудренее.
И под звонкие редкие удары капель по полиэтилену я засыпаю как младенец.
*
Спуск к Супнишану

Утро. Набухший влагой полиэтилен.
Неужели дождь? Нет, роса.
По росе иду вдоль обрыва отыскивать тропу вниз, по выкошенным зеленым лужкам, невинно подводящим к пустоте отвеса.
И вот едва заметная стёжка вдоль обрыва – куда? – на бугорок, вниз, чуть вбок –и переваливается за откос, переходит в ступеньки и падает куда-то вниз.
Эти горные тропы-спуски в ущелье – самое поразительное, что я видел в Армении. Заглядываешь вниз – бог мой! Отвес метров на сто пятьдесят вниз! Пропасть! Вертикальная ущельная стенка. Сверху смотрится как неприступный каменный хаос. Но вот находишь начало тропы – и оказывается, по этой вертикали можно спуститься, и достаточно легко. Шаг за шагом – ты постепенно сдвигаешься вниз, и открываются какие-то пологие места для спуска, лужки, терраски, висящие над обрывом вниз. И с каждой такой терраски продолжение тропы постепенно опускает тебя всё ниже и ниже. Такая тропа ведет вниз в ущелье реки за храмом Гарни. Такая же тропа опускается вниз в ущелье за Сагмосаванком. В крутых местах тропа состоит из каменных ступеней, в пологих это вьющаяся тропинка.
Возвращаюсь к могильной оградке, где поблескивает росой полиэтилен.
Старик-пастух поспешает не торопясь за стадом на осляти мимо меня и дружелюбно молвит словно старому знакомому:
– Как дела?
– Хорошо! – нахожусь опешенно, и затем ответно рассказываю, что да, здесь ночевал, что один, что нет, не боюсь, что вот собираюсь вниз, к монастырю, и спрашиваю про воду.
Плохая вода, нельзя пить, отвечает мне старик, показывая на бетонный желоб, проходящий по краю отвеса, и говорит, что там, у монастыря, есть вода.
И наконец, напоследок, машет мне приблизительно рукой в сторону тропы. Я принимаю к сведению плохую воду и не без сожаления оставляю былинки, собранные для чайного костерка. У меня нет котелка, лишь большая китайская кружка примерно на 400 граммов, в которой я кипятил чай, но никогда не пробовал варить суп или кашу.
*
Наверное, тут свисала веревка, а вот теперь ее здесь нет, но все равно интересно – утешаю я себя, перетягиваясь с камушка на камушек направлением вниз в единственном критическом месте сходящей вниз тропы, на каждом повороте которой, на каждом переходе с террасы на террасу уложен на века камень, на который покойно устанавливается нога на крутом спуске.
Внизу, в пещерах у руин, я не нахожу воду – она течет ручейком ниже по склону, но на спуске я оказываюсь на другой стороне ложбины, отделяющей меня от источника. И когда я спохватываюсь, вода остается вверху, высоко надо мной.
Я сидел на карнизе, солнце поднималось всё выше, а во рту у меня со вчерашнего вечера ни капли воды.
Я сидел и безразлично наблюдал, как по ложбине подо мной поднималась женщина с ребенком за спиной. Я знал, что она скоро выйдет сюда, на карниз, к тропе наверх. Другой дороги здесь нет, уж это точно.
Вода? Там, внизу, сказала она мне, и я двинулся вниз по едва заметной тропе, начинающейся от лежащего плашмя хачкара у стен базилики с ротондой-колоколенкой.
– Как называется это место? – крикнул я ей вослед.
– Одзун, Узунлар, – ответила мне она, но я знал эти имена.
– Нет, это, – указал я на близкие руины.
– Супнишан [6], – услышал я и тут же забыл ответ.

Примечание [6]: Супнишан – искаженное Сурб Ншан (арм.) – “Святое Знамение” – название монастырского храма. Много позже я узнал настоящее название этого места: монастырь Оромайр, или Хоромайр.
*

СУПНИШАН

Пью медленно медвяный солнца свет,
Густеющий как долу звон прощальный,
И светел дух печалью беспечальной,
Весь полнота, какой названья нет.

Вячеслав Иванов


И когда она подошла ближе, спросил:
– Как называется это место?
– Одзун, Узунлар, – выдохнула она с усилием и подняла глаза вверх, к гребню плоскогорья.
– Нет, это, – и он указал рукой на заросшие зеленью руины базилики.
И тогда прозвучало иное: Супнишан.
*
Там покупали золотом предательство и брали приступом крепость, ровняли с землей неприступные стены и разрушали алтари храмов в поисках спрятанных сокровищ – и иногда находили их, а иногда не находили. Там резали живьём тела монахов, вопрошая о золоте, и рушили древние купола в отместку за стойкость, и жгли в храмах манускрипты, и конским калом забрасывали лики святых. И уходили.
И снова возводились стены и купола.
И снова приходил враг, и ему было нужно лишь золото.
И снова горели свитки, и летели на землю отсеченные головы мудрецов и книжников, и так было всегда на этой земле, где рядом и в одном был патриот и предатель. Рядом и в одном был университет, академия и монастырь.

Если смотреть с самого верха, с края отвеса, виделось затягивающее взгляд зияние пролома вниз, бездны, разрезающей плодородную равнину, находящуюся на высокогорье. И за крутостью склонов ущелья нельзя было разглядеть сверху извивную ленту реки, текущей по самому дну. Если же спуститься к самой воде, вниз, и запрокинуть голову от шумящих камней вверх, то небо тогда виделось ниткой-рекой, взятой в ущельные склоны-берега, и вокруг вздымались, уходили вверх, громоздились один на другой горные отвесы каньона, подняться на которые можно лишь в редких местах.
Тот же, кто поднимался снова наверх, на край ущелья, оказывался не на вершине, а на равнине, и вбок за кромку, прочь от зияния речной впадины тянулись поля, и вдддали, у подножия вновь начинающихся гор, громоздящихся еще выше плоскогорья, виднелось селение. Такое же селение зоркий взгляд угадывал и на той стороне каньона, на удалении откромки, в начинающих холмиться предгорьях. И одно селениеназывалось Ахпат, а другое было Санаин, и это было древнее того.
*
Две древнейших обители, две великих святыни живущего здесь народа избрали эти суровые и дикие места для служения своего богу. Здесь, вдали от мирской сеты, вдали от распрей сильных мира сего и войн хранились древние рукописи и переписывались книги. И древняя мудрость сочилась из них и питала умы ищущих знания, направляла мысль к постижению глубоких тайн.. Здесь, в сосредоточенности и тишине.., немногие, избранные Богом и посвятившие себя поискам истинной природы, искали разгадки сущего, заглядывая в успокоившееся зеркало мира, выглаженное гармонией, постигали язык своей природы и, узнавая ее вновь и вновь, нарекали ее Богом.
Братия монастырей была немногочисленной.. Нешумно было в монастырских стенах, где чуткие базальтовые плиты базилик ловили негромкие слова молитвы или шепот губ, разбирающих древние сирийские свитки в солнечные часы дневных занятий и литургических бдений. Здесь царили покой и сосредоточенность, тишина и мир. Но они были не полны.
*
В самом начале бокового узкого ущелья, по которому ветвящаяся на обе стороны дорога поднималась снизу, от реки, к святым обителям, на узком мысу с отвесными склонами, на высоком и неприступном месте братия обоих монастырей возвела оборонные стены с башнями и воротами. Здесь, в крепости-цитадели, укрывались от недругов ученые-монахи в те дни, когда монастырям грозила опасность. Сюда переносили на хранение рукописи и древние святыни, и это была Кавиберд.
На случай неожиданной опасности каждый монастырь имел тайный подземный ход из сокровищницы и тайник, секрет которого знали лишь старейшие. Эта предусмотрительность была порождена мудрым предвидением. Нежеланием допустить неожиданный обрыв бережно сплетаемых в обители нитей знания и уничтожение духовной пряжи хитроумным и злонамеренным врагом. Иного выхода, казалось, не было и не могло быть. Накопленное приходилось тщательно оберегать, надежно хранить, мудро скрывать в земных и пещерных недрах. И оттого знание могло взлелеять себя лишь в толще камня, в кольце прочных монастырских стен, в глуши, удаленной от нахоженных троп и дорог.
Снизу, с дороги, идущей по дну ущелья от реки, постройки нельзя было разглядеть. Они находились высоко над рекой, на узком карнизе, протянувшемся у подножия каменного отвеса, вздымающегося до верхней кромки ущелья, в том месте, где в страшной крутизне возникала небольшая ложбинка оттого, что в одной из ближних пещер в потолка сочилась горная вода. Она сбегала с карниза крохотным ручейком, скоро теряющимся среди редких деревьев и травы на крутом склоне.
Руины этой древней обители, существовавшей в незапамятные времена и расположенной на удалении от двух великих святынь наверху, на высокогорье, можно было разглядеть только сверху. Для этого нужно было подойти в строго определенном месте на самый край кружащего голову отвеса и заглянуть вправо-вниз. Там, в кустах, виднелась затянутая зеленью полуразрушенная базилика. Внимательный взгляд мог бы проследить пробитые по карнизу тропки от пещеры к пещере и от базилики к источнику. Далеко не все взрослые жители ближайшего селения, лежащего на удалении на высокогорье, знали о существовании руин. И только пастухи да несколько стариков могли показать начало единственной тропы, вьющейся по отвесной круче, по которой можно было спуститься на карниз, к руинам древней обители. Впрочем, ненужное это знание легко забывалось и постепенно выветривалось из голов живущих суровой и тревожной жизнью поселян высокогорья.
*
Один из пастухов случайно видел и рассказал: пришел человек.
Он один, и он обосновался возле древней базилики.
Зоркий пастух долго наблюдал за ним сверх, из-за верхней кромки, и понял, что пришелец поднялся снизу от реки по крутым склонам и вряд ли знал о древней тропе наверх, на высокогорье. Видно, он искал место дикое, неприступное и безлюдное. Был он одет в темную, сильно поношенную одежду странствующего божьего человека, и у него совсем ничего не было с собой.
Пастухи заметили: ни днем, ни ночью пустынник не разводил открытого, заметного огня. Он готовил себе еду в пещере, но когда? – никто этого не знал. Он появился здесь в конце лета, и ночи стояли теплые, а дни жаркие, и на горных склонах легко отыскать дикую сливу, грушу или яблоню и насытиться сладкой или терпкой пантой.
Он был сух и жилист телом и, наверное, стар.
Неглубокие частые морщины были почти незаметны на сильно загоревшем лице со спокойным взглядом светлых глаз, смотрящих словно бы сквозь и видящих не что-то конкретное, а, казалось, сам свет вместо препон и пределов, поставленных ему окружающим миром. А может быть, так это только казалось, и был он молод, просто солнце высеребрило ему волосы знойкими лучами и ветер оставил свои воздушные морщинки на его лбу и щеках. А может, прибой долгих странствий обдал едкими брызгами это лицо?
Движения его были ровны и неторопливы, медлительны той скупой плавностью, в которой нет ничего лишнего.
Он многое повидал. Он исходил все земли своего народа,  он был на юге от великого озера, на западе и востоке, и вот теперь пришел на север, чтобы остаться здесь, наверное. уже навсегда.
Ничего не изменилось с его появлением в горах. К нему привыкли. Горы приняли его как своего.
Как-то один из пастухов, украдкой спустившись по тропе сверху, оставил на камне свежую хлебную лепешку.  Пришелец взял ее и нашел тропу наверх, но подниматься по ней не стал. Пастух рассказал об этом в селении, и с тех пор один из пастухов или подпасок раз в неделю оставлял пришельцу хлеб, и тот принимал его.
Пришелец поднимался рано утром, до восхода солнца, и сидя у стены базилики, встречал первые лучи солнца, выскальзывающие поверх скал. Также и вечером он садился на камень у входа и, казалось, внимал музыке заката,. Следил угасание света на скалах и зелени, впивал плавным светлым взглядом бездонное небо, врезанное в ущелье.
Было у него одно занятие и одна забота – сбор хвороста для костра. Топора у него не было, лишь длинный острый нож, им он управлялся сноровисто и ловко. Нож блестел в его руке как продолжение ладони и был гибким и живым, не ранил случайно, не резал напрасно, да и нечасто выскальзывал он из складок темной одежды и всё больше мирно покоился в ней, скрытый кожаным коконом простых и надежных ножен.
Пастухи изредка наблюдали за ним и видели, как мерно движется сухая жилистая фигурка по горным кручам, как ловко лоза захлестывает вязанку с хворостом, как расчетливо ложатся вязанка к вязанке у древней стены на просушку перед тем, как убрать ее в пещеру, где хворост избежит сырости и дождей. И никогда они не видели, чтобы пришелец молился.
Он не искал встреч с ними и жил размеренно и спокойно.
Так дни катились за днями, и солнце склоняло год от лета к зиме. Его жизнь была нетороплива и плавна. Чем он наполнял ее?
Он точно знал, когда к источнику в пещере с ручейком соскальзывают по древней кладке живущие в расселине над ним кобры, и однажды рано утром встал открыто невдалеке от ручья, и шелковистые блестящие ленты тихо зашипели, увидев в предутренних сумерках человеческую фигуру, и успокоились на неподвижность стоящего, затаившего дыхание. На следующее утро они опять встретили его шипением, потом привыкли и почти не обращали внимания на новую постоянную помеху, тихо дышащую у ручья. Потом они стали узнавать его и как бы приняли в свой круг ближайшего житья. Отныне они жили рядом, бок о бок, и каждый двигался по своим тропкам, не беспокоя друг друга.
Пришелец знал, когда выходит на охоту красавец-лев, живущий на той стороне ущелья, и зорким глазом иногда замечал пятно цвета песка, скользящее в зелени и растворяющееся среди скал.
Пришелец любил запрокинуть голову в небо и следить за парящим орлом. Спроси его – он мог бы с точностью указать тот неприступный зубец, где могучий пернатый сложил себе гнездо из толстых сучьев.
Жизнь вокруг него шелестела травами проходящих стороной зверей, пробегающих мелких зверьков, пятналась следами когтей и лап, и казалось, язык этот был открыт пришельцу, и он внимал ему и слушал его советы, и оттого жил в согласии со змеями, зверями и птицами.
Он многое умел, этот пришелец, он многое принес с собой из своей прежней жизни. Мальчишки, приносящие ему хлеб, видели, как ловко – словно воин, он управляется со своим ножом, как легко, словно горец, ходит он по горным кручам, как ладно, словно крестьянин-дровосек, опоясывает скользящей из его рук лозой вязанку с хворостом. А однажды, намесив глины и песка, он два дня выводил кладку из порушенных камней и закрыл брешь зияющего свода одной из пещер в преддверии грядущих зимних холодов и вывел наружу трубу сложенной печки.
Он искусно выложил бассейн у источника в пещере, и теперь удобно было напиться и набрать воды, а в жаркий день омыть лицо и руки в спокойном водном зеркале прохладной пещеры, отныне оправленном в крупные камни. Потом как-то он слепил себе кувшин из глины, и тот несколько дней сох на солнечном припёке, а рядышком с кувшином виднелись разные затейные безделицы, как магнитом притягивавшие двух мальчишек, которые принесли ему хлеб на этот раз.
Были здесь лев с крыльями, собака с человечьим телом, рыба с головой дракона и прочие диковинные существа, сделанные весьма искусно. И хоть пришелец и сам сидел неподалеку и мял глину, мальчишки подошли и долго разглядывали глиняные фигурки. Тем временем комок глины в руке мастера превратился в новое невиданное существо. Ребята приблизились, не в силах перебороть любопытство, и пришелец протянул им две ладони. На одной чудесной диковиной крутил рогами сказочный дракон, на другой лежал мягкий и податливый комок глины.
Мальчишки из селения повадились ходить к нему и подолгу сидели, глядя, как лепится податливая глина под искусной рукой, и уносили с собой поделки. В деревне их разглядывали взрослые, старики качали головами на этакую невидаль, а мальчишки робко пробовали сами слепить что-нибудь. Увлеченно прикусывали языки, и пыхтели от усердия, а мастер слегка правил палочкой узоры лап и крыльев и уточнял глазные зрачки, и выходило интересно. Мальчишкам было с ним весело и спокойно.
Иногда, редко, отшельник начинал говорить, и говорил правильно и чисто, как никто не говорил в их селении. Слова его были размеренны и ясны, просты и понятны маленьким пастухам. Он рассказывал о таинстве сирийских букв и о письме армянском, и тут же чертил на влажном песке и стирал, и на этом месте возникали буквы, начертанные уже детской рукой. Он показывал, как соединяются и складываются в слова буквы-начертания, и самые понятливые тайком искали дома грамоты и бумаги с письмом, чтобы пробовать читать.
*
Как-то под вечер пришелец сидел у источника, ожидая свидания с кобрами, и зоркий мальчик-подпасок видел, как близко проползли, приподняв головы, две длинные блестящие ленты, и как не шелохнулся пришелец и лишь медленно повернув голову, проводил взглядом тихо скользящих мимо него змей.
Вернувшись в селение, мальчик рассказал, что пришелец якобы разговаривал с кобрами, и старшие долго толковали между собой, припоминая его бесстрашную ловкость и сноровку, его одинокую жизнь в горах среди зверей и птиц, странные фигурки невиданных животных и учение детей грамоте. Наконец, они сошлись на том, что рядом с ними живет ученый и святой человек, которому подвластен язык зверей, неба и земли, которому дан дар быть совершенным во всем, что он ни изберёт, будь то заготовка хвороста, постройка стены или лепка кувшина.
Долго говорили между собой старики, долго поворачивали так и сяк, и всё выходило одно: вовсе не простой человек живет себе пустынно в ущелье у руин древней обители на удалении от двух великих святынь, живёт один и один правит свою жизнь среди неба и скал так, как подобает человеку подлинной святости. И не надобно ему ни обителей, ни монастырских стен для хранения своей мудрости и ее защиты, ибо защита его велика и безмерна, ибо она незрима, и никто, ни зверь, ни человек, ни птица не может нанести ему вреда.
Человек тот мудр, и ходьбы до края ущелья от селения час, и нет такой причины, чтобы помешала им, старшим, дойти в одночасье до обрыва и спуститься по древней тропе к руинам. Ведь нет зазорного в том, чтобы искать мудрости даже и в старости. Так переговорили между собой старшие и решили на следующий день в утренний час отправиться к обители отшельника и встретиться с ним.
*
И вот утро, и солнце восходит над горами в дымке, и роса обсыхает на траве, и старики стоят на краю ущельной бездны и сходят на древнюю тропу, что извивами вбита в скалы, заглублена пещерно, и каждый камень на спуске лежит так, устроен и укреплен, что удобно поставить ногу и повернуться к следующему. И узка тропа, привычна для обороны, карабкается зигзагом по отвесу, и удобна для пешего на подъеме и спуске, лелеет идущего, поднимает плавно по круче восходящего или медленно извивно опускает в бездну на карниз, где виден сверху крошечный квадратик продолговатой базилики и ручей с увядающей осенней зеленью, и неподвижная фигурка на солнце.
Робеют старики, идут не торопясь, подходят ближе по золотеющему солнцу.
Слова приветствия и поднятые руки.
Улыбки-взгляды – здесь свои пришли к своим, как видно.
Трава-полянка, камни живописно – вот место для приёма всех дорогих гостей, найти ли лучше, краше?
Отшельник приглашает всех присесть.
Чем встретить дорогих гостей?
Вот глиняный кувшин с водою родниковой.
Вот пригоршня сладчайших слив, что зрели на ближайшем склоне в саду у солнца.
Вот это яблочки-дички – плоды земли армянской.
Не обессудьте – весь я ваш, всем, чем богат – всё ваше, гости дорогие.
Переглянулись старики в преддверии беседы, котомки развязали.
И вот лаваш.
Вот кисти винограда на лаваш легли янтарно.
Овечий сыр и зелень. Вот помидоры нарезаны ломтями.
Зелёный сладкий перец. Садовые отборные плоды.
И вот начало трапезы – все из кувшина пьют поочередно, глотком.
А вот отставили кувшин и дале не спешат.
Не голодны, и время разговору приспело. Начинать гостям.
Вот и начало, и вопрос с улыбкой о разговоре с кобрами – полупустяк, полузавязка, а всё же важно.
– Змею встречаю – говорю ей “здравствуй!” – иду своей дорогой, – ответил им на это, – да и змея ведь – покровительница домашних очагов, не так ли?
– И почему же так? – спросили старики.
– Не трогает идущего спокойно по тропе, а жалит тех, кто в терниях скрывается, тая недоброе и от людей таясь.
– Не боишься ли жить здесь один? – тогда спросили его.
– Не боитесь ли жить в своих домах? – ответил он. – Имея свои дома, не боитесь ли потерять их? Не имею дома – мне ль бояться за груду рассыпанных камней?
Имеете скот и добро…, и не боитесь ли потерять их? Не имею того и другого, мне ли бояться за реку и ущелье, за утренний свет на вершинах гор?
Имеете землю и место на ней для рода своего, и не боитесь ли потерять? Не имею такого, мне ли бояться за страну армян, за народ армянский по ту и эту сторону гор?
*
И ответ его был понятен и прост,
И нечего было сказать еще.
*
Старики молчали. Они не спросили его, кто он и откуда, из каких земель и из чьих сыновей – не отвечая, он разом ответил на неспрошенное.
– Ты почему один, а не в монастыре, среди собратьев? – тогда спросили старики.
– Сегодня я в монастыре, а завтра враг у стен сокровищ монастырских жаждет, и хочет скинуть с куполов кресты. И где тогда мой кров, и жизнь моя, и мудрость?
И снова замолчали старики, и преломили хлеб, и по кусочку отщипнули. Кто шарик хлебный покатал, кто пожевал задумчиво, и вот еще спросили.
– У тебя нет книг. Как же открываешь ты мудрость мира?
– А как вы пашете по весне свое поле быками без книг, и как пасёте стада свои в ваших горах, не читая о том книг? И отчего же вопрошаете о том меня, живущего у ваших полей, в ваших горах?
И он смотрел на стариков, и светлый взгляд его видел свет, и свет стекал во взгляд, и взгляд обтекал препоны и ограды свету и видел сквозь – казалось старикам.
И самый старый из них сказал после молчания:
– Пришелец, ты мудр как никто из нас.
Так отчего не запишешь свою мудрость?
Ведь как вода в песок, она исчезнет быстротечно,
Покинет этот свет с твоею жизнью,
И не достанется ни небу, ни земле.
Пришелец ответил:
– Не хватайся за тернии – занозишь руку, – говорите вы малому дитяте. Но как узнает он занозу и тернии, если никогда не тронет он колючего стебля? Также и духовный свет всех книг, что хранятся в стенах святых обителей. Озарит ли он светом восходящего солнца лицо того, кто никогда не выходил из дома ранним утром?
*
И ответ его был понятен и прост.
И нечего было сказать еще.
*
Старики сидели в молчании. А пришелец катал по твердой сухой ладони янтарные виноградины и пил их поодиночке, одну за другой, и ломал свежий хрустящий лаваш, и запивал хлеб водой из глиняного кувшина, а старики продолжали сидеть молча и не притрагивались ни к чему.
И вот опять старейший вопросил:
– Пришелец, не прочтешь ли нам страницу из своей невидимой книги мудрости, которая всегда с тобой?
Тот улыбнулся:
– Взгляните на эти скалы вокруг нас, что касаются макушками небес, а подножьями ушли в бурные воды.
Слышите, как клекочет орёл, плывя в воздухе к скалистому берегу края ущелья, и скалы отвечают ему?
А это ласточки несутся к гнездам и от гнёзд, и радостью спешат восславить мир – и камни отвечают им величием своим.
Вот тонкий ручеёк сбегает  со скалы –  к нему приходит всё живущее в моей лощине, и крохотный, он всех собою поит, и припадают все к нему как к алтарю, коленопреклоненно, лобзая освящённые водою камни.
Вот наша церковь, вот наш храм и наш алтарь.
Вот небо в облаках. И здесь со мною
Своею мудростию ветер говорит.
Вам ведом ли его язык? Он прост.
С востока ветер –  к западу дожди,
А вдоль ущелья – ясность и прохлада
Ночная, лунный свет. А листья?
Знаменья увяданья. А признаки весны?
А снег зимой? А летом птичьи голоса
И клёкот скал в ответ…
А вы меня о мудрости спросили…
*   
Умолк пришелец, словно трудно
Ему вдруг стало говорить.
Смешалась ясность языка,
Запнулся он.
И здесь уж не слова, а слов смятенье
Сказало больше. Воздыханье пауз…
Стеснённость умолчанья…
*
И старики молчат, блестят окрест глазами
И уши навострили – прав он, прав.
Вот мудрость и для нас, вне стен святых живущих!
Да мы не учим ли ее с пеленок, с взгляда, с шага
Каждого и с наших дел вседневных,
За мудрость не считая
И ею как бы и пренебрегая?
Прости, пришелец, ты пришёл
От нашей жизни – к нашей жизни
И мудрость нам открыл, дотоле утаенную
От взоров стариков и молодых.
И хоть владели ею, а не знали.
Лежало близко. Знать, тянуться далеко…
Благодарим тебя и помнить будем,
Благословлять, что рядом с нами
Живешь. Потомкам из рода в род передавать,
Что жил мудрец здесь среди скал.
Но как зовут тебя? – Хайами, –
Ответил он, и взгляд спокойных глаз
Оборотился в свет, упёрся в Хайастан.
Улыбка тронула лицо, он голову поднял
И замер. Небо вечерело,
Летали ласточки дружней,
И из-за дальних поворотов
Огнём сигнальным дальний пост
Передавал об иноземной рати,
Что приближалась по ущелью
К святыням древним двум армянским.
И свитки снова заливали сургучом,
Упрятывая в тубусы, и отмыкали
Замки сокровищниц, и подолы мели
Ступени древних тайников.
Но тихо было в Супнишане,
И рати звон не долетал,
Она водой неслась в низине,
Стремясь на острова монастырей,
Чтоб силой силу взять.
Живое же, подвижное – росло,
Как ласточки гнездо, лепилось к выси,
Парило на ветру и в скалах
Протяжным эхом отдавалось –
То был народ армянский.
А там, в скорлупках стен,
Всю мудрость мира, запечатанную в слово,
Прижав к груди, от ворога спасали.
А враг, не ведая той мудрости
И зная о другом,
Всё приближался
К Хайастану.
*
Спустя довольное время он спускался вниз от своей обители, названия которой не знал, и увидел поднимавшуюся ему навстречу женщину с маленьким ребенком за спиной – она выходила к тайной тропе наверх, ведущей к селению на высокогорье.
 Она шла, усильно ступая при каждом шаге.
Лоб ее, мокрый от пота, плотно охватывали детские ручонки.
Темные глаза женщины смотрели ему в лицо с немым вопросом, и он, давно не видевший людей, поздоровался с ней еще издалека, а когда она подошла ближе, спросил, как называется это место.
– Одзун, Узунлар, – произнесла она и подняла глаза вверх, к гребню каньона.
– Нет, это, – и он указал рукой на руины.
– Супнишан, – выдохнула она усильно, и тяжело ступая, пошла мимо него вбок по карнизу к тайной тропе наверх.

* * *

Сергей Параджанов раскрывает мне тайну моего Супнишана – встречаю у него на письме «Сурп Геворк, «Суп Саркис» и догадкой выделяю в «Супнишане» «Суп» = «Сурб» = «святой». Оставшийся «нишан» я встречал в книгах об Армении – это «ншан», «знамение».
Теперь мой целостный и неповторимый, изустный Супнишан обращается в ясный и понятный Сурб Ншан.
И много храмов Сурб Ншан по всей Армении, а мой Супнишан – один для меня, единственный. И я решаю, что он так и останется на этих страницах Супнишаном – той самой вибрацией, которая явилась мне на усильном выдохе из уст идущей на подъем по полуденному зною женщины с ребенком за плечами. Ведь падающее в сердце слово и должно быть неповторимым.
*
Алаверди – город мастеров

Я двинулся вниз, взял левее на два шага всего – казалось, там короче – и, так и не утолив жажды, отдалился от родника, потерял его, исчезнувшего, истаявшего меж камней. Обернулся – где он? Ан уж он на высоте, куда надобно опять подниматься по камням.   
И я по террасам спускаюсь далее к шоссе в ущелье у мертвых вод Дебеда, и выхожу к километровому столбу “51 / 36”. “36”  до Кировакана, решаю двинуть туда, но никто не берет, никто не тормозит на плавящемся от жары шоссе. А вот и автобус в Кировакан – прошелестел, не остановил.
Перехожу с одной обочины на другую и снова еду в Алаверди
Вот я и опять здесь.
Мне не по себе в этом урбанизированном промышленном поселке, стоящем на выбранных до донышка медных рудах.
И отчего же не спешу умчаться в желанный Дилижан, а мотаюсь по плавленым как сыр асфальтовым улочкам и расспрашиваю старательно и смущенно: где здесь ремонт обуви в Алаверди? На рынке ремонт обуви в Алаверди, отвечают мне участливо. Моей кроссовке очень худо, ее отставший носок замотан многократно длинным шнурком. Трудно в такой обувке, с отставшей подошвой, прыгать по камнепадам на склонах армянских гор. И я оказываюсь на рынке.
Здесь, на рынке в Алаверди, сидит сказочно красивый армянин с большими руками и смотрит мою кроссовку. Весь свет, точнее, вся Армения сегодня сошлась для меня клином на этом сапожнике, но он не знает этого, смотрит на меня и говорит:
– Здесь машиной надо, у нас нет.
И посылает меня любезно за два квартала в Дом быта, где есть машина, и меня ею без труда зашьют.
Поднимаюсь в гору по плавленым как сыр асфальтовым улочкам Алаверди, с двух расспросов через проходной двор по лестнице выбираюсь прямо к подъезду Дома быта и иду туда где машина.
Мастер был, вот только что, и, значит, ушел обедать. Сидел с самого утра – никого не было!
Сижу в вестибюле, болтаюсь неприкаянно вокруг Дома быта по плавленым улочкам, где всё закрыто и закрывается на обед, покупаю мороженое, пью сок, протягиваю часовое время и снова иду туда где машина. Здесь по-прежнему обед. Нет мастера.
Ну что ж, нет так нет. Двигаю к автобусу на Кировакан, вспоминая большие бронзовые руки сказочного армянина на базаре, и прикидываю, как бы половчее вновь обвязать носок длиннющим, на мое счастье, кроссовочным шнурком, прихватив вызывающе разинутую часть, и поднимаю левую ногу при ходьбе чуть выше правой, чтобы не шаркать зевающей подметкой, и вовсе не думаю о ближайших пересеченных местностях близ Нор-Гетика или Агарцина.
Путь на Дилижан лежит через Кировакан.
Въезжаю в Кировакан, меняю один автобус на другой, покупаю и приканчиваю арбуз, помогаю грузить в фиат триста килограммов дынь и получаю дыню, отказываюсь от пива, пью газировку в киоске в центре города у пляжа и кушаю пирожок, несусь на автобус в Дилижан, успеваю на автобус и отъезжаю на Дилижан по шоссе, которое закрыто для движения с 7 до 17 часов в связи с прокладкой вдоль автомобильной трассы железнодорожного полотна.
Большой город для меня как чума. Я сыт по горло городской жизнью и потому стремлюсь как можно меньше задерживаться в армянских городах. Точно так же и в Ереване я оказываюсь лишь вынужденно – перед самым отлетом в Москву. И из Кировакана мне хотелось поскорее уехать. 
*
Распутье для бестропых

Однажды добрели мы до места, где по сторонам дороги лежало множество мертвых людей.
И нас объяло ужасное зловоние от гниющей и разлагающейся плоти тех, кто был здесь.
И было то место распутьем дорог.
И мы увидели распутье и путников, подходящих к нему.
Зло сотворено мной! – страдали одни из них и шли по дороге злосчастья.
Добро сотворено мной! – ликовали другие из них и шли по дороге счастья.
Иные же не говорили ни того, ни другого, и оставались на распутье дорог.
И было здесь множество людей, они сидели и стояли неподвижно среди мертвецов, и лица их светились исканием изнутри.
И мы вопросили о том и узнали их дело.
То были не знавшие о своём делании, добро оно или зло, и оттого не могущие выбрать одну дорогу либо другую.
И некому было их рассудить, и некому было выбрать за них.
Мы же вопросили провожатого, по какой ехать нам?
Выбери одну и выбери другую, ответил он.
Выбери любую, ответил он.
И мы съехали с дороги и двинулись лугом, бестропые, и распутье осталось позади нас.
*
На Дилижан

Да, шоссе на Дилижан закрыто и никто не едет.
Стоят и ждут 17-ти часов.
А мы едем, у нас есть пропуск. Что нам за дело до ведущихся взрывных работ!
Шоссе как такового уже нет, а есть первозданная терраса на горном склоне, засыпанная гравием, по которой и крутится наш ПАЗик – водитель показывает высший класс, недаром у него пропуск.
Как строят дорогу в горах? Крайне просто: рвут взрывчаткой, а потом ровняют грейдером. И вот волны щебенки встают под колесом и столбики пока не ограждают иллюзорно нас от бездны с рекой на дне, и ручьи выбиваются где хотят, размывают дорогу поперек – асфальта-то еще нет, не прилёг, и зелень ущельная еще не оправилась от камнепадов – острые россыпи затекли вниз к воде от дороги. Обочин по сторонам дороги – и тех пока нет. Трубы, рытвины, канавы, бетонные блоки, автомобильные покрышки на речных камнях, вагончики, ряды грейдеров, грузовики, экскаваторы, опять трубы – кишки цивилизации, не обтянутые еще кожей и даже не косметизированные иллюзией целесообразности.
Над зеркалом водителя вижу фотографию: импозантен, усат, благороден и ясен челом, дороден. Царский генерал в мундире при орденах. Кто такой, вопрошаю удивленно, привыкнув к трейлерно-автобусному единообразию водительских фотопристрастий. Андроник-паша, отвечают и рассказывают, как резал этот благородный паша нещадно турок в ответ на армянскую резню, и как боялись его турки пуще огня, и вот  – в памяти народной – герой.
Я смотрю на фото и понимаю, что меня здесь так трогает: рамка!
Она аккуратно склеена из полированных светлых дощечек, чуть выпуклых, и по ней инструментом для выжигания исполнен незатейливый орнамент-плетенка – словно в школе на уроке труда.
Об Андроник-паше мне рассказывал с большой охотой русский-археолог, к которому я сразу подсел на переднее сиденье в надежде получше его расслышать среди автобусной тряски. А потом, когда он сошел в Фиолетове, я вновь пересел на одиночное место впереди, у кожуха мотора, и вывесился опять в прохладное ветерком окошко на дорогу, и так въехал в Дилижан.
*
Город мастеров Дилижан

В Дилижане, заглянув в краеведческий музей, я встретил весьма вежливого молодого человека-при-музее, который не знал, как мне добраться до Хоракерта, и включал свет в одном и в другом залах музея, пока я, столь же вежливо расшаркавшись, не убрался оттуда восвояси, поблагодарив за не предоставленную информацию. По этой простой причине – незнание дороги – я не уехал в Берд и не попал в Хоракерт, не уехал и в Иджеван и не попал в Макараванк. Это теперь я знаю, куда надо было ехать. А тогда не знал вовсе.
“Дом быта” – вот первое, что я увидел в Дилижане, тотчас приблизился и вошел – быт был мне в то время необыкновенно близок, особенно быт моей левой кроссовки.
Я вошел в ту дверь, где значился ремонт обуви. Там сидел старик-мастер. Он молча взял мою кроссовку, достал суровую нитку и иглу и начал работать. Я молча сидел перед ним и думал, говорит ли мастер по-русски.
Мастер же превращал бренные останки в некую изначально заданную когда-то целостность и вдруг буркнул, не поднимая головы: “Откуда?”
– Москва, – брякнул я не подумав. Мастер засветился изнутри.
– Зачем здесь?
– Отдыхаю, – ловко соврал я и внутренне напрягся, ожидая дальнейших расспросов. Но тут мастер кончил штопать обувное изделие, удачно приобретенное мною в прошлом году летом в небольшом провинциальном городке Броды во время велотура по Западной Украине, и спросил:
– А вторая?
– Вторая в порядке, – ответил я вполне искренне – и ввел себя в сильное заблуждение.
Зашнуровав кроссовку, я протянул руку и выудил из-за спины книгу жалоб и предложений. Как я и думал, книга была девственно чиста. И тогда, вспомнив алавердинского сапожника, который так спокойно отослал меня щей хлебать в моей просящей каши кроссовке, в которой уже и по асфальту ходить-то было затруднительно, не то что по горам, я написал длинную витиеватую благодарность в возвышенном стиле с анахронизмами, выставив в конце, как полагается, свое имя, фамилию и адрес.
– Сколько с меня? – наигранно бравируя, спросил я мастера. Я почему-то всегда тушевался в таких ситуациях и как мог старался скрыть это.
– Сколько хочешь, – сказал он мне. И я высыпал ему на стол всё наличное серебро.
*
Дилижан – просторные галерейки-балкончики и белые столики на верандах открытых кафе – по-парижски.
Дилижан – солнечное житьё.
Дилижан – улочки-этажи.
Дилижан – кувшинно-пузатые балясины балюстрад тротуаров.
Дилижан – домашняя округлость лиственных лесов на швейцарских склонах.
Дилижан – дымка облаков, зацепившихся за горы и виснущих над долиной.
Мягкость рассеянного света.
И мастер, уверенно сказавший мне:
– Не-ет, по мне, ты – не русский.
*
Взаимоотражения

Нанизываю драгоценные имена святынь на нитку армянского странничества – Санаин, Ахпат, Кобайр, Ахтала, Супнишан-Оромайр, и вот теперь еще Нор-Гетик, и любуюсь взаимоотражениями их один на другой.
Санаин – на пологом склоне, спрятался в нём за кронами огромных древес, и лишь вверх вытягивается на чистый склон с захоронениями. И только сверху и чуть сбоку можно увидеть весь монастырь в целом. Отсюда его и снимают на все фотографии.
Ахпат же – обозрим отовсюду, с любой точки взгляду открыт, играет при движении смещением своих объемов, впускает, допускает в себя любого. Здесь и на крышу базальтовую зайти беструдно и легко – так и смотришь Ахпат сверху и снизу и с любого бока.
И Санаин, и Ахпат – прямо среди селений, посреди жилья раскинуты. Но внутри монастырской ограды покойно и тихо, а всё же ощущаешь, что монастырь в людском бытовом ядре, и жизненное шевеление неустанное вокруг.
Кобайр же и Супнишан близ Одзуна – совсем в безлюдье, в ущелье прилеплены к скале, стены обрывают в пустоту. На то они и пустыни. И Супнишан крохотный вовсе затерян в колоссальном отвесе-обрыве, и нелегко отыскать его взглядом, хоть и не спрятан, не заслонён ничем.
Кобайр же огромный, стоящий на родниках, едва приподнимается из пышных древесных кущ – опущен в зеленые джунгли. Сочный зеленый – цвет Кобайра.
Ахтала же и не живописна вовсе, торчок на высоченной лысой горе, и вокруг всё мертво от купороса и медной руды, и озеро медное внизу под горой, восхищающее глаз ужасом противоестественного, малахитового цвета своей воды. Главное в Ахтале – внутри, в конхе алтарной абсиды церкви Богородицы-Мариам, а снаружи – колоссальные серые стены с характерным диофизитским рельефом на восточном фасаде, повторяющим Самтависи и Икортэ, которые мне довелось увидеть в Грузии. Особенностью этого рельефа являются два горизонтальных ромба, изображаемые внизу, по двум сторонам от основания огромного креста. Эти ромбы символически  отображают главный постулат диофизитства: равенство божественной и человеческой природы в Иисусе. Армянам же приписывают веру в то, что истинная природа Христа божественна, и называют монофизитами, то есть “одноприродниками”.
Русское православие долго считало армянскую и грузинскую веру ересями. Сейчас об этом вслух не принято говорить. А весь христианский мир считает весьма сомнительным русское православие с его загибами, а армянскую веру наряду с коптской и сирийской – одной из самых древних и почитаемых. В Иерусалиме одна из самых почитаемых часовен в Храме Гроба Господня – армянская.
*
Автобус на Гош из Дилижана, от почты

Опишу своих попутчиков в автобусе.
Вот старик с желтой от табака бородой-усами, в кавалерийских штанах с красным лампасом времён предпоследней войны, в шапке-ушанке, с огромным промокшим мешком, где перекатываются – сквозь прорехи видать – битые арбузы. Залез старик в автобус – взгляд в себя повернут, лицо туречье, глаз черный – и, может от смущения закурил, а тут сказали, что нельзя бы в автобусе, и тогда штанину заслюнил, папироску о слюни затушил, бычок в ладонь припрятал, сверкнул длиннющим ногтем. Так до Гоша и ехал, вроде как сам-брат. Так на него и смотрели, вроде как на необходимое в телеге, пятое, то есть, колесо.
Вот парень под модной, к плечам прижатой покроем, болонье с надписью “Мотоспорт” и с картинкой – жарко небось ему под болоньей, да он ничего – красив как бог, стоит, улыбается пустейно, руки огромно-золотисты, плечи-бугры, сам густо-чернобров, а нос какой!
Вот с железными зубами редкостный армянин: живописует нечто с жестикуляцией, будто грузин какой, на задней площадке – народ долго и интересно со смехом внимает. Я, конечно, не понимаю ни слова.
Вот мужичок, который сидел всю дорогу сдвинув ноги, потому как между ними, на полу, стояли рядком вглубь две бутылки молока из дилижанского главного универмага и блестели всю дорогу белыми станиолевыми пробками.
Вот девушка-красотка: бела, крупна, в черном платье со вкусом, а рядом сестричка, наверное: коренаста, загорела – будто армянство с европейством рядком, каждое в своём, хоть и сёстры.
*
Монастырь Гошаванк, он же Нор-Гетик

И вот Нор-Гетик: гляжу – разочаровываюсь – пытаюсь осознать природу своего разочарования. Что не так?
Все местные называют монастырь “Гошаванк”. Значит, “монастырь Гоша” ближе народной памяти, чем “Новый Гетик”. Помнят не камни, а людей. Кто расскажет, где находился тот, старый Гетик? А о Мхитаре Гоше и сейчас помнят.
Нор-Гетик непривычно интимен: на холмике округлом невысоком уместился посреди селения Гош, ничем от него не отделенный. Вот стены храмовые, а вот двор и дом и галерейка жилая, и всё открыто и близко.
Я видел старую фотографию монастыря и не узнал его: камни стен прорастали из травы, которая угнездилась в каждом пазе базальтовых плит – казалось, пучки камня торчат среди зелени, а не наоборот. А вот что теперь: гладкие стены из розового базальта, светлые, мягкие – так и кажется, что туф, а не базальт. Всю траву повывели, однако. Суровости никакой и в помине нет – вот и люди близко округ, и жильё. А к чернобазальтовому Санаину разве прильнёшь интимно? И горы здесь швейцарские сырно-округлые, курчавятся лиственным лесом, об ущельях и речи нет, вместо них пологие речные долины, пусть и среди гор.
Так и представился Нор-Гетик: прост, открыт в швейцарских горках, ясно ставлен объемами один к другому, и все углы ясно прямые – античен этой светлотой ясной – галерея, квадровая стена – так и втягивают эллински-ласково и тепло.
А Санаин, Ахпат – грозь ацтекская. Джунглевая тайна и мощь. Суровь и полумрак. Оторопь. Печера.
А Нор-Гетик – рассеянное свечение, полутона, неопределенность цветового парения.
И взгорбочек к северу от монастыря подходящий, не высок ни низок, вровень с куполом подходит, и дом двухэтажный жилой с галерейкой – тоже вровень с монастырем оказался, и куры ходят окрест в траве по-деревенски, и женщины на лавочках сидят, детей тюшкают, на меня-ходящего посматривают – гуторят о своем, и дорога здесь же единственная на Дилижан плавно с холма сходит, и остановка конечная в двух шагах, и всё как на ладони – этакое хоровое, насквозь сразу просвеченное бытьё, где всё всем видно обо всех. Круглота, словом.
Это ли меня разочаровало или взяла досада на резкость перепада от алавердской суровости и мощи – к нерезкости и полутонам?
Точно так же на следующий день я воспринял и Агарцин, от которого остались слайды знаменитого хачкара и разговор с экскурсоводом, который никогда не слышал о Кобайре.
*
К озеру Гош

Но вот я осмотрел Нор-Гетик, взлез на ближайший пригорбочек и сделал фото, спустился вниз и, начитавшись про знаменитое озеро Парз-Лич, стал спрашивать к нему дорогу. Мне объяснили: хоть напрямик через горы до него и близко, а всё же далеко – семь километров. И рукой показали. После объяснений, как обычно, спросили: зачем это мне Парз-Лич понадобился? Для ночевки на озерном берегу? Так вот же, у нас свое озеро под боком, и не хуже, а даже гораздо лучше притоптанной уж слегка всеизвестности, и почему бы мне не пойти туда? Напрямик, вот так, два спуска три подъема, два с половиной километра, озеро Гош, так и называется. а вода какая! И не бывает там никого, и настоящее высокогорье – почти на перевале!
Настоящего очень хочется, и я тотчас лезу на гору напрямик как показано было, а потом спускаюсь. Здесь сразу никого, тишина, лес начался, и развилина дороги, и можно идти туда либо сюда, а надо – к озеру. Выбираю туда. Иду – армянин стоит, спортивно на траве разминается, гантель есть, эспандер есть. Как к озеру, вопрошаю, идти? Молчит. Знает себе цену. Отдохни, – говорит, – там, – говорит, на кусты указуя, – покажу. И замолкает.
Останавливаюсь у указанных кустов, отдуваясь после подъема.
– Что работаешь? – разминаясь со знанием, речёт. Всегдашняя внутренняя заминка. Брякаю про кино. Молчу. А я, говорит разминаясь, боксёр. И в воздухе показывает бокс. Я молчаливо верю ему и сажусь в позе лотоса у скинутого рюкзака. Пот течет по рукам и разве что не капает с носа после резкого подъема от селения напрямик. Молчание. – Профессионал? – спрашиваю, внутренне удивляясь: армянин – и вдруг боксёр. За какую команду, вопросительно реку пластично тренирующего правой-левой в воздухе на тропинке. Молчит. Гантель поднимает. Эспандер тягает, деловито так. Сижу в позе лотоса, жую схваченную с лотка перед отъездом дилижанскую булку и – о радость! – довонзаюсь зубами до варенья! – Доктор я. Сердечный доктор, – армянин речёт. –Это вредно. Ванны надо. Мышцы, – говорит на моё протягивание открывшегося варенья армянин, шагая по тропе. Приканчиваю варенье. – Вот. Прямо иди. Потом трогает руки, выбирая, находит правую и добавляет: вправо не ходи. Влево. Показывает – прямо иди. И я иду.
Дорога снова уводит на склон, и лес окружает меня, и я иду по этому лесу, и вижу – здесь ехал Зигфрид, близя свою встречу с драконом. Здесь буковая листва стелется по небу, а земля шелестит в глубине распадков ручьями. Здесь за подъёмом, спуском и подъемом откроется мне горное озеро Гош близ перевала, и я, взвешен дорогой, выхожу на развилину троп, где нет хода вперед, а только налево или направо. Вспомнив предупреждение, иду налево.
Дорога начинает сходить в долину, и я явственно различаю шум близящегося селения и понимаю, что не будет здесь озера, оно – там, где-то наверху, откуда я спускаюсь довольно круто и едва ли не вприпрыжку. И тогда возвращаюсь и иду подъём. Еще подъем. И все дороги, близясь к перевалу, сходятся в одну, она плавно изгибается и – выносит меня из-за деревьев к зеленому зерцалу в низких берегах – горное озеро! Горное озеро в наступающих сумерках!
Никого на пустынных берегах. Тучи над перевалом, отголоски грозы. Под деревьями быстро темнеет – бросаюсь собирать сучья для костра. Но все сучья давно собраны по берегам любителями озерных ночевок, и только редкие недавно опавшие веточки постепенно набираются в пучок. Я отхожу дальше и набредаю на излюбленное место кутежей и пиров: круги кострищ среди травы, поваленные стволы для сидения, ямы для мусора и аккуратные поленницы неиспользованных дров – отсюда несу на берег охапку и еще одну.
Быстро темнеет. Послезакатный ветер тревожно бьет листву.
Редкие капли падают с неба.
На самом берегу, под плотными буковыми кронами, висящими в двадцати метрах вверх надо мной, растягиваю тент, хотя мне так хотелось устроиться чуть дальше, на открытой округлой поляне, подходящей к воде – но там негде будет укрываться от дождя.
В лесу мрачнеет, а на поляне, залитой рассеянным светом низких облаков, становится светлее и уютней – оставляю свой тент под деревьями и развожу костер на открытом берегу.
Здесь многие были до меня, и последние бывшие оставили у кострища молодую картошку, репчатый лук и фольгу. Наверное, сделали это просто так, от избытка, от бездумья. Для меня же это щедрость и роскошь. Чей-то излишек стал моим достатком.
Темно не столько от сумерек, сколько от грозовой тучи, сверкающей молниями из-за перевала, но не спешащей перевалиться на мою сторону и лишь смущающей меня грозным своим видом и редкими крупными каплями дождя, которые забрасывает ко мне на поляну шальной ветер.
Я иду мимо купального места.
Оно одно такое на всём берегу. Песчаный язычок плавно опускается в зеленозеркальные воды.
Вода!
Прогретая дневным солнцем!
Обереженная буковым лесом от ветров, запускающих свою прохладную лапу в водяной жар.
Иду теперь к купальному месту.
Парная теплота.
Купание? Омовение. Сошествие в одинокие безмолвные воды – как причастие на литургии озёрным богам, вкупе со смутным ощущением жертвенности, непроясненности последнего смысла и, может быть, ошибки в исполнении ритуала.
Меня некому поправить. Выходит, я прав?
Я вновь на озёрном берегу.
Лицом к воде, усаживаюсь у костра, пью чай из китайской кружки с золотыми рыбами, подбрасываю в огонь буковые сучья.
И вот начинается и стихает дождь, ибо я не верю сегодня в дождь, на поляне, залитой рассеянным светом низких облаков у костра из буковых сучьев, пахтающего лесной мрак.
Я – язычник!
Я поклоняюсь живому свету и теплу, живущему в нем!
Я молитвенно замер у огня, что светит на весь лес, один в вечерней темноте.
Сгустки тишины.
Редкий лягушачий квак и хлёсткий в озере плеск!
Бум! – словно кто-то увесистый плюхнулся в воду с низкого берега.
Что за живность живет в этих водах?
И вот фольга, извлечена из недр переливающих уголья-огонь костра – нежно запеклась, картошка и репчатая луковица, дымятся на губах. Подходит к концу вывезенный из Москвы круг сулугуни – срезаю тонкими ломтиками обоюдоострым лезвиём, щиплю с лавашом.
Опять опустела кружка. Два шага всего – отдаляюсь от светового мерцающего круга, ныряю во тьму словно на другую планету, вглядываю грань земли и воды с низкого берега, заступаю на полузатопленную корягу, тянусь с неё опасливо к черной непроницаемой воде, слушая глубинный озёрный плёск, черпаю черноту –  и она, прозрачно журча, льётся в китайскую с золотыми рыбами, и возвращаюсь к тёплому мерцанию, снова подвигаю кружку к огню.
Сучья в лесу редко – реск, реск – под лапой ночного зверя? –  а лес великий, буки до неба и не видать вершин, и внизу всё – плотная темь, и в ней светит влево от меня от берега далёкая точка-огонёк, и там до темноты гортанно переговаривали и рубили далеко, а потом трое мимо прошли, и был среди них старик с ношей и ребенок, и видно, остались еще, и – если тихо – женщина смеялась и огонёк точкой светил всё, светил. И я представлял армян, которые были дома здесь, в великом лесу, и что-нибудь в необходимости своей заготавливали либо рубили, и представился огромный ствол для постройки, для перевода протяженного, для лесов под храмовый купол. Потом угас огонёк, спать видно легли армяне – оставили мне в темноте тёплую точку человеческого житья – свою близость  в ночной тьме под буками – немалость в великом лесу.
И сучья редко – реск, реск – под лапой ночного зверя?
*
ОЗЕРО ГОШ

Я брожу, странствую в одиночестве.
Там горные пики вздымаются высоко,
леса и облака уходят в глубину и тают.
Святые и мудрецы древности стремились
к тому, чтобы жить и ощущать так.
Чего же еще я могу желать?
Цзун Бин
Введение в пейзажную живопись.

Посмотрись, посмотрись в зеркало, – зашептала листва.
Посмотрел вокруг и не увидел никакого зеркала.
Посмотрись, посмотрись в зеркало, – шептали деревья.
Тогда вышел на берег озера и заглянул в воду.
Там, за рябью, увидел, как двигались некие по двое, обняв друг друга, и один был на руках другого, и носимый подобно младенцу мирно покоился на руках несущего, покуда тот не падал на землю-дно из воды, изнемогши нести носимого, и упавший без сил улыбался и казался счастливым.
Тогда они менялись, и бывший на руках брал на руки изнемогшего и начинал с ним ходить по земле-дну и улыбался блаженно и казался счастлив.
И несущий говорил при том: я сам себя несу, несу и тебя. Я сам себя несу, несу и тебя. Я сам себя несу, несу и тебя.
И вопросил тогда безмолвно, глядя, как двигались они за рябью: отчего носите друг друга и отчего не носите только лишь самих себя?
И услышал безмолвное: чтобы быть больше себя самого.
И спросил того, кто носит: отчего же носишь?
И понял тогда: чтобы быть несущим. Чтобы был носимый.
И спросил того, кого носили: отчего даёшь носить себя?
И понял тогда: чтобы быть носимым. Ведь есть носящий.
И спросил тогда безмолвно: отчего бываете то носимыми то несущими, то носильщиком то грузом?
От неподвижности обретаем подвижность, ответило рябью озеро.
От подвижности обретаем неподвижность, ответило рябью озеро.
Отчего же чередуете то и другое?
Различи иначе неразличимое, – предложили мне они.
Становление в бытие обрати иначе, – предложили мне они.
Зеркало, зеркало, зеркало! – шептала листва.
Зеркало, зеркало, зеркало! – шепнули и стихли деревья.
И рябь прошла.
*
Утихает пламя, прогорают дрова и больше нет, и мысли даже принести еще, нырнуть в лесной мрак от озёрных берегов, не приходит. Небо в тучах, и на ухо кап, а одинокая звезда над головой в окошке, и не верю в дождь.
Стихает мой костер – принял всю уготованную ему мною пищу, лишь угольное свечение теплит лицо. Светлеет без костра, и вижу зеркало, отражающее вниз –  в оде ночные небеса, и призрачно поднимается лес и берега, и видно всё, лишь мои строчки сливаются в линейки без слов.
Две квакушки перекликаются через озеро с эхом, пробуют поочередно глубокий чистый звук, завораживают пением своим горную чашу, свертывают в сгустки тишину, роняют на светлую прогалину с точкой утихающего огня свое озёрное мастерство – внимаю им, околдованный лесной этой песнью. И щемит воспоминание о том, кто остался, а не должен был остаться, кто не уехал со мной, а должен был уехать, кто не встретил меня в Тбилисском аэропорту, а должен был встретить.
И вот мне не с кем поделить свое богатство. Внимаю ему один.
Вспоминаю имя собрата: сэр Генри Дэвид Торо.
Сучья во тьме – реск, реск – сухо и отчетливо, падают прозрачно. Вдруг понимаю их: обламываются, сухие, и опадают вниз во тьме сквозь буковые кроны со страшной высоты и шелестят – реск, реск – последним касаньем по сучьям-близнецам, остающимся вверху, в кроне-матери. Нет ветра. Они подламываются сами, от усталости, от срока своего, и падают, невесомые, вниз, оставляя последний звуковой след – реск… реск…
Нет сил уснуть.
Строчки сливаются в линейки без слов – достаю свечу – плывет тонкий запах воска – яркий язычок возжигается мне для письма.
Когда укладывал в рюкзак свечу, думалось о пещерах, о темных пещерных часовнях, но пока в свечке не было надобности.
Парабола лесной опушки плавно обтекает меня прогалиной-поляной. В фокусе параболы – крохотный огонёк на конце фитиля. Он почти неподвижен в теченье лесных воздухов. Неподвижность обманчива –  воск быстро растекается вокруг свечи лужицей, фитилёк укорачивается, и вот он уже плавает в плошке застывшего воска среди травы, неся по-прежнему неподвижный огонёк пламени, словно след могучих бездеятельных сил.
Я смотрю на огонёк, и вижу слаженный хор леса, неба и воды, его музыка – чередование ночного дыхания и тишины, живой подвижности облаков над перевалом и безмолвия черных лесных крон, обступивших поляну, зеркальности озёрных вод и непроницаемости черных стен вокруг прогалины, и я – внимающее ухо в фокусе параболы.
Пламешко горит.
Завтра мне будет светить другая свеча, другой костер, другое небо.
Но у меня – одна свеча, один костер, одно небо.
И будет другое, другой, другая – но не для меня.
Для другого поднимется завтра новое солнце над озером Гош.
И не он – другие назовут его прежним именем.
*
Пламешко горит..
Идти, не зная куда, и получать впридачу, припёкой сбоку – всё это…
Умолкли и лягушки.
Застыли и буки, упёртые кронами в низкое небо.
Играете свои игры? Что ж.
Играю свою, ставя себя вне игры. Не оттого ли – один?
*
Деревья стихли и древесные стволы темнели в темноте.
Древесные стволы раскрыли лики
И глаза
Светились в темноте
И шевелились губы.
*
Губы шептали: люди приходят и люди уходят, люди приходят и люди уходят, люди приходят и люди уходят
А в глазах светилось множество людей, и были они все различны, и ни про одного из них нельзя был сказать “этот” или “тот”, ибо были все они сходны меж собой, и сходства было более, чем различия.
*
Губы шептали: мы приходим и мы уходим, мы приходим и мы уходим, мы приходим и мы уходим.
А в глазах светилось множество людей, и каждого легко было отличить от каждого и сказать “этот” или “тот”, и в каждом легко было увидеть каждого, и различия было столько же, сколько и сходства.
*
Губы шептали: я пришел и я уйду, я пришел и я уйду, я пришел и я уйду.
И глаза светились зеркальным блеском и отражали падающий свет, и что было за тем отражением?
*
Глаза древесных ликов светились в темноте
Переливались тени
Идущих
Уходящих
Сменяющих себя
И шевелились губы
Они шептали что-то
Древесные стволы темнели в темноте. Они шептали что-то
Древечные стволы и лики… лики…
Деревья стихли
Стих…
*
У потухшего огня сидел человек.
Он вёл безмолвную беседу.
Губы его не шевелились и собеседника не было видно.
Буковый лес, ставший вокруг, внимал ему.
Воды горного озера внимали ему.
Низкое небо в тучах, зацепившееся за перевал, внимало ему.
Он рассказывал свою историю.
И это была подлинная история человека, потерпевшего крушение.
*
ХРОНИКА ГОЛУБИЗНЫ

Мною клянусь тебе – расскажу что было.
Если сможешь – поверь моим словам и истории.
Если не сможешь – отступись, не от меня – от моих слов, неясным отражением исказивших бывшее.
Я вышел из беспамятства, очнулся в лодке, один.
Никого больше.
Очнулся, беспамятен.
Не знаю кто я, не помню себя.
Не знаю где я.
Смотрю вокруг – одна вода до горизонтов.
Вода подо мною, вода отражением в небесах.
Океан тих как зеркало.
Не знаю, грезь или явь – вода в нём была без цвета, а словно сам свет, и не было голубизны ни подо мной ни в небесах.
Я наклонился через борт и смотрел вниз – подо мной не было глубины как не было и того, в чем бывает глубина.
Моя лодка парила в пустоте, висела ни на что не опираясь – так же как я, идущий по земле, не опираюсь на воздух-свет.
Но подо мной не было земли, ничего не было, а лишь вода-свет.
Я протянул руку, чтобы ощутить ее и мне показалось, что она расступилась как живое, впуская меня, потом тихонько прилегла к ладони, обняла, пожала, отпустила, сжала твёрдо и крепко и отпустила вновь, тепло лизнула, царапнула твёрдо и снова расступилась.
Потом я увидел, нет, ощутил касанием, что вода эта бывает иногда невесомой как пар, и тогда не мог зачерпнуть ни капли, иногда густой и вязкой, и тогда резал ее ребром ладони и подносил дрожащим пластом ко рту, откусывал, и она таяла, расходилась на языке и была всегда без вкуса.
Иногда же словно льдинки звонкали о борта, и это были частицы твердой воды, незримые капельки-сгущения, и я ждал такую каплю, опустив раскрытую ладонь, и когда она встречалась со мной, вынимал ее, твердую, блестящую как плавленое стекло, и она тихо таяла в моей ладони.
Подо мной не было дна.
Там не было и сумерек глубины – лишь не ведающая ни о ком, и обо мне, пустота-свет, жидкая, вязкая, твердая, текучая, неощутимая пустота-свет.
И всё вокруг было таким.
И это был океан без начала и конца, вечный и беспредельный, неизъяснимый и всеведущий, невозрастающий и неубывающий, безначальный и беспричинный, начертание собственной сущности и пустота, нечто и ничто.
Мною клянусь тебе, всё так и было.
А иногда пустота подо мной начинала парить темнеющим облаком, точки ряби сливались в смутную густоту и снова светлели светом, разливались в прозрачность.
А иногда словно левиафан вздымался из морских глубин – неясная огромность сумерек скользила подо мной, проходила от одного к другому, необъятна и неопределенна, и облаком тонула в пустоте.
Небо надо мною было отражением океана.
И в нем, то плоском, то выпуклом, то вогнутом, обозначая не сущую глубину, рождались невиданные облака, гладко-текучие и плавные, и исчезали, обостряя пустоту.
А пустота была надо мной и подо мной, и я был пуст и точкой пустоты.
И я питался ею и не знал ни голода ни жажды.
Не ужасался и не восхищался.
Участник, зрил безучастно.
Не знаю, двигался или стоял – ничто не изменялось во мне, ничто не изменялось вокруг меня.
Движение не приводило к изменчивости.
И не было ни дня ни ночи, мир был ясен и отчетлив, и нечему было восходить и заходить, неоткуда и некуда.
И океан и небо словно явь и грёза были отражением друг друга.
В них не было ничего и было всё, и переход от одного к другому был резок, отчетлив и неуловим.
Глаза мои глядели безразличьем.
Беспамятен, мне ничего не нужно, и всё равно куда смотреть, вокруг ведь не было различий, и не было во мне.
И вот родился берег.
Он был прорезан раной, нет, рекой, что истекала прочь из океана.
Меня втянуло в реку и понесло течением, и океан исчез.
Два берега почти сошлись, и не было на них ничего, к чему захотелось бы пристать, а лишь пустыня, ровная, однообразная, уходила от меня на обе стороны, теряясь в моем бесприютном взгляде.
Теперь позади и впереди была река, нитка пути моей лодки.
Мы часто мы принимаем лодку за себя – но так ли это?
Пустота подо мной по-прежнему уходила вниз и темнела к берегам.
Назвал это своим путём, легковерный.
Непричастно следил берега, и по ним заметил, что вода текла то в одну сторону, то в другую, то в океан то из него, то никуда не текла и стояла во всеведении, единородная океану и единораздельная с ним.
Океан питал реку и река питала океан, изливалась и вливалась, и была частью его и полной целостью его, порождалась и порождала, не меньшая и не большая его, столь же непреложная и неизменная, и не было ей конца.
Ничто не менялось вокруг, но иногда мне казалось, что река поднимается круто в гору, и я клонился к носу лодки и сидел так наклонившись.
А иногда мне казалось, что река опускается круто в долину, и я откидывался к корме лодки и сидел так наклонясь.
Вода же при этом текла и не текла по-прежнему в одну сторону и в другую, становилась вязкой и неощутимой, звонкала льдинками и обтекала лодку.
Иногда же словно веяло тихим ветром.
Я не ощущал его кожей лица и рук – лодка своим движением передавала мне его, начинала двигаться в течении и против течения.
И ветер никогда не приближал меня к берегам.
И вот родилась точка и размылась пятном по воде впереди, и плавно двигалась приближаясь.
Я смотрел непричастно на приближающийся образ – он яснел на моей сетчатке – и я видел, что это лодка.
Она родилась из точки.
Она  истекла из воды, была водой и лодкой.
Она изошла из поверхности и повторяла лодку и двигалась навстречу моей лодке.
И в той лодке из воды я видел себя сидящего, вперившего взгляд в себя, и я был я и лодка была лодкой, и я и лодка были водою, ибо и то и другое едва заметно вздымалось и опадало, чуть колебалось волной, дышало как живое, зыбилось едва заметно и поводилось, как я и океан, как плоть и пустота – и было мною и моей лодкой и надвигалось на меня.
Неподвижен, зрил приближение не виденного никогда, не бывшего нигде на этом свете.
Встреча-вода не уклонялась ни вправо ни влево, не замирала и не двигалась, застыла и текла сближаясь.
Я видел глаза самого себя и различал зрачок, он не отражал света, тёмен и непрозрачен.
И вот коснулись один другого носы лодок и начали входить и вдвигаться друг в друга, образуя одно, и это одно вздымалось и вздыхало как живое, дышало и было плотью и деревом, и видел древесную ткань и пульсирующую плоть в одном, и не смотрел, глядя в неотражающую черноту зрачка и не видел дуновения ресниц и дыхания губ – глядел и видл их дуновение и дыхание, непричастно и бездвижно входил и вдвигался в ширящийся кружок черноты – и свет из света – не ослепив – изошёл немгновенностью из заступившей меня черноты, и всё бывшее до него опустилось в сумерки и изошло яснеющими силуэтами прошедшего – память вернулась ко мне, и стал сонм отражений, и каждый нёс начертание собственной сущности и был полон и частичен, совершенен и порождал совершенство и истекал светозарной рекой неведения и всевидения, и был океаном безначальности начал и беспричинности причин, и был внутри и вне их.
Руки протянулись ко мне.
Меня подняли на палубу, а вослед и мою лодку.
Нас окружал голубой океан, густеющий синевой в глубину.
Над нами голубело небо. И клубились облака.
Солнце склонялось к западной горизонтали и на востоке восходили в сумерках первые звёзды.

Утром мне сказали, что моя лодка исчезла – наверное, ее смыло случайной ночной волной.
Океан был кроток, и веяло тихим ветром.
Там, где она оставалась, я увидел на палубе быстро исчезающие на утреннем солнце лужи воды.

* * *
– Ты счастлив. Тебе не дано видеть будущее.
– Счастлив ты. Тебе не дано встречаться со своим прошлым.
И будущее сидело по одну сторону от потухшего огня.
И прошлое сидело по другую сторону от потухшего огня.
Они держали за руки сидящего у огня, не давая ему сдвинуться с места.
*
ВИЗИТ

Улёгся, и заснуть осталось.
Хорошо лежу на спине, ушки на обе стороны.
И вот вижу, заходят слева двое серые из темноты.
“В чем дело, ребята?” – упреждаю заходящих мирным вопросом, вытягивая из ножен обоюдоострое под рукой.
“А-а, вот это кто здесь!” – рекут облегченно заходящие, и я понимаю их не бояться и жду, пока подойдут.
“А мы глядим, мерцает, мерцает, и всё думаем, кто это там?” – объясняют зашедшие слева, и вижу двух невысоких парней с одним на двоих боевым топором.
Ну и ну, думаю, молодежь пошла, шляются по ночам трясливо парой, а те мне объясняют охотно, что стоят лагерем во-он там, слева, в палатках из Еревана, итээровцы с женами и детьми, и стоят уже четвертый день, и вчера ночью приходил кабан проведать продуктовую палатку, и оттого слегка лихорадит мужичков с наступлением темноты – вот они с топором и пошли соседей проведать.
И зазывают меня в свой лагерь палаточный – вместе ж веселее.
Но я веселее не хочу и остаюсь на берегу с обещанием навестить соседей утром.
Соседи, неуверенно оглядываясь, уходят.
Я же выбираюсь теперь из спальника и выкладываю всю оставшуюся румяную картошку от костра на озёрный берег, а сам ложусь на правый бок – чтобы сразу мне увидеть и не упустить лакомку-пришельца, и так жду его тихонько. Но Бог ведает, где шлялся в эту ночь любитель продуктовых палаток, да только так и не появился он, долгожданный, на озерном ночном берегу.
И лишь с низкого берега в черную озёрную воду время от времени гулко плюхались живые увесистые тела. Кто это был?
*
Вот утро, пятнадцатое число, натягивает цвета к серой монотонности, пока солнце не выбралось из-за перевала – кончился ночной озноб мгновенных образов, не дающих уснуть
Магическая ночь прошла – зеркало горного озера вернуло мне меня.
*
ЗЕРКАЛО ОЗЕРА. ГРЁЗА

Ничего не видел.
Не знал, что было вокруг.
Не знал о незнании.
Потом лишь отыскал слова о том, что было.
Потёмки. Темнота.
Увидел себя в сумерках.
Цветы. Цветы лепестками укрывали меня с головой.
Ходил среди цветов, ничего не видя кроме них.
Так мне представлялось.
Цветы ушли под ноги, незаметные. Перестал их видеть. Посмотрел вокруг. Чистое поле, огромное пространство в горизонталях. И тогда тронулся в путь.
Шел. К тому, чего не видел.
Шел. Думал, что знаю куда.
Шел. Так мне казалось.
*
Горизонталь разошлась вертикалью, стала ущельем, узким как щель. Одни лишь камни. На дне ручей в коридоре отвесных стен. Видел, один отвес сиял солнечной белизной другой топил взгляд во мраке. Ступал по воде. Шел против течения.
*
Ущелье распахнулось склоном горы. Поднимался вверх среди деревьев. Свет падал сверху, бросал резкие тени. В этих лучах видел каждое дерево отдельно от каждого, каждую ветку каждой кроны, каждую прожилку каждого листа. Так мне казалось.
*
От дерева к дереву, поднялся по склону вверх. Здесь озеро, на самой вершине. Стою, обернувшись назад. Стою над полем. Стою над ущельем. Стою над лесом. Смотрю пройденное и вижу
Новорожденного у женщины на руках
Младенца среди цветов и цветы в его глазах
Отрока, начавшего свой путь к тому чего нет
Юношу, разводящего черное и белое в журчании воды
Мужа, плутающего от дерева к дереву в лесу теней
Старца, бредущего прочь от берегов по тверди тихих вод
И иду за ним вослед
И вижу в глубине озёрных вод солнечный луг и цветы на лугу. Они всё больше, лепестками они укрывают меня с головой, смыкаются стебли, оплетают дремуче, поднимаются лесом, и я, стоящий на прозрачной тверди, тону в озёрной глубине, блуждаю в травах на вершине горы, и меркнет для меня мой свет.
Свет Сумерки. Потёмки. Темнота.
*
ТАКСИ В АГАРЦИН
Поспешаю, выкатываюсь по дороге от перевала к селению – надеюсь на утренний автобус из Дилижана, и вот я снова в Гоше, под горкой с монастырем, жду транспорта.
Время к полудню, автобуса нет.
Утро, и день, видать, рабочий – рабочие армяне в рабочей одежде ждут транспорта, и я здесь же: капроновый самострочный рюкзак малинового цвета с глазом в треугольнике на белом клапане, белые штаны, командная кепка синеется длинным козырьком. Конечно, интересно, однако никто не заговаривает – стою в сторонке, совсем чуть. Пыль, телега какая-то вдребезги разбитая по-сухановски, и рюкзак-то в этакой пылище некуда поставить. Такое место.
Вдруг такси, кого-то привез. Развернулся, к нам подрулил, стоит: куда надо? Агарцин. Садись. Сколько? Десять. Нет. На автобусе. Ладно. Восемь. Нет. Безучастно качаю головой. – Ладно, по счетчику.
 Такой соблазн одолеть не могу, хлопаю волговской дверцей, и мы катим по таксе в Агарцин. Знаю: до Агарцина от Нор-Гетика не больше шестнадцати километров, три-четыре рубля.
Едем мягко и нескоро, притормаживаем, хотя шоссе ровное и пустое.
Смотрю спидометр: сорок.
Всё ж таки сворачиваем в ущелье к Агарцину – лиственные леса, деревья парковым шатром над дорогой, лужайки солнечные, сочная зелень благодатная – чистые Сокольники в будний день.
При неспешной такой и вальяжной езде еще и лекцию слушаю – вроде как мне рассказывают край и оттого притормаживают, чтобы усвоить и насладиться успел. Вот, говорят, беседки сварные на благодатных лужайках у реки, специально ставлены по обетам во благо отдыхающих армян: приходи, занимай-садись-пируй. Обет – дело сугубо частное. Раньше как? Коль судьба не укусит – так свечку Николаю-угоднику. Теперь же, если жданное сбылось, или несчастье обошло – так на свои кровные ставят на вольном месте такую беседку – приезжай, отдыхай и поминай добрыми словами бескорыстника. Стоит такая сварная (из металлических трубок) то ли тыщщу, то ли две, не помню.
Вот едем, слева зрим на удалении беседки, справа парковый лес, не торопимся, на сорок, и всё ж приезжаем. В аккурат на счетчике пятерка без копеек. Её и даю. “Как так?” – возражают на пятерку обиженно. “Говорили же про восемь!” И ждут добавку. Добавку не хочу, помню еще, как было. “Ай!” – говорят жалостливо. “Да как же мы! Да кого же из этой глуши агарцинской? Вхолостую придется, а ведь детишки у нас, ай-ай!”
Да вот, говорю, хотя бы и меня, с полчасика похожу – и назад, поедем в Дилижан. Не-ет, отвечают, не можем. Вам оставаться – нам уезжать. Вы уж да-айте как договорились, ведь договорились же, а? – восемь. И ручку жалостливо тянут. Морщинистую, в средних летах. Прямо Индия какая-то. Ай, думаю, знай наших, хоть и не в уговор – лови свои моторные, лети в свои везучие. И прекратил отчаянный этот клянч трёшкой, и невесть чем гордый, легко поскакал по склону к Агарцину.
*
О ДАВИДЕ-ОБОЛЬСТИТЕЛЕ
Многое болтали многие, правду или ложь – мы не знаем.
Но вот что действительно случилось, так это то, что в то время явился некий человек по имени Давид, движимый, подобно обольстителям Иуде и Фавде, бесовскими духами.
Есть в области Гегаркуни, со стороны Хачена, близ крепости Хандаберд, где бьёт горячий источник, селение, называемое Тцаром, оттуда и был родом этот человек, из среды бедных и неимущих, сторожил тамошнюю мельницу и тем самым кормил себя, жену и детей.
Как-то ночью явился ему некто в образе света и сказал: «Я – Христос, пришёл сделать тебя проповедником своим. Я приведу к тебе людей со всех концов, и ты смело клади руку свою на головы тех, кто придет к тебе. И еще возьми бревно из жома селения вашего, сделай из него крест и воздвигни у врат церкви».
И стал тот проповедовать, и говорил: Христос явился мне и сказал: «Обрати страну сию и совершай исцеления».
Примкнули к нему и другие. Они стали прославлять его, называли Давидом-отшельником и чудотворцем.
Насильно отняв у владельца жома бревно, сделали большой крест и воздвигли его у церковных врат, приносили ему в жертву бычков и раздавали мясо и кости бычка, щепки с креста, зерна пшена с водяной мельницы как просфоры благословения всем богомольцам, прибывающим со всех сторон.
Ибо тот, кто толкнул его на это, побудил жителей всех гаваров пойти навстречу молве. Шли мужчины, женщины и дети, даже иереи и азаты, шли также все недужные и больные.
Сначала он ханжествовал и ни у кого ничего не брал.
Подобно Лжехристу, проповедовал следующее:
«Кто я? Нищий грешник. Но Он велел мне проповедать. Поститесь в понедельник в не произносите бранных слов. Приходите лобызайте меня, и будут вам отпущены грехи ваши и вашего рода до седьмого колена.
А когда приходили одержимые нечистым духом, он брал толстую дубину и бил ею немилосердно, ногами наступал на горло и приговаривал: «Выходи, собака, выходи». И говорил беснующемуся: «Ну вот, больше не бойся, ты уже излечился». И тот уходил, унося в себе тот же порок, еще более усилившийся. И кто бы ни расспрашивал его, он не осмеливался сказать «я не исцелился», ибо Давид пригрозил ему: «Как только скажешь, что не исцелился – сейчас же дьявол начнет терзать тебя».
А когда к нему приходили бесноватые-плясуны, он говорил: «Веселитесь и танцуйте предо мной». И они охотно делали это, ибо этот род бесов очень любит игры и пляски.
Прокаженным он говорил: «У нас нет разрешения от Бога лечить твою болезнь, но я отпускаю тебе грехи твои за то, что ты пришел ко мне».
Относительно увечных и горбатых приказывал четверым держать за ноги-руки и говорил «выпрямите его» и те тянули с силой и ломали все суставы, а человек громко кричал от боли. Давид же, встав, топтал спину и мышцы, а болящий становился как труп бездыханный или на самом деле умирал.
И он говорил о тех кто умер: «Исполнилось время, отпущенное ему на жизнь, и ему уже нельзя было жить. Хорошо, что умер сей и избавился от горя».
А о тех, кои жили полумертвые и не исцелялись, говорил: «Нет у них полной веры в нас, потому и не исцеляются».
Об одержимых, которые умирали, когда наступал им на горло, говорил: «Этот давно уже мёртв, и только бесы заставляли его двигаться».
Слепым же говорил так: «Что для тебя лучше – чтобы я раскрыл тебе глаза или отпустил грехи? Знаю, что тебе осталось мало и ты должен скоро умереть». Те отвечали: «Если это так, то лучше отпусти мне грехи». И говорил ему: «Отпускаются тебе грехи твои».
У него просили и охранные письма для себя, и он тотчас же давал всем кто просил. И это делали не только верующие, но и многие из неверующих. И он, начертав бесовские знаки, под видом молитвы вручал им. А те, принимая с верой, носили их как ладанки на теле своем.
И так притягивал он мысли всех к себе вплоть до того, что места не хватало для людей.
И так как пора была летняя, они выходили на луга и в горы и там проводили время и совершали все эти гнусности. И женщины, которые не осмеливались из-за мужей и детей у себя дома блудить и развратничать, выходили якобы на богомолье и открыто блудили с кем хотели. Также и дурные мужчины делали то же с кем хотели.
И шли туда с большими приношениями, золотом и серебром, бычками и баранами.
И те кто ходил туда и возвращался, упрекали тех, кто не был там, гнушались ими как грешниками, недостойными лицезреть его.
Пришли, прельстившись благами, и присоединились к нему также и иереи. Они жили там, прислуживая ему – мыли ему ноги и той водой кропили себя и собравшихся.
Сам же он, ханжествуя, у кого бы что ни брал – лишь через священников, прислужников своих. Владелец селения, перс, получал свою долю с вещей, так как приносили очень много добра и охотно давали ему.
А если кто-нибудь из вардапетов и иереев запрещал ходить к нему или мешал этому, то таких ругали и злословили о них как о завистниках и корыстных людях, мол, сами не могут делать то, что делает он, потому и не желают, чтобы святой сей делал благие дела.
Тогда великий вардапет Ванакан, живший в монастыре Хоранашат, что напротив крепости Ергеванк, написал грозное обличающее послание: «Почему вы, о христиане, почитаете явление дьявола явлением Христа? Ведь и сатана имеет обыкновение принимать обличье посланца света!»
И он отлучил от церкви тех, кто вкусил там нечистого мяса или у кого был кусок щепки и зерно, он приговорил их к сорокадневному посту и пятистам коленопреклонениям, и лишь после этого они могли удостоиться святого причастия. Написал грамоты с той же угрозой и анафемой и разослал в разные места и ахпатский епископ владыка Амазасп.
И так как селение это находилось в их епархии, прибыли туда с крестами и евангелиями епископ Дадиванка владыка Григорэс, вардапет Вардан, которого прозвали Ожар-ворди, а также много священников.
Начав полунощницу, поставили посередине обольщенного человека того, и когда спрашивали его: «Что ты видишь?» – он отвечал: «Когда падаю ниц на землю, Он является мне и разговаривает со мной».
Затем епископы и иереи собрались свалить крест, воздвигнутый тем заблудшим.
Но поднялась огромная толпа с мечами и дубинами и хотела убить их.
И они, выйдя вон из толпы, прокляли ужасными словами сих дерзких. Позже некоторые из них, пожалев, пошли к епископу и иереям, умоляя избавить их от пут проклятия.
И выдали им того человека.
И когда они уводили его, повстречались им уроженцы Гарни, возвращавшиеся от Великого двора.
И человек тот стал умолять их вызволить его от епископа, ведь он, говорил Давид, сородич их, он тоже уроженец Гарни.
Тогда епископ выдал его им, потребовав с него клятвы не обольщать больше людей.
И так еле-еле было потушено проявившееся зло.
*
АГАРЦИН
На склоне жарища – полдень уже никак.
А у монастыря кроны и тенёк.
Сбросив рюкзак, оставляю его беззаботно у скамеечки паркового вида, с фотиком отгибаюсь от капронового клапана – экскурсия вливается бурливо в агарцинский двор, Экскурсовод, молодой парень, бойко водит народ туда и сюда, информируя, куда нельзя.
Вот в церковь Сурб Степаноса нельзя, там реставрация, леса стоят – ан как кирпич на голову, а? Народ с готовностью смеется и к Сурб Степаносу и близко не думает подходить – мало ли всего другого рядом!
А на Сурб Степаноса, между прочим, ведут леса на купол невысокий, и отсюда тоже прекрасно смотрится монастырь. Вы хоть раз были прямо возле купольного барабана армянского храма? Трогали рукой шершавый базальт, смотрели вниз с головокружением? Вам и с земли хорошо? А всё ж интересно это – на лесах, вот здесь. Да и нет никого из возражающих. И экскурсовод смотрит на синюю кепку с пониманием: вряд ли когда еще приедешь, а если и приедешь –  так снимут ведь леса, увидишь храм лишь от земли.
Через четверть часа, после завершения официального осмотра, когда экскурсантам дается пять минут для самостоятельного впечатления и огляда, подхожу к молодому парню, что бойко рассказывал, кем и когда, и вопрошаю про своё. Дескать, отчего это розетки так называемые восьмилепестковые круглые иногда раскрашены бывают, лепесток через один красный-черный, красный-черный. Вот в той же церкви Сурб Степаноса внутри. Удивляется молодой. Не видел, говорит, никогда. Тогда пытаю насчет треугольных ниш Кобайра. О, говорит, Кобайр? Не знаю. Я, говорит, специалист по Агарцину и Гошаванку. А что бы еще в вашем архитектурном районе посмотреть? – вопрошаю с надеждой. Ничего, говорит, больше нет. Разве что только Джухтакванк – Парный монастырёк в Дилижане, да неинтересный он после этих.
*
ПАСИ ОВЦЫ СВОЯ
Бестропые, долго мы шли без дороги и вышли к реке.
Река была глубока и быстра, и мост соединял оба берега.
На этой стороне и на той увидели мы два стада, каждое со своим пастухом.
Пастухи стояли у самой воды и считали овец через реку.
Что делают? – вопросили мы.
Считают овец у других, ответили нам.
И отчего тогда стоят у воды и не перейдут мост, спросили мы.
Не может пастух оставить стадо своё, ответили нам.
Отчего не перегонит стадо своё на другой берег? – спросили мы.
И как тогда отличить своих овец от чужих? – ответили нам.
И отчего же не считают своих стад? – спросили мы.
Свои стада без счёта, – ответили нам.
И так стояли мы у реки, и река была глубока и быстра, и мост соединял оба берега.
И не было дороги через мост с этого берега на тот.
И не было дороги через мост с того берега на этот.
И мы, бестропые, не перешли мост и ушли дальше от реки без дороги.
*
– Отчего же ушли от реки и не перешли мост?
– Есть ли дорога, нет ли ее –– мост сам себе путь, и река – тропа.
*
ВСТРЕЧА НА ШОССЕ ОТ АГАРЦИНА
Я прилежно прослушал экскурсию, я проглядел все глаза, я пробрался по лопухам по пояс к стене и на нее взгромоздился, я сунул нос всюду и вот отхожу от монастыря к пасеке – может, оттуда что увидится? Но нет, безнадёга. Не увидел Агарцина. Видно, слишком быстро подъехал. Слишком близко подошел. И не с той стороны. Так он и остался для меня парково-туристским.
Не нашел той заветной точки выхода на ущелье, которую описал Андрей Битов в своем “Путешествии по Армении”. Или, найдя ее, я просто ослеп?
Тем временем экскурсия благополучно уезжает без меня, зато приезжает другая, с детишками. Эта поражает организованностью: детишки-пионеры при галстуках, ходя от храма к храму, почти непрерывно то ли скандируют что, то ли поют командно. Думаю, может, они на пасеку? А сюда зашли так, по пути?
Дорога пуста, никакого транспорта – отправляюсь пешком по “парковой” шестикилометровке до основной шоссейки на Дилижан, по которой ходит рейсовый автобус в город. И вот встречаю.
Уж все глаза проглядел, в сочных зарослях по пояс у Кобайра, в расщелинах Супнишана, при спуске по ручью от Санаина в ущелье, на низких озёрных берегах Гоша – нигде в подходящих как бы к тому местах не встретил. А здесь, на парковом асфальте – пожалуйста вам.
Примерно в километре от Агарцина, иду упруго, держусь чуть обочины на пустом прекрасном шоссе, по возможности отвлекаюсь от физики шагания созерцанием парково-природных ландшафтов – кручу головой туда и сюда, и вот всё же краем глаза вижу, лежит, на асфальте, в теньке, вытянулась от обочины к осевой – жарко ли ей? Прохладно ли ей? Смерти ли ищет от колеса или беззащитную пяту беззаботного путника?
Так и обошел ее плавной дугой, и интереса никакого, кто такая, ядовитоязыкая ли, или ужик безвредный. Тихо на дороге, жара полуденная, беседки справа проплывают одна за другой сварные. Но вот автобус, и я качу в Дилижан.
*
ДЖУХТАКВАНК
ДВОЙНОЙ МОНАСТЫРЬ В ДИЛИЖАНЕ
Возможно, трещина. Или начала плыть почва. От этого небольшой храм взят по периметру в объятия стальными обручами. Я возмущён. Я шокирован. Я негодую! Я не подозреваю, что именно из-за этих шокирующих своей вроде бы неуместной грубостью обручей непритязательный и невзрачный Джухтакванк мне запомнится на многие десятилетия – гораздо острее и глубже, чем благополучный Агарцин.
*
Зрелище не для слабонервных.
На храме обрешётка из металлических рваных уголков.
Неловкой заботливостью ванк схвачен за горло.
Полуудушен отцовскими объятьями.
А вокруг, Бог мой, что вокруг!
Кишки цивилизации вывалены наружу – как после харакири.
Чем бы утешиться?
*
Природа созидает   Природа разрушает
Ничто не убывает   Ничто не прибывает
*
Мы ведь – тоже природа.
Тогда к чему сетования?
*
МЕСТО, ГДЕ ВСЕГДА ИДЁТ ДОЖДЬ
Оказались мы в месте, где всегда идёт дождь.
Видели там два дома один возле другого.
Один с плохой крышей, другой с хорошей крышей, и оба наполнены людьми, и люди занимались одним: мужчины имели женщин, а женщины мужчин.
И в дом с плохой крышей просачивался дождь.
И в дом с хорошей крышей не просачивался дождь.
И мы вопросили о том, и нам сказали так:
“В плохо развитый ум просачивается вожделение подобно дождю”.
“В хорошо развитый ум не просачивается вожделение подобно дождю”.
Когда же стали мы уходить из того места, то увидели, как бывшие под хорошей крышей переходят под плохую и занимаются тем же, а бывшие под плохой крышей переходят под хорошую и занимаются тем же.
И мы оставили место, где всегда идёт дождь.
*
ГОСТЬ И ХОЗЯИН  –  ВТОРОЙ ПОЛДЕНЬ
В полдень путник переступил порог хижины и произнёс
слова привета. Хозяин с улыбкой ступил навстречу.

Снял со стола кувшин, сходил к источнику.
Развязал котомку, достал птицу, пойманную в силок.

Зашипел весело огонь. Опалили перья. Вертел пронзил
крылья. Поливали водой запекавшееся мясо.

Мясо истекло дурманом. Разломили пополам. Капли воды
на плодах. Сели рядом у порога на траве.

Смотрели падающее за ущельную кромку солнце.
Смотрелись друг в друга, ясноглазые, бронзоволицые.

Говорили о понятном. Глотками тянули перебродивший
виноград. Кто гость и кто хозяин?

Костром бросало отблески на лица. Мерцали
живым созвездием во мраке. Над головой кружились звёзды.

Переливали уголья волной. Лежали у костра,
И дружный храп взносился в небеса.

Поутру рано гость ушел, сердечно поблагодарив
За кров и за гостеприимство. Хозяин долго вслед смотрел.

Хоть руки разомкнулись, но много времени спустя
улыбка набегала на лицо. Ладонь теплела и касалось сердце сердца.
*
У ГИТАРИСТА
*
Расставаясь, всегда остаёшься,
Уходя, всё уносишь с собой.
Возвращаешься – но не вернёшься
В страт земной, в беспечальный покой.
*
Автобусная дорога из Кировакана на Дилижан. Тряска, взгляд в окно, случайный разговор с попутчиком-археологом, чуточку старомодным и трогательно учтивым – спросил его о красавце-генерале в рамке у стекла в водительской кабине – кто такой? Старик-археолог любезно рассказал мне всё что знал, и по истечении темы, видно, решив что-то про себя обо мне, посоветовал заглянуть в чайную «У гитариста». И вот я приехал в Дилижан к старику-обувщику и провел ночь в горах на берегу Гошского озера, встретился со змеёй в Агарцинском ущелье и вновь вернулся в Дилижан, с ужасом и печалью увидел Джухтакванк и колебался между Иджеваном и Бердом, Макараванком и Хоранашатом, и вот еду в случайном направлении и наобум спрашиваю у водителя про упомянутую мимоходом чайную. И он обещает мне притормозить в нужном месте и сидит, искоса поглядывая на меня, и улыбается чему-то своему.
*
Приподняться
С плоскости равнин
Постучать
По донышкам вершин
Дать умолкнуть
Эху глубины
И услышать
Небо тишины.
*
Стать пятой
У зыбкости границ
На базальт
Гранёных плащаниц
Равно сущий
Силам дня и тьмы
И растущий
Так же как и мы
*
Опущусь ли
На свою равнину?
Взгляд с предгорий
Падает в долину
Узнаёт
Родимые места
Где встаёт
Иная высота
*
Смотрю дорогу и замечаю знак: дымящаяся чашка чая и стрелка от дороги вбок. ЗИЛ плавно тормозит. Расплав асфальта пружинит под ногой с подножки. Машина уходит за поворот, и я на пустом знойном шоссе, по дорожке среди ежевичным кустов схожу с дороги вбок, и в двух шагах, на скальной кромке, на краю ущелья, под сенью векового дерева нахожу обитель гитариста.
*
Извечное цветение лугов,
Камней и мхов растительные знаки,

Треск сучьев у гнездовища богов,
Хачкариев базальтовые раги,

Бутоны ванков, дзоров высота
И завязи армянского креста.
*
Постройка дальней своей стенкой лепится к скале. Над дверью некрупными буквами надпись: «Чайная «У гитариста». Буквы овальные, мягкие – как бы текучие, полуаркой обнимают вход. Толкаю дверь – звенит колокольчик. Захожу внутрь.
Колокольчик висит вверху, на дверном косяке, и от него начинается витиеватая надпись. Куфическое письмо? Нет, куфью стилизованы русские буквы, из которых я постепенно складываю слова: «Мы все идём в одно место – к себе домой». Приваливаю рюкзак к дощатой стенке у двери и теперь уже смотрю округ.
Ничего особенного. Ничего обычного.
Горная перспектива. Словно в ущелье.
Ни столиков, ни стульев, ни ровного привычного пола.
Прямо от входа на две стороны развертывались амфитеатром терраски, ступеньки, уступы, полочки, балкончики и закругления, восходящие по краям под потолок. По центру проходит неправильная, странно изгибающаяся и от этого живая долинка-ущелье, дно которой соответствовало уровню пола.
Здесь были свои карнизы и плато, ущелья и долинки – крошечные, миниатюрные и, может быть. от этого создающие непередаваемое ощущение милости и уюта.
Горная перспектива.
От сих до сих сколько? – трудно определить в горах. Прозрачно, ясно – и оттого мнится, что близко, но в этой близости тает среди камней и исчезает для взгляда человек – настолько он мал и так он далеко.
Так было и здесь.
Чего здесь не было – так это привычной схемы «пол/потолок/четыре стены» – схемы жилища-ящика с углами, суть которого – энергетический сквозняк сквозь грани и углы, очищающий сознание живущего в нём. Не случайно мудрые и совершенные жили внутри шаровидных жилищ, не имеющих углов и граней.
Здесь шаг шагнул – и сразу изменился – всё преломилось, поменялось, округлилось, протянулось, сразу вернув тебе твое движение-изменение – живо откликнулось тебе.
Здесь только двинулся – и двинулось с тобой всё тоже, поехало, приблизилось, усилило движенье. Стоишь – и всё стоит. Сюда бы напустить туману!
Каждый уступ, каждый карниз и ступенька, терраска и ложбинка были застелены циновкой или ковриком. Насколько я мог судить, главным материалом было дерево, гладко оструганные доски. Здесь могло уместиться вряд ли больше тридцати человек, хотя всё внутреннее пространство казалось неопределенно большим. Здесь как в горах легко было ошибиться.
Зато эти уступы, создающие подобие кратера, сразу располагали к себе, они разворачивались вокруг тебя и обнимали входящего, словно доброжелательный и внимательный космос.
Почти в центре кратера, на одном из уступов стоял большой самовар на медном подносе, окруженный чайной мелочью – заварными чайниками, жестянками с разными сортами чая и сахаром, связками баранок, чайными ложечками. Здесь лежала стопка больших пиал с киргизским орнаментом и стояли стаканы в подстаканниках.
На мой колокольчик появился хозяин чайной. Это был скорее парень, чем мужчина, лет тридцати. Он произнес слова обычного приветствия очень просто, так, словно именно меня ждал сегодня этим утром, ждал вчера и позавчера, и вот я пришел, ибо не мог не оказаться здесь.
«Располагайся где тебе удобно»
Я присел рядом с ним.
Уловив мой взгляд, он взял пиалу, налил мне чаю на самое донышко и протянул по азийскому обычаю. Выпив, я тут же возвратил ему пиалу, и он уже по-европейски налил ее до краёв и подвинул мне.
Он не задавал вопросов, откуда я и почему здесь.
Меня принимали целиком – с моим желанием или нежеланием говорить, посидеть минутку или чуть подольше.
*
Страннолюбивы каждый своим даром –
Друг другу данность.
Странноприимны друг для друга даром –
Не жизнь ли – странность?
*
Для него не было ни клиентов, ни постояльцев, ни товарищей, ни граждан. Ко всем он относился одинаково.
Видя, что я начал с любопытством оглядывать интерьер, гитарист указал мне на карту, висящую на стене. Это была рукодельная, искусно нарисованная карта нынешней Армении с точным изображением монастырей, храмов, усыпальниц, отдельных часовен, крепостей и руин и даже отдельных хачкаров. Само собою, на ней были изображены реки, озёра, пещеры и пещерные сёла. Была на карте и заплетенная зеленью постройка на краю ущелья, скрытая сенью огромного дуба.
*
Сам сотвори значение сменяющихся дней.
Жизнь – самопретворение. Смерть – растворенье в ней.
*
Слово за слово завязался разговор. О дымоходах Кобайра и о свастике на одной из его капителей, погребенной в зеленых зарослях; о цветении креста на хачкаре, о возможной символике треугольной ниши, о красно-черной раскраске фестонов и восьмилепестковых розанов солнечных часов на стенах монастырских гавитов, о конических и складчатых куполах, о шумеро-вавилонских истоках герба Прошьянов и раннехристианской символики в целом.
*
Вот ветерок утих – и снова дует,
Сказать ли про него, что вечно существует?
Но также ведь и мы – пришли и вновь уйдем,
Сказать ли и про нас, что в вечности живём?
*
Наш разговор был увлекательным балансированием на грани неизвестности, добычей возможного, вероятностного знания, включающего факт, убежденность, наитие, веру и домысел.
*
– Что живёшь? – спросил бы я его, встретив.
– Живу у дороги, – ответил бы он.
*
Он многих знал по имени и всех помнил – всех, кто хоть раз заходил к нему. И мне казалось, что именно за этим, за удостоверением дружеской незабвенности, заглядывали сюда армяне.
*
Трудолюбиво строю дом, что обратится в прах,
Словами говорю о том, что не нуждается в словах.
*
Но не только армяне бывали здесь. Сюда приезжали из Владивостока и Ленинграда, Новосибирска и Ташкента, Черновцов и Тарту. Словно редкие экзотические птицы, они взмывали в воздух за тысячи километров отсюда и, влекомые незримым компасом, брали курс на одну далекую точку, затерянную в армянских горах. Здесь перекрещивались пути.
*
Пусть узнавание последним будет,
Первокасание последним будет,
Ежесвидание последним будет,
И расставание последним будет.

И встречи новой запредельный дар
Как послесмертный рай, как бездны бездн удар,
И мысли жар, и душ светание
Как первознание – последним будет.
*
Здесь была родина экзотических птиц, обживших чужие края и разлетевшихся по всему свету в поисках света. И когда они возвращались, притянутые бессознательным томлением, внизу, в ущелье у реки, вырастали палатки, а чайная превращалась в эпицентр тонких средостений, в вихревую воронку взаимопереходов из одной вечности в другую.
*
– Странствовать во Вселенной!
– Странствовать вовеки!
*
Вечером из глубин ущелья поднимался туман, и его медленные пенистые волны заходили в открытую настежь дверь чайной и были ни холодными, ни теплыми, и парили невесомо там и здесь, скользя вдоль стен, затягивали облачно то потолок, то пол, и было не понять. где верх, где них. Они скручивались, меняли формы, рассеивались и сгущались вновь, и мерцающая подвижная дымка манила своей непроницаемостью и эфемерностью.
*
Свет вознёсся, сумрак опустился.
День ушел, а где-то день родился.
В тишине планетами дома,
Где живут раздельно свет и тьма.
*
Под утро туманные гряды вытягивались в открытую дверь, вытекали плавно и были ни холодными ни теплыми, и плыли невесомо и опускались в глубину ущелья, скрываясь там.
В тот, первый вечер, мы вышли к ущельной кромке и там, где единственная тропа переваливалась вниз и уходила к воде, уселись рядом на валуне над бездной.
*
Пускай лишь часть – но сущему причастен,
Пускай не власть, но с ним едино-властен.
День расплеснуть – и вновь собрать сумел,
И даль мне возвращает мой предел.
*
Наступал тот час, когда воздух прозрачнеет и открывает чуткие уши, легко откликает звук и возвращает потерянное в деятельном дневном шуме.
*
Сквозь плотность тьмы
В закат – частица света,
Улыбкою благодарим за это.
Всего мгновенье – в завтра из вчера
Мерцают угли нашего костра.
*
Воздушная река, текущая по ущелью, успокаивалась и останавливала свое течение.
*
Света свод, облатка облаков,
Причащенье длимости веков,
Лик самосветимости явлений
В длящейся природе отражений.
*
Краски заката, густеющие над скальной кромкой, и дымчатая перистая мгла внизу у воды, возгорающиеся огоньки на высокогорье и всплывающие в сумерках созвездия – ничто в этот час не существовало в своей отдельной особости. Всё растворилось единым раствором, всё слилось в единый слиток.
*
Пульсирует закат на облаках
Своею солнценосной кровью,
Всех нас качает на своих руках,
Пронизанных и светом и любовью.
*
Этот всеобщий раствор застывал неподвижностью, в которой мы были точкой начала кристаллизации, что растекалась от нас во все стороны, продолжая себя невидимыми гранями.
*
Ускользает за светилом день,
От востока наплывает тень,
Размывает световые своды
Разводных мостов дневной природы.
*
И уже не зов Эвфона, не призыв – всеприродное созвучие установилось и текло внутри нас, струилось вовне и переливалось обратно, становилось и было ставшим, подходило как прилив и отлив, не приводя к изменениям.
*
Облака в закатных небесах
Исчезают, тают на глазах,
Возвращаясь над землёй сует
В меркнущий послезакатный свет.
*
Ритм, древний как совечные игры, пульсировал в нас, в нём разбегались и сближались миры, изменяли свою заряженность внутриядерные частицы, становилось ощутимым и исчезало время, протягивалось из точки пространство и вновь стягивалось в ничто, меркли краски и гасли цвета, проявляя то, что было до красок и цветов.
*
Шпательные резкие мазки.
Облака раскованно-легки.
Низится от неба тишина
И собой задумчивость полна.
*
Сам свет вибрировал нашим тёплым телом и уже не обнимал, а свободно проникал нас собою. То было открывшееся и воспринятое, придя к которому, уже некуда идти, да и никакое движение уже не могло отдалить достигнувших его.
*
Вселенная, пронзённая иглой –
След от мышиной лапки, залитый водой.
*
Меркнущий небосклон и восходящие созвездия, сгущение тьмы на отвесах скал и возгорающиеся точки огней на высокогорьях, текущая и становящаяся воздушная река, тихие порывы ветра и белое безмолвие уходящей в великую тень страны говорили с нами об одном, и мы приникали к этим словам, проникаясь языком, которым были и сами.
*
То затихает ветер слов, то снова дует,
И преходящ, и нов, и вечно существует.
*
Я навсегда остался там, у гитариста.
Я никогда уже не покидал того перекрестья дорог, обозначенных утопающей в зелени постройкой на краю ущелья под сенью колоссальной древесной кроны.
*
Дух беспредельности сознаньем уловим,
Мой взгляд с земли на облака опущен,
Я так же как и небо самосущен
И небо надо мной как я над ним.
*
Ранним утром гитарист поднялся на террасу, где безмятежно и покойно я спал, укрытый звездным пологом, и разбудил меня как брата до рассвета.
*
Солнце еще не всходило и птичье пение пело его восход.
Мягкость полутеней и рефлексов окутывала пробуждающийся в преддверии нового дня новой жизни мир.
*
На камне памяти кустом налью свинец,
Но будут всходом куколь и волчец.
*
С глазами, напитанными туманами снов, босиком, открыв тела холодящей воздуховной влаге, по пастушьей тропе мы спустились к реке.
*
Безмолвно небо, неподвижна высь,
Застыла мир формующая кисть,
И всё ж едва заметное движенье
Даёт картине сущность становленья.
*
Река, немолчная, ждала принять нас, протягиваясь свитком нестремящегося стремления, неубывающего убывания, несходящего снисхождения.
Река, задумавшись, мурлыкала негромко, мелодия была прозрачна и густа, гудела как жужжащий жук и пела тихо словно флейта.
И мы сошли в ее воды, включенные в поток, и ощутили это в касании воды, на дне ущелья, на дне реки, на дне огромной чаши и на её краю.
Ступили на берег – и сотни капелек блестели на наших телах, каждая капля была рекой и чашей, краешком и дном, и такой же чашей были мы сами и река текла внутри нас.
Полнозвучье течений – пирамиды скал – каменные оживающие лики – язычки травы – тёплый пульс земли – воздуховные руки – сходящий с востока утренний свет
*
Небо пушистым облаком пульсировало в сердце и сердце развивалось небесным свитком у нас над головами, когда по пастушьей тропе мы восходили на горную кручу.
*
Приходишь с собою, уходишь с собою,
Доселе дойдёшь и не перейдешь,
И чтобы земля оставалась землёю,
Ничто не приносишь, ничто не возьмёшь.
*
Камни принимали касание наших босых ступней, и мы принимали их шероховатость и гладкость, касаясь друг друга.
И вот забрались снова на кручу и уселись на тот самый валун над бездной.
*
Нет размышленья у того, кто знает,
Нет знанья у того, кто размышляет.
*
Гитарист перебирал струны, я тайком подглядывал аккорды и болтал ногами в воздушной реке. Всходило солнце.
*
Ищущий мудрости – суемудрец,
Мудрость нашедший – благоглупец.
*
Воздух был наполнен пустотой. Ждал наполнения и не нуждался в ней. Знал ли он о нашем вдохе-выдохе? А о вдохе-выдохе травы и древесной листвы?
*
Нас волны жизни в вечности несут,
Наш тлен и бренность в вечности плывут.
*
Звуки инструмента вплелись в утренний хорал горной природы.
Вновь родившийся свет коснулся наших лиц, и мы песнопением потянулись ему навстречу. Голос солнца и инструмент сета.
*
Сегодня жизнь. Сегодня смерть и тлен,
Сегодня тишь и буря перемен.
*
То были не песни, и не душа изливала себя вовне – сама прана и свет слагались в созвучия и откликали вибрирующий смысл сердец.
*
Мне в спутники назначенную душу
Исканьем совершенства не разрушу ль?
*
Струение световых течений слагало эти истории, голоса воздушной реки, текущей у наших ног, выпевали эти слова.
*
Кто предварил меня, чтобы мне воздавать ему?
Кто претворил меня, чтобы мне подражать ему?
Кто вопросил меня, чтобы мне отвечать ему?
Кто научил меня. чтобы мне предварять ему?
*
Не монолог, не диалог – полилог всего со всем звучал музыкой поющих струн.
*
Утром – Слово. Первый разговор.
Вечера не изменились с этих пор.
*
Волны звуков набегали приливом слов, и в их белом шуме нам примнилась баллада об искусном мастере, чей великий труд погубила стихия – или провидение простёрло свою десницу?
*
Весь этот мир – проникнут
И вся эта вселенная – проникнута,
Себе вослед самовоздвигнут,
Себе вослед самовоздвигнута,
И нечего добавить и изъять.
Мир и вселенная – себе отец и мать.
*
И то, что мы называем смыслом, сейчас кружилось и обращалось в себе самом, относясь ко всему сразу и ни к чему в отдельности, и не давалось ни итогом, ни выводом, ни понятием, ни значением.
*
Пометив тело, занырнув в объём,
И сами мы нечаянно живём.
*
Но и это было неважным, но лишь невесомое отвесное парение мелодии, непрочной и хрупкой, ломкой и упругой.
*
Выйти в рассветную тьму,
Чтобы пожить одному.
*
Раскачка маятника чувства придавала песням оттенки ликования и скорби, осознание чудотворённости текущего мгновения и его трагизма в рпиближении расставания и ухода, чувство нетленности и неизбежного распада, всплеска, близящего и прорицающего спад, и так без конца…
*
Духовному внемли!
– Всему живому внемлю,
Мы взяты из земли
И возвратимся в землю.
*
Тропи свои следы
Земному не в угоду.
Мы вышли из воды
И возвратимся в воду.
*
Вкус улови, вкусив бытья вино:
Всё то что есть – всё это быть должно.
*
И ликование, и трагизм были нераздельны и ясны.
Они сливались в единый клич и аннигилировали, уничтожая друг друга.
*
Спасений, утешений
улова не лови,
От мира не ищи
иного – но любви!
*
Они вспыхивали очищающим пламенем, вне которого уже не было ничего, кроме игры.
*
И стать на вечности и вечностью играть,
Края миров смыкать и размыкать,
И снова возродиться,
И снова исчезать и снова становиться,
И жить. И умирать.
*
Пылкость чувства звала нас за его пределы. Тонкости умозрения – к без-умию. Повесть – к заплавленности в едином мгновении, в едином звуке.
*
Ты всемогущий маг, ты бог наш и пророк,
Молю – от мира отведи забвения клинок.
*
Не мир, лишь только ты в забвении поник,
Неполнотой пронзил свой суетный язык.
*
И резок и остёр, клинок тот не сеёт,
Всесущее одно – другому придаёт.
*
Незнание своё ты нарицаешь «бог»,
Коль ведаешь про то – ты сам себе пророк.
*
И каменные отвесы вокруг оживали, глубоко дыша, и судьба голубем слетала в руки и клювом щипала подушечки пальцев.
*
На мой вопрос не отвечай правдоречиво,
Не отвечай ни истинно, ни лживо,
Не отвечай ни негой роз, ни скорбью слёз,
А всё ж сумей ответить на вопрос!
*
Голубь взмывал с раскрытой ладони ввысь и кувыркался в волнах воздушной реки. Он взлетал всё выше, и таял, белый, исчезая в голубизне.
*
Но небо – светов бесконечность
Сиянье умерших звёзд
Бесстрастье и внечеловечность
Совечных миров форпост
*
Но небо – хрустальная сфера,
Купол, шатёр, небосвод,
Пленительная химера,
Земного житья восход.
*
И вот лишь парящая точка мерцала на донышке опрокинутой чаши, и чаша опрокидывалась вновь и с поверхности погружала нас на дно, и в наших глубинах яснело, всплывая, созвездие Рыб.
*
И точки мы, у точки мы внутри
В ловитве первосмысла рыбари
И на волне самосветящейся стихии
Конечности стремимся нарастить концы
*
Живущим живём как матери-отцы
И в запредельность тянемся, живые,
К небытию, и в роде восстаём,
И точкой жизнь-пульсар, наш дом.
*
Милые игрушки нашей высоты...
Стихло пение струн.
Не исчезла – вновь стала беззвучной мелодия.
*
Но что есть «Я», что знаю я о нем?
В своём ли теле и душе живём?
И где на свете лучший и миров?
И что скрывает тленности покров?
*
Мы возвращались.
Всплывали среди безмолвия вибраций со дна воздушной реки.
*
Оставляя, всегда остаёшься.
Уходя, всё уносишь с собой.
Возвращаешься, но не вернешься
В страт земной, в беспечальный покой.
*
Тепло восходящего солнца выжгло с наших лиц капли грёз, и они таяли без следа.
*
А это – просто жизнь,
Которая просто течет вперед.
Она не касается вечных вопросов.
Она – этих вопросов оплот.
Ими течёт,
Словно ручей среди снежных заносов.
*
Мы возвращались. Звякнула дверь колокольчиком.
Вибрато сдвоенных струн. Дар-безмолвие.
Невзгляд, некасание, несмысл.
*
Насыщенный днями
Уйдёт
Напитанный снами
Уйдёт
Премудрый годами
Уйдёт
Обнявшийся с нами
Уйдёт
*
Когда темнеют обрывы и кроны деревьев опускают к земле черноту, даже если на небе высыпали звёзды, разглядеть ли в сутёмках созвучия собственной души?
*
Грезящий, грёзой живу
Грезящий, в грёзе живу
Плот на плаву – плотью слыву
Что же есть жизнь наяву?
*
ИЗ ДИЛИЖАНА К АЙРИВАНКУ НА СЕВАНЕ
Утром были грибы и салями в лагере итээровцев, а вот сейчас пирожное, мороженый стаканчик и банка яблок в компоте. Время – половина шестого вечера, и надобно уезжать, если я хочу сегодня куда-нибудь приехать.
Стою на автостанции, автобусов нет. Кончились местные. Теперь только проходящие. Может, в Иджеван, а там Макараванк и пещерный город, про который биохимики рассказывали. Или в Берд – скоро автобус, а там и Хоранашат недалече. Всё равно.
Но вот ПАЗик подкатывает, интересно, куда. Ереван? Тогда двинемся на Севан, до поворота на Нор-Баязет, направлением на Норадуз.
Я уезжаю, в последний раз смотрю на площадь и вижу, мастер-обувщик, тот самый, стоит на крылечке дома быта на солнышке, любопытничает. Вижу его, не видит меня. С тем и пускаюсь в путь-дорогу, попрощавшись взглядом с единственным знакомым, оставшимся незнакомым.
С утра над Дилижаном всегда солнце, к вечеру всегда тучки. Горы такие, что цепляют их и тормозят. Так и висят прозрачно над городом. Долго, долго по серпантину забираемся на Семеновский перевал, но вот скатываемся оттуда к Севану, и в другом уже попутном автобусе я движусь вдоль озера по южному берегу на Нор-Баязет и смотрю свою карту. На ней по пути Айриванк. Наклоняюсь к окну – не хочется справляться, где он, когда, хочется увидеть самому.
«Это монастырь?» – тычу пальцем влево от дороги в бесформенную руину среди мертвых каменных осыпей на берегу. – Да-да, в ответ, но я еду дальше. Если это Айриванк, то что я буду делать у этой груды камней? И я внутренне легко ставлю крест на Айриванке и смотрю карту: что там дальше?
Но проходит лишь минута-километр – и так же слева на берегу резкий характерный контур храма среди осыпей, но совсем других, манящих. Легендарный красавец в лучах закатного солнца у Севана. «Айриванк?» «Да-да», кивают мне.
Схожу, собираю, пока не ушел с обочины, чурочки, палочки, деревяшки на чайный костерок. Вокруг ни деревца. На берегу Севана в этом месте широкой полосой каменные гряды как волны. Лезу на невысокий насыпной бархан, иду напрямик – мелкий камень шуршит и подаётся, осыпаясь, под ногой. И вдруг выхожу к синему домику – большой походной палатке «Варта».
У палатки два молодых армянина, два велосипеда «Спутник», поленница чурочек для костра и чайник закипающий. Подхожу ненавязчиво, откуда, реку. Ереван. С вело? Да вот. А дрова? Из города подвезли. Ага. Медлю еще мгновение, проходящий, у костра не близко, и шагаю прочь, ухожу от молодых армян, оценив их вязкое замолкание после каждого ответа.
И пошел себе мимо, прямо на храм, и тотчас почти, едва палатка скрылась за грядой камней, нашел свое место.
И по аналогии с названием «Са на ин» («Этот древнее того») декларирую про свою находку с улыбкой : «Это – не хуже – чем то».
Терраска полукруглая уютная по-над берегом, недалеко-неблизко, по краям невысокая как бы оградка из обомшелых камней, в ярких пятнах мхов-лишайников, зеленая трава, в самом центре – пятнышко кострища, и здесь же стопка чурочек сосновых на чайный костерок, оставлена аккуратно теми, кто раньше приходил. Мой овальный кратер. Мой удивительный севанский ночлег.
Оглядываюсь недоверчиво – неужели моё? Никто не претендует? Такая красота! Спешу развернуть капроновую куколку, достаю надувной пластиковый коврик. Теперь видно: здесь – ночлег.
Всё рядом. Севан рядом. Айриванк великолепный рядом. Солнце заходящее рядом – трогаю за лучик. И всё – вокруг, а я снова в серединке, в своем овальном кратере обуютился как в фокусе – вбираю чудо закатных цветов неба и воды, камней и мхов, террас, что передо мной, и чёткого абриса Айриванка.
Море лазурное Севан. Огромное пространство. И вот – к берегу вечерний сход. Всё оставляю на камнях. Лазурный понт. Одиночество всепричастности. Языческая растворенность во всем этом.
 Конечно, скажете вы мне, легко вам там натурфилософствовать, под армянским небом. Вот вам лаваш первозданный из тандыра с дыркой в центре – проколом от пики, которой лаваш снимают со стенки тандыра. Вот плоды благие всевозможные с местным названием «панта», по-нашему дички, и это могут быть груши, яблоки. (Не знаю, а дикие абрикосы это панта или нет? А шелковица?) Звёздный полог каждую ночь, а вот теперь еще и прибой лазурный неумолчно шумящий – перекатывается вдоль берега, и солнечное божество каждый божий день являет вам снисходительно свой лик – ну не Эллада ли солнечно-благословенная в самом деле восстала в ваших временах? – говорите мне вы. И я соглашаюсь. Приходится. Мне совершенно нечего вам возразить.
Э т о   н е    х у ж е   т о г о
Я стою на коленях у костерка, и в закатном свете над лазурью вод зависший, колю своим ножом чурочки на утренний костерок. Мне кажется, что мою возню слышит весь севанский берег – так звонко отбрасывает камень мои тихонькие щелчки щепящейся сосны.
Издалека-издалека – едва различимо и отчетливо – доносится музыка. Иду к монастырю. Здесь, за храмом, в двух шагах у стен – специальный столик на одной сварной ноге. На столике зелень, помидоры, две водки, трое армян. У дороги фиат.
Горы нереально громадные, выглаженные, оглаженные встают.
Армяне приглашают. Не пью, говорю. Кто таков, рекут. Вот, говорю, сириец, учусь в Москве, женат на русской, в университете. Родственную культуру изучаю. Ага, говорят. Где ночевать будешь? На берегу. Зачем на берегу? Давай в гостиницу устроим, на машине отвезем. Нет, спасибо. Домик отдельный! Нет, спасибо. Посмотрели на меня еще, вспомнили сирийца и отстали понимающе.
Айриванк втянул в себя.
Там, внутри – беззвучный взрыв сознания. Пустота.
Отсутствие образов. Ощущений, эмоций.
Не это ли вечность, ее аромат?
Айриванк выпустил меня.
Хачкары с востока.
Ответил чутким звучком.
По терраскам ступаю обратно, к своей единственной. Время пить чай. Как на шагреневую кожу, смотрю на сжимающийся круг сулугуни.
Вечером в сон – как в нирвану.
Ночью такая роса – думал дождь. Быстро опустилась. А утром ни следа.
И вот иду к берегу по воду среди каменного хаоса, ступаю привычно с камня на камень, а не между, где вроде бы вьется тропинка – и выхожу не глядя точно на тот валун, с которого черпал вечером ладошкой на лицо, и теперь опять опускаю с него свою кружку с золотыми рыбами.
Много камней на берегу, а берег один, и дорога к нему одна, как ни прыгай с камня на камень.
И вот обратно с водой вновь ступаю по верхам и успеваю заметить, как уходит быстро чёрная лента под камень – грелась видно утром – и уступает мне дорогу, шумящему так рано. А кожи-то кругом змеиной! – за много лет – аж оглядка взяла, и мигом на свою овальную полянку доскакал к чайному огоньку. И это была вторая и последняя встреча.
Редко где не встаёшь в Армении без крика петухов. Вот и здесь, у Айриванка, утренний оркестр, петухи поют в селении за шоссеем, что позади меня шумит приглушенно легковым скорым движением. Корова мыкнула. А это что? – Далекое и отчетливое скандирование многих голосов детских. И вечером доносилось, но то было как бы боление спортивное, порывы звуковые вперемешку со скандами. А здесь, утром, что? Пионерлагерь? Линейка-рапорт? Либо ритуал завтрака – хоровое благодарение за еду? Либо снова игрище какое спортивное с утра? Вслушивался, и вспоминалось хоровое бытие китайских школьников, подсмотренное Микеланджело Антониони в его документальном фильме о Китае – тот же космос всеобщей национальной сплоченности, народного единения – через ритуализацию. А мне вот не привелось бывать в пионерлагере. И в детский сад я не ходил. И в яслях не был.
*
Как понять армян, не видя их великого лазурного Понта?
Прозрачно-ясного в закат, с морским шипучим прибоем в ветер, тихо-зеркального утром. Огромное море. Не для отдыха легковейного – в таком не поплещешься под солнышком, как в ласковом Черном или Азовском.
Севан – чаша с расплавленным напряжением, чаша огромного излучателя невидимых энергий – не потому ли севанская вода даёт озноб, ее немножко боишься, заходя. Зайдя же, и не думаешь удаляться от берегов – словно запретную черту ненадолго перешёл – и назад.
Понимаю теперь, увидев Севан, ощутив его воды, почему армяне, имея у себя под боком внутреннее море, всё же ездят отдыхать к Эвксинскому Понту.
Солнце выше – вода лазурнее.
Сегодня не тороплюсь оставить ночное пристанище, знаю, что совсем близко здесь до Нор-Баязета (Камо, Гавар), а на Норадуз оттуда надобно приходить после полудня, учитывая освещение – ведь хачкар смотрит на запад, на заходящее солнце. Смотря на хачкар, предстоя ему, я обращаюсь на восток, ко гробу Господню.
Удивительно поставлен хачкар – не для Бога словно абстрактного, не в честь некоего отвлеченного Единого, но для вечности внутри человека. Ему, его удобству, его взгляду сработан. И еще убеждаюсь опять: бог для армян и есть – человек, человечное, в человеке.
Прибой какой! Шипит, брызгается, шелестит вдоль берега – боюсь его, с камушка к воде кланяясь тянусь.
Севанская вода, о!
Округлость, ласковость волновая, мягкость песочная, положистость береговая – о!
И всё это – только с виду, пока не зашел, не коснулся, не ощутил воды. О!
*
ПИТИЕ
Отчего у нас в России питие, выпивка – в целом постыдная, хоть и общепринятая штуковина, и пить в городе идут в подворотню, подальше с глаз людских, чтоб не увидели: Вот и на Украине то же – идут пить «в браму», в ворота то есть [«брама» – сохранённый окраинцами древний санскритский корень, то есть нынешний индуистский Брахма = врата к вечности в человеке]
А здесь – праздник, культ и даже религия – к храму, не куда-нибудь, памятью освященному, подъезжают, и выходит уже не выпивка, а – питие, священнодействие, сакрализация. Не дурман пустой винный и хмель, а – праздник души, питие как духовное действо, связанное с памятованием о своей истинной природе.
Выходит, питие в Армении ориентирует и фиксирует сознание на Истине. На вечной ипостаси человека. Вот так.
А в России питие – бегство от жизни и забвение. Либо искусственный допинг, чтобы жизнь показалась веселой, заиграла красками. Значит, русский импотентен, что ли, ибо бессилен расцветить свою жизнь без водки и вина? Устроить всё как надо.
Не оттого ли на Руси и нет от вина празднества, а лишь пьяная удаль да тоска – эх напиться бы! – и не соединяет иллюзорно, а всегда разобщает питиё на Руси, и отсюда пьяные склоки, драки, убийства.
В России питиё не имеет тонкого смысла – и оттого грубит и убивает.
Так и говорят: «Мертвецки пьяный», потому как душа здесь погибает, захлебывается, тонет в мутной самогонке и водке.
В Армении же, наоборот, душа возгоняется, воспаряет на крылах священства, к самому высокому, светлому, истинному в себе.
Пьяных в Армении мне не довелось видеть. И алкоголиков здесь нет, что общеизвестно. Также и в Грузии, где пьют даже больше, чем в России. Но там точно такой же, как и в Армении, культ осмысленных, праздничных возлияний, связанных со святыми местами.
Всё в этом мире имеет две стороны. Алкоголь тоже. И одни народы способны потреблять его себе во благо, другие – только в усмерть.
*
ПОЛОЧКА У ОКНА В АЛТАРНОЙ АБСИДЕ
Наверное, в Кобайре или в Супнишане, в одной из небольших часовен я видел вместо престола в крохотной абсиде-конхе – полочка приложена к стене прямо под низким восточным оконцем, и уже от этой полочки-престола профилирована по стене вниз до пола полуколонка, как бы за отсутствие подставки обыкновенной престольной извиняющаяся – чистая декорация уже, а не поддержка и опора стольная.
Смотрел я, зайдя, на эту полочку под оконцем, и понимал – вместо престола здесь, пре-стола – просто «стол», рабочее место, пульт для письма, куда только-только рукопись можно положить, для утренней свежей головы, чтобы свет-божество золотом на книгу падал утром, чело озаряя, светлые мысли навевал и изводил на утреннюющий лист.
И в этом мне снова виделась подлинная вочеловеченная боговость – монофизитство – преломленное и отразившее себя сквозь великую армянскую архитектуру.
И тогда я восклицал про себя не без упоенности языческой:
Воистину велик Арега-Михра-Гелиос!
Ведь наша истинная природа имеет много имён.
В человеческом сознании, сердце и душе.
*
НОР-БАЯЗЕТ  ( КАМО, ГАВАР )
Я покидаю свой овальный кратер, иду проститься с Айриванком, смотрю его граненый купол – 9-й век! – и по дороге от монастыря выхожу на шоссе.
До Нор-Баязета довез меня на новейшем фиате дикарски обросший селянин из Багарабязского района. Я сидел на переднем сиденье, а на заднем стоял ящик с огромными персиками, парень ехал на базар, дороги как и я не знал и заинтересованно выспрашивал меня про московский персиковый спрос, о чем я, разумеется, и понятия не имел.
Зато он взял мой московский адрес, дал свой и укатил, высадив меня в центре города. Наш обмен адресами прошел без всяких последствий.
Старый и новый центры здесь вполне сливались, и на главной площади моему взгляду являлись все ключевые позиции общественных потребностей: гостиница, универмаг, храм, почта, клумбы, фонтан, автостанция – всё рядом и вокруг.
Захожу в универмаг и покупаю в подарок роскошные солнцезащитные очки в золотой металлической оправе с голубыми стеклами. Никогда не видел таких у себя в России – чтобы вот так просто зайти в универмаг и запросто купить. Этим мне на долгие годы и запоминается Нор-Баязет – как Мекка для любителей стильных солнцезащитных очков. Покупаю сразу и очешник – твердый, самый лучший, чтобы очки благополучно добрались до Москвы. Это для мамы. Иногда за рулем, когда солнце в глаза, она надевает темные очки.
Но она ни разу не наденет их. Долгие годы очки как бесценная реликвия будут храниться на полке в буфете.
Она предпочитает спокойные оправы коричневатых тонов и темные стёкла.
Я спросил про кладбище – а у автостанции, ответили мне.
А я ведь там уже был и ничего не видел. Как же так?
И вот на скальном мыске, надвисшем над покосившейся хибаркой, которая была автостанцией, я действительно обнаруживаю не замеченное мною кладбище. Именно здесь, в Нор-Баязете  (Камо), я впервые по-настоящему увидел хачкар.
А ведь к тому времени я уже видел немало хачкаров, и среди них признанные, уникальные  шедевры. Почему, спрашивается, древние хачкары вокруг Одзунской базилики не произвели на меня ровно никакого впечатления? Или хачкары на старом кладбище в Ахпате, где я ночевал среди могильных плит?
Может, потому, что в Нор-Баязете я впервые увидел целый город мёртвых? Здесь множество хачкаров разного времени, и мне впервые открылась возможность оценить разнообразие образности хачкара – в отличие, например, от хачкаров в Одзуне, которые все высечены по одному образцу и клонируют друг друга.
А может, дело в том, что селения по берегам Севана действительно поражают мощью и сокровенной глубиной образности своих хачкаров? Величайшее поле хачкаров на мысу Норадуз, в самом селении и вокруг него; уникальные, хранящие отпечатки глубочайшей древности хачкары Неркин Геташена и Макениса, до которых я доберусь еще через миг – в 1991 году.
Так или иначе, но лишь на довольно скромном кладбище в Нор-Баязете я впервые ощутил и воспринял то послание, которое несет хачкар.
Я вдруг услышал, как он говорит со мной на языке своих образов.
Я как будто оказался среди многолюдного собрания святых мудрецов, вардапетов, которые бережно хранили своё знание и готовы щедро поделиться им с любым, кто понимает их язык.
По сравнению с хачкаром обычная надгробная плита – немая.
И я тороплюсь уехать на мыс Норадуз, где находится одноименное селение, в шести километрах от Нор-Баязета, чтобы увидеть величайшее в Армении поле хачкаров.
*
НОРАДУЗ
Норадуз – величайший памятник Армении
Норадуз – тысяча лет армянской истории
Норадуз – живая современность. И сейчас, в 1984-м году, на могилах захороненных здесь нынешних армян, как и встарь, ставят произведения искусства – хачкары, высеченные руками местных мастеров.
Сотни и сотни памятников.
Лес хачкаров.
Поле хачкаров.
Сотни каменных плит под ногой, вросших в землю. Под каждой из них кости ушедшего.
Я видел на кладбище в Санаине высеченные на могильной плите ножницы – то был портной. Видел с наивной реалистичностью изображенного на черном мраморе водителя, выглядывающего из кабины своего ЗИЛа. А восемьсот лет назад на надгробье пахаря точно так же высекали плуг и упряжку быков, на могиле воина – коня под седлом без седока.
Потерянный, ошеломленный, хожу среди базальтовых плит.
Не могу говорить. Не могу улыбаться. Хожу туда и сюда, осторожно ставя стопу при каждом шаге и снимая. Быстро отснял три пленки. Хотелось запечатлеть и увезти с собой весь Норадуз, чтобы навсегда сохранить его в своей памяти.
Смотрю свои записные книжки – ничего не записал о Норадузе.
Не было тогда слов. То, что открылось, было выше слов.
О Норадузе не расскажешь самое главное – его надо увидеть своими глазами.
*
СОВРЕМЕННЫЕ ХАЧКАРЫ
С юга и юго-востока к старым захоронениям примыкают и продолжают их новые могилы. На них тоже стоят хачкары, но они совсем иные, пусть и повторяют канонические узоры. Их орнаменты холодны и регулярны, строго осесимметричны, идеально ровны и отработаны. Их словно вытачивала рука робота, а не человека.
Холодом веет от новых хачкаров.
Есть такая штуковина – дисимметрия. Это мелкие, не бросающиеся в глаза отличия правой стороны человека или предмета от левой. Если есть дисимметрия – мы воспринимаем вещь живой, симпатичной, теплой. Если ее нет – вещь мертва для нас. Как идеально симметричное лицо куклы. Так вот, на новых хачкарах не было дисимметрии. Не было легкой поведенности, иррегулярности, дрожания линий, отклонений в рисунке, в толщине линий, в углах изгибов орнаментов. И смотрелись такие орнаменты полной мертвечиной.
Мертвенностью и тленом пахнуло на меня от тщательно выделанных коренастых современных плит с усиленной толщиной (зачем?), взятых в мощные ограды могильных участков  – не тронь! не зайди! Кого от кого они здесь охраняют, средь чистого поля, которое протягивается отсюда во все стороны, покрывая весь пустынный мыс Норадуз?
*
Мы знаем, что такое красота. Мы ценим ее и бережем.
Мы можем подробно изъяснить, откуда берется и как возникает гармония.
Но когда мы сами берем в руки резец, мы становимся слепыми и глухими.
Мы почему-то мертвеем.
И тогда мертвая безжизненная схема, выточенная живым мертвецом, ложится на базальт.
Может, мы просто живем во время живых мертвецов? И это всё объясняет?
*
Норадуз несет дыхание древности. Оно живительно и плодотворно.
Норадуз несет и дыхание современности.
Оно губительно и тлетворно.
Норадуз – по контрасту – дает нам понять, какие мы сейчас. Чего мы стоим.
Норадуз животворит творениями десяти веков, по-прежнему живущих рядом с мертвечиной современности.
Норадуз говорит с человеком о самом главном, что у нас есть и будет.
*
Что ж, что смерть, что мертвечина. Зато это по-своему красиво. Привлекательно. Лаконично. Лапидарно. Как мода, как веяние времени. Как каприз цивилизации, подбирающейся к своему хвосту.
*
КРАСНОЕ И ЧЕРНОЕ НА ДРЕВНИХ РОЗЕТКАХ
В центре кладбища, на насиженном месте сидели старики и играли в нарды. Я обходил их стороной, пока всё не осмотрел, потом заглянул на последнюю страницу своей записной книжки, куда заносил «последние» вопросы, и тогда подступился к старикам.
Они особенно не расспрашивали меня, а только спросили, кто я по национальности, и на мое «русский» недоверчиво покрутили головами, а один, самый лукавый, так и сказал прямо, ни к кому особенно не обращаясь, что я такой же русский, как он турок.
После этой пикировки я спросил и на хачкаре рядом стоящем показал, отчего крест армянский раздвоен на концах, и отчего стоит он на окружности-мандале как бы. Для красоты, ответили мне старики. Объяснили, что вот это серое – базальт, а кирпичное – ереванский туф, резать по нему мягко, смотрится роскошно. Но говорили о туфе снисходительно, и я спросил, сколько простоит такой хачкар, имея перед собой тысячелетние базальтовые хачкары. Лет сто пятьдесят, ответили мне с легким пренебрежением к недолговечности такого материала.
Спросил и о мастерах – кто режет современные хачкары, местные ли? Да, местные, человек пять-шесть найдется легко, резчиков. Мастер режет хачкар месяц. Большой срок, если подумать.
Наконец, вспомнил свои последние вопросы и спросил, отчего это такая раскраска встречается в армянских храмах, то на конхах-навершиях треугольных ниш, то в лепестках круговых розеток-чакр, то на розетках монастырских солнечных часов: черное и красное чередуются по кругу.
Один из стариков что-то сказал по-армянски, а тот, с кем я говорил – «мальчик» лет пятидесяти – вроде коротко с ним заспорил и умолк. Я попросил перевести. Да, говорит, не то старик речёт. Всё же что, спрашиваю. Да вот, если умирает старик – черный гроб, а если умирает молодой – красный гроб.
Как же не тот ответ! Я бережно запечатлеваю в памяти слова старика, понимая про себя, что такая двухцветная розетка – это действительно чакра, колесо перерождений, чередующее в своем вращении и тем самым уравнивающее молодость и старость, рождение  и смерть перед лицом изначальной, вечной природы сознания.
*
Цак-кар – камень с дырой
Арц-ва-кар – камень с гнездом орла
Шоргулаванк – монастырь на соленой луже
*
ШОРГУЛАВАНК
Там мало, и нет ничего, сказали мне, уже уходя, старики, когда спросил их, что это там чернеется к востоку вверх, и двинулся налегке к Шоргулаванку, оставив рюкзак во дворе первого к кладбищу дома.
*
Он вырос из пшеничного поля, завершив собою плавный подъем на вершинку мыса Норадуз.
Он распался пирамидой хачкаров на обе стороны от часовни, сложенной также из хачкаров.
Уютный прямоугольный дворик, образованный оградкой из хачкаров, перед входом в часовню.
А за часовней, на отдалении – севанские воды.
И всего-то места с пятачок – туда и обратно прошел –  а милость необыкновенная.
Хожу вокруг и внутри, смотрю взбегающие к часовне хачкары и простор вокруг – не самая ли высокая точка плоского в своей сути Норадуза?
Шоргулаванк – редкий подарок искателю и устроителю архитектоники собственного духа.
*
Я спускаюсь по пшеничному полю обратно у Норадузу, оставляю взгорок, на взгорке часовню с немногими хачкарами, поле за ней вниз светлое, сжатое, полоску зеленую прибрежного леса, а там лазурная вода и синяя вода, и уж горы на том берегу, за которыми побывал, за которыми Санаин и Ахпат, уже далёкие.
И даже антенное поле вбок – столь же космично внедряется в небо в отрыве от антенного своего смысла, по-особому чисто и отдельно, как всё здесь, на Норадузе, ясное, неразбавленное, в своей первозданной цельности.
*
Извечное цветение лугов,
Камней и мхов растительные знаки,
Треск сучьев у гнездовища богов,
Хачкариев молитвенные раги.
*
ХАЧКАРЫ НОРАДУЗА
Они удивительны не тем лишь, что много их здесь под севанской раздольной крышей. Не тем лишь, что искусны необыкновенно. Не тем лишь, что новость и старость сошлись здесь воедино, и древность тысячелетняя контрастно оттенила состояние умов в конце двадцатого века от Рождества Христова.
Хачкары Норадуза как живые.
Это не совсем тот базальт, который видим в Армении там и здесь. Камни Норадуза покрыты цветными мхами, усыпаны мягкими живописными пятнами, расцвечены удивительными узорами из точек, овалов разнообразнейших, вытянутых палочек и кружков. Камни Норадуза записаны письменами самой природы, их говор слит с голосом различных форм сознания планеты.
Наверное, мхи разрушают резьбу.
Наверное, гораздо полезнее для ее сохранности безжалостно уничтожать, снимать с камня эти живописные пятна. Наверное. Да только, видя их на хачкарах, думаешь о чем угодно – о красоте природы, столь гармониеладно слившейся с красотой рукотворенной, о языке самих растительных форм и природных узорочий –  и только об уничтожении и пользе не думаешь, на свое счастье.
Норадуз – великий пантеон армянского народа.
Норадуз – колоссальный, развивающийся мемориал.
Норадуз – прорыв в тысячелетнее время, расширение сознания приходящих, немеркнущий свет ушедших.
Норадуз – слияние рукотворенности и природы.
*
МАРТУНИ НА СЕВАНЕ
Я в Мартуни. Кончился мой сулугуни, его хватило на целую неделю. Магазины уже закрыты. И в кафе у почты я покупаю добрый кусок сыра, не идущего с сулугуни ни в какое сравнение. Он тотчас же мягчеет на жаре, оплывает, и вряд ли долго протянет в моем рюкзаке в полевых условиях.
Я немного растерялся здесь, среди бесконечной череды домов.
Вечер, и надобно искать ночлег. Поэтому я вновь оказываюсь на берегу Севана, на мартунинском пляже, куда дохожу из поселка пешком.
Здесь ветрено и неуютно под вечер. Сильный прибой бьёт берег. Вода свинцового цвета. Берег усеян крупными серебристыми тушками сиги. Вода ощущается настолько холодной, что мысли о купании не возникает.
Слева от меня сквозная оградка пансионата либо дома отдыха, справа – каменная дамба уходит в озеро, на дамбе дизель, трубы большого диаметра заштриховывают природность ландшафта, кичась своей цивилизованностью.
Берег, едва отойдешь от полоски прибоя – низкий, болотистый, в сочной траве. Где же здесь ночевать?
Темнеет. На берег въезжает фиат, в фиате муж с женой и двумя девочками. Быстро устраивают ночлег в машине. Разводят костер около машины – ни для чего, просто для уюта. Пристраиваюсь к огоньку. Ничего, если переночую с вами здесь, у машины, всё веселее, говорю. Что ж, конечно, речет глава семейства, мастер-мебельщик, и я достаю кружку с красными рыбами и иду на дамбу черпнуть воды из незамутненной прибоем глубинки. Тушки сиги бьются о камни.
Моя кружка всё не закипает – то ли дров мало, то ли стоит неудачно сбоку и не греется, то ли не греет ее чужой костер, разведенный для уюта. Но я здорово нашагался сегодня, и когда костер начинает потухать, решительно набрасываю заварки и сахара и пью почти горячую воду.
Армянин оставляет меня одного у костра, забирается опять в фиат. Как они там вчетвером? Тихо становится на берегу.
Фары полосуют прибой – два фиата выкатываются к воде – купаться, купаться! Вываливаются, плещут в воду. Захлестываю капроновый шнур за гибкий прут, оттягиваю подальше от куста, ставлю растяжку, набрасываю сверху на две стороны полиэтиленовый полог против севанской росы и слепящего фиатового света, смотрю крупные звёзды, тлеющие даже сквозь полиэтилен, верчусь так и сяк на надувном матрасике, две секции которого из пяти стали спускать к утру, и засыпаю наконец. Кончилось 16-е августа.
*
ИЗ МАРТУНИ НА СЕЛИМСКИЙ ПЕРЕВАЛ
Так я и проночковал эту ночь на севанском берегу, именуемом мартунинским пляжем, и спал спокойно близ фиатовского глянцевого бока – вроде бы как при машине, при компании большой (если кого смущает фиат, так это я просто называю своим именем т.н. «жигули» или «ладу»).
Не было здесь того покоя, той отстоявшейся нетронутости и гармонии великой, что клином сошлась со всех сторон у Айриванка в мой овальный зеленый кратер в ореоле сухих крапивных стеблей. Не было и хоральности озёрной гошской – избаловали меня последние ночлеги.
Запомнилась эта ночь другим: ночными наездами фиатов – купаться, купаться! – серебристыми тушками мертвой сиги и тонким запахом гниющей рыбы.
Утром опять пошел в Мартуни, и хоть было Мартуни означено на моей карте, но то ли искал я плохо, то ли встал не с той ноги, но ничего интересного не отыскал и надумал отвернуть от Севана на Селим. И тут узнал, что никакого рейсового транспорта через перевал нет, а только попутки, и я по дороге на Селим выдвигаюсь на окраину Мартуни и здесь как бы ни при чем иду мимо погрузки в грузовик. Куда путь, спрашивают оказавшиеся близ. Селим, говорю. Так вот же. Подвезут, садись, машина на ферму. А там доедешь дальше. И я, как бы и не клянчивший ничего, оказываюсь в роскошном грузовом кузове с загорелыми мальчишками, и мальчишки выстраивают шеренгу у переднего борта, сразу за кабиной, и уступают мне место сбоку, приглашая встать сюда же. Трогаемся тут.
Начинается езда по-взрослому.
Тряск, натужный рев мотора, берущего подъем, бортовая качка и восторг!
Высокогорный воздух очень пользителен стоя на две незастегнутых пуговицы рубашки на голое тело с утречка в кузове грузовика, что несется подпрыгивая наперегонки с идущим чуть впереди туда же на ферму где-то между Мартуни и Шатином.
Напряг колёс и шип грунтовки со слабыми следами асфальта.
Мальчишки рядом так же пружинят ногами качку и держатся руками за передний борт. А кто-то и не держится. Не я. Я цепляюсь, непривычный, и на косогорах кренюсь туда-сюда с повышенной активностью. Глотаю воздух. Но моя рука такая же загорелая. И я давно научился армянскому приветствию – «барэвдзэс» или просто «барэв». И почему вокруг все такие же небритые, как я?
Никто давно не верит в мою русскую чистосердечность, все принимают меня за армянина-инкогнито, не желающего по каким-то соображениям говорить на родном языке.
Бог мой, что за езда то была!
И ехали-то мы не больше сорока-пятидесяти от силы в час, но ветер, высокогорный холодный ветер свистел в ушах, земля крутилась под колесом, натужно ревел мотор, беря подъем, и визжал тормоз на спусках, сами пружинили ноги на бесконечных кочках, бросающих кузов туда и сюда, и огромные округлые вершины плыли на горизонтах, и долго виделся огромный купол справа, а потом гора с кратером на западной стороне.
При такой езде живо, как своё, ощущаешь напряжение машины, берущей поворот и подъем. А дорога! Что за дорога по высокогорью!? Вовсе особая дорога. Это не асфальтовый серпантин со столбиками, вовсе нет. Это ветвящаяся сеть, наброшенная на холмогорье. Вот эта – как бы основная, накатанная. А справа и слева в параллель – выбирай любую – идут еще две-три дороги, где-то более крутые, где-то более срезающие. А вот если спуск-подъем, такая картина: снова одна основная – самая плавная. Мягкими кольцами серпантинными, а есть и покороче, попрямее, для скоростного любительского спуска с хорошими тормозами, а есть еще и вовсе напрямик, та, видать, для гусеничного трактора либо танка – без никаких извивов-склонений перед склоном. Так и вьются дороги округ – выбирай по машине.
Но вот грузовик уходит с селимской трассы и оставляет меня у источника. Сажусь ждать попутки. Жду. Ни попутной, никакой другой.
Проходит наверное час. Москвич едет, армянин ведёт. Сажает меня, заждавшегося. Взлезаем потихоньку на перевал. Смотрю – проваливается тормоз у моего водителя, и вот на перевале тормозит он постепенно ручником близ селимского верхнего караван-сарая небезызвестного и говорит мне, иди древности смотреть, а я пока тормоз посмотрю.
И я кузнечиком прыгаю к караван-сараю, а мой армянин снимает скоро переднее колесо и утечку тормозной жидкости ищет в тормозных колодках.
Караван-сарай не на самом верху горы, а чуть в низинке, на склоне, и я к нему немного спускаюсь от перевала. Захожу. Темнотища! Ничего не видать почти, а ведь солнечный день на дворе – подлинно крепость и есть. Вход узкий, и он один-единственный – чтобы легко закрыться можно было, легко обороняться. И больше ни окон ни дверей. Сарай он сарай и есть. Внутри стойла для лошадей. Скукотища. Пожалуй, самое интересное – входной портал, который обычно и воспроизводят на всех снимках.
Прохождение перевала – 49 поворотов – занимало у каравана целый день, и внизу сохранились руины точно такого же караван-сарая, готового охранить путников от разбоя, укрыть за своими стенами. Возвращаюсь к своему армянину на дорогу: большие рабочие руки в масле, найден изъян – пружинка обломилась, что стягивает колодки, оттого и не держат тормоза. Что делать?
И тут – ну надо же! – еще один фиат материализуется, делает вид, что едет мимо, и останавливается. И выходит оттуда мартунинский пляжный мастер-мебельщик, в чем дело осведомляется, с ходу лезет в свой багажник и достает оттуда дивную стальную проволоку. Отдаёт ее моему армянину и укатывает себе спокойно дальше на Шатин. А мой армянин этой проволокой колодки приматывает, колесо скоренько ставит большими руками и идет к родничку масло смылить мылом. Что ж, говорю, сыпется машина-то? Казённая, отвечает. Вот и сыпется помаленьку, а себе бы конечно фиат купил. И едем вниз по перевалу все сорок девять плавнейших поворотов, за каждый из которых при постройке в достопамятные времена было плачено отдельно золотом.
Конечно, болтаем о том о сём, и говорю, что вот, Цахацкар хочу посмотреть и Смбатоберд хочу посмотреть. Ладно, говорит мой армянин, недавно только возил по этим местам гостей, да и не только по этим, и тебя бы с удовольствием, да – время, да – работа. Но, говорит, до Ехегиса, сколько дорога позволит, тебя довезу – мне на машине что, а тебе ведь автобуса ждать, хоть и недалеко.
И доставляет меня к Ехегису и по дороге надобной за Ехегис к древностям до того места, где кончается легковая дорога и «москвичу» далее не взлезть. Тут и высаживает меня с объяснениями. Туда, дескать, пойдешь – к Цахацкару придешь, а коли сюда полезешь, так Смбатоберд как раз откроется. И уехал с моими искренними благодарностями везучими. Еще и монастырь в ущелье вправо вверх в Шотине показал куда лезть чтоб выйти, но я туда не полез и теперь чуточку жалею о том.
Что теперь делать? Вспоминаю о завтраке, и у дорожки, на бережку зеленом арыка, при полуденной знойной жаре первым делом забираюсь купаться в глубоком месте – примерно по колено – и с удовольствием в воде чистейшей, идущей откуда-то с гор, охлаждаюсь в лежачем виде, а потом выдираю из колючей изгороди дерево – ничего же больше нет кругом – и на тонких сучках с колючками вздуваю костерок на чай.
Ехегис – внизу остался, едва виднеется, вверх же горы – шапка падает. И вот сижу в позе лотоса на бережку крошечного арыка, что в огородик вбок, допиваю чай и с интересом наблюдаю, как по тому берегу арыка пробирается меж травостоя толстая зеленая гусеница с рогом на задней своей оконечности, и длины ей никак не менее десяти сантиметров. Снова забираюсь в арык перед восхождением, и уж теперь – Смбатоберд.
Зубной щетке дать побаловаться ручейной водой. Ага, колючий ствол обратно в колючую изгородь заправить. Теперь всё.
*
СМБАТОБЕРД
В белых подвернутых штанах, в красных носках, оплетенных длинной кроссовой шнуровкой, и следующих за нею кроссовках, без рубашки, зато в мокром синем командном чепчике с аббревиатурой «Речфлот» и длинным козырьком, с капающей с кончика носа ручьевой водой – по тропе прогулочным шагом до Смбатоберда.
Тогда, в 1980-е, невозможно было достать модный кепарь (я имею в виду т.н. бейсболку, только в то время не было принято изгибать козырёк, и он был прямой). Легче было сшить его самому, что я и сделал, на какой-то международной выставке в Сокольниках став обладателем нескольких бесплатных пластиковых козырьков на резинке. Они были полупрозрачные, благородного темно-зеленого цвета, с какой-то иностранной надписью, смысл которой не угадывался. Долго у меня валялись без дела. Наконец из ярко-синего крупного вельвета, сделав предварительно выкройку из бумаги и соразмерив со своей головой, я сшил основную часть, потом пристрочил к ней козырек, прямо по тонкому гибкому пластику. Получилось замечательно. В этом козырьке я прошел немало дорог. Расстались мы в маленьком азийском городке Чаек  в 1981 году, во время «Азийской одиссеи» – я случайно оставил его в чайхане на автостанции, где у меня была пересадка с автобуса на автобус. Мы сидели, ждали автобуса. Вдруг объявляют его приход – вскочили. Побежали. Кепка осталась лежать на сиденье соседнего стула. После этого я долго искал себе что-нибудь подобное и вдруг как-то вижу в киоске, в здании московского Речного вокзала, где оказался совершенно случайно, чудесно сшитые ярко-синие кепари с длинным козырьком и надписью «Речфлот». Я тогда купил, что ли, три или четыре таких кепаря – в расчете на команду. Но команды так и не сложилось. Вот в этом ярко-синем фирменном кепаре я и странствую по Армении. И одни армяне, читая надпись, простодушно думали, что я как-то связан с Речфлотом, другие серьёзно так спрашивали, что это у меня такое написано и что это означает. А это была обычная московская легковесность и безголовая мода. Кепарь был не совсем по погоде в летней Армении – здесь, пожалуй, больше подошла бы широкополая соломенная шляпа, прекрасно защищающая от зноя. Но в таких шляпах в Армении не ходят. Хотя отчего бы и нет?
У развилины дороги на Цахацкар закатываю рюкзак в колючие кусты, оставляю себе лишь фото, и появляюсь у неприступных стен налегке.
Как и подобает до конца неприступной твердыне, от Смбатоберда («крепость Смбата) почти ничего не осталось. Словно твердость притягивает еще большую твердость. Или природа в своем милосердии не терпит неприступности? Воистину нет не взятых крепостей.
Почти уже у стен из железной нержавой трубы прекраснейше лилась в длинное бетонное корыто вода и я припал, хоть дорога и далась легко, упакованная грейдерами.
Ни одной здесь маленькой ящерицы, которые сопутствовали мне везде до этого – я уж и привык к повсеместному шуршанию живому в травах.
Я ходил по завалам камней, по осыпям, возникшим от обрушения стен, завалившим все внутренние дворы, все входы и выходы на несколько метров – каменная россыпь заполняла крепость – Смбатоберд оказалась погребенной самой собой, замурованной обвалами стен. И не пришло, видно, время сдвигать эти камни, не пришла еще сила, чтобы стронуть эту силу, силу средневековых армян.
Наконец, прыгаю легко обратно и схожу к арке крепостных ворот. И вот явление: в теньке под аркой – лук, перец стручками, помидоры, хлеб кусками, груши – молодежь за трапезой, Эдик, Сюзанна –хозяева, а также двое гостей из Сибири. Ой, говорят, а мы слушаем, камни стукают, думаем, кажется, – ан нет, человек, надо же! Садись потрапезничай с нами! Спасибо, говорю, и присаживаюсь к помидорам и хлебу.
Ребята из Ехегнадзора, приехали в Ехегис друзьям древность показать, и вот скоро обратно – зовут с собой гостеприимно – надобно возвращаться. Потому как у Эдика вечером вокально-инструментальная репетиция. И я считаю свое время и вижу, что либо тотчас же мне ехать с ребятами, либо спокойно к Цахацкару подниматься, и за приглашение любезно благодарю и отклоняю, спускаюсь с ребятами вниз к развилке дороги, и напоследок спрашиваю Эдика, что это ходят армяне тут и там не бреясь, с недельной примерно щетиной? Не знаю, говорит Эдик, не замечал. А вот если я, говорит, работаю, делом занят, то и некогда мне бриться и хожу тогда как ты сейчас.
Тотчас я про себя и думать начинаю по-армянски: вот оно что, оказывается, не иначе как делом я занят неким, работАю, работАю – неделю уж хожу небритый – в армянское занырнул природно-(с)куль(п)турное. А результаты пока – лишь на лице, как говорится. И тогда насчет этого успокаиваюсь временно, а с ребятами прощаюсь сердечно.
*
ЦАХАЦКАР
И вот потихоньку, уставший, выхожу к Цахацкару, на высоту.
Место дивной красоты.
Здесь слышно, как по-стрекозьи шелестят крылья ангелов в высоте.
Усыпальницы Орбелианов поражают меня в самое сердце.
Они стоят на крутом склоне, ушли в землю, обомшели.
Они не похожи на то, что я видел до сих пор.
Что-то такое было в Норадузе на поле хачкаров – одна или две часовни там были сложены из хачкаров как из плит, и тогда хачкары собою создавали, складываясь, фасад часовни.
И здесь так же. Целый портал из хачкаров.
Покойно так, что тишина звенит.
Резьба на плитах дополнена узорами ярчайших мхов высокогорья.
Раскат древних камней от усыпальниц вниз.
Вокруг деревья с незрелыми плодами панты и козьи тропы.
Плиты с резьбой едва заметно из травы.
Терраски полого возвышаются одна за другой к вершине.
Огромный валун каменным замком.
Просторно во все стороны, высоко.
А рядом – голубеют отвесом из ущелья, уходят вверх каменные стены соседней вершины.
И крепость, поставленная против грубой силы, обращена в груду камней, а усыпальницы – духовное напоминание об ушедших – стоят как встарь, на соседнем склоне вот уже тысячу лет.
Сирийские кресты золотом на солнце.
Базальтовые блоки, приземленные с крыш захватчиками.
Герб Орбелианов – орёл с распростёртыми крыльями, пуклящийся на камне.
Небо Эллады синью в порушенной конхе на восток
Стояние крестов-колоссов на хачкарах портала.
Склон-трава, обнимающая камень-стены.
«Цахацкар» – «камень в том месте, где есть сушняк».
*
Так высоки горы вокруг – торопят закат.
Золото легло на камни. Стал мягким и парящим свет.
Схожу сверху от монастыря к седловине, вижу развилину троп, где упрятан в кустах мой рюкзак, вижу миниатюрную зеленеющую терраску над тропой с редкими валунами, выходящую язычком к источнику, и говорю себе – здесь, именно здесь проведу я эту ночь, не на вершине и не в долине, не у древних стен и не у жилья, а как бы взвесившись между тем и другим, совсем близко в парении горной перспективы – рукой достать, и в то же время отодвинувшись в недосягаемую непричастность.
Прохожу седловину по восточной кромке и заглядываю вниз, в соседнюю долину, ищу круто отходящую к селению тропу и островерхую базальтовую крышу храма – свою завтрашнюю приманку. Не знаю еще, что там, внизу небезызвестное знатокам армянской архитектуры селение Алаяз и уникальная, так называемая войсковая церковь. Утром я спущусь этой тропой по руслу ручья, избегнув возвращения в Ехегис.
Спускаюсь, и становлюсь частицей того, что виделось сверху миниатюрной целостностью, то и дело теряюсь в складках тропы, в ложбинках и впадинах и лишь по памяти нахожу, выйдя к источнику, тот казавшийся крошечным сверху язычок с валунами. Пучки редкой травы оказались двухметровыми кустами, окаймившими склон с вытянутой полянкой-террасой. Отсюда вижу два-три домика на противоположной стороне речной долины, вижу и смутно яснеющие, уже привычные ищущему взгляду руины Цахацкара, вижу на запад округлую огрань высокогорья, на восток – зубчатые вздымающиеся пики.
Здесь я ни высок ни низок. И близок небу и приподнят над землёй, а всё ж не задеваю неба головой и твёрдо наземь опёрт. Здесь так ясно, что жизнь – серединка, а не крайности. Тут я и закрыт, и открыт горами, зритель и действующее лицо, словно бы спрятан за ширмой, которая оказывается задником сцены, а я давно лицедействую на ней перед всем миром, не замечая зрителей. Взвешен в пейзаже будто в самом себе.
Много времени спустя я найду в художественных произведениях примеры такого же соединения в пейзаже внешнего и внутреннего, интерьера и экстерьера. А здесь я проживаю и восчувствую это сам, собою, на себе.
Поскорее обжить, сделать своим этот памятный иджеван – куколка ложится на траву, надувается воздухом пластик, кружка с рыбами подвигается к старому кострищу меж двух валунов – здесь будет и мой огонь. А всё ж не хозяин, а только гость.
Перед тем как зажечь костер, оглядываю землю у валунов – нет ли нор, не живет ли кто, не потревожу ли невзначай своим вторжением и суетой? Нет, я никому не помешаю здесь, и оттого спокоен и бестревожен в своем одиночестве, пью горячий чай, глядя смеркающиеся небеса.
Быстро смеркается.
Прогорает бездымный хворост, а хочется подольше посидеть у огонька, и я отправляюсь за дровами на соседнюю терраску, к сухой арче – она стелилась по земле густым кустом, и её выбеленные легкие сучья покрывали землю белой россыпью – скелетик куста на камне. Набрал большую охапку и принёс к огню, высыпал сухие тонкающие сучья у вросшего в землю валуна, защищавшего мой огонь от ветра, подсел к костерку.
Быстро смеркалось.
Мир стягивался к огоньку, мерцавшему на сучьях, облегал воздушной мякотью темноты, и в этом свертывающемся, интимном пространстве становилось теплее и задушевнее, темнота придвигала всё ближе вселенную, пеленающую нас в свой кокон.
*
Не стрелы и лук,
Не рана подранка,
То, что вокруг –
Наша изнанка.
*
Звезды возгорались над горами, над склоном с источником, над терраской, где между двух валунов мерцал сегодня огонек, над древними, по-прежнему исполненными духовного величия усыпальницами Орбелианов, сложенными из еще более древних хачкаров, украшенных яркими высокогорными мхами.
Звёзды возгорались и на склонах гор там и тут, звёзды человеческого жилья.
В то время я еще не мог так просто черпать и сгущать гармонию вокруг себя, рифмуя ее в строки выученных мною слов. Я впивал ее непосредственно, вне слов.
Я лёг на спину у костра, глядя в небо, и звёздный небосвод предстал передо мной внутренней поверхностью сферы, она медленно вращалась вокруг меня, теряя кривизну, и вот раскрылась вверх цилиндром, цилиндр разомкнулся по образующей и упруго выпрямился листком, задышал волной на тьме, плавно скользнул в мои руки, шелковистый на ощупь, тонкий до незримости, светлый шоколадный лист, на котором не было ни буквы ни значка, на котором светили холодные5 звезды южного небосвода и мерцали созвездия, зажженные среди вечереющего сумрака на земле, среди них был и мой огонёк.
Картина на листе круглилась и уходила не прерываясь за его края, за горные вершины в соседнюю долину, и там открывалась другая картина, другие горы и другие звёзды на небе и на земле, и тихо разгорался солнечный закат, обращаясь вспять.
Предзакатные лучи вырастали у небесной кромки и разгоняли вечереющую дымку на склонах гор. Наступающий день сквозил в сумерках, повернутых к рассвету, солнце выкатывалось на небо в неяркой предутренней мгле.
Последние сучья из принесенной мною связки догорели в бездымном пламени.
И тут раздался голос в темноте: быстро следуй за мной, и да будет тебе благо!
Я встал и быстро пошел на голос, и передо мной засеребрилась точка.
Я подошёл, и она стала кругом зеркала, и я не зная понял, что это зеркало не-правды и не-лжи.
И подошел и в нем увидел отраженье.
И я молчал, и отражение заговорило.
Оно сказало так:
*
Хочу повременить немного,
Ибо неизвестно, что случилось.

Когда же выяснится правда,
И если ничего не станет известно,
тогда не буду временить.

И пусть не-ложь будет испытана не-ложью,
не-правда же – не-правдой.

Пусть правда станет ложью,
и правдой ложь.

И пусть та и другая скроются из глаз
и странствуют,

невидимые для живых существ,
дожидаясь своего времени.
*
И я увидел, как поделилось зеркало на тысячи частей, и те спределились между деревьями и реками, горами и землёй, и стало вновь темно вокруг, и голос тот молчал.
Я повернулся и увидел точку, пошёл за нею и пришёл к своему костру.
И опустился на землю как сидел и стал смотреть в огонь.
И видел звёзды и огни жилья на небе и на земле.
И грезил о том и другом как о едином.
И грёза входила в меня.
И доверялся доверенному, и знал, и голос вновь звучал безмолвно и уже не звал, и был не в темноте.
*
АЛАЯЗ  –  ДОМ-ХРАМ
С утречка туда-сюда – палочки-щепочки – костерок задымил – чаёк закипел. Так и отправился с восходом солнца от терраски утюжком близ Цахацкара вниз за водораздел к Алаязской церкви, прыгал круто вниз по каменному руслу, похожему на камнепад, и горы росли у меня за спиной.
Гуси, ребятишки, заборы – прорезаю бытовой пласт на купол, инерционно вокруг него хожу, как бы интересуясь – но нет интереса –  и мимо хачкаров в оградах армянских огородов, мимо церковки неприметной близ тявкающего хозяйского пса рядом с хозяйством, мимо постройки здесь же древне-фундаментальной, на которой по углам с одной стороны значится «Церковь Св. Богородицы Х в., перестроена в 1703 г» (но по виду никак не церковь), а с другой стороны «Поселение XI–XIII в.», (и это уже более похоже), и заинтересовавшись, клянчу ненавязчиво ключ у девочки и хожу внутри. Тут вделанные в стены хачкары (значит, действительно церковь) и полочка знаменитая над дверными проемами для хранения лаваша (значит, действительно жилище).
Изначально жильё и было храмом. Быт был свят.
Когда быт стал грешен, дом и храм пришлось отделить друг от друга.
Так возникла святость «от сих до сих».
*
На окраине Алаяза есть удивительная часовня, состоящая из нескольких хачкаров, объединенных вместе архитектурно арками-нишами. Спустившись с гор, после роскоши Цахацкара, переполненный, перенасыщенный дивностями высокогорья, я бросил на нее непоправимо безразличный взгляд,
Я просто не смог ее вместить.
Моя способность к восприятию на время притупилась.
Итак, я бодро двигаю мимо часовни вниз по шоссе к основной трассе и спускаюсь около часа до развилки дорог. Тут меня автобус и подхватил, накатившийся с гор, и уже из автобусного окна, отъезжая на Арени, к Нораванку, я, оглянувшись, пробежал глазами указатель на развилке: «Ехегис – Гюллидуз» – и тут же забыл увиденное, вывалился в открытое окно, выставил локоть на жаркий ветер и через полчаса оказался не в Арени, откуда шла старая дорога к Нораванку, а километрах в двух не доезжая Арени со стороны Ехегнадзора, у начала новенькой дороги прямо вверх по ущелью к Нораванку («Новый монастырь»), в компании азербайджанцев, как и я, возжелавших прогулять субботу в прогулке до монастыря, и вместе с ними, в кабине попутного ЗИЛа, строящего дорогу вверх по ущелью даже по субботам, подкатился до начала насыпки и строительства и дальше двинулся по жаре пешком.
*
ТУТОВОЕ ДЕРЕВО В ДОЛИНЕ НОРАВАНКА У РЕКИ
Хотелось прийти к Нораванку свежим и неуставшим – и я свернул со знойной, открытой солнцу дороги к ручью-речушке, тотчас всё скинул в кустах и забрался в ледяную воду – а-ах! – влага кипит в волосах, высыхая на припёке, пока я оглядываю окрест фруктовые деревья, и вот – тутовое дерево – черные крупные грозди – сладкие осы вьются с ветки на ветку, ствол и ветви испятнаны сладостью.
Протягиваю руку и – а-ах! – рука заливается красным соком, а сама ягода остаётся на дереве, не поддаётся. Протягиваю руку к другой ягоде – яркая сладость обтекает ладонь – и эта не поддаётся, намертво прилепилась тонким черенком к ветке, пятнает сладостью ветви, листву и меня-неразумного.
И тогда легко забираюсь по раскидистым ветвям в крону и ловлю шелковицу губами, оцеловываю каждую веточку отдельно, втягиваю сладость и спелость, прикладываюсь трепетно к изливающим в меня благословенный сок плодам, и так поднимаюсь по ветвям выше и ниже, ступаю по дереву-кораблю, и спелые плоды дышат последней негой, а попевающие терпко шевелят вкус и кусают язык, и я лобзаю любовно и перебираю ветку за веткой, и громадные тутовые ягоды истекают соком, и горные пчелы буравят вокруг меня источающую спелость шелковицы, и пятнают лапками ветви и листья, и я пьянею вместе с ними от терпкости и сочащегося дурмана любовных касаний, я срываю губами ягоду за ягодой, я качаюсь с кроной и крона качается со мной, и нет силы оторваться – в водопаде лобзаний – в беконечной череде вкусов-укусов – томленье касаний и дразнящая нежность – изнеможение звенит пустотой – медленно опускаюсь по ветвям вниз, дерево-корабль плавно отпускает меня – мои ладони испятнаны алыми цветами, губы бессильно отверсты – отверзнуты изнемогой, рука скользит по древесной коре и медлит оттолкнуться – я на земле под кроной, мои руки воздымаются вверх, к ветвям и бессильно падают – выхожу из тени на припёк, пьяный, бреду к ручью, к оставленной на берегу одежде, и снова окунаюсь в ледяную воду.
*
НОРАВАНК (нор – «новый», ванк – «монастырь»)
И что теперь?
С благополучной трезвостью шагать по дороге, которая упрёт тебя в ворота Нораванка?
Так ли благоначально обретаются ворота святыни?
Но нет у Нораванка никаких ворот, как нет иной дороги к ним.
И потому, лишь только вывернулась из-за поворота ущелья красная стена монастыря слева вверху на склоне, заступаю влево от ручья на террасу и забираю потихоньку вверх по одной из овечьих троп.
Выжженный жарой склон парит зноем, и поспешая, я поднимаюсь медленно.
Губы и язык горят, изъязвленные шелковицей.
Нораванк куда-то исчезает, и я долго бреду вслепую, забирая всё выше, и вот с перевальца вижу наконец монастырские стены – жаркое марево застилает глаза – они внизу. Я ненароком поднялся на склон над монастырем.
Чуть спускаюсь и благополучно перебираюсь через высоченную стену в юго-западном углу ограды. Вот я и внутри.
Там и здесь народ.
Мужчина растерянно стоит на верхней площадке Буртелашена, и не знает, что ему дальше с собой делать. Жду, пока человек освободит архитектуру. Освободил – мальчишка какой-то в желтой рубашке теперь залез туда же, довольно смотрит на меня сверху вниз. Туда, наверх ведет с двух сторон прилепленная к фасаду узкая лестница без перил. Ее называют консольной. Ее ступени – базальтовые блоки, на пол-метра выпущенные из толщи стены. Эти блоки профилируют на фасаде усыпальницы ступенчатую пирамиду – древнейший символ восхождения-возврата к невоплощенной форме сознания. По такой лестнице может подняться только человек с достаточно чистым сознанием. Агрессия, страхи, грехи –всё это сгустки в коконе, нарушающие внутреннюю равновесность, а она не дает сохранять и внешнее равновесие. Вот почему столь довольны армяне, что удалось им без особого труда подняться по узкой консольной лестнице без перил наверх. А высота там – этажа два с половиной. Не меньше. Внизу, у подножья – камни, обломки базальтовых плит. Горы, словом.
Во многих монастырях я видел такие лестницы снаружи и внутри, и теперь начинаю понимать, что это не украшения вовсе, а практичные инструменты для проверки степени своей чистоты. Поднялся – молодец, хороший мальчик. Не сумел – задумайся о своей жизни. Осознай, куда она тебя завела.
Двое мужчин сидят в теньке у стен Буртелашена на кошме рядом с бурдюком душевно. Вниз, к ручью, слышен гам набирающего обороты веселья, там стоит грузовик.
Мне жаль, что попал в Нораванк в людную рассредоточенную субботу.
Мне жаль исчезающей, исчезнувшей уже труднодоступности этой великой святыни, лишившейся потаённости горного монастыря.
Мне всё кажется, что вместе с удобной дорогой к бывшей сокровенности исчезло и откровение.
Мне жаль, что недоступное ущелье тронули взрывчаткой – вытянули покорной ниткой асфальтовой дороги.
Я пришел на жданное свидание, а вокруг шум и гам, галдёж и писк.
И он не дает мне расслышать ответные, самые важные слова.
Или в горах и на Севане я отвык от обычного выхлопа человека?
Мне просто припекло голову. Меня просто раздражает шумящий в ушах ток крови.
Выгоревший, выжженный полуденным летним зноем Нораванк
Я спускаюсь вниз по засыпанной гравием серпантинной дороге, и Нораванк темнеет, наливается яркостью у меня за спиной, проливается нежным сиреневым цветом, лиловеет, подманивает обратно – вернуться, досмотреть, допонять…
Изнемогая от зноя, ухожу по козьей тропе к Амагу, на юг, по склону, и всё оглядываюсь, словно прошу прощения – прости, мне показалось, что мы встретили друг друга, а встреча не состоялась Мы разминулись, не узнав друг друга.
Волшебная горная тропа ведет меня округло от ущелья к Амагу.
Если бы не жара!
Если бы не пекло на выжженном травянистом склоне!
Приезжай весной, скажет мне азербайджанец из Амагу. Приезжай весной – увидишь, все склоны – зеленая трава. И расскажет о палаточных городках в ущелье у монастыря, о паломниках и просто приезжающих отдохнуть сюда весной. Лучшее время – весна, скажет он мне.
*
АМАГУ
Я сижу на окраине Амагу, на камне, под огромным греческим ореховым деревом, сижу и жду автостоп на Хачик. Я знаю, по этой дороге, что уходит от меня на перевал, автобус ходит лишь два раза в день, утром и вечером. И на вечерний я уже опоздал.
Амагу – азербайджанское селение. Оно находится в предгорьях горного хребта, естественным образом отделяющего Армению от Нахичеванской автономной области. По этому хребту, по перевалам и проходит официальная граница между ними.
Почему я тут вдруг оказался? По одной простой причине: у меня еще в Москве появилась мысль добраться до Старой Джуги и увидеть второе по величине поле армянских хачкаров. И я знал, что Нахичеванская автономная область закрыта для туристов как погранзона, и что «добром», что называется, туда никак не попасть. Из разговоров с местными выяснилось, что существует дорога через горы в Нахичевань, на которой нет погранпостов. Это дорога отсюда, из Амагу на Хачик и дальше на Яйджи. Вот почему я здесь. Отсюда для меня может протянуться ветка пути на Старую Джугу.
Где-то под Хачиком, чуть не доезжая селения, на моей карте помечен Каркоп. Что это такое, Каркоп? Может, дивное диво? Затерянный в скалах младший брат Нораванка? Скальная церковь?
Около шести вечера. До Хачика по шоссе 12 км, и нет сил идти, надеюсь на автостоп. Далеко вправо вижу прямое прекрасное шоссе, идущее на запад, на смычку с автобаном Ереван-Кафан. Лента шоссе вьется по карнизу ущелья, на ней – на одной машины.
Рядом со мной сидит на камне парень-азербайджанец, увязавшийся за мной, когда я проходил Амагу. Он не спрашивает меня ни о чем. Сидит рядом и рассказывает о своем селении, неспрошенный, в обтрепавшихся снизу черных брюках-клёш, в сандалиях с оборванными ремешками на босу ногу, в выгоревшей ситцевой рубахе. Ему лет двадцать пять.
Сидеть надоедает, выхожу из тени на дорогу, трогаю ногой мягкий асфальт, сажусь на корточки, снова отхожу под дерево, с надеждой смотрю на движущуюся по шоссе точку – но мой неспрошенный собеседник наметанным глазом смотрит сквозь листву и разочаровывает меня – это «свои» возвращаются в Амагу. И машины в километре от меня уходят вправо, к селению, одна за другой.
А он, лукавый, втягивает меня в разговор своей ненавязчивостью. И спрашиваю его тогда, чем живёшь? И он рассказывает мне. Рассказывает о том, что умерла бабка и родственники, и оставили ему деревья, вот эти, такие же, как это, под которым мы сидим. Он собирает орехи со своих деревьев, а потом приезжают армяне и платят по пятачку за орех. Что же, говорю, а чьё вон то дерево, а вот это чьё? Как вы разбираетесь друг с другом?
И он мне сразу рассказывает, чьё есть чьё – всё разделено, всё известно. У меня много деревьев, я один остался, говорит он мне.
Вместо того, чтобы просто спросить, я пытаюсь прикинуть, сколько он зарабатывает на своих орехах. В математике я не силён, и у меня получается необъяснимое противоречие с его внешним видом – с потрепанными брюками, выцветшей рубахой, сандалиями с оборванными ремешками на босу ногу. Что же, говорю. И не работаешь? Отчего же, отвечает, не работать. Все работают, и я работаю. На стройке. Неудобно не работать.
Дальше молчим.
Опять он меня затягивает лукавством – о самом важном вопрошает походя. А вот, говорит, какая у нас главная трудность в жизни?
В точку метит – и попадает, мой загорелый азербайджанец.
Но я довольно уже побыл в Армении, а до того бывал не раз в Грузии, сплавлялся по реке Алазани, по которой проходит граница с Азербайджаном, и выбирался с реки на поезд по азербайджанской территории.
И потому отвечаю ему напрямик, что, дескать, скверность ваша главная, что вы посередине в своем Амагу, а вокруг вас Армения. И на карте этот островок помечен особо, как адербейжанское включение в страну.
Точно, кивает он самому себе.
Что ж за работа для азербайджанца из Амагу, спрашиваю его, вспомнив, что из великолепной книги о Нораванке, написанной армянином, прямо вытекало, что нет никакого азербайджанского селения Амагу, что разрушено оно дотла землетрясением и брошено жителями. Обычная, отвечает, работа – на подхвате, на подносе. Вот, скажем, водителями – это армяне. А дорогу строить, земляные работы – это азербайджанцы. Вот и я, говорит, на строительстве пресловутой дороги к Нораванку от шоссейки. Сколько получаешь, спрашиваю. Не помню, сколько он мне назвал, но сумма не ошеломила.
Ошеломил подход: работать не по надобности, а чтобы как все, за общую компанию. Ладно, спрашиваю последнее, ну а если нет у тебя деревьев, ни единого? Чем живешь, когда орехов нет? Смотри ущелье, говорит он мне рукой к Нораванку – видел деревья? Колхозные. Но колхоз не собирает. Руки есть – бери мешок, иди.
*
КАРКОП
Может, с час я сижу под тенистым греческим деревом. Нет часов ни у него, ни у меня. Едет москвичок. Едет старик с мальчиком в Хачик. Азербайджанцы. Меня сажают. Старик за рулем, ведет так, что я цепляюсь за мысли о бренности сущего. Где Каркоп, спрашиваю его. Не знает, где Каркоп. Не хочет знать, думаю про себя. Он же местный. Как может не знать? Церковь, объясняю. Но он по-русски не очень, да еще смущается, видно, и оттого жмет на газ – «москвичок» летит на перевал. Помню карту и прошу меня на перевале ссадить. Останавливает. На верхней петле серпантина. Туда иди, говорит, указуя в каньон реки. Тут воды нет, только внизу, и в селении.
Выхожу из «москвича».
Хожу по самому краю каньона и стараюсь разглядеть внизу очертания древних руин. Многое похожее вижу, но всё не то, и понимаю, что без проводника ничего там внизу не отыщу.
Солнце висит над Араратами – решаю отложить поиски до утра и возвращаюсь на дорогу.
Правая кроссовка ведет себя подло – подошва оторвалась с носка почти до середины, я уже приматывал ее шнурком, но шнурок спадает при ходьбе, и проще соразмерять с оторвавшимся и болтающимся языком подошвы каждый шаг, выкидывая подошву к носку дополнительным энергичным движением в завершающем приближении ступни к земле.
Так и иду вдоль шоссе к тому месту, где уж больно буйно бьёт трава по откосу вверх. Так и есть: сочится вода из трубопровода тонким ручейком и стекает к дороге, чистая, питьевая – сточные воды для полива идут выше бетонным желобом-корытом, здесь их не спутать, как на откосе над Супнишаном.
Ящик на обочине дороги. Дерево-доски. Разламываю и закладываю в клапан – вот он, чайный кипяток на вечер. Весь день кроме шелковицы ничего не ел. Да и не хочется что-то. С трудом взлезаю над дорогой на крутую осыпающуюся под ногой терраску, достаю кружку, иду в зарослях мяты по трубе – ищу, где пробивает, открениваясь от дремучего жалящего чертополоха. Возвращаюсь с водой на терраску и на своей громадной перевальной высоте чаевничаю не торопясь, на спальнике разваливаюсь, голубые очки из Нор-Баязета на нос водружаю и голубоцветно мир заходящий оглядываю – много кирпично-красного вокруг, как у Нораванка.
Темнеет. Ящик-то весь вышел на чаёк – нечем будет в темноте померцать как вчера арчовыми корнями, подсветить из-за камня звездную карту, которую нарочно прихватил с собой для сверки с армянским крупнозвездным ночным небом, вновь отыскать Лебедя, Дельфина, Лиру и Змею, Цефея и Близнецов.
Горы вокруг – огромь спокойных форм, плавные складки, как на полотнах Владимира Лещенко. А в Нораванке на спуске густой жук пролетел. Вчера солнце за горку, сегодня – тает над Араратами в густизне, являя закатную плавность схода. Так заканчивается суббота 18-го числа.
*
Утро. Какая-никакая, а кучка дровишек набралась-таки.
Иду за водой к трубе – но источник иссяк, воды нет, труба пуста.
Вот оно, утреннее откровение: вода в трубе бывает не всегда.
Спускаюсь к дороге – здесь с отвеса сочатся ночные струйки из травы, наконец прошедшие сквозь гравий и песок, и я набираю потихоньку кружку. Так, всё готово. Но даже охотничьи спички не чиркаются об отсыревшую серную стенку – пускаюсь к Хачику натощак.
Может быть, сто метров – последнее кольцо серпантина, и я на той стороне перевала, перегнулся вместе с горой и сразу увидел: вот он, Каркоп, Каргоп, Каракоп, 911-й год.
Чем он мне не угодил, я уже сейчас не помню. Я даже не сделал фото. Для меня он встал в один ряд с Джухтакванком в Дилижане – по невзрачности и невыразительности.
*
ХАЧИК.  У САПОЖНИКА
Иду в Хачик, ступая на всю отставшую подметку сразу, и в Хачике ищу сапожника. Есть сапожник? – спрашиваю первого встречного. Есть. Сидит дома. Инвалид. Живет в центре, да вот мальчик проводит.
Мальчик лет 18-ти провожает. Здесь, говорит. Вместе заходим во двор в центре Хачика. Мальчик нечто речёт по-армянски, и меня приглашают в дом. Старик сидит, инструменты лежат, приносят стул – для меня. Сажусь, снимаю злополучную бродовскую (купленную на Украине в Бродах во время «Западного велотура» 1982 года) правую теперь кроссовку, протягиваю старику.
Старик смотрит и изъясняет, что, дескать, эту выбросить надо, новую надо. Я в ответ, что нового ничего пока под рукою нет, а мне в горы. Снова является миру сапожная игла, и суровой ниткой за полчаса одно пришивается к другому, намертво.
Надеваю, шнурую – вроде как бы проверка работы выходит, а на самом деле глубокий вдох перед обрывом в денежные улаживания – и вот давно приготовленный бумажный рубль никак нейдёт из кошелька, вынимаю, отдаю – принимают нормально, большое спасибо, вы так меня выручили, всего доброго.
Выкатываюсь со двора смущенный и вволю намолчавшийся – так и отсидел свое время в одной кроссовке на деревянном жестком стуле.
Если «хач» это «крест», то «хачик» – «крестик»?
Иногда я вижу в России на заборах и гаражах надпись: «Хачи, вон из России!» Те, кто пишет это, не знают, что «хач» означает «крест». Что своим «прочь из России» на самом деле они пытаются изгнать из вымирающей ныне страны – вместе с крестом – остатки древней религиозности и истинной святости. Носителями которой прямую являются «лица кавказской национальности». Те, кто пишет это, мало отличаются от животных. Так же начинался нацизм в Германии и фашизм в Италии. С чем мы, в нынешней вымирающей России, можем себя поздравить.
*
Я в центре Хачика у почты, Опускаю письмо в синий ящик и подхожу к грузовику. Грузовик привез арбузы с той стороны, грузовик продает арбузы. Почем, спрашиваю. Кило-рубль. И вот пятикилограммовый, мне одному, здесь же, до отвала. Девочки маленькие смотрят – отрезаю ломоть – не берут – оставляю рядом. Мужички толкутся, сидят на солнышке, пробуют арбуз. Откуда, спрашивают, куда, вопрошают. Москва, говорю, Карабаглар, говорю. А-а. Это вот с арбузниками, на ту сторону, сейчас отъедут. Возьмёте? Возьмем, говорят. И я отъезжаю в открытом кузове на ту сторону.
*
КАРАБАГЛАР И АМСТЕРДАМ
Горная дорога через Яйджи в Нахчаван – дорога через границу между христианским и мусульманским миром. Я в Иличе, на станции, беру автобусный билет до Карабаглара. У меня просят документы, и я показываю свою солидную «министерскую» красную книжечку – пропуск в Госкино СССР. Ему верят и продают мне билет. Илич, между прочим, на картах значится как Ильичевск.
Всё в Нахчаване (так я буду называть Нахичеванскую автономную область) нанизано на нитку главной автотрассы Илич – Нахичевань. От нее в обе стороны – к горам и к границе – селения разбросаны. На одном из таких поворотов меня выгружают из ПАЗика – Карабаглар в стороне, к горам, километра четыре, недалеко, но вот попутный грузовик с девчатами – несведущий, забираюсь в кузов.
Водитель выходит, слазь, говорит. Слезаю, встаю на обочину как стоял – чем-то не вышел. Оказывается, к девчатам в кузов мужику нельзя. Зато и в кабине уже битком. Вставай, говорят. Рюкзак пристраивают на коленях в кабине (и рюкзак мой мужской в кузов тоже нельзя!), где и так друг на дружке сидят азербайджанцы, а меня приставляют сбоку на подножку. Так с ветерком и поднимаемся плавно к Карабаглару и около полудня оказываемся.
Предгорья плавные, пустые. Голая равнина. Редко трава, в основном песок и мелкие камни. Тоскливый однообразный пейзаж грязно-серых тонов, где взгляду не за что зацепиться. Разительный контраст с горной Арменией.
Карабаглар. Типичный азийский кишлак. Здесь всё из глины, всё пыльное, серое.
Чойхона в центре, сбоку кафе-мороженое. Видно с улицы, что первая битком, во втором ни души.
Никто мною не интересуется – меня как бы не существует вовсе, я невидимка. Причины этого я не знаю и пока этого даже не замечаю и уж тем более не задумываюсь. Ситуация меня вполне устраивает.
Чуть в сторону – минареты знаменитые, взятые в покосившиеся, уже  никчёмные леса, в минаретах детишки малые лазают по лесенкам, над минаретами плавает жгучая удушающая жара и плавит мозги путников.
Минареты крыты майоликой бело-голубой, кое-где сохранившейся, и какие-то орнаменты где-то, но всё покрыто толстым слоем желтой пыли, съедающей краски. Бурая пыль на всём. Кругом потрескавшаяся глина. Кажется, что всё здесь из глины – земля, стены, дома. Да так оно и есть.
С трудом узнаю в том, что передо мной, ту «древность», которую видел в альбоме, готовясь к поездке.
Ощущение захолустья, задворок, беспросветной азийской тоски вдруг нахлынуло на меня. И чувство глубокой чуждости, чего ни разу я не испытал в Армении.
Возвращаюсь к чойхоне. Это два шага. Тут всё близко.
У чойхоны репродуктор висит, из репродуктора вместо мугамов разносится на весь кишлак густым басом знакомый мосфильмовский дубляж: «Приказываю задерживать всех со шрамом на левой щеке!» – и я вижу Алена Делона в атласной черной маске и шелковом плаще, со шпагой. Это же фонограмма из фильма «Зорро». Я как раз недавно видел его. Он, что ли, идет где-то в двух шагах, а фонограмма почему-то громыхает на весь честной Карабаглар.
Здесь все пребывают в едином, во всеобщем акустическом пространстве.
Общая акустика, кажется, должна выражать идею хорового, сотового, общинного бытья. Коммунисты называли его общественным, а народ – уравниловкой.
И выражалась суть этой уравниловки в данном случае предельно откровенно фонограммой из «Зорро»: «Приказываю задерживать всех!»
Примерно через час кино, видно, кончилось, и репродуктор заиграл мугамы. Никогда я не слышал мугамов более однообразных, тоскливых и монотонных, чем азербайджанские. При всей моей любви к восточной музыке их я никогда не мог перетерпеть.
В воскресный день в Амстердаме в 2000-м году я зашел в один из городских парков. Никакой общей музыки «для всех». Полная тишина в парке. Я бы сказал, благоговейная тишина. При этом «общественной» тишине соответствовала «индивидуальная» тишина: народу было много. На траве и под деревьями, метрах в двадцати друг от друга по всему парку располагались компании. Но они не шумели. Они были беззвучны. Они не мешали друг другу. Они уважали личную тишину каждого, пришедшего в парк. Скажем, парень играл на гитаре девушкам. Делал это тихо – так, чтобы лишь они слышали его. Кто-то сидел в наушниках и слушал музыку, которая была слышна только ему и поэтому не мешала тем, кто пришел в парк послушать шелест листьев. Меня поразило это яркое проявление европейской культуры, это  глубокое уважение к тем, кто пришел в парк за покоем и тишиной.
Глубокое уважение людей  друг к другу – как сохранение всеобщей, праздничной тишины.
Я вспомнил московские парки с их обязательной бесцеремонной музыкой «для всех» через динамики.
А мы даже не замечаем, как нас болванит эта акустическая обязаловка для всех. Нам не с чем себя сравнить. Мы ничему не хотим учиться. Мы ведь «великая страна».
У них праздник – тишина, у нас – назойливое заливание в уши обязательной болванки стандарта для всех.
У нас в доме – общий подъезд, а в Амстердаме в каждую квартиру в доме – свой вход с улицы.
У нас – вопли о великости и затаптывание  отдельно взятого человека, у них – маленькая страна и глубочайшее внимание к каждой личности.
В России, в Сибири, на Камчатке люди бы давно жили в бесплатных жилищах, в городах под прозрачным куполом с микроклиматом, среди зеленых посадок – если бы в этой стране власть заботилась о человеке, а не о своем шкурном интересе.
*
О ПОЛЬЗЕ БЫТЬ РУССКИМ
Я захожу в чойхону, и это оказывается лучшим, что я мог сделать.
Это оказывается просто-таки ключевой акцией.
Это сразу лишило меня армянского статуса, о котором я не ведал ни сном ни духом – потому как армяне в чойхону, оказывается, не ходят.
Заблуждение на мой счет у местных тут же рассеивается, меня зовут присесть к столу и поят чаем. Простодушно начинаю расспрашивать, как, дескать, выбраться мне отсюда обратно в армянские края? – может, думаю, есть неизведанный мною путь? А как попал, вопрошают? Через Яйджи? Так той же дорогой и выбираться надо.
Уже близко Нахичевань, а там знаменитый мавзолей Момине-хатун.
Когда автобус в город? Будет автобус, отвечают. Это хорошо, что будет. Но я знаю по опыту, что значит это «будет». Автобус будет вечером, через три-четыре часа. Во второй и последний раз. На шоссе, конечно, автобусы чаще.
Ладно, говорит один. Отвезу тебя до шоссе. Пошли, говорит, поможешь.
Выходим из прохладной чойхоны к дороге, где вдоль обочины много всего припарковано автомоторного, и выкатываем с ним на середину дороги видавший виды мотоцикл «Иж-Юпитер» с коляской и раскатываем его потихоньку под горку, сами вскакиваем и тихо так, со скоростью пешехода по плавному, едва заметному спуску катимся к магистральному шоссею безмоторно. Аккумулятор, говорит, сел совсем. И смотрю я – передний скат проезжен уже до дыр во многих местах и заплатан там и здесь грубыми кусками срезанной откуда-то резины, подложенной без клея изнутри покрышки. Что ж, говорю, не меняешь скат-то? А где взять? – ответствует азербайджанец. В магазине нет, а с рук большие деньги.
Я подумал: как легко из этой изолированной от всего мира  автономии качать прибыль, создавая искусственный дефицит, придерживая нужное, продавая товар втридорога.
Да, непросто здесь жить, вот даже и бензин мой мотоциклист экономит, накатом едет едва-едва – и вспоминаю форсящих лихих армянских фиатовцев и взлетающий на перевал лихой «москвичок» старика-азербайджанца из Хачика.
Но совсем спуск на нет сошел – включил-таки парень передачу, домчал меня до шоссея, простился – не спросил ни имени, ни адреса –  так и расстались.
*
НАХИЧЕВАНЬ
Из окна «икаруса», идущего в Нахичевань, я вижу вокруг всё тот же унылый блёклый пейзаж. Голая равнина, где ни деревца, ни кустика. Каменные россыпи, галька, песок. Собственно, мертвая пустыня. Иногда на отдалении в стороне виден гектар, обнесенный колючей проволокой, с военной техникой внутри, стоящей скучными рядами – в основном какие-нибудь грузовики защитного цвета. Безрадостно. Взгляду просто не за что зацепиться. Как здесь живут люди? Это что, Северная Африка? А где же живительные оазисы?
По дороге вижу небольшое озеро среди пустыни. Смотрится симпатично. Вода блестит. На берегу – ни души. Лишь увидев это озеро, ощущаю, насколько далека от России культура ареала, куда я попал. В Армении этого не ощущалось. Армянин – это всё же почти тот же тип человека, что и русские. Здесь же всё свидетельствовало о другом типе человека и другом типе культуры. Здесь было не принято купаться. Не принято плавать – даже там, где есть вода. Много воды.
Автобус подкатился к центральной гостинице, и здесь, успокоенный предыдущей гладкостью своего путешествия и легкостью покупки билета до Нахичевани в Иличе, я допустил непоправимый промах. Я решил устроиться на ночлег в гостинице – хотя, я уверен, мог бы легко устроиться и переночевать где угодно, хотя бы и под кустом на окраине города, но только не в центральной гостинице.
И однако я прямиком направился туда.
Конечно, это было умопомрачение. Наверное, от перегрева.
«Командировка есть?» – вопросила равнодушно толстая хозяйка. У меня не было. «Как так?» – удивилась она. Так, говорю, нет, а зачем? Вот же, документы. Ладно, устраивайся, говорит толстая, – а паспорт оставь.
Я бросаю рюкзак в дешевенький душный номер и выхожу в город смотреть мавзолей Момине Хатун.
На улице нет прохожих. Я удивляюсь такому безлюдью в воскресный день и мотаюсь стоически по жаре, потом понимаю ситуацию и уже сижу в чойхоне и никуда не спешу, выжидая вечерней прохлады, и отсюда смотрю и на близкую границу с Ираном – она хорошо видна – а за ней такие же точно горы, как и те, с которых я сегодня спустился.
Я просто коротаю время. Сижу себе в тишине и холодке и пью чай из пиалы – вот он, азийский образ жизни – думая при этом о культе женщины в восточных странах. О мечети Биби-Ханым в Самарканде, которую видел во время своей Азийской одиссеи, о Тадж-Махале, о мавзолее Момине-хатун, только что виденном мною – словно неумолчный гимн красоте, которую столь умели ценить под кипящим азийским небом. И здесь же храм Покрова Богородицы на Нерли, колонки аркатур которого опираются всё больше на женские головки  – то есть столпы мироздания прямо растут из сахасрарного сознания – женственного, мягкого, оберегающего, всепринимающего и тонкого.
Потом снова отправляюсь бродить по тихим улочкам с дувалами, через которые легко заглянуть в сокровенные недра дворов, проникнуть в микрокосм скрытого обыкновенно от посторонних глаз азийского бытья.
И вот услышал удивительные мугамы и пошел на звук, и скоро увидел – во дворе справляют свадьбу, и прекрасно обходясь с электроникой, играют и поют, и под это пение пляшут и празднуют со вкусом. А я смотрел и слушал электронный этот искусный импровиз.
*
ПРИЗНАКИ ЗЕМЛИ
Земля ли то была под стопою идущего или что другое?
И от ступания, и от топания сильного, и от легкого касания не было никакого отзвука, а лишь безмолвие, словно и не было ничего под ногой, а только обманчивая видимость земли.
Земля ли то была под стопою идущего или что другое:
И от ступания, и от топания сильного, и от легкого касания отдавалось гулко и летело куда-то долго-долго, как бы вдаль, словно и не было ничего под ногой, а только обманчивая видимость земли.
*
НЕ ПОЛОЖЕННЫЕ
В этом месте увидели мы двоих, из которых один клал другого на землю, и тогда положенный на землю вопрошал о себе:
– К чему положил меня?
И положивший его на землю отвечал ему:
– К тому положил тебя, от чего будешь положительно полон.
И положенный на эту землю незримо полнился, вставал и клал тогда другого на землю, и тот также вопрошал о себе:
– К чему положил меня?
И положивший его на землю отвечал ему:
– К тому положил тебя, от чего будешь положительно пуст.
И положенный на эту землю становился положительно пуст, вставал и клал тогда другого на землю, и тот снова вопрошал того, и так клали они поочередно друг друга.
И тогда мы, идущие мимо, остановились здесь и вопросили друг друга, отчего те делают так? И не сумели ответить.
Тогда услышали: к чему укладываете себя сами каждый вечер и от чего поднимаете себя сами каждое утро?
Тогда услышали: знаете ли, отличные от нас, каковы вы – пустые или полные?
Тогда услышали: ведаете ли положительность, не положенные, идущие мимо?
И земля тихо шелестела под нашими ногами травой, скрипела песком, звенела камнем, и шли по ней, идущие мимо, не положенные.
*
ДИАЛОГИ
– Верую, поможешь моему неверию.
– Спасает не вера, а парашют сознания, охватывающий всё сразу.

– Выбери льва и шакала, ворона и павлина.
– Вне выбора развязываю все узлы в сердце.

– Аскезой одолеваю духовные немощи свои.
– Не забыл ли воздерживаться и от воздержания?

– Ведай ведение.
– Ведаю И о неведении.

– Будь положительно полон.
– Опустошаюсь от причастности и прихотей.

– Изыди и не вниди.
– Исхожу и вхожу.

– Проси просителя, угождай угоднику, потребляй потребное.
– Стою вне потребства и непотребства.

– Не отвечай ни истинно ни лживо.
– Нет вопроса – и ответа нет.

– Победи огонь поленьями.
– Среди сухих сгорает и сырое.

– Плот свой свяжи из камней.
– Опущен на дно реки.

– След от мышиной лапки наполни океаном.
– Пронзаю землю остриём иглы.
*
В ЛЕСУ ДРЕВЕС ЖИЗНИ
Мы вошли в лес.
Каждое дерево стояло здесь отдельно, кряжистое и могучее, и не было ни одного сухого и упавшего, а все зеленели своею листвой.
Ветра не было, но листва тихо шумела, словно шептала, и каждая крона шептала своё, и ни один лист не шевелился в зеленых шатрах.
Не было здесь никого кроме нас, идущих.
Увидев этот лес, мы спросили у знающего лес, какова природа его, порода и род.
Можете увидеть здесь вместилище невместимого, ответил знающий лес, и мы последовали далее с ним.
И так шли через лес, и лес стал изменяться на наших глазах.
Каждое дерево стояло отдельно, кряжистое и могучее, и не было ни одного увечного, но кроны их казались нам то в сухой желтой листве, то вовсе безлистыми.
Под каждым деревом стояли двое, сцепившись руками с деревом в обхват, стояли прижавшись тесно к стволу, распятые сплетенными руками.
Они стояли, уткнув лица в ствол, и мы не видели их лиц, а только профили, подойдя, и были они весьма схожи у каждой пары стоявших, но выражение лиц их было неуловимо противосходно и единоразлично.
И были они, взявшие дерево в кольцо, словно распяты.
Увидев это, спросил им у того, кто знает лес, что сие?
Невместимое вместилище, ответил тот-кто-знает-лес.
Тогда подошли и указуя на ближайших спросили, что вмещает сие?
Честь, ответил нам он, вы можете увидеть в этом честь. А эти двое, ствол взявшие в обхват, суть благочестие и злочестие.
Тогда отошли и указав на другое спросили, что вмещает сие?
Деяние, ответил нам он. А эти двое суть добродеяние и злодеяние.
Тогда отошли и указали на третье, спросив о том же.
Умышление, ответил нам он, вы можете увидеть в этом умышлениею. А эти двое, распявшие себя, суть злоумышление и благоумышление.
И он назвал множество других деревьев, окружавших нас.
Были здесь благословие и злословие, благодарение и злодарение, благомыслие и зломыслие, благодушие и злодушие, и благоразумие, и благоутробие, и благоговение, благонравие, благовоние, благословение, благодарение и множество других, и все они парами.
И мы спросили, отчего те люди стоят распяв себя вокруг стволов?
Оттого что они отдают от себя и берут себе через каналы рук, ответил нам он.
А мы спросили, отчего обнимают они стволы своим добром и злом?
Оттого что пребывают и не прибудут, ответили нам.
Отчего ж они пребывают и не прибудут, спросили мы.
Дерево не человек, и добро и зло не есть шумящая крона, ответили нам.
После того мы подошли к ближнему дереву и постарались расцепить руки стоящих у ствола распятия и оторвать добро и зло от дерева.
Когда же стали ближе к нашей цели и увидели, как они отходят тягостно подобно коре от ствола, то заметили, как стали зеленеть листья пожелтевшей кроны и сухое становится живым, оторванные же от ствола стали вдруг сжиматься и морщиться на глазах, и превратились в ничто.
Тогда приложили обратно к стволу это ничто, и оно расправилось в фигуры, и мы сцепили их руки, и они приросли к нему, и пожелтела и вновь опала листва, и живое стало сухим, и стали ветки голыми и замерли по-зимнему, онемев к жизни.
И спросили тогда, отчего не расцепят руки сами те распятые и не отойдут от стволов? Или не любо им ничто?
 Зависимому неподвижному распятому быть легко, ответили нам.
Независимому, подвижному, свободному быть трудно, ответили нам.
Отчего от трудного избирают легкое, хотя должно быть наоборот?
А отчего цветок тянется к солнцу, ответили нам.
Неподвижное удерживает подвижное, ответили нам.
Если б освободились – рухнуло бы древо.
Где же хоть одно упавшее, спросили мы тогда.
Не было таких и нет, ответили нам.
Откуда же узнали, что так будет с древом, если от века не было освободившихся от уз добра и зла? – подумали мы про себя, но не сказали того вслух.
И усомнились в том, кого называли «знающий лес».
И наружно последовали за ним, внутренне будучи уже не с ним.
И так мы шли через лес, где каждое дерево стояло отдельно, кряжистое  и могучее, и кроны их оцепенелы, и у каждого ствола стояли, присосавшись к нему телом и лицом, добро и зло, дружно взявшись за руки, и добро имело тот же профиль, что и зло, и ничем не отличалось от него.
И лес вновь стал меняться на наших глазах, и не стало вокруг никого, кроме нас, идущих, и деревьев.
Ветра не было, и листва тихо шумела, словно шептала, и каждая крона шептала о своем, и ни один лист не шевелился в зеленых шатрах.
И тогда мы спросили нашего провожатого, не помышляя о нем как о «знающем лес» – может ли он увидеть в этом свое знание?
И он ничего не ответил нам, не сказал ни да ни нет.
И красноречивым был его ответ.
И мы поняли его.
И наш провожатый начал сжиматься, сморщился и исчез.
Но мы знали, что он не превратился в ничто.
Ведь мы знали, что стать ничем – великая награда.
И мы знали, что ее не завоевать ложным знанием.
*
БОЛЬШОЙ АЗЕРБАЙДЖАНЕЦ
Но вот отхожу от свадьбы празднующей, попадаю ближе к центру города в квартал серых хрущёвок-пятиэтажек и вижу, на улице у тротуара, в древесной тени, умостившись на проволочных ящиках для молочных бутылок, сидят двое напротив друг друга и увлеченно играют в шахматы.
В магазинах здесь лежали «Зениты-ТТЛ», но не было никакой фотопленки; можно было купить любой транзистор, но не было никаких батареек ни к одному из них.
Ввечеру увидел, как мальчишки и старики украдкой укашивали маленькими косами газоны в парке и тотчас сгребали бережно драгоценную траву в мешки, на корм скоту.
Заметил я и то, что на центральных улицах глиняные дувалы дворов были дополнительно огорожены – точнее, загорожены – кирпичными стенами, так и тянущимися вдоль улицы, что, по-видимому, по мысли местных властей, резко повышало степень урбанизированности и цивилизованности городского ландшафта.
Возвращаюсь в гостиницу. Вечер. Прохлада. Халтурная музыка снизу из ресторана. Душ. Спать.
– Такой-то? – двое у моей кровати. Не отрицаю. Понимаю, что толстая «капнула» куда следует на предмет отсутствия моей командировки.
– Поедете с нами. Одеваюсь и собираюсь, стараясь ничего не забыть.
– Ночевать придется в другом месте?
– Нет, отчего же, вещи можете оставить.
Уже легче. Едем в джипе по ночным городским улицам.
Меня привозят. Меня немного… как бы это сказать… маринуют, выдерживая.
Отдел внутренних дел Нахичеванской АССР благоухает керосином, видимо, после вечерней протирки. Я уже знаю, что керосин – обычное средство борьбы на периферии с тараканами.
Вместе со мной маринуют некоего пьяненького, хилого телосложения азербайджанца. Он пытается на глазах у всех залезть в бутылку. Его легонько подрубают. Он глухо стукается о собственную грудь и утирает рубашкой слезы.
Но вот меня проводят.
Казенный кабинет, казенный стол, казенный телефон.
За столом большой начальник. Буду называть его «большой азербайджанец». Признаюсь, что ни до, ни после мне не довелось встречать азербайджанцев такого острого ума и высочайшего интеллекта.
Он будет задавать мне вопросы, а молодой парень за пишмашинкой – с огромной скоростью стенографировать мои ответы. Мои провожатые выходят из кабинета.
Зачем я здесь? – Я с жаром начинаю рассказывать, что вот, изучаю древние памятники, что пытаюсь разгадать символику хачкара, который здесь называют хачдаш, хотел бы посмотреть знаменитые памятники Старой Джуги, что уже довольно много увидел в Армении, что уже забрезжили догадки о происхождении древнейшей символики хачкаров.
Уже после третьего моего ответа большой азербайджанец жестом, не прерывая меня, остановил стенографиста и знаком показал ему, что тот свободен. Парень-стенографист радостно ускакал. Мы остались вдвоем.
– Откуда же они произошли? – с улыбкой спрашивает меня большой азербайджанец.
Я увлеченно начинаю рассказывать о самом любопытном своем открытии – о связи иконографии индуистской мандалы и большого круга или диска, часто помещаемого на хачкарах под процветшим крестом. О смысле образа возврата нижних ветвей, процветающих из основания креста вниз, а затем возвращающихся кругообразно обратно к стволу, но не сливающихся с ним. Об «уголках света» по углам хачкара как образе «всесветности», всеместности истинной природы сознания. О сквозных отверстиях в нижней, находящейся под землей части хачкара.
Словом, мне есть что сказать – я сел на своего конька.
Ну кто бы мог подумать, что я найду прекрасного и внимательного слушателя в одном из кабинетов органов безопасности Нахичеванской АССР!
Большой азербайджанец внимательно слушает – и наконец останавливает меня на полуслове, хоть я и вижу, что ему чисто по-человечески интересно просто пообщаться со мной. Но что делать – работа. А время позднее, домой пора. Ему всё ясно.
«…По причине осмотра архитектурных памятников древности. О пропускном режиме не знал. Обязуюсь впредь… и завтра же покинуть территорию Нахичеванской АССР».
Большой азербайджанец дружески жмет мне на прощание руку и искренне желает когда-нибудь опубликовать научный труд о том, о чем я рассказывал ему.
Я возвращаюсь в гостиницу и засыпаю с мыслью о том, как дёшево я отделался. После случившегося продолжать попытки добраться до Старой Джуги нет смысла – если меня задержат во второй раз, будет уже не до шуток. Что ж, придется отложить до другого раза.
И я спокойно засыпаю, не зная, что следующего раза не будет.
Что многие сотни, что все хачкары Старой Джуги будут уничтожены, стёрты с лица земли азербайджанцами после Нагорно-Карабахского конфликта – чтобы уничтожить всякие следы армянской культуры на этой древней земле, которая сейчас заселена азербайджанцами и называется Нахчаваном.
И не только я – никто – никогда – не увидит больше знаменитое поле армянских хачкаров Старой Джуги.
 «Мы могли бы вас, конечно, задержать за нарушение пропускного режима. Надеемся, что впредь не повторится… За документами зайдете завтра».
*
МАЛЕНЬКИЙ АЗЕРБАЙДЖАНЕЦ
Утром у моей постели снова двое: «Вставайте, поедете с нами».
Это уже другие люди.
Они внимательно изучают мою экипировку: сверхлегкий самострочный капроновый рюкзак, капроновый спальник-куколка, кусок полиэтилена как тент от дождя, моток капроновой веревки, большая кружка, фотоаппарат «Смена 8». Спички. Карта памятников, вырванная из одного из томов «Всемирной истории архитектуры». Ни одной лишней вещи. Я даже не брал с собой свитер и куртку, о чем несколько раз пожалел в горах.
«Вещи возьмите с собой». Ого, значит, дело серьезное.
Опять джип, опять то же здание, но уже другой кабинет.
Дальше начинается всё то же, что вчера, с одной разницей: сегодня я попал к «маленькому азербайджанцу».
Он не слушает меня. Да ему и ни к чему. У него сразу сложилось обо мне определенное мнение, и ему не нужны мои слова и объяснения. Он хозяин-барин. Он тут главный и намерен мне это зачем-то доказать.
С некоторым удивлением – меня же вчера уже допрашивали и отпустили – я начинаю всё сначала. Но «маленький азербайджанец» очень хочет поиграть в шпионов и доблестных прозорливых стражей наших границ. Он показывает мне мою карту: почему на ней обозначены объекты, находящиеся по ту сторону границы? Я что, собрался в Иран? Я объясняю, что она из издания по мировой архитектуре, из тома, охватывающего весь данный район.
А почему у меня такой плохой фотоаппарат, если я изучаю древности? Таким древности не снимают. Я наивно пытаюсь объяснить, что у этой дешевенькой «Смены» как раз в силу ее низкой стоимости уникальный объектив, это простое стекло, не вносящее искажений в снимок из-за отсутствия кривизны линзы, что оно точно передает реальную перспективу, что крайне важно. Что «Смена» гораздо надежнее «Зенита», что дома у меня тяжеленный «Зенит», но мне и в голову не пришло тащить его с собой, что…
Но «маленький азербайджанец» меня не слушает.
У него своя идея. Она отделяет меня от него. Не дает ему меня увидеть.
Он видит во мне шпиона. Или диверсанта. Или перебежчика.
«Вот же у вас какое снаряжение», – говорит он мне. – Для Ирана! Мы вас задержим. Посидите у нас.
Что ж, – отвечаю ему, – пожалуйста, если надо. Я в отпуске, время у меня есть. Да только со мной вчера уже всё выяснили ваши же товарищи. Вы позвоните, узнайте.
А как фамилия того, кто с вами говорил вчера? – спрашивает меня малый азербайджанец. Вот тебе раз! Откуда же я знаю? А разве они сами не знают? Я недоуменно пожимаю плечами. Опыта общения с комитетчиками у меня никакого, мне и в голову не пришло вчера спросить, как звали большого азербайджанца – так уж я был рад, что наша встреча с ним закончилась быстро и благополучно.
Вот оно что: случился сбой. Любой аппарат, любая система работает со сбоями. Части не согласуются между собой – и она идет вразнос. «Перестройка» начнется лишь через пять лет – а всё сыпется уже давно. Я столкнулся именно с этим: вчера один сделал свою работу, сегодня, не ведая об этом, другой начал всё сначала. А завтра меня мог упечь и допрашивать опять с нуля кто-то третий. И не по злому умыслу, а просто из-за несогласованности действий аппарата, колёсики которого, оказывается, крутятся вхолостую, не цепляясь друг за друга.
Документы мне не отдают и действительно задерживают.
Сажают не в кутузку за решетку и не в камеру, а в отдельный вагончик, стоящий на каких-то задворках. Спасибо, что здесь хоть пол деревянный и деревянная скамья. Сквозь оконце льется яркий солнечный свет – день же давно.
Рюкзак со всеми вещами мне вернули. Что ж, отлично. Что там у нас есть почитать?
В Армении я обязательно заходил во все встречные-поперечные книжные магазины – и частенько встречал в них что-то интересное. Когда книг набиралась целая пачка и рюкзак ощутимо тяжелел, я на ближайшей почте отсылал их посылкой в Москву. Что ж с того, что посылки идут долго и приходят уже после моего возвращения в Москву? Зато мой рюкзак остается достаточно легким – 5-6 килограммов, не больше. И как раз сейчас у меня с собой несколько интересных книжек, купленных впрок в местных магазинчиках. Так что чтения мне хватит на первое время с лихвой.
И я раскрываю томик из собрания сочинений Выготского, которое везде распространялось только по подписке, а здесь можно выкупить никому не нужные, никем не востребованные тома в отделах подписной литературы и поодиночке,
Так клонится в вечер мой второй день в Нахчаване. Понедельник.
Наконец около шести вечера меня выводят, сажают в джип, катают туда и сюда по окрестностям (аппарат скрипит, колесики с трудом смыкаются, передавая поступательное движение друг на друга). В конце концов меня завозят на автовокзал и грузят под конвоем в «икарус», идущий на Ереван.
Водитель недовольно поглядывает на меня – бесплатно вывозимого пассажира. Я утомленно поглядываю на фары «икаруса», прикрытые пластиковыми голубыми шторками – в точности такими, как ввинченные в потолок над передними сиденьями в «Волге ГАЗ-21» хотя бы. Что-то в этих шторках такое родное и близкое… Ах да, голубые очки из Нор-Баязета! Они же – как родные братья! Тот же цвет, тот же пластик.
Что останется на память о Нахичевани?
«Чекист должен иметь холодную… горячее… и чистые…».
А что еще?
*
ЧИНАJЭТКАРЛЫРА ГАРШЫ МУБАРИЗЭ УМУМХАЛГ ИШИДИР
ХАЛГАХИДМЭТ ЕТМЭК – МИЛИС ИШЧИСИНИН ЭН ШЭРЭФЛИ
ВЭЗИФЭСИДИР
*
Сидели в автобусе рядом два загорелых дочерна азербайджанца того возраста, когда явно за сорок, но от загара уже непонятно, далеко ли. И вот встал, подошел к загорелым дочерна и, указуя на нарисованное на кумаче, попросил перевести. Тот, первый, жмурился всё так, будто не видел, а потом бочком исчез куда-то, ничего не сказав. Другой буркнул «не зна-яа-зна-яа» и тоже исчез. Так и осталось мне на память без перевода кумачовое с запахом керосина близ холодной… горячего… и чистых…
С тем я и отъехал на «икарусе» с голубыми пластиковыми пижонскими шторками на передних фарах от своей гостиницы с толстой хозяйкой, которой надобно было предъявить командировку, по дороге через Илич на Ереван по заповедной территории Нахичеванской АССР.
*
ПОЛЕ БИТВЫ БЕССМЕРТНЫХ И НЕПОБЕДИМЫХ
И вот пришли на поле битвы.
Было оно усеяно прямыми стрелами с оперениями цапли и стрелами с наконечником в виде полумесяца, подобными змеям, огню или яду, и дротиками с позолоченными рукоятками, снабженными золотым хвостовым оперением.
Не было никого здесь.
Только двое бессмертных и непобедимых с повязками на глазах стояли неподвижно друг против друга и дышали глубоко и ровно, словно спали.
Никто не подходил и ничто не подходило к ним.
Были они одни, ибо нет ничего подходящего, что можно было бы противопоставить им, помимо них самих.
И смотрели повязки их и понимали: взирающий поглощает все страны света.
И слышали клёкот стервятников и понимали его: порази противника – тогда поразишь и самого себя.
И слышали воронов и понимали: убив – убьёшься!
И не видели оружия, подходящего бессмертным для великой битвы.
И не видели, середина, начало или конец то было.
И не видели, сражаются, готовятся к битве или почивают непобедимые.
И те стояли неподвижно и дышали глубоко и ровно.
И пусто было поле битвы.
И все страны света, непоглощенные, сходились здесь.
И не было убитых и убивших, убивающих и убиваемых.
И так смотрели мы на них, и вот прямые стрелы с оперениями цапли и стрелы с наконечником в виде полумесяца, подобные змеям, огню или яду, и дротики с позолоченными рукоятками, снабженные хвостовым оперением из золотых пластинок, проявили буквы и сложились в слова, и мы разбирали их одно за другим и следующее разобрали и прочли:
*
Применяя его, не совершишь никакого проступка
Противник никогда не придёт к полной гибели от твоего оружия
Не побеждая его ты будешь снова побуждать его к битве
Поэтому примени это оружие
Поражённый силою твоего оружия будет повергнут в сон
Спящий же или мёртвый – мы считаем одно и то же
Примени оружие ввергающее противника в сон
Но противник безусловно не умрёт
Ты поэтому никогда, применяя его, не совершишь никакого проступка
Но побеждая его, ты будешь снова побуждать его к битве
*
Кто же написал сие, вопросили мы тогда.
*
Тот кто сокрушает врагов и радует друзей, ответили нам.
Тот кто живёт беззаботно в доме своём, ответили нам.
Тот кто одет в шкуру антилопы, ответили нам.
Тот кто бесподобен в умении сбивать с толку тех, кто сам впадает в заблуждение, ответили нам.
Тот кто говорит «Однако справедливость вечна», ответили нам.
Тот кто жесток и долго помнит вражду, ответили нам.
Тот, кто мягок и быстро забывает зло, ответили нам.
Тот кто слабосилен, неразумен и обездолен, ответили нам.
Тот кто надвигает повязку на глаза дружелюбия, ответили нам.
Тот кто вопрошает о благополучии, ответили нам.
Тот кто подобно лодке спасает из вод океана, ответили нам.
Тот кто подобен дереву злобного гнева, ответили нам.
Тот чья колесница земля, чьи кони воды, чей возница ветер, ответили нам.
Тот кто встречается со смертью по воле судьбы, ответили нам.
Тот кто подобен деревянной кукле, которой дёргают нитками туда и сюда, ответили нам.
*
И много еще было ответов, и они остались не записанными, ибо было их великое и нескончаемое множество, и устала рука писать и уши слушать, и слова стали шумом ветра и речь плеском речной воды и ее течение игрой солнечных лучей.
И остались вокруг нас ветер, вода и солнечный свет.
И мы стояли на поле битвы, и не было никого здесь, и мы были одни.
Ни дротиков, ни дисков, ни стрел.
Ни недругов, ни друзей.
Ни спящих, ни мёртвых.
И было здесь лишь одно.
И было оно безусловно.
И потому, побеждая его, не совершили никакого проступка.
*
СНОВА В АРМЕНИИ
А вот и пограничный кордон, выныривает из придорожных кустов справа к обочине, а на дороге перильца продольные оказываются, как при входе в московский культурный парк Сокольники – для окультуривания входящей неорганизованной толпы,
Так и здесь, при нахчаванском въезде-выезде для расчленения туда-сюда двигающегося беспорядочно народа перильца на дороге установлены.
Автобус тормозит к обочине, пассажиры знающе выходят из салона, оставляя детей и изредка женщин.
От кордона подходит лениво некто линялый в тропической выгоревшей панаме и с автоматом, становится у передней двери.
Водитель сквозь темные очки шепчет ему что-то на ухо, кивая на меня, бесплатно вывозимого.
Не дожидаясь вопросов, говорю ему про себя – меня отсылают к старшему по посту.
Иду к кордону – навстречу хлюст – две лычки – предсержант, идёт-качается худобой обвислой формы с пятки на носок.
Где старшой, спрашиваю у хлюста.
Я старшой, отвечает обвислый и тормозит.
Говорю ему про себя и удостоверяю паспортом.
Иди, говорит старшой и лениво бредёт обратно на пост, там приваливается к перилам автоматом и кричит тонко: «К обочине все, не разбредаться!» на двинувших за «икарус» отдельных азербайджанцев, вздумавших то ли прогуляться, то ли облегчиться.
Жара однако. Я не спешу лезть обратно в «икарус», где просто духовка, да и все остальные тоже не спешат, стоят молчаливым кружком вокруг линялого у двери, а тот торопит, кто следующий, говорит. Из круга выходит следующий – следующий азербайджанец – протягивает паспорт и в нем бумагу-пропуск со своим правом на въезд-выезд из Нахчавана, и делает это с вынужденкой, неохотно, Неловко ему, видать, бумагой удостоверять каждый свой шаг по родной земле.
Но вот сверили всех азербайджанцев и на меня кивнули – залазь и катись с нашей территории икарусно на Ереван – и я покатился за кордон в икарусе с передним фарами, прикрытыми голубыми пластиковыми шторками.
*
ПРЕЖДЕ ВЕДЬ Я БЫЛ СПОСОБЕН
…И показался человек, стоявший неподвижно как соляной столб, и руки его прилегали к его бокам. Он стоял и что-то говорил негромко – подошли и вслушались в его слова – и поняли их так:

прежде ведь я был способен а теперь я уже не способен
прежде ведь я был способен а теперь я уже не способен
прежде ведь я был способен а теперь я уже не способен

И тогда вопросили его: что делаешь?

Иду, ответил он нам.
Куда идешь, вопросили его.
Туда где находится тот кто имеет вселенскую форму, ответил он нам.
Твой путь далёк, Долга дорога к самому себе, помыслили мы и ничего не сказали стоявшему там неподвижно и обошли его кругом.
И на одной руке, что прилегала к его боку, увидели мы его «прежде».
И на другой руке, что прилегала к его боку, увидели мы его «теперь».
И одно было способностью, а другое было неспособностью его.
И долго смотрели мы на то и другое – и не могли отличить.
А он стоял и бормотал негромко, и мы слушали и уже не могли разобрать слов и присвоить смысл.
И исчез тот человек, и больше не показался нам.
*
ЛЮДИ-СРЕДСТВА
И вот увидели мы множество людей-средств,
Каждый из них называл себя, и были они все различны лицом и сходны меж собой как братья, и каждый мягко улыбался и все они беседовали друг с другом и были обходительны и милы.
Мы приблизились и слушали их речи, и вот что услышали из того, что они говорили:

примирительные средства хороши!
оскорбительные средства хороши!
возбудительные средства хороши!
защитительные средства хороши!
упредительные средства хороши!
обвинительные средства хороши!
упоительные средства хороши!

И еще множество других слов говорили они, так что казалось, что гудели здесь в воздухе все слова мира, и все они обозначали средства, и все средства были хороши.
И ни один из них не повторял другого.
И это было то, что приняли мы за беседу.
Они заговаривали также и с нами, обращая к нам свои слова, но в их средствах нам не было нужды, и мы не говорили с ними и с тем отошли.
Отойдя же, обнаружили, что не можем вспомнить ни одно из предлагаемых ими средств, а только толпу людей, различных лицом, но сходных меж собой как братья.
И тогда переняли мягкую улыбку, обходительность и милость.
И не весило то, и другое и третье ничего и не отягощало нас грузом, но стало нашим невесомым и невидимым багажом, что проявлял себя во встречах с людьми.
*
ТАНААТ ВАНК («ЧЕРНЫЙ МОНАСТЫРЬ»)
Ерасх. Автобус выруливает на развилку, памятную по прошлогодней поездке из Еревана в Горис. Прямо идет шоссе на Ереван, в Араратскую долину, направо – в горы, на Ехегнадзор, Сисиан, Горис, Кафан. Автобус уходит на Ереван без меня, я остаюсь на перекрестке дорог.
И вот машина в Сисиан, грузовичок, пыхтит, осиливая перевал, отдувается тяжело, отдыхает в изгибах серпантинной ленты. А впереди сколько еще таких перевалов? Вся дорога такая. Значит, я приеду в Сисиан лишь глубокой ночью. И я представляю себе Сисиан по подобию станции Санаин: вокруг отвесы гор, тьма – хоть глаз выколи. И где там ночевать?
И тут что-то так меня сжало, что я схожу близ Кярки и спускаюсь с горы вниз, где виднеется на вертикальном удалении весьма симпатичное на вид озерцо, кёль. Но вода вблизи мутна, а берега поросли редкой колючкой, и нет никакого хвороста.
Я устало срубаю ножом колючки, расчищая место для спальника. Устало пытаюсь вскипятить чай из мутной воды кёля, но собранного былья не хватает, я всё же пью вприкуску с сахаром чуть тёплую воду и проваливаюсь в сон.
Но сон не приносит облегчения.
Утром, усталый, я долго-долго ловлю попутку и снова оказываюсь в Ехегнадзоре, откуда пешком добираюсь до Танаат-ванка.
Мои глаза устали и не видят ничего.
Устали плечи, не держат больше легчайший рюкзак.
Устало восприятие.
Но я по-прежнему думаю, что это просто физическая усталость.
Где же монастырь, спрашиваю я, выпрыгивая из узова на землю. Там, отвечают и рукой показывают, и тотчас вижу из ложбинки низенько вздымающийся острый купол и туда иду.
Парит зноем. Выгоревшая трава. Дорожки на подходе к монастырю засыпаны декоративным шлаковым камнем, ступеньки-лестницы разве что не беломраморные – это я поднимаюсь от дороги к Танаатванку.
«СЕМЬСОТ! СЕМЬСОТ! СЕМЬСОТ ЛЕТ УНИВЕРСИТЕТА!»
Паркинги обширнейшие террасно стелются по праву руку для удобства подъезжающих.
Раньше при монастырях были духовные школы, по-нашему университеты, академии. Вот и при Танаат-ванке был университет. Семьсот лет тому назад. Поэтому армяне восстанавливают Танаат.
Старик-мастер сидит на солнце у стен, бьет зубилом черный камень. Брызги остро сыплются окрест, впиваясь в конец двадцатого века.
Двое плотнотелых крепкоруких мужчин медленно восходят по напрягшимся доскам строительных лесов к куполу, несут носилки. На носилках – черный камень. И знаменитый Караванк (так называли его турки) уже заново построен, и лишь в алтарной абсиде часовни не достаёт двух-трех камней в своде конхи, и сквозь недостающее сквозит небо и солнце, и эти камни поднимают на носилках к куполу двое крепкоруких армян с бронзовыми плечами.
А четвертый армянин в прохладе церковного притвора споро накрывает стол для трапезы мастеров, и вижу там дымящуюся миску с молодой картошкой, гору мяса, яркость истекающих салатом помидоров, зелень и гудение примуса в углу.
Четверо армян строили Танаат.
Это происходило вполне в конце двадцатого века.
Брызгали остротой осколы черного базальта из-под зубила мастера.
Выгорала трава под солнцем.
Острый черный купол врезАлся в небеса.
Семьсот, семьсот, семьсот лет университета.
От которого осталась лишь память о нём.
И скорлупка Танаат-ванка.
*
Что-то саднило во мне у Таннаата. Как больной зуб.
Неуместной казалась ржавая бочка-цистерна для воды у монастыря.
Неуместными были засыпанные цветным декоративным шлаком дорожки-лестницы.
Неуместным был помпезный паркинг.
И аккуратно доложенные рядки фундаментов стен университета.
Всё это вместе брало монастырь в стеклянный колпак, унижало его подлинность, создавая эстетический вакуум.
Танаат был мёртв.
Он превратился в огламуренный музейный экспонат.
*
НА АРПЕ У ДРЕВНЕГО ЕХЕГНАДЗОРСКОГО МОСТА
Я сел в жаре на перевале дороги и стал ждать.
Влево виднелся Сурб Хач – монастырь Святого Креста, и был он восстановлен, и там в самом деле был монастырь, а не обычная пустая скорлупка древних стен.
Вправо шла дорога обратно в Ехегнадзор, и я загадал, что уеду на первой пришедшей машине, куда бы она ни шла.
Через полчаса я опять в Ехегнадзоре, покупаю пару арбузов на базаре у местных армян. Здесь же мой знакомый старик-азербайджанец из Хачика, тоже торгует арбузами. Но я покупаю арбузы не у него. Не могу объяснить, почему. Он странно на меня так смотрит, видно, не может понять, почему я отдаю предпочтение другим, совершенно незнакомым мне людям. Этот взгляд я пойму позже, как только разрежу сначала один арбуз, потом другой.
Итак, я уношу с собой в рюкзаке два армянских арбуза.
И хоть времени еще немного, и солнце едва поклонилось вечеру, отправляюсь искать ночлег к берегу реки.
Перехожу реку вброд. Еще чуть, и вот мост через реку каменной аркой прогнулся, и стоит он здесь уже семьсот лет.
От моста недалеко ищу иджеван, ночлег то есть, опускаю меж камней в воду арбузы охлаждаться – оба плавают, как и полагается спелым плодам, и забираюсь в воду сам. Горячая кожа шипит, остывая.
Самое глубокое место в реке – под мостом, вода почти до бёдер.
Течение сильное и дна не видать.
Стою и смотрю, охлаждаясь, как бы и куда сделать заплыв.
Тут джип выкатывается с того берега мимо виноградников, на мост древний забирается шустро – я припадаю было к воде по пояс, но вижу, что в джипе одни мужчины.
Машина скатывается по мураве на бережок и катит мимо меня и недалече останавливается.
Выходят деловито трое армян, заголяются до трусов, двое на берегу, третий холщовый мешок к поясу крепит, нечто в руки берёт и в воду лезет под берег на глубину.
Смотрю плавая с-под моста, что будет.
Нечто оказывается рыболовной снастью типа сетки, кою, расправив, залезший в воду армянин начинает бросать не без грации вверх по течению.
Двое остальных деловито в трусах на берегу смотрят, как третий по колено в воде к снасти брошенной заходит и по дну рыбу щупает – не накрыла ли.
Мне, впрочем, не видно вовсе, бывает так рыба или нет, но сразу понимаю, что выхожу очевидцем древнейшего способа лова рыбы с помощью метания сетки, и тогда уже вылезаю из-под древнего моста, натягиваю брошенный на камни трус и иду армянам навстречу вдоль берега, да и они понемногу заходят ко мне с бросками рыбными, и так сходимся под солнцем на муравном бережку.
Здравствуйте, им говорю.
Русский! – удивляются на мою бороду армяне. Что делаешь? Ничего, отвечаю честно. А, отдыхаешь здесь, проясняют меня армяне и теряют дальнейший интерес. А я иду и режу арбуз, вытянув его с воды из-за камней. Он оказывается гнилым.
Я режу второй арбуз – он внутри зеленый, неспелый. Несъедобный.
Половинки я отпускаю вниз по течению Арпы и отправляюсь собирать хворост для вечернего костра.
А когда намечается повечерие, забираюсь от своего муравного утюжка-излучины по склону на гору, что начинается прямо за спиной, и на склоне плавно так восхожу и быстро среди громадных камней до ближайшей вершинки. Это мое вечернее восхождение.
Сижу наверху, гляжу смеркание долины подо мной, и уже по темноте оставляю каменную плоскость, где возлежал, взвешенный высотой, и по кручам схожу вниз к своему бережку, и вижу сверху, фиат стоит, сидят рядышком тихо двое армян на бережку, внимают друг другу и шелесту вечерней речной воды.
*
ПЛАЧ О РАЗБИТОМ КУВШИНЕ
На берегу реки сидел человек и опустив голову плакал о своей любимице-дочери, ушедшей от болезни.
– Что плачешь? – спросил я его.
– Плачу о разбитом кувшине, – сказал он, не поднимая головы.
– Подними голову и посмотри вокруг, плачущий о разбитом кувшине! Тебе мнится, что не из чего пить, ты умираешь от жажды, сидя на берегу реки.
Не испить ли тебе воды без кувшина, ибо не кувшин ищут жаждущие, а питьё.
Он же сказал мне: «Вода не утоляет моей жажды».
Тогда сказал ему: «Выйди из дома. Многое ли видишь, укрывшись за стенами? Узнай поле и лес, горы и долину, а не только любимый распадок и лужок».
Стоишь на берегу и сетуешь – нет рыбы!
Войди в реку и узнай, где бывает рыба.
Зайди в воду и брось сеть.
Иначе останешься сетующим.
Он же сказал мне: «Смотри, вот дерево сухое и лист опавший».
Ответил ему: «Ищи солнце ночью и звёзды днём – найдёшь ли то и другое?
Истекая слезами, свертывается горе как кровь и рубцуется рана.
Не береди ее ножом памяти.
Оставь ушедших. Не им ли лучше, чем нам?
Подобно воде разливается свет.
К чему гневишь богов своею скорбью?
Человек у реки черпнул ладонями воду и омыл лицо.
Река скорби уносила ушедших.
Зайдя по колено в воду, оставшиеся глядели им вслед.
*
АРМЯНСКОЕ КЛАДБИЩЕ В МОСКВЕ
Ровно два месяца спустя после того дня, когда я ночевал на берегу реки Арпы, 21 октября 1984 года, я открываю для себя Армянское кладбище в Москве.
От входа на Ваганьково сворачиваю влево, по трамвайным путям, и еще раз влево, в ворота в кирпичной ограде.
На Ваганьковском – могилы моих московских предков.
Они не зовут меня – никогда не был здесь.
Нет меня и сегодня, хоть и прохожу асфальтом меж могил, огибаю толпу – море цветов – у могилы Высоцкому, читаю указательную стрелку к могиле Завадского – прохожу мимо гектаров захоронений.
*
Сегодня открываю для себя кусочек Армении в Москве – армянское кладбище, ищу невозможное на московской земле.
*
В Армянской церкви льёт слёзы орган – отпевают молодого армянина двадцати четырех лет, что работал подсобным рабочим, и наверное, его друг стоит у красного гроба, держит в руках строки оконченной биографии – белый щит с черными буквами. Слушаю заворожённо слёзы.
*
Гроб буднично выносят, обступают вокруг могилы – я отхожу, отдаляюсь от провожающих и близких, иду между могил и вдруг вижу  е г о .
Хачкар.
Он один на всем кладбище, черномраморный, огромный, сечён московским мастером, искусный слепок древнего мастерства.
Ажурность, тонкость, веткость – выражение духа древней нации.
Трогательно видеть, на помосте алтаря в храме – маслом написанный Звартноц и геральдические орлы, расправившие крыло к храму. Иконы, иконы, иконы Богородицы, Богородица на алтаре.
У восточной стены кладбища – три армянские часовни в ряд с ротондами граненых куполов. Уголок Армении.
На родине ищу иноземья. В нём – обращаюсь к себе-истинному.
Задаю вопрос, но не ставлю вопросительный знак.
*
Все в Армении знают имя великого средневекового мастера, который вырезал самые искусные в стране хачкары с ажурной многослойной резьбой. Они сохранились до наших дней. Это Погос или Павгос.
*
ХАЧКАР ПОГОСА
*
Осталось в бытии что было
Душа благую слышит весть
Окаменело и застыло
Но в вечно сущем вечно есть
     Вячеслав Иванов
*
«Господи, как случилось это? Отчего, Господи? Почему так со мной, с моей работой?»
И мастер заплакал. Он стоял, не утирая слёз, опустив большие руки, и глядел на своё творение, и тончайшее кружево базальтовой резьбы струилось и плыло в его взгляде как живое, дрожало в каплях слёз, повисших на кончиках ресниц, и снова закрывалось соленой влагой, стекающей на щеки, убегающей в седину бороды и усов.
Базальтовая плита покоилась на подставках в середине мастерской.
Камень казался мягок и невесом – ажурная резьба покрывала всю поверхность волнистыми линями-ветвями, они со всех сторон охватывали крест, двоящийся на концах трилистной завязью.
К кресту сходилась с четырех сторон виноградная лоза и гранатовые плоды. Крест прорастал из зерна, а зерно тянулось к кругу, ибо Бог есть круг, в коем все силы сходятся, и было в завязи с вечностью.
Работа была почти закончена, этот великий долгий труд.
И приезжали уже с разных концов страны мастера взглянуть на невиданную доселе работу, и оставалось лишь насечь памятную надпись и имя мастера, и вот…
Мастер стоял перед базальтовой плитой, каждый изгиб рисунка на которой он знал наизусть, ощущал на память, перечувствовал и передумал за месяцы кропотливого тяжелого труда, и бессильно опустив руки, плакал. Неизлечимая язва изуродовала его творение, изъязвила целостность почти оконченного труда.
«Неужели Бог прогневался на меня?» – шептал он сквозь слёзы. «Неужели Он даёт мне знак, что недостоин я больше своим трудом служить во славу Ему? Что возгордился безмерно и стал свое имя насекать на том, что принадлежит Ему лишь одному… О Нём ли думал во время работы?.. Нет, о суетной мирской славе… о виртуозности и мастерстве своём… об имени своём, что камень этот понесёт через века… Гордыня… Страшный грех!..»
Мокра от слёз седая борода.
Вот они, иссеченные им хачкары. Их знает вся страна. Ими гордятся все армяне. Они говорят: вот настоящая работа, в которую вложена душа.
Всё проходит – базальтовая резьба остаётся во временах беззвучным словом о самом главном, о сокровенном.
Мастера уходят – их мастерство радует живых.
Так думал мастер, и насекал на самый твердый в мире камень тончайшие узоры, и его мастерство год от года росло, и всё искушеннее становилась рука, всё податливее и теплее материал, всё изощрённее и глубже мысль, что вкладывал он в орнаменты и узорочья.
И эта, последняя его работа, должна была стать лучшей, не превзойденной никем, неповторимой. Его замысел полностью воплощен, и он считал про себя завершенным великий труд и с гордостью взирал на плиту, которой недолго уже было оставаться в стенах мастерской…
Это случилось под утро. Он неожиданно проснулся.
У него было чувство, что его бросили в пропасть и он парит в бездне, не видя во мгле приближающееся каменистое дно.
Сердце завязалось в узелок и не хотело распускаться.
Воздуха не было в лёгких, и не было сил вдохнуть.
Тревожно блеяли козы и овцы, мычали коровы, лаяли собаки.
С потолка и стен осыпалась земля и раздавался скрип трущихся друг о друга камней.
Этот скрип! Землетрясение!
Они все тогда вышли из дома.
Своды и стены не обрушились, никто не пострадал.
А сердце щемило и не отпускало по-прежнему.
Тогда он понял и побежал к мастерской.
Здесь, в светлом утреннем сумраке, лежал камень. Громадный, он выпал из свода и рухнул углом на покрытую искусной резьбой плиту хачкара, лежавшую горизонтально.
Твёрд базальт – но тонка и ажурна резьба на нём.
И угол камня при тяжком падении оставил язву на резьбе – сбил ее по правую руку у подножия креста, вбился вмятиной в ажурную поверхность, разрушив гармонию и симметрию. Удар был такой, что осколки и базальтовая крошка засыпали плиту. Базальт пришелся на базальт!
Неизлечимая язва села уродливым пятном на узор.
И что теперь делать? – горе! горе!
Казалось, сама природа восстала на его труд.
Не на природное ли совершенство посягал он в гордыне своего мастерства?
Хотел представить камень податливым, заставить его под своим резцом забыть свою сущность, перестать быть камнем, стать податливой бумагой, послушно восприемлющей письмо искусной его руки.
Подняв голову, он взглянул на черный провал в своде мастерской – гнездо, оставленное выпавшим камнем – и всё больше утверждался в мысли оо настигшей его каре.
Из свода выпал только один камень!
И он обрушился именно на его хачкар.
И ударил в самое уязвимое, самое тонкое и искусное место с резьбой.
Ударил острым углом!
И искрошил резьбу, словно это был хрупкий песчаник.
Кара Господня настигла его.
Не пора ли отложить резец и подумать о своей душе?
Что ж, подумал мастер, я великий грешник перед Богом и людьми.
Но ведь я человек, а это моя работа. Мой труд, который поит и кормит меня.
И что мне теперь делать?
И что скажу настоятелю монастыря?
И как верну уплаченное уже в счет работы?
Повесив голову, мастер пошел из мастерской.
Нога его ступила на порог. И тут он замер.
Из дымчатого горизонта неспешно выбиралось солнце.
Оно медленно выкатывалось в небо, и его лучи всё глубже проницали сумрак ущелья, куда сходила, обрываясь, долина высокогорья.
Солнечные лучи золотили скалы, и скалы складывались в причудливый орнамент.
Мастер всмотрелся в него.
Восходящее солнце всё глубже опускало свои лучи в ущелье, и на его глазах всё глубже становился узор камней и скал; текуче изменяясь, он словно врастал в земную твердь, углубляя узор горной толщи, словно вытачивая их искусным резцом, прорезающим одну плоскость внутри другой, открывая внутри одного слоя орнамента новый, иной слой еще более тонких и ажурных форм.
И в этот момент мастер увидел свой хачкар, и это была не единая плоскость, а ступенчатый сход-заглубление в базальтовую поверхность.
Глубокая резьба «второго яруса» позволит убрать язву!
Никто никогда не резал такие хачкары.
Два слоя резьбы, один внутри другого!
Что ж, что придется выполнить вдвое больше работы, чем обычно.
И мастер ясно увидел перед собой те новые, невиданные узоры, которые возникнут на базальте под его резцом.
Они не только спасут поврежденный хачкар.
Они создадут образ, никем до того не виденный.
Образ виртуозной искусности творения Божьего, созданного Им.
Мастер знал, что отныне будет работать под открытым небом.
И еще он знал, что в узорах этого хачкара он расскажет историю всей своей жизни умеющим читать язык камня, и этот хачкар будет его последней работой, ибо никогда больше он не возьмет в руки резец.
И явленное им в камне будет удивительно и неповторимо как его судьба.
Будет удивительно и неповторимо как любая человеческая судьба.
Как любой из тысяч хачкаров, стоящих на армянской земле.
*
ТАКСИ В ЕРЕВАН
Зря я пил некипяченую воду из мутного кёля близ селения Кярки. Любой местный, встретив меня там (чего не произошло), сказал бы: плохая вода. Не пей. Теперь состояние мое печальное, можно сказать, плачевное. Я почти не транспортабелен. Я сильно не в своей тарелке.
С утра пытаюсь отлежаться, отпоиться крепким сладким чаем.
После полудня кое-как выбираюсь на трассу, инстинктивно ощущая необходимость уехать отсюда. Неважно куда.
И вот такси, и двое армян садятся, и третий, и так оно рядом, что подхожу спросить – куда? В Ереван. Ереван? Отлично.
И я мчусь прочь, с юга на север, в третий раз пересекая горную страну. Мне уже всё равно куда, лишь бы сдвинуться с мертвой точки.
Молчаливые попутчики несутся рядом со мной в той же плоскости.
У меня нет сил пошевелиться. Я сижу неподвижно, расслабленностью кренов гашу инерцию поворотов в движении нашего быстрого автомобиля.
Убегают петли горного серпантина, и вот равнина Араратской долины.
Как ни странно, моя кризисная кривая идёт вверх.
В долине мне лучше! Совсем чуть-чуть, но лучше.
Ощущаю, как отпускает необъяснимая тягость, как развязывается вязкий ворочающийся комок внутри меня, рассасывается расстоянием, отделяющим меня от Ехегнадзора и берегов реки Арпы – словно по мере удаления от гор убывает некий вредоносный градиент, который я случайно, мимоходом подцепил где-то там.
Расстояние умножается быстрым везением, слабеет поле, наведенное не замеченными мною силами.
Водитель включает приемник – и мы слушаем всю дорогу 1-ю программу Всесоюзного радио. Все молчат. Ни слова за всю дорогу. Видно, что моим попутчикам глубоко безразлично, что там играют и поют, лишь бы шумело негромко-прибойно, не кричало резким криком, а так, потихоньку пошумливало.
И я молчу оттого что не до разговоров – дотянуть бы до Еревана, занырнуть в полевую нейтральность большого солнечного города в долине, где разноименности налагаясь нейтрализуются из-за разнонаправленности составляющих.
Молчит и водитель, моя пятерка за проезд – личностной в его дело вклад. И этого как бы достаточно, какие еще разговоры…
Непривычно так ехать в Армении. Замечается сразу, что такси – это не автобус. Другой микрокосм. Хотя и здесь, без особых расспросов и слов, водителя угощают пассажиры яблоком и грушами, и режут твердый персик, снимая кожицу, а я закрываю глаза и стараюсь не шевелиться, я всплываю, я подвсплываю, я выныриваю…
*
В ЕРЕВАНЕ
Нелегко даются одинокие скитания.
Отрез от городского быта.
Погружение в жгучий расплав энергий местного духовного ландшафта.
Звоню армянскому другу. Друга нет дома. Трубку берет его брат, которого я совсем не знаю.
Он говорит: «Если хочешь отдохнуть, устал – приезжай!»
Он говорит, что друг мой занят, переезжает на новую квартиру и устраивается там, будет лишь вечером. Голос в трубке звучит устало, я понимаю, что людям не до меня.
Говорю, что перезвоню, если соберусь подъехать, и вешаю трубку.
В ближайшем универмаге пополняю запас слайдовой фотопленки ORWO, что как бы обязывает меня к продолжению путешествия.
Я лишь потом пойму, что со мной случилось. Впечатления наполнили меня до краёв и стали переливаться через край. И вместимость этой чаши я не мог так же легко восстановить, как запас пленки.
Еще два дня я буду гасить набранную инерцию своего странствия, и через два дня улечу в Киев, из-за отсутствия билетов на Москву, и уже оттуда доберусь на поезде до Москвы. В Киеве мне очень повезет: заглянув в собор Святой Софии, я застану знаменитую мозаику закрытой лесами под самый купол – и поднимусь на леса, на самый верх, чтобы взглянуть в левый зрачок Богоматери-Оранты – и увижу его вблизи, на расстоянии вытянутой руки: неправильный многогранник, черный кусок смальты, создающий магический эффект следящего за тобой взгляда, где бы ты ни находился в «корабле» собора.
А пока из множества путей из Еревана я выбираю дорогу на Бжни.
*
МНОГО ЛИ В АРМЕНИИ АРМЯН
Вот уж о чем вовсе не думаешь, странствуя по стране. Потому что безоблачна, прозрачно-спокойна, полна собой Армения 1984-го года.
Я не ищу точных цифр – они сами случайно подвертываются мне, правда, за 1967-й год:

Грузия – 4 миллиона 615 тысяч человек
Киргизия – 2 миллиона 609 тысяч человек
Латвия – 2 миллиона 247 тысяч человек
Туркмения – 1 миллион 893 тысячи человек
Армения – 164 тысячи человек
Москва – 6 миллионов человек

Да, 164 тысячи. Московский микрорайончик.

А вот динамика народонаселённости:
В 2018-м году в Армении - 3 млн. 51 тыс. армян
В Грузии на начало 2019 г - 3 млн. 723 тыс.
В Киргизии - 6 млн. 390 тыс.
В Латвии - 1 млн 930 тыс.
В Туркмении - 5 млн 758 тыс.
Москва - 12 млн 506 тыс (на 2010 г. 90% русские, 1% армяне, 1,4% татары, 1,4% украинцы)
***
Теперь я начинаю понимать, отчего человек столь заметен в Армении, отчего человек человека бережет и не спешит обидеть.
Человек здесь редок и весОм, он подлинно мой ближний.
И это совсем другое, чем москвичи друг для друга в огромной муравьиной куче вавилонского скопа, где человек для человека ничего уже не значит, и потому прилагаемся и отлагаемся беструдно друг от друга, необязательно и случайно находимся и теряемся.
А в Армении затеряться, думаю, трудно.
А вот наоборот – чтобы все всех знали – это легко.
Много раз я видел, как приветствуют друг друга водители встречных машин, как подсаживают всегда и повозят своих, и какая спокойная и доброжелательная атмосфера в любом армянском автобусе. Чего здесь нет – так это разобщенности  и наплевательского отношения друг к другу.
Вместо напряженности и раздраженной перебранки – со-общество всегда.
Сразу армяне друг к другу прикладываются, единое целое образуют, пусть и повода никакого, и причина случайна.
И эта чудесная атмосфера не замкнута на «своих», а сразу и тебя тоже захватывает.
От этого даже неурядицы стали со мной происходить – уж больно оказался на армянина похож, загорел, бороду начал отпускать – вылитый армянин, странствующий инкогнито вардапет Алексианос Москавеци.
*
ФИЛОСОФИЯ СТРАННИКА
Я тёк, ни к чему особенно не стремясь – разве вода в реке помышляет о стремлении к морю? Просто течёт.
Я искал уединения и пУстыни, и я находил их в Армении.
Я сторонился людей и говорил на беззвучном языке лишь с камнями древних руин.
Я ночевал под открытым небом и ложился головой к западу, чтобы увидеть утром восходящее светило.
Я стал небопоклонником и ночью читал язык звёзд, а днём гадал по облакам.
Я ночевал на берегах озёр и рек, на горных перевалах и среди древних могил, я купался в каменистых мелких ручьях и становился студёной водой под жарким солнцем, и днём стремился от одного к другому, и каждый мой шаг, как бы легко он мне ни давался, был шагом преодоления.
Но к вечеру я вновь возвращался.
Я паломничал и пустынничал среди древних армянских пустынь.
И не стало для меня иного.
И земля была святой под моими ногами, и святы были горы, и свята была вода в ручьях и реках и трава на их берегах.
И я ступал по этой земле, что наполняла сокровенным смыслом каждый мой шаг по ней.
И иногда я прозревал этот смысл и пытался исполниться им.
И ничего не мог исполнить.
Для этого я должен был вернуться.
И вот – я возвращаюсь.
*
ЕРЕВАН.  СКВЕР АБОВЯНА
Раскрываю этот листок в блокноте и сразу вижу, как сижу у сквера Абовяна в Ереване, привалив рюкзак к дереву на автобусной остановке, и всё собираюсь отъехать на Бжни. А никак не отъезжаю, и цепляю взглядом идущих мимо столичных армян, и вот начинаю записывать о солнцезащитных очках:
*
Не видел армян в голубых очках, а прекрасные голубые очки в универмагах видел – в Алаверди и в Нор-Баязете. Значит, существует какая-то очень важная причина, по которой армяне не ходят в голубых очках. И причина эта внутренняя, связанная с особостью армянского этноса.
Армяне не ходят в голубых, а ходят в темных зеленоватых либо коричневых, а девушки-модницы  так даже в нежно-фиолетовых, но не в голубых и не в розовых. И оправы всё больше не слепящие никельным блеском, а темные, черные металлические либо пластиковые матовые, спокойные. И вот думаю – отчего так.
Голубое (как и розовое) – цвет детский, сентиментальный. Младенчиков так одевают – мальчиков в голубое, девочек в розовое. Цвет неискушенности  и незнания, цвет всеверия инфантилизма, цвет доверчивой незащищенности и открытости миру. И всё это выходит у меня отодвинутым от армян: откуда бы здесь, у древнейшей нации, инфантилизму взяться или неуравновешенной восторженности и незрелости (сентиментализм), незаконченности, неискушенности?
Зелено-коричневый же – и смягчает, и с жесткостью небольшой – словно кисточка с щетинкой; прочно, уравновешенно прячет глаз от жгучего солнца, спокойствие и увесистость миру придает. Да и более природен и естествен зелено-коричневый, приглушенный.
Чистый голубой и розовый – редки неимоверно, экзотичны, экзальтируют, а не успокаивают, и менее присущи мужской самодовлеющей зрелости нации.
Мне же, к примеру, импонирует голубой цвет – на то я и русский, поверхностный, сентиментальный, незрелый. Не вижу реальности, а лишь то, что окрашено в мои цвета.
Вот что надумалось мне тогда на улице об очках, и я отъехал-таки в Бжни.

МОНАСТЫРЬ № 1
В автобусе мальчик ясноглазый лет двадцати пяти рядом со мной висит на автобусной подножке от Еревана до Бжни. Спрашиваю его невзначай, какой, дескать, монастырь, если выбирать из всех один, ближе всех армянскому сердцу?
Гехард, отвечает он мне внятно и просто.
И сразу мне ясно: конечно Гехард.
А я-то ждал новое, быть может, мне незнакомое что услышать, нечто сакрально-эзотерическое, малодоступное, неведомое, какой-нибудь Хоракерт либо Ахчуц-ванк скульптурный, затерянный в горах и доступный лишь фанатам от архитектуры и знатокам, ставящим обломок рельефа выше высеченной в скале целостности пещерных храмов Гехарда.
Но нет, прав мой армянский мальчик. Конечно, неповторим, ни на что больше в Армении не похож Гехард с его пещерами.
*
ОПЫТ АРМЯНСКИХ ПЕСНОПЕНИЙ В РОССИИ
Тогда спрашиваю: ну а кроме Гехарда, что еще запало в душу?
Попутчик задумывается ненадолго и отвечает: Агарцин!
Отчего же Агарцин? – спрашиваю, ведь только что был там. 
И мне поясняют, что не совсем в архитектуре и монастыре здесь дело, а было вот как: собрались с друзьями, с гостями дорогими долгожданными, и приехали туда ввечеру. И был среди всех скрипач не без скрипки и певица не без голоса – «как у Джоан Баэз».
А утром увезли с собой незабвенную отныне память о поющих стенах чутких агарцинских храмов, отзывающихся голосами друзей.
Тогда я еще не добрался в Румянцевской библиотеке («Ленинке») до редчайшей книги армянских духовных гимнов. Поэтому еще не знал слова «шаракан».
Слушаю его рассказ и вспоминаю, как трогал тихонько голосом чуткую тишину гавитов в монастырях – и понимал поющую армянскую душу.
Вспоминал и живописание у Андрея Битова многоголосия в верхнем притворе Гехарда, и рассказ своего московского друга о таком же пении в аштаракском храме, и завидовал армянам: засеяна их земля чуткими храмами, застроена монастырями, и легко армянину, когда душа поёт и взлететь просит, подкатиться на быстром фиате с друзьями к святым стенам и вместе с резонаторами древними, скопившими за века святость и эхо особо оттого откликающими, взлететь, воспарить над миром суетным, над бытьём своим – песнопением, звуком льющим музыкальным поклониться предкам, сойтись с ними воедино в радости своей праздничной и ликующем восторге, сомкнуться в вибрации одноприродно.
И сразу проецирую такое на Москву и московское житьё и вопрошаю себя: знаю ли в своей столице возлюбленное место, где вольно было бы в любое время взыскующей душе попеть, воспарить воздуховно?
Спрашиваю –  и молчу в ответ.
Нет у меня такого места.
Да и, похоже, не только у меня.
Вот парковая эстрада-раковина – чем не чуткое ухо? Приходи-пой.
Да только святости нет в таких местах, пусты они духовно, для масскульта предназначены оплаченного и лицемерного, а не для свободного песноизъявления пришедшей незапланированной искренней души.
Да и кто будет петь в русском парке? Пьянчужки? Молодежь под кайфом кричать начнет дурашливыми голосами «блатняк» и «прикол», подслушанные на проплаченном телеэкране?
Не привыкли в Москве петь ради ощущения единой пуповины связующей, ради тонкого возведения себя над собою-сегодняшним, ради всеобщей благовейной соборности.
Но так меня зацепили эти рассказы, что, приехав в Москву, я долго искал место, где можно было бы собрать друзей и попеть с друзьями в атмосфере благоговения и внутренней сосредоточенности – и нашел такое место.
Вдали от столицы, во Владимирской области, где родилась моя мать, в соседнем селе Филипповское с чуткой руиной огромного храма, давно закрытого и разоренного коммунистами.
Храм стоит хоть и в селе, но чуть на отшибе, на высоком берегу реки Шерны, отодвинут от жилых домов кладбищем, кустами, огромными развесистыми деревьями.
Учитывая армянский опыт, мы приехали туда на машине ввечеру, уже когда стемнело.
Без шума зашли внутрь сквозь зияющие проломы в стенах, зажгли и расставили свечи по углам притвора – и несколько часов пели.
С нами были дети и взрослые.
Что за дивный праздник то был в ночи!
Что за чудесная литургия с неканоническими текстами!
Какое глубокое сокровенное чувство охватило нас в ту ночь во чреве полуразрушенного храма, приютившем и поглотившем нас собою духовно как Левиафан пророка Иону!
Храм тот после перестройки отдан Епархии, отреставрирован и открыт. Теперь туда не зайдешь ночью через пролом в стене и не запоёшь молитвенно те слова, которые просятся из сердца. Теперь там поют лишь уставные молитвы.
Когда изредка бываю там – почти всегда ощущаю фальшь уставного пения. Оно предполагает, что люди разучились молиться. Что их сердца оглохли. Что они беспамятны и не знают никаких слов. Поэтому, не умствуя лукаво, пой, душа, что пропечатано в книжке, на те гласы, которые на сегодня узаконены уставом.
*
БЖНИ
Сурб Аствацацин – церковь Богородицы
Одиннадцатый век!
Огромный храм почти скрылся за террасой склона и кронами тополей.
Картина взята в раму, на неё падает тень стоящего перед ней человека.
Это армянин, родившийся в Тбилиси.
Его зовут Сергей Параджанов.
Его взгляд укрупняет склон с захоронениями, и я оказываюсь среди надгробных плит на ступенчатых стилобатах, и среди металлических сварных беседок.
Вечереет, в беседках загораются лампы – свет для мёртвых.
Он высвечивает смутные фигуры.
Они являются взгляду прямо под конусами света и всё равно сохраняют размытость и неясность.
Фигуры как бы клубятся в воздухе.
Я иду мимо них.
В тишине рождается негромкое бормотание.
Говорят на незнакомом языке.
Я начинаю понимать его.
Обращаются ко мне, идущему мимо в молчании.
Слушаю говорящих.
Многоголосый негромкий шелест долетает ко мне с разных сторон:
– Я могу рассказать, какие хорошие люди живут здесь, в Бжни, в каждом доме, и перечислить имена, и познакомить за руку с каждым…
– Я могу рассказать, какие хорошие люди жили здесь раньше, в разное время, и захоронены здесь под металлическими сварными беседками…
– Я могу рассказать о тех хороших людях, мастерах своего дела, которые варили автогеном эти замечательные сварные беседки на этом кладбище…
*
Меня не интересуют имена мертвых и живых, и я прохожу мимо.

– Продаю… Предлагаю… Обменяю…Задёшево отдам… – доносится теперь до меня с разных сторон, и я замедляю шаг, чтобы понять предмет торгов.
– Недорого воспоминание о том последнем старике, который мог рассказать историю постройки Сурб Аствацацин…
– Поучительную историю о крепкой вере наших предков… о силе нашего оружия… о красоте наших женщин…
– Забавный пустячок о собаке предпоследнего священника Бжни…
– О покупке лака для покрытия новой деревянной двери колокольни…
– О количестве труда на изготовление одной сварной беседки…
– О туристах, что были здесь до вас…
– Меняю наши повседневные бжнийские дела на любые сведения о вашем деле…
– Хотя бы скажите нам, откуда вы приехали…
– Что делаете здесь у нас….
– Вы не армянин? Понимаете армянский?
*
Мне нечего предложить для обмена и торга.
У меня нет ни имени, ни занятия, ни родины.
Откликнусь на любое имя, займусь любым делом, приму любую землю как свою.
Поэтому я молча иду мимо.
Поднимаюсь по террасе склона всё выше и выше.
И вот кончаются могилы.
Тогда оборачиваюсь.
В беседках светятся лампы – свет для мёртвых.
Он ничего не освещает, просто слепит глаза.
Я прищуриваюсь в бледное электрическое марево и различаю в нем над куполом собора, над кронами тополей огромную фигуру.
Человек стоит ко мне лицом, у него скорбный взгляд, его руки прижаты к груди, и я знаю, что у него спрятано в ладонях.
Он стоит перед картиной.
На картине Бжни, церковь Богородицы, одиннадцатый век.
Человек разнимает руки.
В них банка с керосином.
На дне банки – ключи от ванка Богородицы.
Рукой он достаёт ключи, они лежат на его большой ладони и блестят в электрическом свете.
Капли керосина падают на пол.
Рука протянута вперед, прося и отдавая.
Человек медленно идёт к картине, и с каждым его шагом осыпается красочный слой с полотна.
Шаг – сухой шелест кусков краски.
Еще шаг – новый шелест и стук о землю.
Когда он подходит к картине, перед ключами пустой холст.
Касание – и холст падает на землю у подножья бжнийского хачкара.
Бьётся о постамент и рассыпается сгнившая рама.
Крошечные сварные беседки усыпают землю, клубятся мятой проволочной кучей среди зеленой травы.
Над ними вздымается базальтовая плита с раздвоенным на концах крестом.
Стены ванка.
Светлое небо над ванком.
*
ДИАЛОГ С КРИТИКОМ
– Простите, но ведь ваши писания – чистейший субъективизм!
– Вполне возможно.
– Вы описываете то, что не имело места.
– О да, безместность – наш конёк.
– Вы увиливаете от однозначности.
– По мере сил.
– Позволяете реальности видоизменяться и преображаться.
– А как же иначе?
– Ваше повествование похоже на всё что угодно, только не на дневник нашего современника, путешествующего по Армении конца ХХ-го века.
– Вероятно, так оно и есть.
– Вы не используете свои слова и то и дело прикрываетесь чужими.
– Признаюсь вам, что водораздел между «своим» и «чужим» для меня – пустая фикция.
– Сама история для вас – не более чем повод для медитации.
– Пожалуй.
– Ваши оценки и высказывания подвижны и обратимы.
– Наверное так.
– Где же ваши твёрдые «да» и «нет»? Можно подумать, что лабильность – один из принципов вашей эстетики.
– Это чистая правда.
– В таком случае, даже задавая вопросы, вы не даете никаких ответов.
–   Разумеется.
*
ГРАНЁНЫЕ КУПОЛА
Легко отличить армянский раннехристианский храм 6-7 века от более позднего – он имеет гранёный купол и граненый барабан купола. А более поздние храмы – конический купол на цилиндрическом барабане. И только в 17-м веке в качестве барочного изыска и для отличия построек одного княжеского рода от другого появляется так называемый зонтично-складчатый купол.
Но почему сначала грани, а потом уже плавность окружностей?
Гранение, ребристость суть жесткость и напряженность, повышенная остойчивость и конструктивность, мощь и сила. Не в этом ли столь нуждалось христианство в ранний период? Кроме того, грани ближе к кристалличности. А кристалличность – свойство нирванического сознания. Возможно, знание об этом, идущее с Востока, от индуизма и буддизма, в ранние века еще не выветрилось из христианства. Не отсюда ли гранёные купола? Пока ощущение божественности от прихода Иисуса не остыло, это знание было непосредственно данным. Кстати, образ кристаллизованного сознания вновь возвращается в обращение в ячеистых сотах-«сталактитах» исламских мечетей, мавзолеев и мазаров – и затем заимствуется и переходит в христианство. Встречаются сталактиты и в порталах многих средневековых армянских храмов.
Религия, прекратившая борьбу с миром, утвердившаяся в себе самой, возлюбившая (ставший либо сделанный христианским) мир – это и есть конический купол на цилиндрическом барабане в их округлой мягкости, обкатанности, гладкости.
Лмбат, Талин, Мастара, собор в Эчмиадзине, церкви Гаянэ и Рипсимэ, Птгни, Одзунская базилика, Аракелоц на Севане – имеют граненые купола.
И среди них Кармравор, исключение из правила, храм-пророк, предтеча будущей мягкости, соединивший в себе граненый барабан (жесткость, непримиримость) и черепичную кровлю 7-го века (мягкость всепрощения).
*
ПОДЛИННАЯ ИСТОРИЯ ДАВИДА
Я простой и неученый человек. Расскажу вам как умею свою историю, раз хотите так. Сам я из селения Тцар – спросите, любой там вам расскажет обо мне. Жил с женой и детьми не богато и не бедно, и одно время сторожил водяную мельницу.
Однажды приснился мне человек и во сне говорил со мной. Я рассказал сон жене, та передала соседям. После того некоторые из односельчан приходили ко мне и просили рассказать им видение, бывшее мне. Я же рассказывал им сон, а не видение. Человек во сне говорил со мной о хлебе моем и труде, о жене и детях с дружеским участием, как друг и земляк. О том и рассказал односельчанам.
Спустя довольное время услышал, как передавали обо мне, будто говорил с неким, то ли посланцем бога, то ли дьявола.
Случилось тогда умереть искусному нашему костоправу, и мне, понимающему толику в этом, пришлось раз, и другой, и в третий вправить выбитый сустав и сложить сломанную кость.
Прослышав о том, стали приходить увечные и калеки, прося помощи, но не мог им помочь и отсылал, они же в сердцах кляли меня, будто бы могу исцелять и не хочу.
Тогда мой хозяин, владелец мельницы, воздвиг на берегу крест, и приходящим говорил окольно, будто бы он чудотворный, и приходящие строгали щепки с креста и уносили с собой, не спрашивая, кто воздвиг крест и когда, и верили слепо окольным словам. Я же сторожил мельницу.
Однако пустил кто-то молву обо мне, и люди шли и просили у меня, чего не имел – так и говорил о том.
Мой же хозяин кивал окольно, что дескать зёрна пшеничные с мельницы чудодейны, и многие верили и уносили их с собой.
И стало невозможно мне смотреть на обман, и тогда оставил мельницу и ушел в горы пасти овец, и так переходил с места на место.
Они же стали искать меня и нашли, и не мог отлучиться от стада моего, и число их росло окрест.
Пора была летняя, и многие приносили с собой что могли, подносили мне, если и пили здесь. Я же стыдил подносящих и ничего не брал от них.
Появились тогда среди них люди, берущие моим именем, и ничего не мог поделать с ними, ибо не знали совести.
Одни приходили и уходили со смирением, другие блудили, третьи пьянствовали, и так шло время и свершалось всё это.
С иными же беседовали у вечернего костра, о хлебе своем и труде, о нехватке земли, засухе и грозящем набегом враге из-за южных границ, о многом говорили с дружеским участием, как друзья и земляки.
Юноша один у такого вечернего огня, не могущий ходить, ибо отнялись вдруг ноги, душевно просил исцеления от меня, но я не мог дать ничего и о том сказал, а он слёзно молил коснуться рукой колен, и не мог отказать ему, и коснулся, и он вскочил и начал ходить, и все дивились на него, и я больше всех.
И снова разошлась молва, и умножились толпы вокруг, так что опустели монастыри, и шли все ко мне и просили от меня чудес и исцелений, и не мог дать ничего никому, нищий.
Тогда вдруг пришли ко мне из Дадиванка, недостойному, владыка Григорэс и с ним вардапет Вардан, которого прозвали Ожар-ворди, и с ними несколько человек из монастырской братии, сели со мной и беседовали долго. Им рассказал что и вам как на духу.
И вардапет Вардан сказал мне тогда, видишь сам, Давид, враг рода человеческого расставил вкруг тебя свои силки и умышляет против тебя и против простосердного и легковерного нашего народа. И не вижу иного, как уйти тебе на север либо на юг за хребты, покинув на время жену свою и детей. Мы же поможем семейству твоему, пока не уляжется смута, и так будет потушено проявившееся зло.
В тот же день, к вечеру, я ушел на север за Гехам, и всё своё унёс собой, на мне была лишь скромная неприметная одежда.
И не просил милостыню в скитаниях, а работал где подручным кузнеца, где камнетёсом, где крутил гончарный круг, пас стада и собирал хворост в горах, работал кем доведется и нигде не оставался подолгу.
Так исходил я родную землю и ближние пределы и решил возвратиться в свое селение, когда узнал, что нет больше селения Тцар и не осталось в живых ни одного односельчанина моего, и разрушен до основания монастырь, а крепость Хандаберд стёрта с лица земли силой и оружием поборников иной веры. И я остался один, и некуда мне возвращаться.
И я стал чужбинником в родной земле и сродственником чужбины.
Вот моя недолгая история, прости неловкие слова, сказал как умею.
*
В МЕЛЁЖЕ
За окошком – октябрь 1984 года.
Я сижу в деревне, в пустом рубленом доме-пятистенке моей матери, один, далеко от Москвы. Это наше родовое гнездо. Владимирская область. Деревня Мелёжа. В это время года никто из наших сюда не приезжает.
А я люблю эти дивные осенние дни, эти холодные стылые ночи с ясными звездами над деревней, эту пронизывающую и прозрачную пустынность и скитничество.
Здесь тихо-тихо.
Здесь родилась и выросла моя мать, и четыре ее сестры, и трое братьев.
Здесь вырос и я. Одной ногой я – деревенский.
Я здесь всё знаю, врос в это собою.
И меня здесь все помнят еще дошколёнком.
Этот дом, эта владимирская земля – часть меня.
Поэтому я имею полное право говорить, что я не москвич.
Не считаю себя москвичом и ныне.
Я сижу напротив печки, вытянув блаженно ноги, портативная пишущая машинка на коленях, стакан чаю на столе, под рукой армянские записные книжки.
Я играюсь новой игрушкой: трехсотграммовым транзисторным радиоприемником.
Я специально привез его сюда – здесь совсем другие условия радиоприёма. Звук идёт ясно и отчётливо.
Музыкальный Радио-Париж. Греция. Афганские зикры. Турецкие мугамы. Пристрастился к ним после Азийской одиссеи, после месяца паломничества по святым местам Средней Азии в 1981 году. Новости всех континентов и стран.
Радиоигрушка дарит мне живую связь и причастность: весь мир повинуется легчайшему движению руки – выходит на связь со мной, и я выхожу на связь с ним.
И в этом всеобщении я, как ни странно, погружаюсь вновь, ухожу с головой в свое армянское пустынничество.
Почему сел писать ввечеру, чем заполнил дневные часы?
Да ничем особым: просто жил.
Как можно писать вместо того, чтобы – жить?
Писать надобно, лишь когда житие висит на грани сна-небытия, лишь тогда писание не отрезает от меня ломти жизни.
А сегодня я провожал в Москву из Мелёжи Зину, сестру моей матери. Ей уже за пятьдесят, а она для меня – по-прежнему Зина. Замуж она не вышла, а должна была выйти за моего отца, должна была стать моей матерью. А не стала. Отказалась. Не понравился ей мой отец.
Жила одиноко. Объехала едва ли не все российские храмы и монастыри. Привозила туда одежду, ягоды, грибы собирала для монахов. Зина, великая странница и богомолка. Всю жизнь она прожила в крошечной однокомнатной квартирке гостиничного типа со стоячей ванной и газовой плитой в кукольном предбаннике между входной дверью и проходом в комнату, недалеко от завода “Салют” на Мейеровском проезде (ныне проспект Буденного), где всю жизнь проработала инструментальщицей. Всю жизнь была окружена простым людом, кругом мат-перемат.
Провожал её, подвозил ей на велосипеде сумки из Мелёжи в Чёрново до автобуса, и так неожиданно разговорились с ней о паломничествах по святым местам, что решили дойти до Стромыни и посмотреть часовню на стромынском кладбище, что чуть в стороне от дороги. Стромынь всего в трех километрах от Мелёжи, а поди, доберись туда просто так! И я никогда не был на стромынском кладбище. А хотелось.
С мягкого слепого неба опадали березовые листья, шелестя о святости, о том, что дела никогда не кончаются, что люди всегда уходят, что время существует лишь для торопящихся к измысленным пределам, то есть для безбожников.
И я сдвигал рукой листья на мраморных саркофагах в ограде Стромынского храма и сворачивал с асфальта на просёлок через лес, и бисер измороси туманил никель руля большого дорожного велосипеда “Украина”, на котором в молодости ездила на работу в Филипповское еще моя мама, а лужи в глубоких заросших колеях были глинисты и прозрачны.
Стромынское кладбище выглядит классическим “кустом”  – я вычитал это точное народное выражение в великолепной повести “Черные доски” Владимира Солоухина о его странствиях по России в поисках древних икон, где особо упоминается и село Стромынь как единственное, где закрытая коммунистами церковь не была затем разграблена, потому что, кроме “коммунистического” замка, староста храма тотчас навесила на двери храма еще и свой замок, ключ от которого никогда никому не давали – в селе на этот счет существовала круговая порука.
И вот стромынское кладбище. Оно в стороне от шоссе, за селом.
Огромные деревья, свободно выросшие среди могил, вздымаются к небу.
По краям “куст” окаймлён канавой и небольшим валом. И еще сам “куст” по отношению к окружающему его со всех сторон распаханному полю выглядит как бы выпуклившимся из земли, приподнятым вверх, хоть это и та же самая земля. Та – да не та.
Я стою на краю “куста”, у крайних могил, и гляжу в поле.
Ровно ничего особенного там нет.
Легкая дымка от едва заметной мороси.
А сердце отчего-то щемит, и казалось, я стою на краю своего времени.
Оно кончается здесь, под моей ногой, дальше – туманная вечность.
И почему-то хотелось войти в вечность именно здесь, под этим дождём, под этим “кустом”.
Долгие годы  буду помнить это стояние на краю “куста”.
И вновь окажусь здесь через миг, длившийся 24 года, в 2008-м.
За этот миг чистое поле вокруг кладбища зарастёт кустами и молодыми деревцами, скроется горизонт, исчезнет ощущение простора, шири, безбрежья и свободы, раскинувшейся вокруг.
Куст кладбища словно затонет в своем нынешнем окружении, станет ниже. И оттого уйдет “островное” чувство оторванности от всего земного, стояния на границе миров. Забавно, что это случится всего лишь через мгновение: закрыл глаза – открыл глаза.
Чем еще я занимался тогда в Мелёже?
Копал лопатой землю на усадьбе – перекапывал осеннее поле под картошку, как мы всегда это делали каждый год, а потом вновь садился на велосипед и ехал к соснам у Дворищенского лесничества, оттуда по лесной дороге выбирался к Рожкову и на опушке сумерничал. Потом долетал знакомой с детства дорогой с Денежного Вр;га к Мелёже ( «Денежный враг» – так всегда говорили местные, имея в виду глубокий овраг на лесной дороге, идущей напрямик из Мелёжи на Рязанцы; потом там среди леса устроили танковый полигон и дорогу перекрыли колючей проволокой, за которую ушли и самые грибные места).
Обо всем этом я мимолетно вспоминал, и перебирал чудеса своего мелёжинского детства, и вновь владел ими, и снова бережно отпускал на волю – в бездну незабвенности.
И тогда уже, возвратившись, садился за армянские записки.
Дух армянства с его базальтовой суровостью и памятованием о вечном был мне очень близок тогда еще и потому, что той осенью 1984 года умер мой отец. Ему было 80 лет.
Проезжая по лесной дороге мимо небольшого карьера в лесу перед Мелёжей со стороны Рожкова, всегда вспоминаю, как мы с бабушкой ходили копать калган в небольшую низинку, заросшую мхом.
Когда в конце 1960-х начали покрывать асфальтом дорогу на Киржач (практически ее строили заново), для насыпи здесь выбирали песок. Копнули на опушке среди сосен экскаватором – и вот он, чистейший белый песочек под корнями зеленых сосен, как и везде окрест.
Так и возник карьер, он заполнился ключевой водой и долго был чудесным небольшим озерцом. Вода здесь летом теплющая, и дети из деревни долгие годы ходили купаться не на реку, а сюда. В центре озерца была небольшая песчаная коса длинным островком. Сюда было особенно приятно забрести по мелководью. А с другой стороны от косы как раз начиналось самое глубокое место в озерце – по грудь. Песчаный замок, построенный на косе, смотрелся просто роскошно.
Наша с бабушкой низинка с калганом оказалась прямо за карьером, в сторону реки. Она до сих пор сохранилась. А карьер в конце 1990-х стал заболачиваться и мелеть. Сейчас его захламили проезжающие мимо на авто двуногие, берега утопают в отвалах мусора. Может, поэтому он обмелел и зарос болотной травой, отказываясь влачить столь жалкое и унизительное такое сусествование. Пару раз я проводил кардинальную очистку берегов – до последнего осколка стекла, до последней бумажки. Потом махнул рукой.
В 2007 году, снимая на память на «цифру» мелёжинские просёлки, я вычищал от мусора уже не сам карьер и его берега, а снятые кадры с карьером и соснами вокруг него, используя удивительные возможности «Photoshop’a».
Очистка из реальной перекочевала в разряд виртуальной.
Если люди всерьёз хотят жить в привычном им окружении, соответствующем их внутреннему состоянию – на помойке, среди отвалов мусора – разве есть сила, способная помешать им сделать это?
В 2004 году, оказавшись в Купавне под Москвой, на южном берегу Бисерового озера я увидел туристическую палатку, спокойно так стоявшую среди высоких мусорных отвалов в метр и более высотой, громоздящихся вокруг наподобие барханов. Сразу было видно, что люди выбрались отдохнуть в привычном для них окружении.
*
ГОСТИНИЦА «РАЗДАН»
Но возвращаюсь к Армении.
Может быть, она называлась как-то по-другому. Но находилась она в Раздане, куда из Бжни меня довёз разговорчивый армянин. Он не умолкал всю дорогу. Я спросил его, насколько реально устроиться в гостинице – «о да, конечно устроишься, там всегда есть места», добросердечно и убедительно проворковал он и решительно отмёл мои сомнения насчет ночлега.
Всю дорогу гипнотизируя меня своими уверениями, он щебетал о том, какое замечательное и гостеприимное место Раздан.
Уже в темноте я оказался возле гостиницы.
Оставалось зайти и спросить у не совсем молодой и красивой женщины-администратора, есть ли места. Я так и сделал.
«Мест нет», – ответила она, едва взглянув на меня с оценкой.
И я ушел.
Не стал ждать автобуса и не поехал на левом москвиче.
Я пошел пешком через Раздан в Цахкадзор.
Я шагал по гравию вдоль шоссе в слепящих вспышках идущих мимо автомобилей по ночной дороге, шагал час и другой, вспоминая нашу беседу с водителем. Что-то здесь было не так. Он уверял меня… убеждал… буквально гипнотизировал – и вот я на ночном шоссе.
Может, в этом отсутствии для меня официального крова, в этой безместности, в шагании в темноте по пыльной обочине и заключалось исправление моей минутной слабости и измены самому себе?
И я шагал час и другой, и уже свернул в последний раз к перевалу у музыкальной кафе-стекляшки с дискотекой, и здесь, рядом с приглушенной праздничной музыкой из-за стекла, понял, как я устал.
Свернул в темноту, взял круто вверх на темный склон, и различив ровное местечко, распустил в ложбинке куколку и уснул.
Проснулся утром, повисший на склоне над селением и, кажется, на всеобщем обозрении, и пошел дальше вверх по перевальному асфальту в Цахкадзор, к Кечарису и «Волшебной фее».
Наверное, эти дни настолько переполнили меня впечатлениями, что они стали переливаться через край. Эта переполненность не дала мне увидеть Кечарис. Я был в Кечарисе – и не видел его. Базальтовые стены. Солнечные часы. Купола.
Мне пора возвращаться. Но я не понимаю этого.
И вот сижу в Цахкадзоре в «Волшебной фее» на белом гнутом стульчике с Монмартра за белым столиком и блаженствую, попивая чаёк.
Вокруг непринужденно кушают сосиски и ненавязчиво поливают из молочников кашу сливками и запеканку сметаной. И пронзают вилками салаты. Негромко букает откуда-то диско, но всё равно приятно.
Впервые я в таком чудесном армянском кафе.
Этот белоснежный европейский сервис спокойно соседствует с пыльной обочиной цахкадзорской дороги, с засыпанными серым мелким гравием откосами начинающихся прямо от дороги гор с кустистой редкой травой, выжженной солнцем. С Кечарисом, где я был, но не увидел толком ничего. С квасной бочкой и автобусной остановкой, куда я направляюсь, выйдя из кафе.
*
СИГА
Чтобы спасти мелеющее озеро, удержать катастрофическое падение уровня воды в результате строительства каскада гидроэлектростанций, был пробит туннель, соединивший с Севаном одну из крупнейших рек страны – Арпу.
Падение уровня воды прекратилось.
Однако вода Арпы по своему составу, видимо, отличается от севанской – стала слепнуть севанская сига.
Ослепнув, эта хищная рыба не может охотиться и, не находя пищи, умирает с голоду.
Сига – довольно крупная рыба, средняя длина сиги – 30 см.
Теперь севанское побережье местами просто усыпано серебристыми тушками выброшенных прибоем мертвых рыб.
Легкую выеденную чешую с белыми скелетиками присыпает песок на низком берегу экс-острова Севан.
Гниющие тушки украшают пляж в Мартуни.
А вот у севанского Айриванка их нет.
Говорят также, что сига умирала и до сброса вод Арпы в Севан, возможно, от недостатка пищи.
Лов рыбы в Севане как в озере-заповеднике запрещен.
Рыбу нельзя ловить – а она гибнет неизвестно почему и умирает.
*
НА ПОЛУОСТРОВ
– Подождите, сейчас подойдет.
– А этот идёт?
– Не-ет, этот до бензоколонки.
– Может, на чем-нибудь другом?
– Сейчас, сейчас подойдет на Полуостров, подождите.
И вот подкатился нерейсовый, дверку распахнул.
– Полуостров! Полуостров! – набился армянами, и дети оказались на передних сиденьях, я последним встал у двери, и мы покатились на Полуостров.
Поехали не прямо, через город, а назад, на магистраль, на просторную прямую дорогу со скоростью. И дети били в ладоши, поднимали кулачки и с энтузиазмом кричали: Полуостров! Полуостров!
И светлоглазый водитель улыбался сам себе и с удовольствием рулил на магистраль, и вот вывалились на широкий скоростной асфальт и помчались вдоль севанских берегов с блеском солнечной воды.
И каждый взрослый в автобусе светился изнутри и в глазах его сверкал праздник. А дети били в ладоши.
И автобус накатывался на полуостров с Аракелоцем, и полуостров выгибал спину, и храмы взбирались по этой спине, и им было десять веков, а мы мчались по асфальту к храмам.
И вот подъехали: Полуостров!
Орудовец машет жезлом – дальше пешком!
И по асфальту – на полуостров от дороги.
По асфальту, заставленному павильонами для продажи всего необходимого для жизни – как не зайти, даже если тебя уже десять веков ждет Аракелоц!
Как миновать асфальт, даже если хочется подняться к монастырю по тропке среди выгоревшей травы, прямо по склону.
И лестницы. И универмаг прямо под горой.
А на последней ступеньке последнего марша, на самом верху, перед храмом вам гостеприимно раскрывает объятия фотограф – память! Память! – и перед храмом самодельные раскладные козлы растопырились на обе стороны застекленными фотообразцами, где к Аракелоцу прилагались то несерьезные европейские девушки-туристки, то серьезные вполне нетуристы-армяне, а также жертвенная овца весьма этнографично.
Четверг – выходной день. Аракелоц закрыт. Приезжайте завтра. Приезжайте еще. А там, на той оконечности полуострова, за ажурной оградой – там что? Санаторий? С контрольно-пропускным пунктом на въезде, как на границе с Нахичеванской АССР. Нам туда нельзя? Просто посмотреть на Севан, в Севан от берегов, с мыса полуострова?
Ненавижу шлагбаумы, проходные, КПП, пропуска, охрану.
*
Вечерний прибой глухо бил в пологий берег и глухо тревожил.
Сильный ветер обтекал полуостров мощным, сплошным потоком, без порывов, без всплесков, без спадов.
Прибой разгонялся ветром –  и ветер мчался на берег на гребнях прибоя.
Прибой и ветер развеивали мою лабильность, своим постоянством опрокидывали мою колебательность, своей неостановимостью враждовали с моей неустойчивостью.
Я стоял на ветру, у прибоя, и глядел на лазурные воды армянского Понта.
Огромная чаша выплаканных глаз.
Юдоль лазурных слёз.
Чистейшая, неземная лазурь влекла.
Шипящие, бьющие берег гребни прибоя отталкивали.
И я поскорее заходил в воду поглубже, а глубина никак не начиналась, и я заходил всё дальше и дальше.
Я шел от берега и к берегу, я просто смотрел вперед и ни о чем не думал.
Я шел, и волны качали небо у менян над головой, и было светло вокруг, и мерцали длинные серебристые тела, и рыбы наталкивались на меня – и это были севанские сиги, они мягко разевали рты, трогая меня за бока, за живот, щекоча спину и руки, они тыкались мне в щеки, начавшие зарастать бородой, они словно говорили мне что-то важное для меня, словно знали о нашем с ними звездном родстве, и медленно шевелили плавниками вокруг, изгибные серебристые сиги, и рыбьи тела мерцали бликами света в лазурной пустоте вокруг меня, и я дышал пустотой вместе с ними, и мое тело мерцало таким же единым бликом.
На месте глаз у нас сквозила пустота – небесная текучая лазурь – мы могли смотреть только одним глазом, и глаз этот звался Севан, слепнущий глаз армянского циклопа.
Юдоль лазурных глаз.
Огромная чаша выплаканных слёз.
Пустынно было внизу, пустыня дна в пустыне вод, и я шел сквозь воды и погибал от жажды и задыхался на неостановимом ветру севанского берега с пустыми, выеденными шкурками сиги.
Я шел, и вот увидел впереди неясный силуэт, колеблемый светом в водах, и он не приближался и не удалялся от меня, словно кто-то шел впереди меня туда же, что и я.
И я посмотрел назад и за собой увидел такой же силуэт.
И я был путником среди идущих, одним из многих в стихии, воспринявшей меня, и каждый шел от берега к берегу, всё дальше и дальше, всё ближе и ближе.
И тогда устремил глаза вверх, туда, где волны или облака качали небо у меня над головой, и вытянулся вверх руками, и ногами чуть оттолкнулся ото дна, и начал медленно всплывать, и как бы возноситься.
Пустыня дна отодвинулась вниз и планетно округлилась лазурной сферой в пустоте, и в центре сферы застыла, вытянувшись струной, фигурка-скелет, фигурка-силуэт, и закувыркалась в кругообороте начавшей вращение сферы, и вот во все стороны брызнули капли солнечным светом, потянулись спирали, разливаясь вращением, разбежались протуберанцы, мерцающие блёстки рассыпались на все стороны света, и лазурь стала голубизной и синевой и всё больше сгущалась.
Разлившееся по невидимой плоскости густое мерцание стало медленно поворачиваться, уплощаться, вставая на ребро, подходить к линии, и вот протянулось прочерком.
Всё медленнее движение, и чернота вокруг блёсток-звёзд давно поглотила силуэт-струну, и стала звёздной полосой, и я лежу на севанском ночном берегу, и Млечный Путь протянулся у меня над головой,  и я не плыву ни к чьим берегам, крошечная фигурка-центр в распущенном вокруг меня пространстве-лепестке, и мой взгляд-луч трогает небо в крупных звездах за бока и живот, щекочет спину и руки – просит его сказать что-то важное для меня, быть может, сделать более явным наше с ним звездное родство, здесь, на берегу огромной чаши выплаканных глаз – несолёных слёз армянского Понта.
Я тревожен здесь, на севанском ночном берегу.
И ни при чем бьющийся о пологий берег прибой.
И ни при чем обтекающий полуостров сильный ветер.
Совсем недавно полуостров был островом.
Совсем недавно прибой не выбрасывал на берег безглазые серебристые тела.
И Аракелоц был суровой пустынью, и сюда нельзя было дошагать с магистрали по асфальтовой дороге.
И нет мне здесь покоя как нет здесь больше ни цель-ности, ни един-ства.
*
СЕВАН – АЭРОПОРТ
Сколько я спал? Три, четыре часа? Так случайно заснул под вечер на пустынном севанском ветреном берегу, где уже совсем было расположился на ночлег.
Но сонная грёза вернула наконец мне себя.
Я быстро свёртываюсь и выкатываюсь на ереванское шоссе.
Через два часа я в аэропорту «Звартноц», узнаю о билетах на Москву.
Билетов нет. Касса закрывается до утра за отсутствием вылетов, и надобно искать последний ночлег.
Что угодно, но только не сидение в зале ожидания аэровокзала, возле букающих игральных автоматов.
Отхожу от стекляшки «Звартноца» к окрестным кустам и тотчас вижу на лужке палатку, в которой угадываются тихо сопящие туристические души.
Здесь, под палаточным боком, бесшумно устраиваюсь и я в близком соседстве.
Лишь утром узнаю: таллинцы из велоклуба, собираются в Аштарак и на Арагац.
А пока, глядя ночные крупные звёзды, решаю с утра отправиться в Эчмиадзин и прояснить последние вопросы о хачкаре, Мне нужен ответ. Я должен увезти его с собой.
*
ОБЛИЧИТЕЛЬ И КОЩУННИК
Единожды видели двоих, из них один говорил сам с собой и, обличая себя, бил истово себя в грудь, и это был мудрый, обличающий мудрого, и оттого возлюбивший себя самого.
Другой же рядом с ним обращался к нему, говорившему с самим собой, и поносил его, всячески сквернословя, и то был кощунник.

ПРЯМЫЕ И КРИВЫЕ ПУТИ
 Единожды вышли на место, откуда расходились на все стороны прямые и кривые пути, и было оттуда видно, как все они приводят к одному, и было видно идущих по ним там и здесь.
*
СКАЛА ЗЕМНЫХ ДЕЯНИЙ
Единожды видели руки с широкой ладонью, по локоть выходящие из скалы, видели, как подходили и отдавали нечто тем рукам на ладони, и руки исчезали в скале и вновь появлялись пустыми с широкой ладонью.
Оказалось, тем рукам вверяли живущие земные дела свои.
Оставшись же без дел земных, не отягоченные ничем, легко таяли и исчезали без следа на наших глазах, не успев отойти от той скалы, она же росла и прочнела на глазах.
*
ИДУЩИЕ НАВСТРЕЧУ
И вот показались нам некие, идущие навстречу, и долго не могли приблизиться к ним, ибо то удалялись, то приближались идущие нам навстречу.
Мы не могли сосчитать их число, ибо казалось, что были они меж собою двумя тремя, четырьмя и многими.
Руки их были то пусты то наполнены, то спокойно опущены то страстно простёрты, и виделась в них то книга, то весы с качающимися чашками, то сеть для ловли птиц, то вспыхивал вдруг огонь и гас без следа.
И так было единожды и многажды.
Когда же приблизились и увидели их лица, подумали, где могли бы видеть сих?
И так вышло, что обратились в одно время друг к другу с приветствием и сказали одни слова.
И слова эти были такие: “Возмогающие возможное да выберут сам выбор”.
И слова эти были такие: “Возмогающих возможное да выберет сам выбор”.
И слова эти были такие: “Возмогающим возможное да выберется сам выбор”.
*
ЛЕС СВОЕГО СТРАХА
 Пришли мы туда, где не было ничего, кроме срубленных деревьев.
Посередине же всего сидел человек и дрожал, обняв себя руками, и топор его лежал рядом с ним.
И это был тот, кто вырубил лес своего страха и держал страх свой в руках своих.
*
О ТЕХ КТО СОШЕЛ С УМА
Некоторые говорят, что мы сошли с ума.
Воистину так.
Ибо как, не сойдя с прежнего ума, взойдёшь на иной?
*
ЛУЧНИК
Видели мы неутомимо стоящего лучника с закрытыми глазами.
Он брал невидимое из своего колчана и невидимым этим натягивал и отпускал тетиву, направляя лук свой на Божий свет.
И колчан его был неисчерпаемо пуст и не слышен свист стрелы летящей.
И вопросили о том, и сказали нам так: во тьме невидимой летит стрела.
И мы по Божьему дню объехали лучника за спиной его.
*
ЗАТЕНЁННОСТЬ
*
Ты ропщешь: солнца нет! Лишь облачная сень!
Верни себе свой свет – переступи за тень.
*
ЛЕС ЛЕСТВИЦ
Были мы и там, где стояло подобно лесу множество лестниц в небо.
И мы плутали между ними словно в густом лесу.
Когда же вопросили, для чего они здесь, ответили нам: для облегчения пути.
*
ХОРАНЫ
Наверное, я увидел ее в Норадузе, на одном из сотен базальтовых надгробий – аркаду из хоранов. Ряд архитектурных арочек, в каждой арке крест. Отчего и здесь, насечкой на надгробье – арка? Пробую понять.
Могильная плита сама по себе – память.
Арка же – лук, нацеленный в небо, образ сахасрарной устремленности вверх.
То есть порыв, духовный импульс в своем восхождении-возврате в невоплощенность.
А место под аркой – это взвесь между небом и землей, мир вне гравитации, т.е. воз-дух-овность.
Именно тут невесомое парение и распростертые крыла.
Но небо и землю соединяет человек.
Значит, это наше место, под аркой.
Место христиан (отсюда крест).
Место радеющих и о духе, и о теле, об их гармонии и средостении.
Но не просто арка передо мной на хачкаре, а ряд арок, аркада.
Цепочка хоранов-алтарей-сводов храмовых (где храм = тело, сам человек).
А цепь же любая есть связка, йога, вервие наподобие молитвы.
Она меня вновь скрепляет с моей истинной природой.
Арка = я один.
Аркада = со-общество.
Она и человечество, и церковь, и хор, и всесветное бытие.
Исток и первообраз формы полуциркульной арки – верхняя часть кокона как яйца, сфероса ауры.
Это неполный абрис нашего тонкого тела, его верхушка.
Этим и крепится реальная связь образа арки с духом и душой.
Отсюда форма конхи, абсиды храмов и наверший священных ниш. Закомары. Галереи гавитов и притворов.
*
ПАЛОМНИЧЕСТВО К  СУРБ  СТЕПАНОСУ
*
К небесам
Тянись не дотянись
Поднимает
Из ущелья ввысь
Бедняка
И Божьего раба
От Гехарда
Горная тропа

Пастырь душ
И каменный псалтирь
Ахчуц-ванк
Девичий монастырь
Дар тепла
В языческой зиме
Для троих
Сподвижниц Рипсиме

Осенит ли
Благодатью лица
Сурб Степанос
И его десница?
Неба сферос
И планеты глобус
Кто поддержит
Петрос или Погос?

Отыщу ли
В прахе и в пыли
Письмена
Ромбической земли –
Глиф единства
Не его ль топчу?
«Се,
Стою у двери и стучу»

Этот стук –
Святынь сердечный дар
Вновь изгиб
Дороги в Гиланлар

В сумерках как светочи огни
Вьючною тропою на Гарни
*
СИМВОЛИКА  ХАЧКАРА
Утро 24 августа 1984 года. Пятница.
Таллинцы в своих палатках еще спали, когда на лужку возле аэропорта «Звартноц» я распустил молнии своего спальника на безудержный птичий щебет и увидел, что уже светло и скоро восход.
Выбираюсь из своей «кукольки» прямо в кроссовки, одной рукой подхватываю полиэтилен со спальником, другой – рюкзак, и без шума отхожу от палаток на край поля, чтобы там пошелестеть утренними сборами.
Сложить-зашнуровать рюкзак. Поменять коричневые носки на красные – как-никак официальный выход сегодня. Да. заштопать единственную рубашку: ночью на ощупь обнаружилась новая проруха по шву правого рукава. Ну и пришить наконец хотя бы одну пуговицу из недостающих, чтобы можно было застегнуться хотя бы до середины груди.
Так, теперь в аэропорт, рюкзак – в камеру хранения, и с сумкой через плечо утренняя прогулка до поворота на Эчмиадзинское шоссе. И сразу автобус, так что и подбежать чуть-чуть пришлось.
Все вокруг, видно, по делам и на работу, а я один в Эчмиадзин для разрешения последних вопросов о хачкаре.
Подхожу к кафедралу рано-рано, и только отмыкающий ворота дядька пока здесь, а за воротами – никого, ни единой души среди подстриженных зеленых аллей резиденции армянского католикоса.
Обхожу кафедрал с севера и захожу внутрь.
Там два-три случайных человека, и никого из тех, кому я мог бы задать свои вопросы.
Вокруг собора собрана целая коллекция хачкаров из разных областей Армении. Есть здесь и хачкар из Старой Джуги. Есть среди них и мой любимый – овальный хачкар с отбитым краем из Макениса. Он заворожил меня простотой и лапидарностью графики, текучей цельностью – он словно слиток. И конечно, своей поразительной формой. Это же форма кокона, ауры!
И я безотчетно захочу оказаться в месте, где возможно вырезать такой хачкар.
Я окажусь в небольшом селении Макенис или Макеняц на Севане, как называют его местные, в 1991 году. И там увижу такие же колоссальные овальные хачкары, только целые. В ответ на мои расспросы мне покажут высокую крутую гору и скажут, что там, наверху, стоит часовня Сари Сурб и хачкар. А когда я без промедления порываюсь подняться наверх, меня будут дружелюбно отговаривать: зачем, ведь вот, у подошвы горы, внизу, стоит точно такой же хачкар, как и там, на вершине.
Но я не послушаюсь уговоров. Я всё равно поднимусь наверх, один – местные останутся внизу. И увижу на вершине удивительную часовню. И на этой высоте, замерев перед огромным овальным хачкаром,  вдруг пойму о себе что-то несказАнное, невыразимое словом. И обнаружу, что чуть-чуть изменился – наверное, к лучшему.
Я прохожу мимо хачкаров Эчмиадзина – этой удивительной и беспрецедентной коллекции армянских крестных камней.
А теперь я стою у ворот Трдата и смотрю на дядьку-дворника, смотрю на дядьку-поливальщика, на дядьку-садовника, что стрижет вечнозеленую тую, по-местному арчу, и поднимаю с влажного асфальта несколько бледно-зеленых духмяных вееров –  увезу их в Москву памятью об Эчмиадзине, о последнем дне.
Вот двое послушников в черных рясах подходят к воротам, а я так засмотрелся на нежную зелень арчи, опавшей состриженными веерами на асфальт, что не успеваю подойти к ним. Они скрываются в воротах, и я устанавливаюсь ждать других, и смотрю на галерейки вдоль стен.
Но вот на зеленую дальнюю тропинку вышли и пошли не торопясь точно такие же двое в черном, пожилой и молодой. Черные бороды, светлые лица.
Не торопясь шагаю им навстречу и задаю свой вопрос.
Младший из них ведет меня к северной стене, к стоящим вдоль нее хачкарам из Гехарда, Содка, Урца («урц» по-армянски «чабрец», а «дехц» – мята), Старой Джуги, и останавливается у моего любимого хачкара.
«Вот один из самых древних армянских хачкаров, 9-го века, из Макениса. Что вас интересует?» – не столько словом, сколько плавным жестом спрашивает мой провожатый. Я задаю вопрос – и получаю теологическую трактовку символики хачкара.
И ответ этот был решительно прост – настолько, что я ощутил свою вину перед собеседником, наверное, моим ровесником – за своё незнание.
Как можно не знать, что на третий день по воскресении Христа крест, на котором он был распят, расцвел, что он суть процветший крест, то есть именно раздвоившийся на всех концах, умножившийся, выбросивший новые завязи.
Что армянский крест тем самым есть древо жизни.
Что круг = солнце = свет = символ Иисуса, который есть свет подлинной духовности. И оттого круг опоясывает крест на одном из эчмиадзинских хачкаров. Христианская символика втягивает и переобозначает, а тем самым поглощает собою символику солярную, языческую.
И наконец, круг в нижней части хачкара – это земля, мир земной, на котором, над которым и вос-стоит православный крест, порождаемый духом животворящим, духом святым = огнём, и оттого между миром земным и крестом – два пламенеющих языка, из которых и рождается армянский крест.
Я удовольствуюсь полученными ответами.
На самом деле я еще маловато видел в Армении.
Лишь через семь лет, еще через две поездки в Армению, в 1991 году я дозрею до того, чтобы всерьез заняться символикой хачкара.
*
РИПСИМЭ
*
Когда благословеньем
Моих олив благословен союз,
То вечность – верь, испытана мгновеньем.
Живых мне не дано расторгнуть уз.
Что жить должно, смеется над забвеньем.
      Вячеслав Иванов
*
Каждому армянину известно имя этой мученицы за веру.
Церковь святой Рипсимэ, построенная в 7-м веке,  находится в селении Эчмиадзин (ныне вновь Вагаршапат). Это большое селение в несколько сотен домов. Одноэтажные дома тянутся вдоль Эчмиадзинского шоссе на несколько километров. Где-то между ними вдруг видится чуть отодвинутый от дороги базальтовый храм с граненым куполом. У стен храма обломки древних хачкаров. Они любовно собраны и бережно приложены к внешней стене храма по всему ее периметру.
Перед казнью Рипсимэ вела спор с языческим царем Трдатом. Доводы ее были настолько убедительны, что, казнив ее, впоследствии Трдат принял христианскую веру.
*
Царь Трдат:
*
За бога своего быть может
Ты алчешь пострадать
Как он страдал
От веры имущих
Иную веру?
В страдании ли видишь смысл?
Страданьем – возвышаешь человека?
Ввергая в боль его и муки!
А где же радость жизни?
И глас живущего, и пение души?
И духа ликованье?
В страдании?

Нет, этим – лишь унизить
Себя ты можешь, налагая
Страданье на себя, своею волей
И словом.
Или в подражанье
Послушливом – под бога своего
Ты поступать решила?
Не с ним ли ты сравняться захотела
В немой гордыне ты своей, Рипсимья?

Другими распят был ваш бог.
Самой собою, а не мною,
Ты будешь распята во имя
Не людей и не спасения народа
Заблудшего во тьме неверья,
Но лишь себя самой же ради.
Ведь не спасаешь никого,
И не о людях
Бодрствует твой дух –
О собственной гордыне лишь
И возвышенье, о лаврах мученицы
Во Христе, божественной невесты.

Телесное твоё ли – богу дар?
И разница тогда ли есть, кто принесёт его:
Сама – собою – ты
Иль я – тобою?

Возжди мне отвечать – твоё отвечу сам:
Ты скажешь, что не тело вовсе – душу
Бессмертную свою невестную ты даришь
Иисусу своему – и почему
Тогда мы тело бренное земное
Своё стремишь от естества
Его в иное –
В безневестный брак
С тем, от кого уходят
Без тела и к кому идут,
Расставшись с телом? –
Так учат ваши книги.

И отчего не воспреемлешь
Того, кто тело
Твоё в земном томленье восхотел:
Или грехом зовёшь
Со-чувство естества ты?
Моею будь, Рипсимия,
Царицей – стань!
*
Рипсимэ отвечает:
*
Вот тело без души: мертвец.
А вот душа без тела: не-человек.
То и другое – за гранью
Земного бытия, душа без тела,
Тело без души.
Пока жива – душа и тело слитны,
И нет раздельности и членства,
Нет целого и части, нет концов
И нет начал – единое во мне
Начало. Оно есть Бог
Во мне. Через меня. Со мной.
И вне меня. И как же
Я тело с духом разведу,
Одно отдам земле, другое небу?
Пока живу – едина, единое собой несу
Сквозь этот мир – к тому.
Кто мне пока неведом.
И все слова твои, и руки слуг твоих
Не в силах
Единства моего коснуться.
Не тело и не слово моё,
Что я реку устами,
Не дух бессмертный мой –
Не есть единство,
Но лишь часть, конечность –
И до конечности ты можешь дотянуться.
Изрезать тело, вырвать мой язык,
И дух заставить изойти
В иные сферы – но к единству
Не станешь ближе оттого,
Что на него ты посягаешь,
И будешь
Ходить под богом – бога не видать
Бессилен будешь ты во всём.
Тянуться жадно – есть ли пуще
К бессилью путь?!
Меня – присвоить хочешь ты,
Наречь своею, мною овладеть?
Удел бессильных – собирать частицы
Гармонии божественной в других,
С протянутой рукой стоять
Во временах чужих богов и вер –
Во что же веришь сам?!
И что твой бог?!
Когда на слабость клонишь силу
И с миром ты в войне!
Вот также и во мне
Врага увидел прежде всех
И мукой загрозился,
И о страдании заговорил.
В страданье – сам живёшь!
А для меня и мука, коль падёт –
Так сладостию – жизни
Прощальным даром телу моему,
А не мученьем лютости твоей.
Страданье дать не в силах мне ты, Трдат.

Трдат:
Скажи, Рипсимия, твой бог – для всех?
И для меня, язычника – иль только христиан?
– И для тебя, мой царь.
– Он примет ли меня к себе?
– Тебя Он примет.
– И он ко мне сойдет?
– К тебе сойдет.
– Так почему ж ко мне не сходит он – в тебе? Тобою?
Так отчего ж противишься ты мне
И стать не хочешь
Моей супругою, царицей полновластной
Армении великой, и со мной
Народом править и страной,
И царскими устами
С народом и страной
О боге христианском говорить?

Рипсимэ:
Не я тебе нужна, о Тиридат, –
Моё лишь тело, оболочка,
Её красою
Прельстился ты – не мной.
Во мне не бога моего, не бога своего –
Но похоть
Свою, её прообраз
Ты разглядел.
И потому останусь
Невестою Христа.
Не трать слова
И уговорами не льстись.

Трдат:
Рипсимия, еще меня послушай.
Ведь знаешь: богом
Поставлены цари над миром –
Так говорят и книги, и слова
Изустные, и новь, и древность.
Царю переча, богу поперек
Идешь ты волею своей,
И умышление своё
Ты ставишь выше Провиденья.

Рипсимэ:
Для обрученья с Богом
Моим не нужен мне посредник,
Пусть даже приближенный к небесам,
Не с ним я – с Богом
Буду говорить.

Трдат:
Твой бог – на небе, люди – на земле,
А бог твой – для людей ведь?
Среди людей
Находит он посредников себе –
И что же, христиане, вы
Тогда не обращаетесь ко господу впрямую,
Вздымая очи к небесам,
А нужен вам священник
И храм?!
Тебе ж, лукавой,
Не надобится здесь
Кого-нибудь
Для разговора с господом –
К кому же обращаешься тогда,
Вздымая очи к небу
И называя именем одним
Со всеми вместе?
И отчего твердишь, что он
Единый, истинен над всеми?
И господин над идолами нашими,
Кому
Приносим жертвы мы доныне
Кровавые
И человечьей кровью
Как наши предки, искони
Мы пишем имя божества?
Тебя послушать – вижу я,
Что у тебя своё, а у меня своё,
И в небесах у нас иные боги,
Иной закон. Тогда – единство где ж?
И если ты погибнешь лютой смертью,
Во славу ль это будет
И богу твоему, и богу моему?
Позором ляжет, может быть?!
Где истина, которую
Нам не наполнить смыслом,
Подвижным и непостоянным?
Которую мы богом назовём
Единым и единосущным,
Который есть и целое и часть,
И ни отнять не сможем, ни прибавить
Ни смертью, ни рождением своим
Сюда мы ничего ни злом и ни добром
Своим. И что ответишь ты
Теперь, Рипсимия?

Рипсимэ:
Бог в небе для людей,
Ты прав, великий царь.
Он для людей и для всего живого,
Всего, что дышит и томится на земле.
Вы ж вашим идолам для жертвы
Приносите иную жизнь и кровь,
Сжигаете плоды земные,
И агнцами
Кровавый
Свершаете обряд на алтарях.
Так ваши боги – что змея,
Себя ужалившая в хвост,
Вампиры
Не для жизни и
Не для живущих,
Вы в поклонении языческим богам
Уничтожаете земное,
Вы топчете растущее
Под солнцем семя
Людское.
Во имя бога – оскопляете людей,
Не в этом ли единство вашей веры?
Не с этим ли идёте
Вы против христиан?!
Не с этим ли, о царь,
Приходишь ты ком не:
И этою ли верой
Мою поколебать –  в того,
Кто завещал прощенье,
Кто проповедовал вселенскую любовь,
Кто зло развёл с добром –
Для их уничтоженья
В прощенье и в грехе
И в новом
Прощенье
Греха первородства,
Кто бога отделил отчеловека,
Сам – бог и человек, нас
Богочеловеками
Оставив на земле
Распятием ухода
Своим!

Трдат:
О Рипсимэ, ты говоришь о боге
Своем, но был то человек, не бог,
Исус из Назарета.
Был распят и вознёсся,
Но мало ль
Видим мы вокруг чудесного,
Диковинного в землях,
Имеющих иных богов, иные алтари?
Егопридумали жрецы,
О нем сложили книги
Священники и мудрецы,
Жизнь человеческую – повернули в небо
И вечной жизнью приманили –
Ловушкой
Для тех, кто бренен – но жалка
Уловка эта: римлянам взгляни
В глаза –  и фальшь поймёшь
Всех песен о загробной жизни
И о бессмертии души.
А если бог – в твоей лишь голове
Таится, то она – и есть твой бог.
Его придумала сама себе ты.
Вгляни: не каждый ли народ
Себе придумывает бога
По нуждам и потребностям своим,
По облику и виду?
Не каждый ли из нас
Так носит в сердце духа своего,
Как матерь –  своего ребенка?
Вот так и ты, Рипсимия,
Твой бог –  в тебе лишь.
И если сотворила
Его себе сама,
То он есть ты!
Да, он есть ты, Рипсимия!
И жертва эта будет
Тобой принесена – тебе ж, собою.
Но тогда
Кому ж ты молишься?
Кому возносишь ты молитвы в небо,
Коль небо это создано тобою, Твоим воображеньем,
И куполом объемлет мир
В твоей душе лишь , и не боле!
А у меня другое небо
В душе, и жертвы жаждет,
Жертвы-подтвержденья
О том, что вера
Моя – сильней и крепче, и живей,
Чем домыслы твои.
И оттого умрёшь
С своею верой вместе,
Моя ж – лишь твёрже станет
Во временах и на твоей крови
Настоянная, в муках замесившись
Пышней и круче!
Ты, вижу, не страшишься
Мучений предстоящих, и тверда
В своём, но твердость
Твоя твоею смертью станет,
В ней, в смерти – канет
Бесследно, замерев на алтаре
Языческом!
Тебя я понял до конца, Рипсимия.
И говорить с тобою больше не желаю,
И ожиданьем смерти
Мучительной тебя томить не буду –
Сегодня ж
Тобою жертва будет внесена.
Сподручницы твои с тобой, все тридцать шесть
Навечно лягут
Пречистой кровью к алтарям
Языческим. А наши алтари –
Земля, и горы, и луга, и потому
Останки ваши
Рассеяны по весям и долам отныне будут, знай.
Но если хочешь
Сказать ты мне последнее
Из слов твоих , так говори сейчас –
Иного
Не будет времени и места.

Рипсимэ:
О Тиридат, благодарю
Тебя за всё, что сделал ты
С моею жизнью, близящейся к смерти.
Ты мудр, о царь, твоим беседам
Завидовать могли бы мудрецы.
Ты прав во всём, что говорил,
И рассудил ты верно
О прошлой вере и о том, что было,
О слабости и силе наших вер.
Одно лишь не сказал,
Лишь об одном забыл ты, царь:
Что слабое – растёт,
Изгибно поднимаясь,
Колеблемое каплями дождей,
И набирает силу
Со временем. А сильное
Теряет силу, умирает.
И если времена
Для силы и для слабости сошлись,
То помни, царь, что одному цвести,
Другому – умирать.
И если стебель нож подсёк, то новый
От корня выбросит побег,
Но старый ствол, что твердостью покрылся,
Корою прочною со всех сторон
От всех невзгод, укоренился
В земле разлаписто – идёт
Прямёхонько в небытие.
Пусть он еще живёт –
Дни сочтены, и видно ясно,
Кто будет жить, кто умирать.
Об том думай, царь.

Трдат:
Прощай, Рипсимия, я не забуду
Прощальных слов твоих.
Нож занесён в армянских временах
Над верою и миром.
Пусть нас рассудит бог,
Которого не знаем,
Не-сущен и непознаваем,
И кровь твоя прольется на весы,
Которых ход
Не нам предрассуждать – да будет
С тобой твой бог, и да останутся
Навеки с нами наши боги!

Рипсимэ:
Прощай, о царь Тирдат!
Из настоящего на будущее зри
Духовными очами, как подобает
На то царям. Прощай.

* * *

Наутро нечестивые схватили Рипсимию и предали ее мучительной смерти. Прежде всего ей вырезали язык, потом, обнажив ее, привязали за руки и за ноги к четырем столбам и опаляли её свечами. После этого острым камнем распороли её чрево, так что выпали все внутренности. Наконец выкололи ей глаза и рассекли всё тело на части. Так, путем горькой смерти отошла святая дева к своему сладкому жениху – Христу.
После этого схватили и остальных девиц, сестер и сподвижниц Рипсимэ, числом тридцать три, и умертвили их мечами, а тела их бросили на съедение зверям. Игумения же Гаиания [Гаянэ] с двумя другими, находившимися при ней девами, была умерщвлена самой жестокою смертью. Прежде всего просверлили им ноги, повесили их вниз головою и с живых содрали кожу. Потом, прорезав им сзади шеи, вытащили и вырезали языки их. Затем рассекли острым камнем чрево их, вытащили оттуда внутренности и отрубили мученицам головы. Так они отошли к своему обручнику – Христу.
Трдат же, будучи как безумный, лишь на шестой день после смерти сих дев пришел в себя и отправился на охоту.

( Из Жития и страдания святого священномученика Григория, епископа великой Армении, и с ним тридцати семи дев ).
*
ГОЛОС ЗЕМЛИ, ПОЛИТОЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ КРОВЬЮ
*
Не отнимаю. Не даю.
Дух – входит и выходит.
Земля – к земле приходит.
На том стою.

До срока возвращаете мне срок.
Не назначаю срок.
Обильно орошаете порог.
Не мой порог.

Не кровопийца. Не питаюсь кровью.
Питаю вас.
Друг друга режете с любовью.
Вбираю вас.

Бессмертья погремушкой
Коль легче вам
Играйтесь как игрушкой
Коль легче вам

И вечности забавой
В духовной грёзе
И помыслов отравой
Почтенья к бозе.

Житийствуя вовеки
В игральне вер,
Вам нужен, человеки,
Лишь Кровемер.

Земля к земле приходит.
Земли теченье.
Дух входит и выходит.
Где средостенье?
*
ТРИ ХРАМА – ГАЯНЭ, ШАГОКАТ и РИПСИМЭ
По-прежнему пусты зеленые аллеи вокруг кафедрала, и солнце едва приподнялось над Эчмиадзином, и день еще не начался, и мне кажется, что у меня еще много времени – и тогда его действительно оказывается много, и я прохожу к храму Сурб Гаянэ, но храм закрыт, и я лишь обхожу древние надгробья вокруг храмовых стен, и иду теперь к храму Шагокат – и не могу его понять, принять его 17-й век после неуловимой гармонии Гаянэ, его седьмого века, и наконец, после недолгих колебаний, иду к храму Рипсимэ.
Все они недалеко друг от друга, в пределах селения.
Здесь, у древних стен Рипсимэ, становится ясно, что треугольная ниша была изначально конструктивным элементом. Две треугольные ниши на восточном фасаде Рипсимэ, врезаясь вглубь стены, отчленяют от внутреннего пространства храма алтарную абсиду. У огромных, глубоких ниш Рипсимэ пришла ясность генезиса треугольной ниши – столь очевидно отвечала она тектоничности внутренних объемов храма в седьмом веке, так органично вырастала из выдающейся абсиды древнейших базилик, и так естественно пришла в тринадцатом веке и своей зрелости и даже перезрелости: декоративизму в Танаате и Нораванке, к изысканности и утонченности сложной профилировки, подчиняющей себе суровость и мощь целого.
И всё же не всё я разгляжу здесь, у стен Рипсимэ.
Я не увижу обломков удивительных, уникальных хачкаров, приложенных снаружи к стенам храма. Я просто не замечу их. Мой взгляд еще не настолько отточился к тому времени, чтобы увидеть и их. Лишь в 1988 году, еще немного повзрослев и еще раз придя сюда, я сумею их увидеть. Не замечу я и две пустые «конфеты» на наружной стене храма.
*
МОЙ СОВРЕМЕННИК КИРАКОС ИЗ ГАНДЗАКА
В один из последних вечеров работы над «Арментуром» я бережно пролистываю книгу по истории Армении моего современника, вардапета Киракоса. Книга написана семь веков назад. Она, ее дух очень помог мне. И сейчас я прощаюсь с ней. Книга чужая, пришло время ее отдавать. Я просто листаю ее, подхватывая знакомые фразы, бережно трогаю и отпускаю на свое место, скольжу взглядом по страницам и строкам, наслаждаясь точностью слова и краткостью слога, простого и целокупного как душа народа, о котором рассказывает Киракос.
Мы встретились с ней вполне случайно – ее снял со своей полки друг и протянул мне. Брак наш был недолгим, бурным и исключительно счастливым. И вот мы должны расстаться, исполненные высочайшего уважения друг к другу. Вечер был прощальным.
 Знали, что, расставшись, станем ближе и дороже друг для друга. Бесстрастно и беспечально шелестят страницы. Вслушиваясь, я узнаю в их шелесте свой излюбленный мотив – мотив беспристрастности и непричастности.
Прощально темнели буквы на листе, блёкли, млёкли в световом молоке лампы, и словно на палимпсесте, на девственно млечном листе проступали иные строки, и я безучастно бежал по ним глазами.
*
ЧУЖЕДАЛЬНИКИ
Прощальная песнь
Оставили мы родные места и вышли из знакомых пределов, и добирались долго и многотрудно, и попали в удивительный край. Ходили там немало, изумляясь, покуда не пришли откуда начали. И вот что видели там.
Видели, как строили крепость и муровали в основание стены камень с надписью. Язык был чужой, но мы понимали написанное и читали так: «Будучи разрушена людьми, крепость эта будет восстановлена людьми».
Стены росли и тянулись вверх, закрывая небеса. Новая твердыня восставала на глазах. В это же время основания стен уже начинали разрушаться и осыпаться.
По всей стране ходили некие и продавали словесную веру. Их называли провозвестниками слов жизни, столпами церкви и прочной оградой ее сыновей, светочами светозарными и ярко горящими факелами, освещающими всю вселенную.
Цены на веру были весьма умеренные, и находились многие покупающие, за четыре драхмы, за три мота пшеницы, за переметную суму, за одну шерстяную веревку и за светильник.
А с одноглазых, всадников и иностранцев и вовсе ничего не брали и давали им веру даром.
Стоявшие на морском берегу смотрели, как выпускал некий по надобности из моря воду, дабы посуху перебраться впрямую на другой берег.
Стоящие здесь же писцы со свитками заносили на свои листы письмена про то, как воды расступились перед идущими на обе стороны, пропустили их и сомкнулись вновь, и тот некий одобрительно кивал на это.
В другом месте услышали мы вопли и крики, утихающие и снова раздающиеся. Пошли туда и увидели, как человек ходит перед народом по воздуху, и смотрящие на это кричали, одни – про книгу жизни, другие – про скрижали безбожников.
И говорили шумно одни, что, мол, бесом поднят сей, а другие шумно отвечали, что духом святым.
А когда те и другие уставали, наступала ненадолго тишина, и человек тот тихо ступал и трава не прогибалась под его стопой, и все смотрели на него, тяжело дыша, и снова поднимали неимоверный крик.
Стояли здесь также писцы со свитками и писали письмена – мы не смотрели что, и с тем ушли.
Видели у дороги сидящего на земле человека, перед ним был воткнут в землю стальной меч, и он разговаривал с ним. Меч тускнел и таял на глазах, запрещаемый словами, пока вовсе не исчез.
На его месте тотчас появился новый, пока говорящий переводил дыхание и молчал.
Здесь же видели черту, которая, как нам сказали, отделяет живущих от ушедших.
Увидев на той стороне за чертой человека, по обычаю нашего народа приветствовали его как живого. И он принял наше приветствие и ответил нам как живой.
Показали нам также на место знойное и сухое, где в преизобилии собираются по древнему завету отрубленные носы, уши, губы, женские груди и мужские половые органы.
Здесь же видели мы деревья, ветви коих унизаны были колечками крайней плоти, обрезаемой у здешних мужчин.
Встретились нам также люди, ведущие человека в путах. Мы вопросили о нем, почто ведёте его в путах? Одни тихо зашептали нам: это лжепророк, движимый бесовскими духами, Давид-обольститель. Другие тихо зашептали, что это столпник и святой человек, проповедующий слово Божие, Давид-ветхозаветник.
И мы, выслушав их, изумились на их дела.
В местах отдыха путников расставлены были престолы, и каждый в отдыхе своём восседал на престол, а напитавшись сил, оставлял его с тем чтобы двигаться далее по своему пути.
Там и здесь мы спрашивали, какой самый дорогой подарок в вашей земле, который один человек может поднести другому: И нам везде говорили: зелье смерти, освобождающее человека от жизни.
Когда же спросили мы, какая погода благоприятствует жизни вашего народа, нам сказали, что лишь в дни солнечных затмений нация благоденствует, затемняясь мыслью, ибо подобно солнцу и луне ум тогда заходит за разум.
Узнавали мы и о наиболее драгоценной способности человеческой души. И нам сказали, что это способность обманывать другую человеческую душу.
Когда же спрашивали мы о болезнях, никто не понимал, о чем мы говорим, ибо нет в этой стране разделения на здоровых и больных, а болезни есть, но считается то и другое естественным и неразличимым.
Также нет здесь врачевателей и лекарей. И потому принято здесь от боли кричать точно так же, как от радости или удовольствия.
Дешевле всего ценится там человеческий труд, ибо он есть жизнь, а дороже всего созерцание, ибо оно есть достигаемая при жизни смерть.
Когда мы захотели узнать подробнее о жизни ушедших людей той страны, нам сказали, что они уходят в память, а полоса, отделяющая одних от других, и та, что мы видели однажды, отделяет лишь жизнь от сна о жизни, и любому легко переступить её и при жизни, и после смерти.
Мы видели, как разрушали крепость и в основании стены находили камень с надписью. Язык был чужой, но мы понимали написанное и читали так: «Будучи построенной людьми, крепость эта будет разрушена людьми». И каждое слово было здесь правдой и раскрывало замысел. И бесформенные груды камней громоздились к небу как стены новой крепости.
В одном пустынном месте возведены были два столпа, на каждом столпе сидел человек и неясно произносил что-то.
Подойдя и прислушавшись, с великим трудом мы разобрали его речь и отошли к другому человеку и поняли и его.
Оба непрестанно повторяли одно. Один говорил: «творите беспрестанно зло!», Другой говорил: «Творите беспрестанно добро!» И мы изумились и ушли из тех мест.
Увидели мы каменную стену, которую легко было обойти с любой стороны.
В середине ее в маленькое оконце глядел человек и шептал каждому проходящему: «Позови меня. Позови меня». Но никто не знал его имени и оттого не звал его.
Иногда попадались нам женщины без грудей и мужчины с отрезанными половыми членами.
И те и другие гордились этим и выставляли свою недостачу напоказ.
Про первых нам сказали, что это следы пылкой мужской любви к женщине, а про вторых, что это следы пылкой любви народа к правителям своим.
Видели мы также не раз людей в темных одеждах, они проповедовали в толпе распутных женщин, и те смеялись и стаскивали темные одежды с мужчин и делали насильно с ними то, что ищет обыкновенно от женщины мужчина, а не наоборот.
И когда спросили мы о том, сказали нам, что так здесь проповедуют народу слово божье, возвращая овец заблудших на тропу к овчарне.
Также оказались мы в месте, что нельзя обойти ни справа ни слева и ни с какой стороны. В середине сидел человек в глубокой яме, вырытой им самим, и говорил каждому так: «Забудь меня! Забудь меня!» Было же то место и он сам вида изумляющего и забыть его было превыше человеческих сил.
Были мы и там, где собираются мудрейшие, дабы начертать скрижали обретенной мудрости. Здесь видели мы множество книг, и любая, сказали нам, содержит всю мудрость мира.
И многие мудрые сидели здесь и трудили руки, водя писцом по пергамену.
Когда же открыли мы одну книгу, другую и третью, увидели лишь млечные листы, и заметили тогда писанье без чернил и спросили о том.
Знаете ли, чего ищете? – ответили нам. – И если знаете, так уже имеете искомое, и на любой странице читаете его.
Если же не знаете, чего ищете, то и видите млечность лишь и не имеете ничего.
И изумившись мы ушли оттуда.
И так ходили долго и пришли откуда начали.
Тогда решили направиться в родные места и покинули тот край, и возвращались долго и многотрудно, пока не оказались в знакомых пределах.
И здесь увидели не изумляясь, как стены тянулись ввысь и закрывали небеса, и новая твердыня восставала на земле, и в основании ее был камень с письмом, и в нём мы узнавали скрижали родного языка – и не могли разобрать насечённый смысл.
*
ПРОЩАНИЕ С «АРМЕНТУРОМ»
Сколько удивительных часов мы провели вместе!
Сколько щемящей радости, света и блаженства подарили вы мне, страницы моего странствия!
Сколь много привиделось мне, какие глубины, оставшиеся незамеченными, открылись вновь благодаря вам!
Сколько благодати даровали вы мне своим светом и белизною!
Вы впитали в себя мою внутреннюю страну.
Я назвал ее Арменией. Страна книжников и мудрецов, древних монастырей и манускриптов, матенадаранов и перворелигий.
Страна, по-прежнему манящая меня.
Чем измерю, с чем сравню этот год, прожитый над этими страницами, впитавшими его в себя?
Замыкается годовое кольцо.
*
Броженье духа – вот моя земля
Не одинок в духовной тризне
Впитало и сравнило формы жизни
Моё бродящее по миру «я»
*
11 июня 1985 года
Москва
*


Рецензии