Старый птичий рынок

         
    Было в огромной, расползшейся Москве одно удивительное место. Малолюдное и сравнительно тихое по будням, по воскресным дням оно поражало воображение высочайшей плотностью живых существ на небольшом клочке земли, и, что самой удивительное, в этой копошащейся, перетекающей массе неизвестно, кого было больше — людей или братьев наших меньших. Это Птичий рынок. Зажатый между ничем не примечательными красными и серо-белыми домами, ограниченный с одной стороны трамвайными путями, а с другой — трассой маршрутного такси, поставляющего аккуратными, равновеликими партиями жаждущих что-то купить или продать, он в погожие весенние-осенние дни так переполнялся, что выплескивал свое живое содержимое в окружающее пространство, затопляя все подходы и подъезды. Трамваи, беспорядочно звеня, почти ползли, страшась ненароком раздавить кого-нибудь, и пополнялся, вытаптывался крошечный скверик с пыльными даже весной кустами и деревьями, расположенный по другую сторону рынка. Здесь всегда пахло чадом непрожаренных шашлыков, зоопарком, жареными семечками, болотной плесенью, а главное — здесь смешивались запах толпы и животного стада. Летом особенно впечатляли огромные аквариумы с подрыгивающим веером восходящих водяных пузырьков, с мерцающими тенями скользящих рыб; пронзительно чирикали пестрые попугайчики; лай, мяуканье, людская брань — всё сливалось в специфическое звуковое сопровождение этой разбухающей, коловращающейся массы. Воображение непривычных посетителей, по какой-то случайности или нужде впервые попавших сюда, поражали экзотические большие черепахи; волосатый верзила в майке чуть ли не совал вам в нос свои ручищи, окольцованные небольшими удавчиками; тут же вам могли сторговать за щенка породистой таксы афганскую крысу, на первый взгляд, действительно похожую на щенков этой породы. Но главным живым товаром были собаки, кошки и голуби.
     Каких здесь, бывало, только не увидишь представителей собачьего и кошачьего племени! И грудастых, брылястых бульдогов с их детенышами, атласными, в мягких складках, точно упитанные младенцы с «перевязочками»; и длинношерстных, роскошных, с лисьеподобными мордами колли с розовато-желтоватыми, как пляжный песок, щенками; и темномордых афганок с распадающейся на прямой пробор гривой и потому похожих на подгулявших кутил; и важных, с сердитыми плоскими мордами дымчатых и апельсиновых персидских кошек. А сколько глаз — печальных, испуганных — непородистых и неходовых существ глядело на вас — оглушенных рыночным гвалтом, по простоте своих животных душ не ведающих, что им надо скулить, мяукать, умильно заглядывать в глаза проходящих, моля об одном — «купи», чтобы жалкими тенями не остаться на опустевшем рынке и не угодить в страшную санитарную машину, что каждый вечер подбирала этот непроданный и неспрятавшийся собачье-кошачий народец и увозила его в преисподнюю.
     Как на всяком рынке, тут были свои завсегдатаи и среди продавцов, и среди покупателей. Среди первых попадались настоящие барыги, сделавшие живой товар предметом довольно прибыльных оборотов. Были и перекупщики средней руки, то появляющиеся часто, то исчезающие надолго, а были и бедолаги, которые хотя и торчали исправно на рынке почти каждую субботу и воскресенье, перебивались случайными подработками. Последние, как правило, мужички-алкоголики или просто выпивохи. Толкаются среди гомонящей толпы, и то наведут за небольшую мзду перекупщиков на ценный товар, то сами перепродадут какому-нибудь сердобольному прохожему непродающихся тварей или просто расхвалят, уговорят, изобразят покупателя-конкурента; получат причитающуюся мзду и, естественно, к концу дня тут же и пропьют полученное. Мельтешили тут и аккуратненькие старушки в соломенных шляпках, пытаясь продать или просто отдать, непременно в хорошие руки, котят своей любимой Машки или Мурки. А то целая семья московских интеллигентов смущенно топталась, пытаясь пристроить неказистый приплод пустившейся в гульбу кошки.
И, конечно, весь рынок знал Верку-кошатницу. Не толстая и не худая, не старая и не молодая, Верка прекрасно гармонировала с рыночной толпой, ничем не выделяясь, и лишь порой в процессе хмельного завершения торгового дня кто-нибудь из рыночных людишек искренне удивлялся: «Ну и глазищи у тебя, Верка, как у совы, только что голубые». Именно из-за этого её иногда называли Веркой-совой, но это прозвище она страшно не любила и по пьяному делу раз за «сову» здорово хрястнула свою лучшую подругу Ирину — хорошенькую, ярко подмалёванную хохлушку, больше известную у рыночных аборигенов как Ирка-красотка. Действительно, глаза у Веры слишком велики для лица; может быть, изначально они задумывались такого размера для компенсации некоторой смазанности и невзрачности остальной части физиономии. Но Создатель явно переусердствовал, и, глядя на Верку, трудно было избавиться от ощущения непропорциональности, да и цвета глаза были не голубого, а зеленоватого, как болотная жижа. При вечно встрепанных жестких цыганских волосах, подрумяненных щеках, эта дама была вызывающе ярка, но скорее некрасива. Особенно портила её одутловатость щёк, всё более делающаяся заметной, хотя Верка не была алкоголичкой, но любила — а кто не любит? — принять по маленькой, и то лишь по праздникам, ну, естественно, по субботним и воскресным дням после завершения торговли.
        Свой мяукающий товар Верка жалела: в корзинке всегда были чистые тряпочки, а также присутствовала бутылочка молока, а если жара, то раскрывался над корзинкой старый японский зонтик. Верка — перекупщица. В субботу утром она наметанным глазом выделяла и приобретала подходящий товар, да еще в течение дня прикупала, если подвернется;  днем шла торговля, а к вечеру, если товар не продавался, пристраивала корзину у одной знакомой старушки на квартире в соседнем доме и платила ей, чтобы держала и кормила зверье до следующего раза. Торговля у неё не так чтобы очень, но выпить да других угостить — хватало, да еще кое-что домой уносила, не считая, конечно, «мертвых» жарких июльских, а иногда и августовских дней. На персидских и голубых московских она не тянула, но сиамками приторговывала.
       Верка — разбитная, веселая, нежадная, поэтому мужики брали её охотно в свою компанию: почти не скандалит, так, позубоскалит беззлобно и всё. Иногда, правда, редко, нападала на неё этакая истеричная дурь, она и ударить могла, как однажды случилось — тогда сильно пострадало намакияженное личико Ирины Петровны, но последнее время, особенно после появления среди голубятников нового продавца Игоря, Верка вела себя даже слишком смирно.
      Есть в русском народе — а может быть, уже только был — один тип мужчин, беззлобных и легко-веселых, от одного внешнего облика которых веет душевной широтой и ровной расположенностью к людям. Нет, это не тяжеловесные, медлительные русские богатыри, а наоборот, мужики с некой утонченностью, часто хорошие певцы, обычно любители поэзии. И внешность у них характерная: вьющиеся русые или шатенистые волосы, чаще всего с намеком на чуб; смеющиеся с искоркой глаза; лицо обычно продолговатое, чистое, на котором может до зрелой поры появиться, а потом и окончательно поселиться на щеках или на подбородке ямочка. В жизни они бессребреники, обычно устраиваются так себе, а то и совсем плохо, часто спиваются.
      Игорь появился полгода назад. Чем он раньше занимался, никто не знал. Поговаривали, что был летчиком, летал на Север, потом избил какого-то начальника-негодяя, его и выгнали из «Аэрофлота». Правда, эта байка плохо вязалось с сухопарой, не лишенной изящества фигурой Игоря, но кто знает, может быть, и избил. За добродушие и открытость на рынке его приняли легко; главные голубятники Максим Николаевич и Коля Подмосковный даже потеснились, освобождая место. Пить, по-видимому, новый продавец не любил, но угощал и сидел в компании. Голубятник он был отменный, уже по тому, как он брал птицу из клетки, взвешивая её на руке, легко перебирая перышки; по клюву точно определял возраст, приманивал ненароком взмывшую в небо птицу, чувствовалось, что голубями он занимался всю жизнь. Его, ласкового и веселого, весь рынок звал Игорьком.
      Вера познакомилась с ним в одну из морозных январских суббот. Было очень холодно, и она, отправив свой подзамерзший товар в знакомую квартиру и прихватив бутылку водки, отправилась в ряды голубятников к Коле Подмосковному. Однако на её призывное: «Мужики, вы тут не околели, не пора ли принять для сугрева?» — вместо Коли обернулся невысокий продавец в потертой дубленке. Его румяное лицо с веселыми глазами показалось ей настолько знакомым, из прошлой жизни, что она, не думая, предложила: «Ну, чего ждем, Коля-то где?» И уже потом, после первого ерша, — «водки с пивом» — вдруг обратилась к незнакомому продавцу, постреливая глазами:
     — Познакомимся, что ли, — и тут же сама протянула руку, — Вера.
     — А отчество?
     — Павловна, — растерянно произнесла она.
     — Прямо по Чернышевскому — Вера Павловна. Вам сны пророческие не снятся?
     — Да уж действительно, эти дурацкие сны, — хмыкнул презрительно Максим Николаевич, в прошлом школьный историк. — С этих дурищ в России все и началось. А сам Чернышевский, понимал ли он, чем это все кончится?
     Может быть, не вспомнила бы Вера и Чернышевского и его знаменитую героиню, потому что это было совсем из другого, забытого мира, если бы несколько дней тому назад не увидела она злополучный роман на столе у дочери, и слова Игоря показались ей комплиментом. Потом она всё время пыталась оказываться где-нибудь поближе к своему новому знакомому, однако Игорь бывал нечасто, порой раз в месяц, а то и реже, но с Веркой, как и со всеми, был ласков и ровен, может быть, даже больше, чем с другими: то поможет ей корзину поднести, то семечками угостит, а раз ранней весной даже полушутливо преподнёс букетик мимозы. Букетик, правда, был слегка помятый, но Веру это не смутило, она еще прикупила ранних тюльпанов и поставила цветы дома в вазу.

     *
      Было самое начало мая. Наступившая как-то сразу жара после холодного до последних дней апреля заставила деревья начать судорожно распускаться, и они стояли, умиляя душу, прикрытые нежнейшим зеленоватым пухом. Все было свежо и невинно, и даже прирыночный скверик, прикрывшись этой легкой зеленой вуалью, тужился изобразить чистоту и непорочность и то, что это не он, захарканный и запыленный, пьяно засыпал прошлой осенью. Было настолько жарко, что женщины надели летние платья, а мужчины — легкие рубашки.
      В это сияющее утро Птичий рынок жил, как обычно, может быть, только улыбок было побольше, а брани поменьше. Верка, как всегда, разместилась на своем обычном месте, чуть-чуть не доходя до рядов, где обычно торговали кошками. С утра она отобрала и купила пять котят и троих уже продала — торговля шла бойко. В корзине у нее остались двое: абсолютно черный пушистый котик с белыми усиками и смешной вопросительной мордочкой и прелестная серо-розоватая кошечка с прозрачными огромными глазищами. Покупатели подходили и отходили — Верка просила дорого: за кота сорок, за кошечку — пятьдесят. Решив еще прикупить товару и попросив соседку присмотреть за корзинкой, женщина поднялась со складного стульчика, потянулась, сделала десяток шагов и вдруг увидела такое, что неприятно поразило её.
Прямо напротив рядов, где торговали голубями и попугаями, стояла женщина. У неё были светлые, позолоченные солнцем, слегка растрепанные волосы и изящная фигурка в дорогом — это Вера определила безошибочно, хотя и издали — нарядном костюмчике. Она казалась светлым пятном даже на этом, по-весеннему обновленном рынке. К груди она бережно прижимала котенка, и одновременно растерянность и какая-то отчаянная решимость виделись во всей её легкой фигурке, как будто собиралась она чуть ли не подвиг совершить прямо здесь, на рыночном пятачке. Верка терпеть не могла таких дамочек — привезут какого-нибудь уродца и еще кривляются, подавай им «только в хорошие руки» — деньги-то таким не нужны. Впрочем, появление незнакомки особенно и не задело бы кошатницу, если бы рядом с женщиной, бросив своих голубей, не приклеился Игорь.
      Вера начала потихоньку подбираться поближе к этим двоим, приглушившим для неё яркие краски майского утра, лелея в глубине души надежду, что непременно отыщется в лице незнакомки какой-нибудь заметный её опытному глазу изъян, но, вглядевшись, опечалилась ещё больше. Лицо женщины, как будто вобрав в себя солнечный блеск, мягко светилось изнутри, изумляя сочетанием одновременно светлого спокойствия и порывистой обнаженности. Казалось, все помыслы и желания мягкими тенями скользили по розоватости щек, морщили коротенький тупой носик, вились у тонких ноздрей и, наконец, лучились из огромных зеленых глаз. Всю доверчивую прелестную распахнутость этого женского лица Верка не смогла бы выразить словами, но то, что женщина молода и нестандартно красива, она поняла сразу. Черный невзрачный котенок, запакованный в светлую шелковистую тряпку, испуганно мяукая, пытаясь спрятаться от гомонящей толпы, безжалостно царапал коготками отворот модного костюмчика. Незнакомка, не обращая внимания на попытки несносной твари изодрать её нарядную хламиду, что-то нежно ворковала, успокаивая кошачьего чертенка, прижимала его к груди и кокетливо-испуганно косила зеленым глазом на Игоря, а тот с незнакомым Вере робким выражением лица не отрывал искрящихся глаз от женщины и что-то всё время говорил ей.
     — Воркует, кобелина проклятый, — сплюнула Верка и протиснулась к парочке.
     — Продаешь, что ли? Она готова была купить этого черного уродца, только чтобы эта расфуфыренная мадам исчезла с рыночной площади.
     — Продаем, — подхватил Игорь, видимо, стараясь помочь.
     Но женщина уставилась на Верку своими огромными зелеными глазищами, а затем, видимо, не приняв её, выдавила:
     — Нет. — И испуганно подалась от кошатницы, судорожно прижимая к груди своего питомца.
     Игорь тотчас врезался между женщинами и начал плести какую-то ахинею. Такого неприятия этой фифочкой Верка никак не ожидала, но молча проглотила обиду и отправилась к своей корзинке, однако торговать больше уже не могла, отдала котят до завтра знакомой бабке, а сама поехала с рынка. Самое обидное, даже выпить было нельзя — сегодня был день  визита к бабе Ляле — Людмиле Евгеньевне Байковой.

**
      В самые тяжелые годы войны объявилась в старых московских переулках, что кружили между мрачными затененными домами на подходе к центру города, деревенская молодуха Шура с малым ребенком на руках. Была она ширококостная, плотная, с кирпичным даже зимой красивым тяжелым лицом; голову повязывала в помещении по-деревенски, закрывая лоб белой косынкой почти до самых глаз, а зимой и осенью поверх ещё покрывался темный теплый плат. Под белой косынкой были тяжелые волосы, стянутые в тугой плотный узел, но о существовании этого богатства, напоминающего мягким золотистым отсветом мирное ржаное поле в солнечный день, знали лишь случайные соседки по Сандуновским баням, куда Шура, как только они снова начали работать, ходила мыться. Из какого подмосковного села согнала её война, никто не знал. Сама Шура объясняла свое появление в Москве так: приехала, мол, перед войной к больной тетке помочь, дом тетки в начале войны разбомбило, тетка померла, а она так и осталась в Москве. Может, было так, а может, и нет, да кого это интересовало в столь тяжелые времена — у каждого свое горе.
     Шура шила мешки и вязала носки для фронта, разгружала вагоны с углем. Вместе с одной женщиной с двумя детьми она пристроилась жить под лестницей трехэтажного дома. Между парадным и черным ходом женщины набили досок, натащили тряпья, раздобыли две керосинки и продержались в этом убогом жилище почти два года. Потом, когда война покатилась на Запад и Шура устроилась истопницей и дворником в соседних домах, обе соседки, хотя и ссорились порой жестоко, переселились в подвальное помещение небольшого двухэтажного домишки. Когда-то здесь была котельная; её перенесли, часть помещения расчистили, и налепилось там всякого люда, кто теплого угла не имел. В их закутке Шура побелила стены, заделала оконные пробоины фанерой, а потом даже стекла раздобыла; разжилась у соседей кой-какой мебелью, и сделалось у них хорошо и уютно. В том подвале и росла малолетняя Раечка, Шурина дочка.
      Истинно это был ребенок военного времени: маленькая худющая девочка, бледненькая до синевы, с недетски серьезным взглядом серых глаз. Был ли у Шуры муж, никто не знал; злые языки утверждали, что дочку она нагуляла, поэтому и пришлось ей перебираться из деревни, где такой грех не прощают, в Москву. Хотя вряд ли — слишком тяжелое время было, чтобы чужие грехи считать. Раечкиного отца Шура никогда не вспоминала, а на дочь порой поглядывала удивленно, поражаясь, как ее могучее чрево могло произвести на свет столь жалкое существо. Когда дочь оказалась ещё и способной к наукам, мать даже стала побаиваться собственного дитяти, а потом вообще как-то так получилось, что Раечка обрела новых родителей.
Жила в это время в большой комнате многонаселенной квартиры дома в соседнем переулке семья московских учителей: Вадим Константинович и Людмила Евгеньевна Байковы, и был у них сын Володя. Жили без претензий, как многие московские семьи, но в тридцать восьмом году таинственно исчез Вадим Константинович, а поскольку бывалые москвичи имели довольно четкое представление, куда внезапно исчезают советские люди, Людмилу Евгеньевну не расспрашивали, но на всякий случай начали сторониться. Перед самой войной отец семейства так же внезапно объявился, потеряв почти все зубы и превратившись в седого старика, а в сорок первом году несчастье войны тяжелым облаком накрыло все семьи советских людей, выдав каждой свою долю страданий и слез. В сорок третьем году пришло извещение о гибели Володи на Западном фронте. Людмила Евгеньевна слегла, а бедный Вадим Константинович, сам пригнутый к земле недавними событиями, забегался, пытаясь достать необходимые лекарства, чтобы поддержать жену. Вот тогда-то и стала Шура помогать по хозяйству двум московским интеллигентам и постепенно сделалась не то членом семьи, не то домработницей, а Байковы стали практически новыми родителями Раечки.
     Слишком серьезное детское личико этого странного ребенка отогрело душу Людмилы Евгеньевны, и очень скоро присутствие этой тихой девочки сделалось для неё необходимым. В школу Раечку уже собирала осиротевшая пара, а поскольку девочка оказалась необыкновенно умненькой и прилежной в учебе, то старые супруги не могли нарадоваться на свою воспитанницу. Теперь Раечка чаще ночевала у Байковых на узкой кровати Володи, чем в побеленном подвале у Шуры. Более того, когда в пятьдесят третьем году Шура наконец получила небольшую комнату в одном из домов по соседству, положение не изменилось — Раечка по-прежнему чаще бывала в квартире четы Байковых, чем в новом жилище родной матери, хотя свою малограмотную мать жалела и по-своему любила.
      Шли годы, Раечка с медалью окончила школу, превратившись в невысокую, на первый взгляд, невзрачную девушку с полудетским тельцем и неожиданно крупной для хрупкой фигурки головой с густыми, как у матери, русыми, но без золотого отблеска волосами. Портила девушку и слишком короткая, унаследованная от матери шея. Но если у Шуры мощная, такого же кирпичного цвета, как лицо, эта часть тела очень хорошо приставлялась к массивному основанию, то у дочери широкий короткий переход ещё больше укрупнял девичью головку и делал  более узкими худенькие плечики. Однако умные серые глаза с сиреневым отливом ранних летних сумерек да гладкая матовость чуть смугловатой юной кожи исключали Раечку из компании дурнушек.
Получение золотой медали отметили в семье Байковых шампанским, напутственными речами Вадима Константиновича и счастливыми слезами родной матери, а когда Раечка стала студенткой Московского университета, Шура совсем заробела перед собственной дочерью. Все было прекрасно. Старики не могли нарадоваться на свою воспитанницу, но через два года пришла беда.
     Летом отправили второкурсников в деревню, помогать колхозникам, поехала и Раечка. Старики Байковы хотя и беспокоились, но отговаривать не стали, считая, что веселая студенческая компания и августовское Подмосковье пойдут на пользу хрупкой, слишком серьезной студентке. Через три недели Раечка вернулась, хотя и загорелая, но спавшая с лица; тоненькой тенью скользила она в родных московских дворах и даже стала таиться от Людмилы Евгеньевны. Дальше хуже — девочка плакала потихоньку, а потом чуть не отправилась на тот свет, приняв большую дозу снотворного старой Байковой. И тут выяснилось — Раечка беременна.
      Робость матери перед ученой дочкой была настолько велика, что Шура не кричала, не ругалась, а как плюхнулась на стул, услышав новость, так и сидела, раскачиваясь и кляня себя, что не вразумила дочь. Людмила Евгеньевна осторожно пробовала допытаться, кто он, соблазнитель, но Раечка отрешенно молчала, не реагируя на ласковые увещевания своей второй матери. В университет она перестала ходить, сидела где-нибудь в углу, уставившись потухшими глазами в стенку, и даже смешные фигурки, что научился вырезать из дерева старый Байков, не вызывали подобие улыбки на опавшем личике девочки. Первая спохватилась Шура, поняв, что дочь просто погибает, но аборт делать было уже поздно, да и небезопасно, по мнению врачей; Раечка почти перестала выходить на улицу, ни на что не реагировала, словом — таяла на глазах. В конце концов Раечка родила дочь и отдала Богу душу, наказав, чтобы девочку назвали непременно Вероникой.
       Все попытки Байковых узнать, что же случилось в совхозе, успехом не увенчались. Сокурсники Раечки ничего разъясняющего сказать не могли, правда, одна из девушек видела, как крутился пару раз около Раечки совхозный шофер, не то грузин, не то цыган Лешка, но ничего конкретного добавить не могла. Вот так появилась на свет Вероника, теперь известная нам как Верка-кошатница.
Опять, как после гибели Володи, слегла Людмила Евгеньевна, не чаявшая души в своей воспитаннице; Шура выхаживала новорожденную, а Вадим Константинович носился по инстанциям, пытаясь удочерить малютку. Так в болезнях и хлопотах прошел год, следующий тоже не принес ничего хорошего — как-то очень тихо умер вечный страдалец Вадим Константинович, не проснулся утром, и все. Тогда Шура, наконец очнувшаяся от тоскливого оцепенения после смерти дочери, деятельно принялась налаживать быт этой странной семьи из двух старых женщин и годовалого младенца. Обменяла свою и две комнаты Байковых на квартирку из трех крохотных комнатушек и малюсенькой прихожей в одном из домов тихого арбатского переулка, и потянули они вдвоем лямку, поднимая внучку.
      Девочка росла на удивление бойкая и разбитная, хотя и искусственница. Этот чертенок с огромными, чуть растянутыми к вискам глазищами и торчащими черными волосиками сразу же начинал плясать, как только включали музыку, так смешно закидывая вверх ручки, что Людмила Евгеньевна тут же вспомнила о никогда не виденном ею шофере Лешке. Вероника росла, пела, хохотала, наполняя веселой суетой все три комнатушки на Арбате, била смертным боем соседского мальчишку Вадьку и не проявляла никакого интереса к учебе, чем немало огорчала Людмилу Евгеньевну. Еще она обожала ходить с Шурой к её знакомым бабкам, у кого война унесла или покалечила мужей, где ставилась на стол бутылка водки и крутились на радиоле старые пластинки.
      Интерес к противоположному полу Вероника стала проявлять рано; в тринадцать лет, не спросив разрешения, обрезала бережно сохраняемые двумя бабушками материнские платья, наделала себе невообразимые мини с бантиками в неподходящих местах и, нацепив их, вертела своим аппетитным задиком перед мало что соображающими сверстниками, впрочем, поглядывала и на мужчин постарше, чем опять огорчала Людмилу Евгеньевну, в сердцах недобро поминающую шофера Лешку: «Мало того, что этот ужасный тип, скорее всего, просто изнасиловал бедную девочку, так он ещё и передал свои куртуазные гены Веронике». Но все равно обе старые женщины до беспамятства любили непутевую внучку.
    Только благодаря хорошей памяти Вероника легко окончила восемь классов, но дальше учиться не захотела, несмотря на все уговоры, и пошла в техникум, который успешно окончила и тут же выскочила замуж за такого же семнадцатилетнего Ромео. Это был акселерат, инфантильный до какой-то особой ребячьей наивности, единственный отпрыск докторско-кандидатской московской четы. Молодым срочно купили кооперативную квартиру, но молодой муж, при всей своей младенческой стерильности, в житейских делах оказался столь ревнив и нелеп в претензиях, что через полгода Вероника не выдержала и, бросив ревнивого младенца-мужа вместе с кооперативной квартирой, сбежала к бабушкам в арбатский переулок. Приблизительно в это время встретила Вероника свою самую большую и несчастную любовь.
     Вдовин был скульптор, на 20 лет старше молодой женщины. Этот служитель искусств, наверное, от того, что слишком часто ваял сидящего и стоящего вождя мирового пролетариата, чтобы заполнить все площадки и парки больших и малых городов нашей необъятной Родины, а также бесчисленные фигуры комсомолок, космонавтов и спортсменов, чтобы иметь, как он сам говорил, «мелочишку на коньячок» и прочие жизненные блага, к сорока годам сделался мрачным меланхоликом и, взойдя на Олимп — став членом МОСХа, решил, что наконец пришло время создать то великое, что было предначертано ему судьбой. Но, видимо, слишком долго он творил по заказу, создавалось, конечно, нечто, но явно не «великое», да и не привык он отказывать себе в удовольствиях. В результате Вдовин пил всё больше, а работал всё меньше. Веронику он тут же превратил в Веру, приучал её  пить вместе с собой, таскал по ресторанам, лепил обнаженную, периодически разбивая уже готовые фигуры, ругал натурщицу то за это, то за то — слишком худа, линия бедер слишком сексуальна. В подпитии любил рассуждать о русской душе, злился на Веру, когда та, не очень понимая, ляпала что-нибудь невпопад, и даже не раз поднимал руку на свою глупенькую молоденькую подругу.
     Вера готова была терпеть всё, лишь бы был рядом, пусть в плохом настроении, пусть пьяный, её обожаемый ваятель, но Вдовину уже захотелось общества более утонченных женщин, и несчастная Вероника познала все муки ревности и унижения. Со всей страстностью своей цыганской натуры она устраивала Вдовину сцены, выслеживала его натурщиц, врывалась в квартиры его друзей и в конце концов так надоела скульптору, что он, сдав свою мастерскую двум приятелям, уехал в Коломну к родителям. Вера плакала, ездила в Коломну, выстаивала под окнами дома родителей Вдовина, но, так ничего и не добившись, вынуждена была примириться с потерей.
Вдовина она помнила долго, но жизнь брала своё, да и темперамент не позволил молодой женщине долго огорчаться. Года через четыре родила она дочку, как и повелось в их семье, без обозначения фигуры отца. Матерью она оказалась отличной: девочку холила и лелеяла, обшивала, задаривала игрушками. Чтобы заработать побольше, устроилась на тяжелую работу на ЗИЛ и лет через пять получила квартиру как мать-одиночка, куда и перебралась вдвоем с дочерью. Потом заболела и умерла баба Шура, теперь уже Вера работала на двух работах, подрабатывала уборщицей, чтобы содержать свои два дома в порядке.
     По велению свыше в этой семье, где женщины как бы повторяли друг друга через поколение, дочь Веры совсем не была похожа на мать, а пошла и лицом, и умом в несчастную Раечку: такая же сероглазая, лобастенькая, а уж умница и прилежница в учебе отменная. Она чуть ли не с пяти лет прилепилась к библиотеке Байковых — удивительное дело, девочка вообще очень любила бывать в старой квартире на Арбате, а к десяти годам перечитала по крайней мере половину книг этой библиотеки. Легкомысленная Веркина голова лишь качалась от удивления. Дочь с матерью была малоразговорчива, прекрасно рисовала, и вид чуть ли не с пеленок имела столь серьезный, что очень скоро Вера стала робеть перед девочкой: пить дома себе не позволяла даже в праздники, мужиков не водила, а попеть и поплясать, что до сих пор любила, разрешала себе лишь вне дома.
     Однажды, лет шесть тому назад, поехала старая Байкова вместе с правнучкой на Птичий рынок и купила для девочки пушистого котенка, который оказался кошкой. Через полгода эта кошачья особа принесла от неизвестного кота четырех пушистых котят, одного забрали, а трех надо было куда-то пристраивать. Повезла их Вера на Птичий рынок и неожиданно для себя продала не без выгоды; через полгода Мурка опять подсунула Вере в руки своих отпрысков. Птичий рынок не подвел и на этот раз. Так и пошло — стала Вера приторговывать по субботам и воскресеньям живым товаром, научившись выгодно перекупать котят. Выгода, правда, была небольшая, но здесь была любезная Вериной душе ярмарочная суета, раскованное общение. Можно было выпить, рассупониться, сняв напряжение и заботы. Тут можно было покричать, поторговаться, пошутить, поцыганить — всё это и привязало Веру надолго к этому месту. Вот так появилась Верка-кошатница. Но раз в неделю ездила Вера на Арбат, к Людмиле Евгеньевне, навестить, отвезти продукты, помочь, а иногда и переночевать в своем старом доме.
      Снос Собачьей площадки предопределил Людмиле Евгеньевне жить на старости лет рядом с модным, сделанным по шаблону авеню американских городов Калининским проспектом. Вера, которая скрывала от Байковой свои торговые дела на Птичьем рынке, когда ехала на Арбат, не макияжилась, даже губы не красила, одевалась просто, но чисто, во что-нибудь темное. Поэтому, попадая на многолюдный, щеголеватый, но какой-то искусственный Калининский с еще непривычными для округлой Москвы поставленными на попа многоэтажными домами-прямоугольниками, чувствовала себя серой мышью и старалась побыстрее прошмыгнуть небольшой отрезок от метро по проспекту, чтобы юркнуть в тихую Малую Молчановку. Там, почти за Домом книги, и находилась родная подворотня, приличная снаружи, но стоило туда войти — и вы попадали в странный разваливающийся мир, жителей которого уже давно смыло очередной волной московских переселений.
       В глубине дворика, прилепившись к задней стене высокого дома, стоял трех- или двухэтажный — сейчас даже трудно было определить из-за почти сровнявшихся с заасфальтированной площадкой окон нижнего этажа — дом с остатками кокетливых завитушек и еще каких-то архитектурных украшений. У его стены справа был клочок обычной земли, где рос дистрофичный кустарник, рисовалось некое подобие клумбы и стояла скамейка. Дом казался нежилым, с распахнутой входной дверью, но в двух нижних окнах горел свет, да наверху светились три окна, и в одном из них маячила какая-то темная фигура. Вера вошла в распахнутую дверь и сразу столкнулась с полуголым, в застиранной ковбойке с пальмой на животе рыхлым мужиком — соседом Вадимом.
     — А, Вероника, это ты. Ты кстати. Решай что-нибудь со своей бабкой, а то, как я этих захребетников в райисполкоме добью, так и съедем. Тебе тоже надо идти. Старая совсем Евгеньевна стала, почти девяносто лет.
     — Да, я её все время зову, хотя бы к нам переехала, пока будут переселять. Никак уговорить не могу. Переживает очень, что надо уезжать. Привыкла. Говорит, дали бы тут умереть.
     — Не, не дадут. Да что умирать, туда спешить не надо, всё равно всех смерть заберет. Она у тебя, хоть малость склеротичная, но крепкая еще. Фиг их знает, за счет чего эти железные старухи тянут, ведь колотило по ним, мамочка моя родная, а они ещё живут. Мать моя, чуток помоложе, заявила тут, что  в деревню хочет съездить, проститься. Может, зайдешь, моя проныра из своего гастронома поднатырила — есть что выпить и закусить.
     — Нет, Вадь, спасибо. Баба Ляля в окно меня видела. Наверное, уже заждалась. В райисполком завтра поеду.
    — Ну, покедова. — И Вадим вышел во двор, а Вера начала подниматься наверх по шаткой лестнице.
    — Девочка моя, Вероничка-ресничка, пришла. — Запах духов, старых фотографий защекотал Вере ноздри.
    — Ой, баба Ляля, откуда у тебя духи?
     — А ты мне в прошлом году на Восьмое марта маленький флакончик принесла.
    — Это пробные, что ли? Их же капля была.
    — А мне много ли надо? Каплю на платочек — и аромат. Конечно, это не то, что «Красная Москва» или «Серебристый ландыш».
    — В следующий раз куплю тебе нормальный флакон «Красной Москвы».
    — Какая теперь «Красная Москва»? Да много-то и не надо. Изредка. Не перед Вадимом же мне фасон держать. Вчера пошла в булочную. Чуть-чуть капнула, и то какая-то толстая баба говорит: «Старая кочерыжка, а ещё надушилась», — а я думаю: «Дурища ты, дурища, при чем тут возраст?» Вот что значит «из грязи, да в князи», ничего не понимают. Женщина всегда должна оставаться женщиной. Если я старая, то от меня должно неприятно пахнуть? Знаешь, намажутся, а от самих, пардон, по;том несет.
     Далее следовало еще много такого, что Вера слышала бесчисленное количество раз: как было по-другому в дни их молодости, как тонко чувствовал всё  прекрасное Вадим Константинович и какая умница и разумница была Раечка, мать Вероники. Вера слушала, поддакивала, чувствуя, как всё в этих комнатушках: старые, знакомые с детства фотографии, картины, аккуратно подлатанные диванные подушки — постепенно изгоняет всё давящее, гнетущее, вливает желанное спокойствие в её замутненную душу. Каждый раз, попадая сюда и видя, как время разрушает, омертвляет, обезлюдевает всё вокруг этого трехкомнатного островка, она  сильнее и сильнее ощущала свою пуповинную связь со стенами в потемневших красноватых обоях, с тяжелым круглым столом, под которым еще в детстве любила прятаться, с каждой незамысловатой безделушкой, что покоилась на полочках, вырезанных еще руками Байкова. Какие-нибудь полчаса в этой квартире — и настоящее исчезало, а она словно погружалась в далекое прошлое. Ей начинало казаться, что это не её мать Раечка в белом платье, сшитом к выпускному школьному балу, а собственная дочь с тем же упрямым лбом улыбается ей со старой фотографии над запавшим диваном. Мебель и стены в этих комнатах слились, проросли друг в друга, и, думается, чуть сдвинь хотя бы этот старый резной комод со своего места, и потащатся за ним обои в бурых разводах, а потом и весь дом перекосится, потечет за ними следом. Невозможно оторвать от всего этого бабу Лялю, не вырвав из её души самое главное, что держит старую женщину до сих пор в земной юдоли. Возможно, словами Вера не могла бы вразумительно объяснить, почему Байкову нельзя увозить из этого готового рассыпаться старого гнезда, где даже чахлые кустики непонятно какого роду и племени кажутся зеленью в кирпично-асфальтовом пространстве, между умирающими без людей домами. Но то, что этого делать нельзя, она чувствовала, она это твердо знала.
    — Баба Ляля, в понедельник пойду в райисполком. Надо наконец что-то предпринимать. Съезжать надо. Больше не могу тебя одну тут оставлять.
    — Да я и сама знаю, что надо. Всё думала, раньше умру, да смерть про меня, видно, забыла. Ладно, давай сегодня не грустить. Сейчас буду поить тебя чаем. Мне такую вкуснятину принесла Вадимина Валентина из своего Новоарбатского, ты же знаешь, она там продавщицей работает. Я приноровилась, даю ей пятнадцать рублей в месяц, а она мне продукты приносит.
     Верка мысленно ахнула, помянув Вальку недобрым словом, — она сама платила той в месяц сорок рублей за доставку продуктов Людмиле Евгеньевне и за срочную помощь в случае чего.
      Они пили чай, над столом мелькали, будто пергаментные, темные руки Байковой, седая голова покачивалась в такт словам. Забывались и дрязги на Птичьем рынке, и длиннющие коридоры и туалеты института, которые она ежедневно мыла, и таял во рту какой-то особенный шоколад, что приволокла из своего магазина Валентина. Однако пора было двигаться в обратный путь. Её приготовления к уходу потянули старую Байкову на слезы, последнее время это случалось почти каждый раз при прощании, а потом она еще долго махала ей из окна, и Вера всё никак не могла пересечь крошечный асфальтовый пятачок. Может быть, эти прощания, а может быть, вид бабы Ляли, предвещающий скорый уход, но, выйдя наконец из подворотни, она вдруг испытала такую теснящую душу тоску, что вынуждена была постоять немного, прислонившись к стене и прижав руки к груди. Тогда она решила посидеть немного в крошечном скверике, покурить, чтобы утихомирить родившуюся в груди боль. Вечер был тихий, теплый, даже легкий ветерок, уносивший дым от сигареты, ласкал, а не холодил лицо. Дышать стало легче, а затем вдруг слепилось из исчезающего сигаретного дыма и вечерних сумерек лицо Игоря, такое доброжелательное и веселое, что боль совсем отступила, и пригрезилось, что судьба, может быть, на этот раз пожалеет её и пошлет ласкового и доброго человека, а может быть, и сам Игорь в эту минуту думает о ней.
      Вера докурила, посидела еще немного и, уже успокоенная и повеселевшая, двинулась к метро. Обходя угол высотного дома, чтобы выйти на Калининский, она столкнулась с небольшой компанией — несколько мужчин и женщин, направлявшихся к подъезду. Один из них посторонился, пропуская вперед высокого очкарика с молодой женщиной в легком, разлетающемся, длинном блестящем пальто или плаще. Верка взглянула на женщину и застыла пораженная — это была та зеленоглазая, которая торговала кошачьего уродца на Птичьем и на которую положил глаз её Игорь.
Москва любит преподносить такие парадоксы: люди могут годами не встречаться с бывшими друзьями, живущими на соседней улице, а неожиданно сталкиваться несколько раз подряд, почти без перерыва, с полузабытыми приятелями, встреча с которыми, казалось бы, маловероятна.
       В свете зажегшихся фонарей незнакомка показалась ещё красивее, и одета она была моднюще.
       — Моя мадам, — говорил между тем очкарик, — находится в оппозиции нынешнему правительству, Горбачева не уважает, прячет фотографию Ельцина и каждый вечер в туалете бьет поклоны своему кумиру.
       Кто-то засмеялся.
      — Да ну тебя, Игорь! Хватит надо мной издеваться, — услышала Вера мягкий голос зеленоглазой, — моему мужу лишь бы поиздеваться, а сам … — И группка людей растворилась в парадном. Хлопнула дверь.
      Так она замужем, эта дурища, эта кривляка, что готова строить глазки каждому. Так и надо этому кобелю Игорю, раскис сразу, подумаешь, невидаль какая. Она ему глазками хлоп, хлоп, а у неё уже есть свой Игорь — муж солидный, вон лобастый какой. Вот так-то вам, Игорь Михайлович!
Верка даже засмеялась. Куда-то сразу ушли тоска и одиночество, и она в отличном настроении поехала домой.
***
      С утра небо было плотно упаковано облаками, парило, краски были какие-то приглушенные, как будто всё вокруг слегка припудрили сероватой пылью. Москвичи, еще не разъехавшиеся по дачам, хотя и заполнили парки и рынки, но из-за духоты двигались лениво, потеряв обычную суетливость.
      Верка, успевшая захватить свое обычное место, вопреки давящим небесам, чувствовала себя оживленно и бойко; пришедшее к ней вчера спокойствие растворилось, как будто его и не было, и какая-то нервозность, как легкий озноб, все время поднимала её с места. Она уже успела поругаться с Ириной, прикупить двух персиковых пушистых котят и обменяться со своей постоянной соседкой, пожилой спокойной женщиной Марьей Ивановной, парой философских реплик по случаю человеческой жадности и суетности. Сегодняшних котят у Веры сразу забрали — за них она просила по двадцатке и только на вчерашнюю кошачью парочку цену не сбавляла: черный котик безмятежно спал, развалившись и прикрыв нос пушистой лапкой, а кошечка неспокойно жалась по углам корзины, то пыталась вылезти, то начинала жалобно мяукать. Верка даже молочка ей налила, но та не притронулась.
Кошатнице на месте не сиделось, и она пошла побродить, якобы прикупить еще товару, а на самом деле посмотреть, не появился ли Игорь. Его большая клетка, особенная, с красным бордюрчиком, стояла на обычном месте, но в ней сидела всего пара сизарей, а самого Игоря Вера увидела в конце ряда, он с кем-то разговаривал. На нем была незнакомая франтоватая курточка, в ней он казался особенно подобранным и спортивным. Недалеко от него расположился Коля Подмосковный. Вера, воспользовавшись этим, подплыла к Коле и понесла, заигрывая, какую-то околесицу, да так громко, чтобы слышал Игорь, но тот даже ухом не повел, правда, кивнул ей, здороваясь, а потом, окончив разговор, быстро отошел к своим клеткам. Вера, тут же потерявшая интерес к разомлевшему от её внимания Коле, тоже отправилась, так ничего не купив, к своему товару. У её корзины стоял высокий седой мужчина с девочкой. Та, чуть прикасаясь пальчиком к кошачьей головке, осторожно чесала за ушком серо-розовой красавицы, глядя на неё такими восторженными глазами, что Вера сразу поняла — покупатели.
     — Сколько вы хотите за это чудо? — У мужчины был странно тихий голос, как будто ему было трудно говорить.
     — Пятьдесят.
     — Пятьдесят? Мда… А подешевле?
     — Как подешевле?
     — Купи, папа, ну пожалуйста. Смотри, она меня тоже признала.
     Действительно, котенок вдруг потянулся к ребенку.
     — Ну, радость моя. Сейчас я посмотрю, сколько у меня денег. Вот тридцать пять. Пойдет?
     — Нет. За тридцать пять не отдам.
     — Пойдем, Муся. У нас больше нет денег, — тихо, но твердо произнес мужчина и потянул за руку девочку.
     Та больше не просила, но никак не могла оторваться от корзины.
     — Пойдем, милая. — И он уже более твердо потянул за собой свою спутницу. Девочка вдруг послушно встала и поплелась за отцом, поминутно оглядывалась на покорившую её серую-рыжую красавицу. Перед тем как окончательно исчезнуть в толпе, она взглянула на Верку с таким укором и недетской мольбой, что кошатнице вдруг стало не по себе — почему она не отдала свою трехцветную пленницу этому ребенку, зачем обидела? Но престарелый папаша тоже хорош — мог и попросить, она же не зверь. «А то все гордые больно», — утешала она сама себя, но молящие глаза девчушки, казалось, всё ещё смотрели на неё из толпы. «Пойти, что ли, поискать их, да отдать», — наконец решила она, прошла до конца ряда и… увидела вчерашнюю незнакомку.
     Она в том же белом костюмчике стояла почти у самых ворот и так же бережно прижимала к груди своего черномазого питомца. По-видимому, она только что появилась, потому что Вера и Игорь обнаружили её почти одновременно — на глазах кошатницы он метнулся к воротам, и Верка сразу поняла, что с утра Игорь только её и ждал. Ещё кошатница видела, как он, оробев, сделал несколько кругов, как будто набираясь смелости, а затем уже подошел к незнакомке. Верка тут же забыла о своих обиженных покупателях, теперь она, не отрываясь, наблюдала за происходящим.
     Женщина сначала испуганно вздрогнула, даже подалась от Игоря, но потом, по-видимому, смягченная его робким видом, ответила на приветствие, а затем они так и остались стоять рядом, прямо напротив негодующей кошатницы — «на, мол, любуйся на здоровье», — хотя она нутром понимала, что сейчас им не до неё, сейчас она для них не больше, чем какая-нибудь морская свинка в соседней клетке.
    Удивительное дело, толпа обтекала этих двоих, не задевая. Игорь, стоя сбоку, чуть наклоняясь к женщине, всё время что-то говорил, а зеленоглазая, по-видимому, уже приняв его присутствие, больше не шарахалась, то улыбалась, при этом лицо её вспыхивало, заливалось нежно-розовой краской, то что-то отвечала, а один раз даже засмеялась, слегка запрокинув голову. Это было уже слишком. Верка, больше не в силах сносить этакое, поначалу ринулась к ним, однако все-таки совладала с собой и остановилась. Побродив поодаль, якобы приглядывая товар, искала момент, когда можно будет как бы между прочим приблизиться к ним, однако долго не выдержала и в конце концов очутилась перед Игорем и незнакомкой.
    — Ба, знакомый котенок, — небрежно начала она, — ну-ка, покажи! Не пушистый совсем, только что чёрненький. За десятку так и быть возьму, за окрас.
    Она готова была пожертвовать десяткой, только чтобы эта красотка навсегда исчезла с рыночной площади.
    — Отдаешь, что ли?
     Женщина под Веркиным напором протянула было ей свое сокровище, но котенок вдруг жалобно заверещал и, рванувшись назад, изо всех сил вцепился в воротник костюма и нежную шею хозяйки, а женщина, как бы проснувшись, не обращая внимания на царапающие коготки, судорожно прижала зверя к себе и, отшатнувшись от Веры, твердо сказала:
     — Вам я не буду продавать.
     — Это почему же? — даже растерялась кошатница.
     — Не хочу, — помедлив, менее решительно произнесла незнакомка. — Мне, мне надо в хорошие… добрые руки, — извиняясь, добавила она.
     — Ах, у меня недобрые? Подумаешь, драгоценность какая. Ей десятку дают. Что же я живодерка какая?! — уже почти орала Верка.
     — Я не хочу вам отдавать, — решила окончательно зеленоглазая и, повернувшись, внезапно пошла прочь от Веры и Игоря.
     — Говорят же, что продавать вам не хотят, — вмешался Игорь, порываясь броситься вслед за уходящей.
     Этот официальный тон — обращение на «вы» — окончательно добил Верку, и она, чувствуя, как брови и виски поджимает к затылку волна приливающей крови и знакомый холодок разливается вокруг сердца, заорала, перегораживая дорогу Игорю:
    — Очень хорошо, Игорь Михайлович, мы с вами первый раз видимся, никогда вместе не пили! Уже старых друзей в упор не видите, как новая юбка на горизонте появилась, чистенькая, беленькая!
    Женщина, было остановившаяся на крик, при последних словах попятилась в толпу, а за ней, так и не сказав ничего, метнулся Игорь. Верка, чувствуя закручивающийся порыв ярости и боли, уже не сдерживаясь вовсе, орала им вслед:
    — Подумаешь, тоже мне цаца — не продает, брезгует; ах ты сучка беленькая, а этот тоже мне ухажёр фиговый, строит из себя, еще «выкает». Да у нее муж очкастый, между прочим, тоже Игорь, а тебя, дурака, она на рынке только и привечает, а встретит на улице и не узнает.
    Уже испуганная женщина исчезла в проеме ворот, исчез и Игорь, а Верка, все не в состоянии успокоиться, матерясь, двинулась к своему месту. Тут она обнаружила, что её корзинка плотно прикрыта мешковиной, и сразу заорала, обрадовавшись, что может излить кипевшее раздражение:
    — Какая это тварь швырнула свою тряпку? Отойти нельзя.
    Марья Ивановна изумленно уставилась на неё:
    — Во дает! Чего ты кричишь? Пропадает где-то, возишься с её товаром, а она ещё орет. Это я закрыла — пестрый котенок всё время норовит удрать. Смотри теперь сама. — И она в сердцах сдернула прикрывающую ветошь.
    Действительно, молодая кошечка как будто только и ждала этого и серо-розовой молнией взвилась из корзины, да так, что Верка только-только успела её перехватить. Грудь жгла пронзительная боль; обида и злоба, как два жгута, стягивали сердце, мешая дышать, а новое неприятие теперь уже этим маленьким грациозным существом совсем лишило разума. Рассыпая проклятия кошачьему и человеческому племени, Верка швырнула свою пленницу в корзину и одновременно грубым толчком ног попыталась передвинуть корзинку в тень. Та резко наклонилась, но не опрокинулась, зацепив деревянный ящик, набитый железными планками, который кто-то из уже покинувших рынок продавцов использовал вместо табуретки. Напуганная, но несмирившаяся пленница опять предприняла попытку побега и так стремительно ринулась из накренившейся корзины, что женщина не успела её схватить. Оказавшись на земле, кошка было метнулась к собачьему ряду, но, испуганная лаем какой-то неразумной шавки, бросилась назад, и тут Верке удалось её поймать за заднюю лапку. Запыхавшаяся, взбешенная женщина так и держала её за лапы, когда та, видно, тоже одуревшая от духоты, людского гамма, собственной непокорности, вцепилась когтями Верке в руку. Теперь женщина уже сама отдирала обезумевшего зверька и в конце концов, ухитрившись как-то перехватить дергающееся тельце так, чтобы когти были неспособны рвать ей руки, резким толчком попыталась водворить зверя на место. Корзина, еще ранее выбитая Веркиной ногой из устойчивого положения, вывернулась и покатилась влево, а кошатница после глухого удара вдруг почувствовала, как дернулось и затем обмякло кошачье тельце в ее руках. Еще не осознав до конца, в чем дело, она подняла руки, и на неё уставились начинающие стекленеть зеленые глаза, а из розового рта пошла красновато-белая пена; лапы ещё раз дернулись и застыли, неестественно растопыренные. Уже что-то испуганное кричала соседка, а Верка так и стояла, держа в отяжелевших руках безжизненное тельце, никак не в состоянии понять, что в ожесточении ударила кошачью головку о железный угол ящика и убила свою пленницу. Ей вдруг померещилось, что у неё на руках лежит та зеленоглазая с окровавленным прекрасным лицом, или та девчушка умерла у неё на руках, укоряя, что Верка не отдала котенка, и так тяжело, жутко ей стало, что она передернулась и отшвырнула от себя тушку убитой, а та, запрокинув пушистую мордочку, шлепнулась рядом с корзинкой соседки.
     — Ты что, живодерка, делаешь! Ах ты, сукина тетка, думаешь, не знаю, чего бесишься? — закричала Марья Ивановна. — Игоря приревновала, вот и злобствуешь. Ишь, что надумала, вражина проклятая, котят убивать.
     Верка, бледная, с упавшими руками, как заведенная кукла, повернулась на крик и, сама не зная зачем, двинулась на Марью Ивановну, а та, испуганная, дернулась от неё, бессвязно крича.
     Метались вокруг люди-тени, качалась рыночная площадь, а Верка все ещё видела розовую пену и гаснущие зеленые глаза, а потом ей стало страшно, что её  руки против воли возьмут и убьют черного котенка, который, вывалившись из корзины, испуганно жался к  ногам, и такая волна жалости и раскаяния накрыла Веркино сердце, что она, опустившись на колени, прикрыла черненького, спасая его от самой себя.
    — Она сейчас второго убьет, — не поняв её движения, закричала Марья Ивановна, — держите её, держите.
     И тут Верка почувствовала, как две крепкие руки вздернули, подняли её на воздух, а затем посадили на ящик. Прямо перед её глазами кривились губы и дрожало лицо Игоря. Резкий удар по правой щеке чуть не свернул ей шею, но второй, не менее сильный, по левой — вернул голову на место.
    — Дрянь какая! Какая же ты дрянь, потаскуха рыночная. На бессловесных тварях злобу вымещаешь!
    Глаза его были белыми, невидящими и одновременно ненавидящими. Верка не сопротивлялась и не закрывалась, она ждала, она хотела этих ударов, только чтобы он не уходил, но Игорь, вдруг закрыв лицо руками, помедлил, а затем с горечью выдавил:
     — Дрянь! — повторил он, повернулся и исчез в толпе.
     В этот день напилась Верка не то с Колей Подмосковным, не то с какими-то пьянчужками да так, что забрали её в милицию.
****
     С этого самого дня и исчезли с Птичьего рынка Верка-кошатница и Игорь, что приторговывал голубями. Куда они делись, никто не знал. Да и сам рынок в известное время переместился куда-то в Подмосковье, и растворились во времени все людские страсти и детские слезы о некупленных бессловесных друзьях, вся суматошная жизнь этого крошечного уголка, зажатого между красно-серыми домами этой частицы огромной Москвы, которая сама всё более и более становится похожей на один огромный рынок, где все озабочены куплей-продажей и где все меньше дела каждому до других, живущих рядом.


Рецензии