Орёл залётный

За малыми городами, большими сёлами, пустыми деревнями…  За синими лесами, бурыми реками, зелёными лугами, за болотами, озёрами, дорогами, тропинками, за самым узеньким пояском горизонта, прижатого то небом, твёрдым и блестящим, как бирюза, то тучами чёрно-глыбастыми, то киселями облаков набухших, то чёрным, в золотых искрах, мрамором космоса, за далями ближними и дальними на плечистом широком холме приютилась деревенька о восьми хатках, две из которых пустовали. Деревенька та звалась по имени Лужки, по отчеству Реченские (район-то Реченский), по фамилии Деснянские (область Деснянская). А в деревеньке, в Лужках тех, в шести хатках живут шесть бабок да три деда – вот и весь народ. Ну, люди, конечно, все разные, характерные, себе на уме. Одна на всех любовь общая: поставить бражку да наполнить баклажку. Вьётся день за днём каждый в своём дворе – беду бедует, радости ворует. Скотинка всякая во хлевах: свиньи перво-наперво, пять коров и две тёлки (только Фрося Сирая не держит корову, козой обходится), ну, коза Фросина, ясное дело, куры, утки, Собаченковы да Фроловы гусей разводят (деды занимаются), собаки, кошки – тоже живность. Хозяйство почти что натуральное, колхоза давно нету,  и колхозники поизносились, повывелись. Бывший бригадир Мощин и посейчас командует в деревне. Сын ему календарь отрывной на каждый Новый год дарит, так Киря Мощин все праздники наперёд знает, обо всех народ оповещает и сбор производит. Собираются по очереди в одной из трёх «мущинских» изб (ну, где хозяин живой) и всей деревней – к столу. Приносят, известно, по бутыльку, по две миски своей закуси, и – пир горой с вечера до полуночи. А праздников в численнике сколько? Считали? Ого-го! Редко не три в неделю, а то и в один день – три. Ну, Лужки гуляют, пьют, ругаются, матерятся, поют (особенно, частушки похабные), а ведь Киря Мощин ещё и гармонист… То-то. Празднику любому честь: День строителя? Пожалуйста. Тем более, Ванька Фролов на стройке пять лет отработал. День химика? Будьте любезны. У Фроськи Сирой мужик «на химии» загнулся (сидел три года за разбой). День здравоохранения? Дак кто же против? У каждого болезнь и болезнишка найдётся. А майские-октябрьские, а Новый год, Рождество, Пасха?.. В церковь идти сильно далеко, лошадка одна, а тут – то зима трескучая, то пахота… Иконка-картонка редко где притулилась, деньги за неё кладут да квитанции всякие. А выпить – святое дело. Мужики-то с революции безбожные, так ещё кто родителей помнит, крестит лоб да на кладбище ходит. И то интересно, кто был тёмный, отсталый, всё крестился да молился, те (а в Лужках двадцать пять семей жило) разъехались те с Лужков по детям своим, тоже видать, тёмным, хоть и образованным, по квартирам в городах доживают, а кто и дожил своё. У тех же, что остались или вовсе нет детей (у Фроси этой нелепой, у Дуськи два сына в бараке тюремном сгорели), либо дети такие деловые, что родителям к ним никак не прибиться.
Ну, не об этом речь. В Лужках такое событие приключилось, что не поверите! В ту хатку из двух, что ещё на ремонты и дрова не растащили, человек заселился. Нет, не просто взял да зашёл, а с документами: куплена хата по закону у сына хозяина бывшего, что в городе теперь, в Реченске, проживает. Так-то на старом «запорожце» подъехал, открыл ржавые замки, топориком, что в сенцах лежал, доски с окон поснимал. Со всех горок на него народ глазел, а он наперво с крыльца огляделся, ощерился в ехидной улыбке и на три стороны, шутя, с подковыркой раскланялся, мол, «наше вам». Что-то из машины носил, что-то из хаты выносил – целый день мотался туда-сюда. Особо смешно: вышел с тазиком и табуреткой, все окна перемыл и пол на крыльце. Потом скрылся, засветилось окошко. Всё. Кончилось кино.
Назавтра во дворе мёл, в сарае копался, забор поправлял. Ничего, поправил. Дельный дядька, а только Лужкам он не глянулся: больно образина нездешняя. Большой, в плечах широкий, а худой. Руки, что оглобли – длинные да палками, ноги тоже длиннючие – согнётся – голова в коленях. Шея короткая, жилистая (хоть и поздняя осень, а он весь раздетый, в жилетке одной), голова большая, лысая, что сковородка, а вокруг волосья густые, торчащие дыбом. А лицо этакое смолистое, словно копчёное: розово-коричневое, глаза, что буравчики, быстрые, тёмные, нос тонкий, острый. А пухлогубый рот посверкивает золотом. К тому же дядька этот хромой, а по возрасту не разберёшь: то ли пятьдесят, то ли за семьдесят.
Когда Фроська в сумерках козу вела, а она-то напротив живёт через улицу, глянула она во двор         соседа и аж присела: в ясном обмане бессолнечного света стоял посреди двора сам, Господи прости, сатана. На голове то ли клочья волос, то ли рога, лицо горит, что алый мак, плечищи бугристые, а шагнул – хромонул, так и подумалось, что копыта у него нечеловеческие. Взвизгнула Фрося тихонько, в хату залетела, на крюк закрылась.
Взял новый жилец манеру такую: к вечерку сядет на крыльце (скамейку выносит и не заносит в дом), хоть дождь, хоть ветер, сидит не меньше трёх часов и в маленьком блокнотике пишет. Пишет дотемна. Ну, прожил так с недельку – ничего. Ни люди, ни скотина не пострадали, ни болезней, ни падежа нету. Ладно. Может и сатана, да свой. Опять же неловкое положение. Праздник-то, вот он, всенародный День седьмого ноября. Лужки аж в трепете – в ожидании нетерпеливом, радостном. Ну, Фроська и попытай у Кири, как же, мол, с новым соседом быть? Звать его, что ли?
— Вот и зови, раз у тебя свербить, Сходи, поклонися. Про складчину прядупряди.
— Ой, ойушки! Да чего ж я? Ты мужик, бригадир, ты и сходи. Мне боязно.
— Чего тебе боязно? На красу твою невинную наскочить? Дык, с кочерёжкой ступай, али с ухватом. Я где живу? Мне в тот край не с руки идти.
Ну, зашла Фрося в калитку, стоит мнётся, ногами сучит. Хозяин, видно, в окно углядел, вышел.
— Здрасьте, – говорит.
— Я, еттова… здрасьте, пожалуйста. Мене люди к вам направили. Что-то вас тут никто не знаить…
— Вы проходите, уважаемая, хоть тут на крылечке присядьте, а то в хату проходите, чаем напою.
— О-ой, да что вы! Я тута – на просторе постою. Мы всей деревней будем Октябрьские справлять. У Кири Мощина в доме – во-она, хата его, снизу первая. Видите? Под шихфером… Ну, дак завтря к обеду милости просим с бутыльком да с какой-никакой закусью, чем Бог послал. У двенадцать часов. Придёте?
— Приду. Надо ж знакомиться. А вас как зовут?
— Фроська. Ну, Ефросиньею кличут. А, проститя, вас?               
—  Я – Орёл Львович.
— Ба-атюшки-и-и! Орёл?
— Орёл, видите ли. Когда я родился, в сорок третьем пятого августа, город Орёл освободили от фашистов, так отец  написал маме, чтоб Орлом меня назвала. Сам погиб вскоре… То письмо последнее было.
— Дык, еттова, выходить, некрещёные вы?
— Крещён. А по крещению – Карп. Не могу из Орла в Карпа превратиться, с души воротит. Уж останусь Орлом, а Бог разберётся. Тем более что покрестился недавно.
Фрося стояла, как ошпаренная, галошей землю ковыряла, молчала. Наконец додумалась.
— Я, еттова, пойду. Дык, приходитя…
И побежала домой, гордая за свою смелость и за то, что первая всё разузнала.
Давно в Лужках так праздника не ждали. Все, как чумовые, друг у дружки спрашивали: «Придёть? Не придёть?..» Пришёл. В свитере красивом шоколадного цвета с белыми полосками, космы приглажены, штаны какие-то, как бархатные. Принёс магазинную водку, самую лучшую, коляску колбасы, булку хлеба и две банки консерв. Из карманов карамелек хороших достал. С мужиками (с дедами, конечно) за руку поздоровкался, прозвания ихние выслушал, повторил тут же.
Ну, к столу сели. Он один стаканчик со всеми выпил, а потом, мол, больше не буду. Как так? Да что это? Нельзя ж так с людями-то! А нельзя, так спасибо всем, пойду я. Ну-у… чего ж  идти-то… Вольному – воля. Народ ест, пьёт, новый-то вилкой ковыряет, слушает, глядит. Спрашивает то про то, то про это. Ну, набухтырилися, надо ж протруситься. Гармошка завизжала, частушки посыпались. Фрося жару поддаёт, голосистая, зараза!
Не полезу по железу               
На Берлинскую стену.               
С печки слезу да залезу
На соседову жену!
Орёл тот, Львович, улыбкой ощеривается, золотом зубов сверкает. К вечеру тихо так встал и ушёл. Бабы с нижнего краю поругалися с верхними. Киреиха (по мужу в Лужках баб зовут) в Анюту Собаченкову помидорой кислой запустила, тут и мужики из-за них перематерилися. В общем, погуляли.
Фрося, домой идучи, на окна чужака глянула, горят окошечки в горнице, кухня со спальней тёмные. Что он в горнице делает? Огляделась для порядка (а кому там следить за ней?), калиточный клёцик повернула, во двор вошла. На завалинку коленками стала и заглянула. И видит она, громадный этот мужик стоит посреди горницы на коленках и на икону молится.  А икона красивая! В окладе золотом с каменьями, с ликом распрекрасным. А чей лик неизвестно, не Господень, не Николы, этих-то она знает. Рядом, правда, вон и Божья матерь, и сам Спаситель, и другие какие-то иконки маленечкие. А та – большая, старинная! И что ещё Фросю поразило: по лицу Орла слёзы бегут. Лёгкие слёзы, светлые, что роса на листьях, а само его лицо такое красивое! Брови приподняты, глаза сияют, ноздри трепещут, в губах нежная улыбчивость.
Пьяненькая Фрося была (для того и гулять ходила), а не глазами, не умом, душою всё приняла и поняла. «Не-е, не сатана он, а, верно, ангельского чину, не роги на голове, а венчик серебристый, и купол-то головной сияет! И копытов нету. Вона, голые ступни человеческие, узкие, что у танцора…»
Не слезла, свалилася Фрося, задом в грязь ляпнулась, ругнулась: «А-а, итить твою растак!» Да и зажала рот рукою, сама себя застыдилася. Домой зашла, размотала шаль, в зеркало глянула – отшатнулась. «Чужую рожу сужу, а сама… Увидел бы кто чужой! Свои-то пообвыклися, а со стороны глянь – кикимора болотная! Щёки ввалилися, дряблые, синие, губы кривыя, глазки щелявые, а нос… Фу, харя!» – аж плюнула в зеркало. Напилася в сенцах воды ледяной с ковша железного, зубы заломило, вроде протрезвилася. И чего-то на крыльцо пошла, так, с тоски, что в груди загудела.
А ночь на морозец потянуло, лицо прихватило. Луна, что глазунья: желток в белке плавает. А окошки напротив свет поменяли, притушилися, со спальни, видать, свет идёт. И подумала Фрося, что ничего про Орла этого не известно, только, что он среди войны народился (умудрил его папаша, на родине воевал, что ли?), а значит она, Фрося, только на два года его помоложе. «Ага, шестьдесят ему, ну чуть поболе».
Наутро умылась, приоделась, взяла полдюжины пирожков, козьего молока да творожку, огурчиков солёных и отправилась к соседу. «Наглая, скажет, – стерплю. Спрошу я его, ночь не спала, думавши».
— Дозвольте, Орёл Львович! Не сильно я вам помешаю?
— Милости прошу, Ефросинья… Как по батюшке?
— Ивановна. Да, Фрося, и всё тут!
— Нет-нет, не смущайтесь. Мы с вами в солидный возраст вошли, надо его уважать.
— И то – возраст для внуков. Эхе-хе… Я вас сильно отвлекаю? – лицо её, залившееся краской стыдливой отваги, с горящими карим янтарём глазами под дугастыми бровями, было сходным с ликом языческого божка.
Орёл улыбнулся.
— Да ну! Ничего. Тем более, сегодня ещё праздник. Проходите, прошу к столу. О-о-о! Вы с гостинцами! Действительно, праздник!
— А в такие дни у вас какая работа, кроме хозяйства?
— Я, Ефросинья Ивановна, книгу пишу. Роман.
— У-уй-ю-уй! Во-она! Дык вы ж занятый человек! Что ж я навязываюсь-то!
— Ничего-ничего. Книгу, не общаясь с людьми, не напишешь. Я вас попрошу, и другим сельчанам скажите, что я работаю по утрам до двенадцати и по вечерам с шести до девяти, а в другое время --- милости прошу.
— А ночью-то свет жгёте…
— Читаю. Без этого не могу.
— Вот-вот, пишите, читаете… Значит, умный, учёный. А я тёмная, тупая, училась восемь лет в школе кое-как. Да вот к старости одолели меня думки дурные, а спросить не у кого. Спасибо, вас Бог послал. Можно спросить вас?
— Спрашивайте. Да только я же истины-то не знаю, только ищу всю жизнь.
— А мне хоть на волосочек истины той, хоть капелечку. Я вот про что думаю: зачем я на свете живу, зачем такая моя судьба, и есть ли счастье? 
— О-о, дорогая вы моя! Вопросы ваши всех мучают, все над ними бьются, а точных ответов нет.
— Нету?
— Нет. Есть только предположения, догадки, обоснования… Так, философия разнообразная.
— Ну, а вы как бы ответили? Думали ж об этом?
— Думал. И думаю. И мои ответы для меня подходят, а вам, может, и не приглянутся.
— Скажите, скажите за ради Бога! Я ночи не сплю. Мне кажется, я хуже назёма, от того хоть растениям польза, а я… Живу сама для себя: себя кормлю, одеваю-обуваю, сама себе и дело, и праздник, а так – что с меня толку? Только место занимаю. И всё чувствую, что несчастная я…
— Всегда так чувствуете?
— Всегда. Вот только, если рюмочку оброкину, вроде как завеселить, отступить эта нудота из души…
— Да-а… – вздохнул Орёл, – проблема… А в Бога не верите?
— По правде, не, не верую. Пусто тута, в душе. Как подумаю: храмы рушили, людей сколько поубивали, теперя вот тут догораем всем селом, остываем, что головешки, никому не нужные… Так где же он, Бог?
— Он там, где его помнят, где его призывают. Вот ведь дети родного отца помнят больше тогда, когда он даёт, дарит. А когда учит, просит, такого и позабыть стараются. Слушаться-то не хотят, на себя надеются. Так и с отцом всех людей. Что дал, потребляем, не благодарим, не слушаемся, не живём по его слову, а нового блага просим, требуем, злимся, что не даёт!
— А что ж он мне дал?
— Жизнь, землю,  дом свой, здоровье, душу живую, совесть… Сколько ж их, нерождённых, бездомных, убогих, а вы…
— Но и убогие ж есть, больные, нищие! А им-то как? За что?
— За грехи. За зло их и родителей их.
— Значит, я ещё счастливая?
— Счастливая, Фрося, хотя и не служите ему.
— Как же служить? Церковь – вона как далеко!
— Не церкви, Богу служить надо. Заповеди его выполнять, жить, как учит, греха избегать. И ценить свою жизнь, своё счастье.
— А достаток? Вон, к празднику хлеба привезли, а на неделе неизвестно, завезут ли? В грязи тонем, дров может не хватить! Люди злые, вредим друг другу…
— Вот-вот. Не своим добром пользуемся и распоряжаемся, ещё и злимся.
— Как не своим?
— А так. Нам дано по трудам нашим – мало. Завидуем, большего хотим. А труд-то нам тоже – награда. Значит, что за труды получили – не наше, а дадено на пользу жизни. А наше только то, что мы сами отдать можем. Вот пирожки, молоко, творог, огурчики, что вы принесли – ваши, вы их отдали мне.
— А-а! И коза, выходит, не моя?
— Нет. Его, – он показал в небо.
Фрося обмякла вся, растерялась, задумалась. Потом посмотрела в лицо соседа. Оно было и впрямь красивое, не показалось ей вчера. Спросила тихо, виновато, будто уверяясь, что правда:
— А что мы пьём почитай кажный день, это ж грех?               
— Ох, грех, Фросенька, тяжкий грех! Замутнение душ, отравление тела, отворот от дела. Забвение Бога.
— Вы не пьёте? Да, точно, я вчерася видала. Дак всё и счастье, чтоб не грешить? Другого нету?
— Есть и другое. Любовь.
— Любо-овь? Ха! Кака-така любовъ? Этот срам-то?
— Нет, дорогая. Любовь – это свет в душе. Детки живые. И не только о любви мужчины с женщиной речь. Можно весь божий мир любить, каждого человека. А если повезёт влюбиться – это уж  неописуемое счастье!
— Не дал мне такого счастья Бог за всю мою жисть. Может, потому и не чувствую его, Бога-то? Что ж пойду я, не буду мешаться. Спасибо вам. А-а, ещё чуть не позабыла: ктой-то на иконе вашей, тот, молодой лицом?
— Это святой Пантелеймон, лекарь. От дедушки моего, доктора замечательного, досталась мне эта память.
— Вона… – перекрестилась Фрося на икону, – прощевайте.
Фрося вышла за калитку и не пошла домой, а зашла за хату свою со стороны сада, сбегающего с холма,  и посмотрела вдаль. Сырая, склоняющаяся к зиме осень, растерявшая яркость красок, грустно томила взгляд серым туманным маревом, тусклой зеленью объеденного скотиной луга, буйно ржавела космами жёсткой травы у болот. Фрося вздохнула – воздух влажный, горький – вкусный, земля знакомо мила душе.
Дома она ринулась к баку с брагой и потянула было его из хаты, чтобы вылить к чёртовой матери, да одумалась.
— Во, чокнутая! А  дровы привезти, а за что другое рассчитаться? Ишь, сразу по-богомольному захотела жить!
Назавтра она наблюдала ранний отъезд соседа, зигзагообразное сползание «запорожца» на  большак и, как жёлтенький листок вдоль поля – к трассе. К вечеру Орёл вернулся, стал всем хлеб раздавать по магазинной цене.
На следующую пьянку Фрося не пошла, смотрела на горящие окошки соседа, потом, дождавшись еле-еле девяти вечера, постучалась робко, попросила какую-нибудь книжку. Опять недолго поговорили, а потом она читала целый час, чтоб заснуть, а то какие-то мысли, видения лезли в голову.
День за днём тянула осень в Лужки зиму, ждалось и морозца, и снега. Как-то пореже стали собираться пьянки, зато, у соседа после девяти и аж до одиннадцати посиделки завелись, то тот зайдёт, то эта…
А Фрося, томимая непонятной тоской, а то радостью до слёз, всё присматривалась к соседу, всё наблюдала за ним, тянулась к свету его окошек, набивалась помочь по хозяйству, чего он никак не хотел, а всё сам, сам. Она всё чаще останавливалась посреди дела и вспоминала лицо, голос Орла, какую-то его фразу, слово…
И вот однажды со всей отчаянной правдой заставила ответить себя на свой же вопрос: «Чегой-то, Фрося, маешься? Что ж это с тобою?» И заревела белугой от стыда и счастья: «Влюбилася я! Ох и влюбилася!..»
               


Рецензии