Жизнь целует дурочку

Летняя Москва осыпалась бананами, финиками, ванильными сырками и дешевыми сладкими булочками.
Цыганки распускались на асфальте, как цветы в руках фокусника, обсыпали жертву аллергической яркой сыпью, и внезапно излинивали, оставив какую-нибудь выпотрошенную бледную дурочку в тени чадно отдающего газировкой дощатого ларька...
В душных столовках голые ноги девиц, одетых в радостные мини, прилипали к кожаным сиденьям стульев, и, вставая, они отдирали их с легким треском. И два плоских, матовых поленца на сиденье еще несколько секунд выдыхали нежную влагу, пока стул не начинал вновь холодеть малиновой безликой обивкой.
В «Галантереях», сухо переполненных мыльницами и расческами, продавщицы, не проявляя личной корыстной заинтересованности, что было еще вполне в духе тех времен, равнодушно продавали подброшенное для плана тоненькое шерстяное английское белье, и, приехавшие сдавать экзамены в столичные вузы, честолюбивые провинциалки скупали его на одном счастливом дыхании, легко расставаясь с кажущимися бесконечными домашними десятками, и небрежно, на ходу швыряли изящные целлофановые пакетики в сумочки, имитируя привычку к столичной роскоши.
До сытого румянца переполненные воскресной вермишелью и влажным от подливки коричневым мясом, провинциалки располагались на скамейках скверов, уютно вытянув ноги на солнце, головы и худенькие руки с учебниками укрыв в тени обильных московских дерев, и, в тайном довольстве переваривая обед, погружались в книги, сурово наметив себе толстенное от сих до сих.

В поисках наилучших, наиуютнейших для милой зубрежки мест, стайками и по одной, они перековыривали Москву, как кекс с изюмом, радостно обнаруживая Гоголевский бульварчик, с удобно пристегнутой к нему варварской столовой на углу Кропоткинской, стриженые просторы на подступах к ВДНХ, полуподвальную, пустую аудиторию в одном из зданий МГУ, где, глядя на исцарапанные столы, и, вдыхая сырорватый запах знаний, можно было онанистически ощутить себя уже почти там, почти уже в вольной толпе избранных, клишировано и зазывно улыбнувшейся им некогда со страниц журналов «Огонек», или «Плейбой»:), или «Работница».
Они проникали в аудитории с лестницами сидений, удивительно вздыбленными под потолок, сохраняли на лицах нейтральность, а внутренне ликовали от тревожащих запахов соседства с девушками, раскованно устроившимися в местном воздухе вместе с длинными, отлетавшими от малейшего  дуновения волосами, конусами свободно, как бы панибратски выставленных грудей, серебряными  легкими украшениями, трущимися о засвитеренные шеи и запястья, узкими пальцами, придающими любой сигарете вид Мальборо.
Они вдруг обнаруживали взглядом в порядке этих юных чаровниц маленького, твердого человека с темной челкой, скульптурно закрывающей лоб, как на бюстах Цезаря, и втягивали – не в разум, а в поры – слабый, по касательной, почти постельный шепот: Гачев, Гачев, Гачев… И вдруг понимали, что венцом счастья была бы близость – сколь угодно дальняя – с этим скромно-маленьким, лобастым, но – что? что? – уверенно! обширно! фанатично! знающим человеком, так непосредственно, открыто, при всех, ждущим новых знаний.
И – всей тишиной шорохов, всем разноцветным виноградом лиц, аудитория свешивалась книзу, к худой,невесомой фигурке тихо, ритмично скандирующего предлетний курс, или срединно предваряющего внесезонный, истовый поиск знаний, сведений, слов, книжных погружений и моноактов с древними актами, Аверинцева.

...А то было еще одно местечко в Ростокино... да, против рабочей столовой, где-то оно и сейчас существует, вплавленное в янтарный кулон давно отгоревшего полдня. Там, наверное, и по сей день сидят, сблизившись цветными платьицами и сверкающими на солнце коленками, три собеседницы, улыбчиво умевшие подтасовывать листки календарей, и всякий раз аккуратно заменять каждое сегодняшнее число послезавтрашним. Послезавтрашние числа они потом захотят заменить так и не прожитыми сегодняшними, но даже их сноровистым ручкам это окажется не под силу.

Больно глазам при попытке вглядеться в то, отстоявшееся в историю, лето.

Куда явственней десяток, последовавших за ним, нынешних, с чередой в серые рамки оправленных, наконец, наступивших послезавтр. Знаешь, что ждать от них нечего, как и от слишком вымеренных, ежегодных глотков отпуска.
А, осознанный, как необходимость, уклон к чужой, единственной душе, чреват, как правило, лишь корявыми строчками дневниковых признаний:
Когда ты с книжкой английской лежишь на диване, и ругаешься с мамой раз двадцать на дню, когда говоришь вечером с Таней, слышишь ли, как я тебе не звоню? Вот зазвонил телефон, и мама твоя спешит подойти, а ты – неизвестно где, кому-то она отвечает, но это не я, не я, слышишь, как я не звоню тебе? Нынче вечером я так спокойно и тихо гуляю, телефон твой молчит, и совесть чиста моя. Но ты, ты немножко догадываешься, ты знаешь, слышишь ли, как не звоню тебе я?

...В общежитии, в огромной комнате стояло десять кроватей и рояль, с которого никто ни  разу не подумал вытереть пыль. Иногда на нем появлялось написанное пальцем экзотическое имя – Анри.
Ветер распахивал форточку – и поблескивавшие лаком романтические буквы засыпало косо несущейся пылью, а имя… продолжало еще несколько дней звучать в темноте спальни, пока не сошло на нет, так как билет до Парижа был взят, и прощальное вино куплено.
Наступившее раннее утро принесло захлебывающееся от собственной неординарности событие, выразившееся в прибегании провинциального друга Коли, бросании на пол желтенькой, мятой французской тряпочки, многочасовых слезах с привлечением стакана воды и звуком стеклянно отбивающейся от него зубной дрожи, и , наконец, часам к пяти  утра, без стеснения, мертвым, с похоронной хрипотцой голосом, поведанной истории о вине, о спине чернокожего Анри, огромно заслонившей белые двери, о повороте ключа, о примерке желтенькой, прозрачно вскипевшей на смугло вобравшей московское солнце коже, тряпочки, о перевернувшемся в темноту свете, и о том, что она в этот момент ничего не поняла…Ах, Коля!.. Ах, Анри!..

По вечерам, в подвальчике буфета, хмуро ел манную кашу квадратно, но непрочно сколоченный юноша, недавно снявшийся в главной роли в мятущемся, как время, как лето, фильме. Он жмурился и хмурился, вероятно от того, что вне фильма – не существовал, что потом и подтвердилось, но тогда этого еще никто не знал, и обитательницы всех транзитных кроватей старательно обегали его глазами, спускаясь в буфет за манной кашей -  тем  самым давая ему понять, что соседство с киногероями столь привычное для них дело, что и говорить тут не о чем.
При этом они надеялись, что их высокое равнодушие, привлечет внимание интеллигентно-непрочного, но все же достаточно квадратно-стойкого  героя, уставшего от популярности и восторженно обращенных к нему глаз поклонниц. На самом деле, герой вовсе не устал от поклонниц, он только хотел устать, но что уж теперь об этом говорить, поздно.

Иногда манную кашу сменяли холодная, в поту, бутылка кефира, и круглая, по спирали зажарившаяся булочка.
Мякоть настревала в хохочущих зубах, кефир студенисто проваливался по пищеводу, прохладный вечер будоражил неопределенными, но твердыми обещаниями. В смятых серых одеялах путались листки рукописей и конспектов, рояль отсвечивал мягко, черно и огромно, как будущее, из-за стены, неисчислимо поставленная, и потому в пол-сердца волнующая, неслась модная пластинка.
Кухня маслянисто оплывала в запахах жареной картошки, но нанизывали его на вертел аппетита не тучные матроны в растоптанных шлепанцах, а игольно исполненные девицы, и, даже, выразительно бородатые, длинные юноши.

Под лестницей висело рыдание мужского и женского голоса, столь неприкрыто страстное, что, казалось, так не может быть всерьез.
Туго знающая свое дело комендантша, в уютно освещенном кабинетике, впуская и выпуская коготки из наманикюренной лапки, вела, всякий раз по-новому волнующий, усложненный подтекстом, диалог с новобранцами.
Вахтер брал телефонную трубку, на одной ноте неразборчиво гудел: Худа? Хого? – и бросал ее.
У одной из дальних дверей узкого голубого коридора творилась живая легенда: Он утягчал Ее прошлогодним опытом:
-Как выйдешь утром – вдоль стены битое стекло. А это они ночью, прямо с кроватей, сквозь открытую дверь – жах об стенку, жах, жах!

В подвале, в душевой, в матовом пару, шел обмен гулкими голосами и тайное разглядывание той, о которой было почему-то точно известно - она поступит, что и подтверждало ее гениально, в самых нужных местах откруглившееся от косточек тело, а в некоторых – в самых-самых нужных – с перевыполнением, да еще с индивидуально розовым отливом.
Она молча, одиноко, слабо двигаясь, розовела в молочном пару, и было немного жаль, что это восхитительное, горячее, мокрое туманное розовение протекает всуе, и, в то же время, не очень жаль, так как было ясно, что этот силуэт еще впишется в достойную рамку, которая украсит его неотразимо, хотя, даже сейчас, на фоне истекающих жаром и усталостью голых стен, видение было не только законченно прекрасно, но и щемящее невинно, что все-таки заставляло опять-таки сожалеть, жалеть о чем-то, но о чем, о чем?

Кто-то не выдерживал жары, длительной наготы, колющей темя и плечи воды, выскакивал в прохладную раздевалку, тут же, у двери, падал на мокрую скамейку и машинально стягивал под трепещущее тело махровый, уютный, как десять полотенец, халат какой-то черненькой болгарки,и тут же слышался гортанный голос ее подружки:
-Ляна!
-Ничего, - коверкая русский акцент, отвечала та.

В лабиринте, выводящем из душевых, промокая волосы влажным полотенцем, какая-то полная девушка, не в силах прервать разговор, быстро спорила о чем-то с юношей, спешащим в противоположную сторону:
-Нет, ты не понял.
-Оставь эти экзистенциальные мотивы, Рена.
-Но все дело именно в ней! О чем иначе эта сцена?
-Она – кошка.
-Ага! Так вот, я – тоже кошка! Кошка!
Она горячо сверкнула глазами, и мягко взмыла в сторону от него, взмахнув то  ли хвостом, то ли полотенцем.

Яркий, как звезда, вечер раскатывался по кроватям… и гас, превращаясь в звездную ночь.
Тихо открывались двери, и в спальню входил маленький белобрысый литовец, сторожил здешних мест.
Он поочередно  присаживался на каждую кровать, и счастливо вслушивался в десятикратно повторенный шепот: Йонас!..
Он медленно склонялся к темнее темноты губкам, не пропуская ничьи, и влажно тепелел в них, пока хватало дыхания, и шептал, оторвавшись: …только тебя…
И, на каждой кровати, замирая, верили этому шепоту, как клятве, донесшейся из будущего, и засыпали спокойно, как после домашнего благословения, безусловно веря, что все их новые, будущие, дальнейшие ночи должны и будут  нести  с собой это нежное, вечное, заслуженное каждой признание.

...А утра!
Утра, вдоль рельсовой, звенящей, трамвайной дороги с Яузой за спиной, протягивавшиеся до углового общепитовского ларька в гуще деловой Москвы, утра, горчащие горячейшими стаканчиками черного кофе и жалящие жаром жгучих пончиков, и все это - накануне визитно-легкого появления в нижнем, прохладном, каменном вестибюле Института, надвое растянутом лестницами, по одной из которых вот уже спускается худой аспирант в белой, с закатанными рукавами рубашке, в солнцезащитных очках, смуглый и счастливый – от которого зависит все. Все!
Но разве можно об этом так, мимоходом?..

Ведь вот уже подступы, только подступы к аспиранту усеяны костями иных, веселых и значительных приключений!

О, ушедшее, яркое, цветное лето! Как дорого стоит твой штучный радужный овал в сравнении с черно-белыми прямоугольниками, серийно заменившими тебя! То ли мы потеряли пеструю окраску, то ли природа… И уж кто-то из нас всенепременно состарился, пожух, украсил кариесом зубы, запрятал безоблачную веру в счастье в старый кожаный кошелек, и сунул его на дно какого-то ящика. А какого? Где  его теперь  искать? Не прилетит нынче на наш ночной насест добрый Йонас, несущий на тонких, влажных своих губах тепло и нежность. Какие страсти состарили его самого в поморщенный лист кленовый, а ведь состарили… За летом наступает осень, а жизнь целует – дурочку…

Но  - сколько мы живы – столько и живы мы целиком, и, нарисованное на нас вчера, проступает сквозь папиросную бумагу сегодня, да иногда так явственно, что отпечатывается и в завтра, даже если это завтра – наш последний день. Поэтому нельзя понять, обозначить точно дату рисунка – кажется, он наверняка создавался давно – и моды не те, и лица вдохновенней, и деревья ветвистей и взъерошенней – но созерцатель, в нас самих по ночам просыпающийся, сбит с толку – так реальна, так сочна картина – да нет, это ошибка, думает он, это случилось не вчера, а завтра! Завтра! И он закрывает глаза с надеждой, и он плывет в следующий день, освещенный ее ровным, белым светом, и кончики его пальцев легко скользят по воде, оставляя миниатюрный, ювелирный бурунчик. Но только рука пробралась дальше, как бурунчик растаял, исчез, слился с водой, растворился, размок, растекся, пропал. Что все это значит? О чем это говорит?..

У стриженых, глянцево и дико отсвечивающих анилиновой зеленью кустов на пустынном радиусе у ВДНХ, он склоняется к ней, и, что-то тихо шепча, сдвигает в темноту. У нее – безумное любопытство и холодный расчет – не более, не дальше, не сильнее, чем, не пропустить, когда.
Пахнет мороженым, шоколадной пленкой, оструганными деревянными палочками. Какой приторный запах!

Чуть сыроватая земля и теплый воздух диффузно, точечно взаимопроникают друг в друга, и создают пограничный ток на уровне коленей. И – на них обрушивается шерстяной, наждачный панцирь чужого, инородного сукна. Так надо? Надо вжаться в дерево, ближе к его успокоительно, точно пальцами, пробежавшей по спине коре. Кора мягкая и глубокая. Сколько осыпающихся щелочек между ее рыхлыми прямоугольными подушечками! Если будет надо – можно провалиться в нее еще дальше.

Какими военно-стратегическими могут быть чужие губы! Раскачиваясь, железные болванки бьют по стене, маленькие человечки с неслышными криками подсыпают к высокой башне, ворота угрожающе скрипят, разлетается пополам от последнего усилия пальцев застежка на лифчике. Освобожденно прянувшую грудь на вздохе зажимают, как рот. Так нет же! Не дальше, чем!
- До свидания! – излишне звонкий, безжалостно оставляющий позади только что истекшие, еще теплые секунды, крик несется по прямой к троллейбусу. Ствол дерева, как ствол приклада, от резкого отторжения поражает плечо, и оно тупо болит.
Болтаются по плечам какие-то голубые, слабые завязочки -  так все это в самом деле было? – рука сама, веселясь, извлекает из выреза платья до перышковой легкости выношенные, странно домашние круглые чашечки, сминает в пальцах, превращая в тугой, наспех жмущийся пуговицами и строчками, комок.

Сквозной ветер, пронзающий троллейбус поперек, воздушной подушкой охватывает тело под платьем, и оно дрожит то ли от холода, то ли от позднего возбуждения – что и зачем это было?

Но, разве жизнь, когда она целует, даже если целует грубо, может испугать?
Безжалостные объятия жизни, пока она еще жизнь – всегда обещание, и, если оно не досказано, или сказано недостаточно внятно, хочется отнюдь не раз-очароваться в нем, а, напротив, вымолить повторение, еще и еще, вытребовать, добиться нужного ответа, нужной степени раз-два-три-десять-очарования – без границ.

Она бежала в общежитие, в темноте ударяясь о какие-то балки, оступаясь в рытвины, оскальзываясь на обломках кирпичей. Справа и слева неподвижно сияли окна семейных очагов – спокойные и безмятежные, точно воскресные, рука об руку шествующие пары. Легкое, ускоренное ее дыхание, не долетая до них, соединялось с воздухом, и уносилось в черноту.

Дурочки бродят по этой земле в одиночку, глядясь в луну, как в зеркало.

Окна общежития замелькали вдали, как быстрая музыка, зазвучали сбито, синкопами. Она завернула за угол, и мяч, начавший свой полет еще когда она была за углом, закончив тугую петлю, хлопнулся о землю прямо перед ней, и, вырвавшийся из оглушительного крика, смутно знакомый по коридорам, фиолетовый от света, от пота, от ночи, от мяча, обнаженный по пояс юноша, в два длинных, многометровых прыжка, вырос перед ней.
-Аааа, - выдохнули оба одновременно.
Когда темные зрачки в темноте, в унисон темнея, совпадают, получается тьма кромешная.
Зрачки совпадали долго и ищуще, пока за ними не обрушилась стена крика.
Он швырнул мяч прямо в пасть этого крика, и, снова обернувшись к ней, сказал:
- Через час. Я тебя найду!
Она улыбнулась, и, как  талисман, ощутила в ладони смятый комок.
Ветер, тот самый, что приподнял ее и держал на сквозном сквозняке троллейбуса, резко выкатился из-за угла, и она взмыла в его потоке, колеблясь в охраняющее склонившемся к ней фиолетовом пламени.
Через час, час, час…- прошелестели слова, как летучие мыши, и шевельнули ее разлетающиеся волосы.
Надо было разбегаться, разлетаться, размыкаться, уходить, но они взволнованно висели в невесть как образовавшейся воздушной воронке, и их неотвратимо наносило друг на друга, потому что воздух, вместо того, чтобы, наконец, остыть, пламенел и фиолетовел, чернел и сжимался, пока поцелуй, как всхлип, не объял их и не обуглил.
-Через час! – уже уверенная, уже празднующая, уже приказывающая фраза маленьким  воздушным мячом ударила ее в спину, но она уже взлетала по узким, охваченным буфетными, манными запахами, лестницам на пятый этаж.
Где-то на площадке третьего, с хронически выбитой лампочкой, ей загородили дорогу, и чья-то рука, как укус, ужалила резким прикосновением.
На гневном крике, сшибая препятствия, страдая от безмерности ощущений, она в мгновение пролетела оставшиеся два этажа, проглотила одним движением длинный коридор, влетела в комнату, и вскипела от радости – там не было никого, кроме давно, в согласии пребывающих здесь, родных и спокойных лика и тела близкой сердцу собеседницы.
Тугой, влажный комок, вечность отягчавший руку и жизнь, с силой запущенный вверх, ликуя, пересек поднебесье комнаты, и с победным стуком хлопнулся на кровать.
-Что это? – милая собеседница двумя пальцами подняла измятое голубое свидетельство того, что жизнь непроста и прекрасна. Потом она узнала все, и, в конце этой беседы, музыкально причудливой, литературно живой, живописно обаятельной, в которой звезды служили нотами, клавиши иногда заменяли слова, а пугающие ночные тени – краски, в коридоре послышались шаги.
Безотчетный испуг подбросил их вверх.
В мгновенье дверь была задвинута стулом, ножкой вдетым в ручку, как в петлю.
Дверь грохнула. Еще раз, еще. Вытянувшись, сцепившись руками, они ждали небесной кары.

Чья, не находящая выхода сила, чей смутно рокочущий голос, чьи безрассудные руки отчаянно сносили дверь с петель, будто только за ними могли найти воздух, жизнь, свободу, счастье?
Чья несовершенная рукопись, воспарив с серого одеяла, воплотилась в напряженно вершащемся сюжете? Вечном сюжете о порывах, фиолетово невоплотившихся, или черно изъязвивших душу, или отчаянно брошенных наудачу, или испуганно припрятанных до поры, или белоснежно выдуманных в тоске?

Они стояли, и, дрожа, ждали, чем разрешится этот грохот, это небесами посланное предостережение.
Они не догадывались, что ждать им придется всю жизнь. Что судьба не остановится в диком желании мотать их снизу вверх в воздушных потоках, ударять прикладами весенних стволов, изводить городскими сквозняками, водить вслепую по битым кирпичам неведомых строительных площадок, селить за слепыми, равнодушными окнами семейных пристанищ.

А они уже устали дрожать, две дурочки, они уже готовы рассмеяться, плюнуть на всю эту утомительную свистопляску и развалиться на шикарно пружинящих индивидуальных кроватях, и, наконец, провести пальчиками по высокому лбу тихого сна.

Одна из них, засыпая, увидит огромную площадь перед ВДНХ, нереально пустую, солнечную и прохладную – такую, какой та была в шесть часов утра, когда она впервые ступила на землю летней и вечной Москвы.
Мягко ссадив шины об асфальт, к ней подъехал 33-й автобус, и, широко раскачиваясь от утренней свободы, потянул в даль асфальтовых пространств, к желтоколонному, нереальному, как мечта, и явному, как чудо нашего существования на земле – Институту.

Она забралась на четвертый этаж, долго-долго, тихо-тихо рассматривала рисунки на стенах, и, каждый из них, а так же разогрето и рьяно вломившийся сквозь дальнее окно солнечный квадрат, запахи мела, пыли и красок, черные облупившиеся грифельные доски, сваленные у стены, домашняя надпись на одной из них – «Институт – бардак», таинственно ведущие в новый мир двери,  - казались ей добрым предзнаменованием, пестро, весело и необходимо пришедшейся к месту картой в сложном пасьянсе.

Прошло время, и двери захлопали, загрохотали. Запах духов, запах сигарет, свившись в прихотливый фитилек, обжег ее, и, глубоко вздохнув, медля и копя в себе желание скатиться, понестись, ринуться со ступенек в жизнь, неостановимо  вздымающуюся вверх по лестницам и готовую поцеловать ее, она легко поставила ножку на первую, обозначающую спуск ступеньку – вот сейчас все и начнется…

Замри, дурочка!


Рецензии