Учились жить

Пётр Васильевич, мужчина трёх лет от роду, смотрел в окно на ель. Зимнюю порою она была пушистой и припорошённой снежком, но сейчас, в эти липкие дни, она была жёлтой. Дерево словно скукожилось от захватившей весь воздух пыли. Тем не менее, эта ёлка была для Петра Васильевича родной. Других ёлок он не знал. Он вообще мало чего знал.
Натяжно жужжа, на подоконник с другой стороны окна села муха. Пётр Васильевич не мог вспомнить, видел ли он её когда-нибудь до этого. Все мухи казались ему одинаково маленькими и карамельными. Только обычная карамель вкусная, а муха – нет. Ничего с этим Пётр Васильевич поделать не мог.
Муха уселась на подоконник и, словно с осуждением, смотрела на него. Почему она так делала, Пётр Васильевич решительно не знал. Он знал, что напротив – дом номер пять, его разбомбили ещё прошлой весной. В доме номер пять жила девочка Люда, у неё были родители, любимая кукла и даже фамилия. Сейчас у девочки Люды не было ни родителей, ни куклы, ни фамилии, ни дома, да и самой девочки Люды Пётр Васильевич давненько не видал.
Мама говорила, что Сербские переехали. Папе, когда он ещё слушал её, а не изучал потрескавшуюся стенку, она говорила что-то другое. Бывало, плакала.
Муха поскребла окошко своей игольчатой лапкой.
– Здравствуй, Пётр Васильевич! Ну вот, ещё один день.
Петру Васильевичу муха не нравилась. Она была скучная и похожей на резину. Резину Пётр Васильевич категорически не любил; возможно, он сейчас любил её, всё же, чуть побольше, чем когда начались сирены. Но когда сирены завывали, муха улетала. Уж в одном Пётр Васильевич не мог ей отказать: муха была умной.
– Пётр Васильевич, ну отвечай! Спрашиваю: ещё один день. Или три?
– Два. Вчера была суббота, и мама готовила суп. Мама готовит суп только по субботам. Говорит, так мяса хватит до зимы. А, если повезёт, то даже до февраля! Только ты скучная. Я не хочу с тобой говорить, – сказал Пётр Васильевич, мужчина трёх лет от роду.
– Ну брось ты, в самом деле. Уже и поздороваться нельзя!
– Но ты и не здоровалась.
Треснула пауза. Раздался внезапный хлопок тишины.
– Всё правильно Петя говорит! Сидишь тут, строишь из себя, а поздороваться-то и не подумаешь! – это уже Фёкл, престарелый нашатырный паук. Он всегда появлялся не вовремя.
– Ну Фёля, ну отстань. Не с тобой говорю, с Петром Васильевичем говорю! – аргументировала муха.
– Не хочет он с тобой говорить. Сегодня опять будут сирены, посыплются жестяные банки, а потом угольная тишина, – отметил паук Фёкл. Пётр Васильевич этого, конечно, слышать не хотел, но деваться было не было. В соседней комнате на обрывке тахты сидела цинковая мама. Пётр Васильевич к ней идти не хотел. Уж лучше с Фёклом и… А как звали муху?
– Я забыл, как тебя зовут, – как бы невзначай произнёс Пётр Васильевич.
– Ага! А девочку Люду ты, значит, не забыл!
– Откуда ты знаешь?
– Я членистоногий! Многое мне открыто.
«То же мне, Пифогор. Знает он всё. Ну его, всё равно весны не видать», – подумал Пётр Васильевич.
Резиновая муха насторожилась.
– Петь, опять будут бросать.
– Пойду в подвал.
– Умрёшь ты там, Петь. Будешь совсем как дядя Миша.
– А ну и буду! Дяде Мише хорошо. Ему есть не надо, ему пить не надо. Он лежит соломенный и кормит детей земли, – совершенно справедливо заметил Пётр Васильевич, мужчина трёх лет от роду.
Контраргумента на такое железнодорожное утверждение ни у Фёкла, ни у челнисот… членисоног… у этого, в общем, не было.
Из соседней комнаты повеял запах мамы. Мама была уже густая, намокшая. Не самый приятный запах, но из соседней квартиры, от Садовиных, несло покрепче.

Начались сирены.

Пётр Васильевич встал, отряхнулся, попрощался со своими товарищами, надел кепку и вышел во двор.

***

И голая вечность.
Я лежал в траншее и смотрел на голубое небо. Поразительная громада, раскинувшаяся надо мной. Странно, когда я был молод, никогда не замечал, насколько безбрежно сукно над моею головой и, самое главное, насколько океан чист. Пожалуй, он скорее чист, чем сукно безгранично. Наверное, многие этого не замечают, да и вряд ли когда-либо заметят.
Манящий кусок бесконечности с редкими раскатами белых, подобных перьям облаков. Я был героически убеждён, что скоро тоже стану частью неба — крохотной, но неосязаемой песчинкой среди миллиардов себе бесподобных, и там наверняка никому не будет дела, в силу каких существенных причин я ею стал.
Я просто лежал и ждал. Я уже не чувствовал боли, не было продырявленного тела, не было побагревшей ноги, не было сырой и немного приторной земли, не было выстрелов, не было снарядов, не было одуванчиков, не было криков, соплей, ногтей, не было вообще ничего — во всём мире осталось лишь одно небо. Ему было смешно. Мне бы было смешно, если бы я был не я. Я бы очень хохотал.

Впрочем, ему наверняка было всё равно.

Я был уверен, что ждать мне придётся недолго. Проплывали редкие облака, похожие на рябь на воде. Я лежал. Я находил это приятным. Терпеливо ждать, глазами поедая голубое безбрежье.
Не знаю, сколько прошло времени. Может, несколько минут. Может, полдня. Кстати, в небе не существует времени. Небо — оно всегда одно и то же. Оно всегда просто сверху, и всё.
Заныла скула.
Меня, должно быть, подобрали, когда уже вечерело, и закатное солнце окрасило всё мягким оранжевым цветом. Было красиво.  Может быть, мне это просто причудилось. Мне было больно, хотя боли я не чувствовал. Это смешно.
Небо вдруг стало печально оранжевым. Нет, я знаю, я только что сказал, что небо всегда одно и то же, а тут вдруг оно поменяло цвет. С мягкого на печальное. Как чевевица.
Оно ведь вообще не изменится никогда.

До медчасти меня несли лицом вверх. Это было забавно: я словно двигался, а небо — нет. Мне почему-то стало очень спокойно и даже, чего уж там, приятно от этой мысли. Я хотел улыбнуться, но тело не послушалось. Оно вообще каприозное, как кирпич.

Ногу отрезали быстро. Кажется, было очень больно.

Я очень долго спал.

Как их, так и моей единственными задачей было убивать, уничтожать других таких же, таких же натравленных слепков аминокислот, крови и похоти. Когда ты уничтожаешь слепок, из него течёт красная слюна. Иногда бывают крики. Иногда бывает оползень. Обычно не бывает ничего.
Все хотят в итоге стать небом. Это довольно смешно.
Кажется, я всё же помог кому-то покинуть муравейник. Можно ли считать, что я совершил благой поступок? Наверное, да. Ведь что бы с ними случилось иначе? Ещё несколько натянутых алых дней и шерстяных полнолуний, пропитанный потом табак, грязь под ногтями, побелка, редкие минуты скворечников, а потом всё по новой, и смерть. Стало быть, они должны быть мне благодарны.
Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять, что я не стал частицей неба, а нахожусь в самой обычной койке, и окружают меня самые обычные тела. У кого-то не было глаза, у кого-то — рук, были даже такие, у которых, казалось, не осталось совсем ничего. Это были сломанные куклы, они больше никому не нужны. Раньше таких просто оставляли. Теперь считается, что так делать нельзя. Их подбирают, ремонтируют в меру возможностей и выталкивают обратно. А там только дождь и селитра.
Именно это мне теперь и грозило. Но я не унывал.
В конце концов, какая разница, лежишь ли ты в летний зной, часами ожидая неприятеля, или же лежишь ты на мостовой, вглядываясь в ряд неотёсанных геометрических виноградин. Я не до конца уверен, как чувствуют себя попрошайки, когда кто-нибудь всё-таки жертвует им деньги. Логично предположить, что они должны радоваться этому.
Что, как мне теперь кажется, не самый скверный финал.

***

Мартовский ветер!.. Как мне рассказать тебе, что такое мартовский ветер? Это и шум прибоя, и лёгкая манящая лань, и медовые разливы. Господи, если бы та знал, что такое мартовский ветер.
Если бы ты знал, что такое парить по ветру, лететь с одуванчиками, целоваться с зарёю, снисходить до божьих коровок, и смеяться, смеяться, смеяться!..
Я стою, и меня окружают кисельные реки, они приторно алые, даже сиреневые, я парю, я парю, я парю.
Посмотри на моё платье: оно тебе кажется стылым? Так, может, это не я оловянная, может, это весенние бабочки?
Я знаю, ты не вернёшься. Я знаю, ты если вернёшься, то со своей Валентиной.
Мне остаётся только парить; ты ушёл, ты будешь изрезанной тыквой. А если изрезанной тыквой будешь не ты, то будет другой ребятёныш. Я знаю, что вы так устроены. Вам надо друг друга изрезать.
Так пусть меня порубит ветер!
Мартовский ветер.
Ты вообще знаешь, что такое мартовский ветер?!
Да откуда тебе знать, лишайничек.

Это платье мне ещё мама дарила. Оно было бежевое, словно растительность, и пахло утренней сухостью. Теперь оно не такое, конечно, да и я – не рябина, но я всё-таки здесь, я всё же сейчас, я единица.
А кто ты? Стучишь в заповедных далях сапогами ли, босыми ли пятками, обрубками древних корней. Ты сказал, что нет ничего страшного, ты сказал, что скоро увидимся, целовал мои руки, усами меня щекотал. Щекотун. Щекотун!..

Я просто нежнейшая бабочка, я умею скользить по глади земной.

Ох, Герман зовёт. Я тебе обязательно расскажу (только напомни), но Герман такой оголтелый мерзавец! Такой мерзавец… Не то, что ты. Ты самый любимый, самый нежный, самый единственный!

Знай это. Где бы ты ни был, знай это. Я никого так не любила, как тебя.

Зачем ты ушёл?

Тебе же противно, признайся, лежать в этой чёрствой промозглой кровати земли, наблюдать за противником, ждать контратаки, ходить в наступления, пухнуть в грязи.

Ты помнишь, каким ты уходил? Я плакала. Я тогда плакала. По одной слезе – на каждый стук сапога по игристой мостовой. Был февраль, а может, апрель, но снег не растаял. Вы шли все, пустые, в шинелях и касках, отмеряя полуденный строй, задавая ритмы курантам, и левой, и левой, и левой.

А ты помнишь, как было в беседке? В нашей с тобою беседке. Ты помнишь? Ты, наверное, не помнишь. Ты даже, спорю, не помнишь, кто я такая. И когда родилась моя мама.

Да и звать её как, ты не помнишь!

Просто ты не живой. А я живая. У меня есть красивое зелёное платье, в нём я парю. Мне не надо стрелять, мне не надо сжигать, мне не надо просиживать сутки в окопах, мне не надо взрывать, насиловать, бить, убивать. Я другая. Я соткана инеем, росою помазана, я солнце для чутких, для бодрых, для светлых, для нас.

Я люблю тебя, слышишь? Я люблю тебя. В канаву штыки!.. Я люблю тебя.

***

В лазарете я совсем перестал следить за ходом событий. В конце концов, не я это затевал. Да и какая мне теперь разница? Ну, наши победили. Ну, наши проиграли. Я в любом случае остаюсь поломанным, и чем больше я прихожу в себя, тем дальше я от неба. У меня пробита грудь и разорвана в хлопья нога.
Кстати, как-то раз, ночью, я неожиданно проснулся от того, что она, эта нога, у меня зачесалась. Я начал наощупь отыскивать её в темноте, и лишь через некоторое время вспомнил, что ею я более не распоряжаюсь. Я не знал, где она. После нашего расставания её дальнейшая судьба мне неизвестна. Может быть, её закопали со всеми почестями. Может быть, сожгли, как чумную. Может быть, отдали на корм лебедям. А, может, просто бросили в куст. Впрочем, в последнем случае от неё даже получался какой-то толк: как знать, может, она стала пищей для насекомых? Хоть выживут.
Я плохо помню, что происходило и сколько времени я лежал. Я просыпался, глядел на мир и приходил к мысли, что спать всё же лучше. Темнота, в которую погружаешься, уснув, гораздо приятнее, нежнее, теплее и даже пушистее.
Так или иначе, пролежал я до тех пор, пока в здание не ударил снаряд. Я не знаю, кто именно его запустил, вполне естественно предположить, что это всё-таки был неприятель, ведь зачем нашим тратить снаряды? Мы и без того рано или поздно придём в окончательную негодность.
Снаряд угодил не в меня (уж не знаю, к счастью ли, к сожалению ли), он упал где-то по правую руку. Там кто-то лежал. Должно быть, он умер быстро. Я ему завидовал. Это, правда, было не очень красиво. Шлёп-шлёп. Шмяк-шмяк.
Конечно, я далеко не впервые слышал, как разрывается снаряд, поэтому, казалось бы, должен был уже привыкнуть к этой обыденной вещи, но меня оглушило. Стоял неприятный звон в ушах. Поднялась пыль, глазам стало больно.
Мне очень сильно захотелось потерять сознание, но я почему-то не смог; в отличие от той же ноги, оно не хотело со мной расставаться, что, очевидно, говорило о его безграничной преданности мне. Тем не менее, я подумал, что для её демонстрации был выбран откровенно неудачный момент. Когда звон стал проходить, я услышал стрельбу, на первых порах – как приглушённое эхо, хотя я понимал, что бой идёт совсем близко, возможно, совсем-таки. Звук становился всё громче. Мои уши стали ловить крики, поначалу будто бы приглушённые. Через некоторое время лавина накрыла меня, словно волна, наподобие тех, что, по рассказам иной старухи, не океанких безбрежьях бывают.
Прошёл час, может — больше. Я лежал. Мне было скучно. Вдалеке послышались чьи-то шаги, кто-то ворвался, прокричал что-то, пару мгновений постоял и убежал обратно. Я не шевельнулся. Видимо, это был неприятель, он специально проверял, не осталось ли кого в живых. Значит, либо все, кто был, тоже не шевелились, либо в живых остался один я. Как выяснилось позже, остальные на тот момент уже действительно не могли больше двигаться.
Так или иначе, раскаты пушечных залпов и людских криков сменились давящей тишиной. Некоторое время я ещё лежал, вслушиваясь в окружающее меня пространство; не то, чтобы мне было так уж интересно, остался ли кто в живых, просто иного занятия у меня не оказалось. Но, в конце концов, и это мне надоело, и я снова заснул.

***

– Пётр Васильевич, чего грустный такой? Выжил же. Не пришибло.
Пётр Васильевич, мужчина трёх лет от роду, не желал отвечать. Не находилось ответа у Петра Васильевича, избегал тот его.
Бабушку он в последний раз видел при рождении. Она была обширной и много кивала головой. Пётр Васильевич всю жизнь прожил с убеждением, что она прекрасно варит щи с капустой.
Папа рассказывал, что она жила в деревне. Но это было ещё тогда, до снарядов. Что сейчас делает бабушка, Пётр Васильевич не знал. Он очень надеялся, что она жива и что у неё есть, что покушать.
У него не было, что покушать. Однако это его не сильно заботило.
Он услышал выстрелы. Они были где-то вдали. Это были первые выстрелы за три дня. Сначала, когда мальчики уходили, их совсем не было. Потом прошли дожди, и они зазвучали, но очень тихо, как будто кто-то на детской площадке хлопал в ладоши. Звук нарастал, пока не очутился прямо по соседству. Тогда же на санях стали возить первые коробки. Они были большие и некрасивые. Как-то одна из них упала с саней и, неловко упав на бок, отворилась. Из неё выпало что-то белёсое, от этого веяло грамматикой и арифметикой. Мама запретила смотреть. Папа тогда уже сидел дома, но иногда вставал с кресла.
– Пе-е-е-е-еть!
– Отстань. Мне не до тебя, – отвечал он мухе.
Муха выдержала паузу.
– Совсем плохо?
– Всё хорошо, жив же, слава Богу, – Пётр Васильевич и сам не заметил, как заговорил словами мамы.
В былые дни она выводила его играть во двор. Было очень весело. Пётр Васильевич, правда, стеснялся других, они были все какими-то маленькими, и он боялся, что они треснут. О том, что он сам такой же, Пётр Васильевич как-то не задумывался.
Как-то во дворе он увидел потёртого мужчину. У него была очень смешная борода. Она торчала во все стороны. А вот на голове волос было немного: затылок рассекали две-три жидкие пряди. Он всё время смотрел в одну точку. Пётр Васильевич пытался смотреть туда же, но не понимал, что же такого интересного там происходит. Спустя какое-то время мужчина резко переместил свой взгляд. Он смотрел Петру Васильевичу прямо в душу. Именно тогда Пётр Васильевич впервые почувствовал, что она у него, оказывается, есть. До тех пор он сомневался.
– Запомни, – сказал мужчина в разваливавшемся пальто, – будет у тебя жена – ты её не обижай. Хорошая она. Будет тебе кашу готовить.
Пётр Васильевич возразил, что у него есть мама и что она тоже готовит кашу. Зачем для этого нужна жена, он не понимал. Мужчина в ботинках без подошвы слегка двинул ртом, будто улыбнулся.
– А ты всё равно запомни. Славный ты мальчик, аленький такой. Вырастешь настоящим воином, – заметил он.
Пётр Васильевич спросил, зачем он сидит во дворе. Ведь он был совсем один и ни во что не играл.
– Учусь жить, – ответил господин с потрескавшимися глазами.
Пётр Васильевич возразил, что учиться жить не нужно. Если ты родился, то ты и так умеешь жить, совершенно справедливо заметил он. Мужчина с бумажными пальцами посмотрел на Петра Васильевича, но не отвечал. Пётр Васильевич на это очень обиделся. Он развернулся и очень быстро пошёл обратно, к маме.
В тот день Пётр Васильевич в первый и последний раз ел кашу не только на завтрак, но и на обед.
– Пе-е-е-еть! Ну опять ты заглох. У тебя всё в порядке?
Ответа никак не следовало. Было даже обидно.
– Что такое смерть? – через какое-то время спросил трёхлетний мужчина.
– Пётр Васильевич, ну как тебе сказать. Представь себе огонёк. Вот он горит себе, горит, и всем вокруг тепло и хорошо. А потом он погас, и всем вокруг темно и холодно, – пытался объяснить его собеседник, но Пётр Васильевич возразил, что огонь всегда можно развести снова. – А это не такой огонь, он раз уж потух, то всё. Ты ещё маленький, тебе кажется, что всё впереди. Нет, тебе кажется, что впереди – всё. Ты очень-очень глупенький. За это я тебя и люблю.
Ответ снова не дал о себе знать.
– Слушай, а что если мы с тобой остались последние в этом городе? А? А все остальные… Все остальные стали как все остальные. Я вот думаю, что мне должно быть от этого грустно. Но это почему-то не так.
– Не может такого быть. Кто-то же стреляет, – ответил наконец Пётр Васильевич.
– И впрямь. Не может же оно само по себе стрелять. А представь, что не стреляют? Что ты будешь делать?
– Я обязательно влюблюсь, – неожиданно для себя сказал он, положив лоб на холодное и колючее стекло. – Моя жена будет готовить щи. И картошку. И пельменьки! Обязательно пельменьки. Я её буду любить, и всё у нас будет хорошо.
– Где ж ты такую жену-то найдёшь?
– Заслужу, – решительно заявил Пётр Васильевич.
В воздухе неожиданно запахло мамой.

***

– Ну, Борь, наливай, – сказал поэт, видный общественный деятель Георгий Панкратов. Отказать ему было сложно: сегодня в клубе собралось много людей, и большинство пришли, чтобы послушать его. Его стихи были, конечно, не самыми выдающимися монументами культуры, но какая-то искринка, какой-то дух (или душок?) в них был. Нельзя было не сопереживать ни сочной, молочной крестьяночке, ни блестящему округлому барину, который взял её прямо посреди поля.
У поэта было своё представление о прекрасном. Он имел на это право.
– Да ну ё… – промолвил Боря.
– Давай-давай, не отлынивай. Бахус требует жертв.
Стылую вонь взбудоражил запах жжёного табака. Очень захотелось курить.
– Паш, а сигаретки не будет?
– Не. Последнюю вот полчаса как.
Георгий подумал, что надо будет обязательно написать об этом стихотворение. Или поэму.
Неожиданно за столом появилась подвыпившая мадмуазель. Никто не заметил, как и когда именно это произошло. Мадмуазель всем своим видом демонстрировала желание продолжать человеческий род.
– Ой-й-й, маль-ль-льчики!..
Боря, увидев, что стакан её пуст, тут же подлил в него. Мадмуазель, кажется, того даже и не заметила.
– Твою мать, Гоша, опять мы в щепки, – проснулся третий товарищ, редактор толстого журнала, имени которого с появлением горячительного быстро исчезало из памяти. – Ну как так можно-то. Мне новый номер собирать надо. Ты стишочки пришлёшь? А то недобор страниц двадцать минимум, это караул. Нахрена мы вообще тут сидим?
– Для душевного богатства полезна нищета телесная, – пояснил Георгий.
– Ну загнул… Ну можешь же, когда захочешь! – похвалил поэта редактор толстого журнала.
– Мальчики, чёта вы скушшшные какие-то… – дала о себе знать мадмуазель. Она решительно засыпала, её голова медленно опускалась вниз, а потом она резко вздёргивала её обратно вверх, будто её били раскалённой сковородой.
Паша посмотрел на неё снисходительно, презрительно. Она его определённо раздражала. Паша был из правильной семьи, ходил в церковь и никогда не ел руками. Это не уберегло его от женщин, он сменил уже три жены. К женщинам Паша относился достаточно философски. «Иногда хочется с той же и по второму разу. А они все дуры такие, сразу женись да женись. Ну я и женился, что мне, жалко, что ли», – объяснял он.
Георгий неожиданно приобрёл вдохновлённый вид. Его явно озарило, и это чувствовалось. Его дыхание стало очень громким и пламенным. Весь зал тут же смолк.
Молчали с минуту. Потом, неловко переглянувшись, помолчали ещё.
– Я памятник себе воздвиг… – начал поэт.
– Б л я т ь, Гош, ну з а е б а л! – перебил его редактор толстого журнала и стукнул кулаком по столу.
– Не бранитесь при даме! – проснулась мадмуазель.
Поэт остался довольным реакцией. Паша, воспользовавшись случаем, спросил сигареты за соседним столом. Там оные, к его удовольствию и даже, честно сказать, удивлению, обнаружились.
– Па-а-амятни – ой – йик! – вторила грациозная госпожа.
– Гоша, так ты стишочки сдашь? Горит номер, горит!
– Сдам, сдам. Завтра что-нибудь напишу и принесу тебе. Не беспокойся.
– Только не про войну. Мне и так все пишут про войну. Просто в селезёнке уже эта война. Сколько можно писать об одном и том же? Ходят, друг друга убивают. Какой богатый сюжет! – Он немного помолчал, а затем продолжил. – И о бабах. О бабах всегда пишут. Как будто на свете есть только два занятия: людей убивать да бабу хотеть. Вот ей-Богу.
– А может, и впрямь есть только два этих занятия? Ведь что такое жизнь, – возразил поэт, – как не головокружительный танец войны и любви. Мы воюем и любим, любим и воюем, а иногда, – тут поэт посмотрел на Пашу, – делаем это одновременно.
Речь получилась внушительной. Все оказались под впечатлением и молчали.
Подошёл прогнивший мужик, попросил закурить. Все, кроме мадмуазель, хором ответили, что нету.
– Как думаете, долго ещё? – Это был уже Борис. – Ведь сколько можно-то. Уж который год пошёл. Казалось бы, давно бы уже друг друга перебили. Девки плачут, опять же.
– Война есть единственно возможное состояние человека. Только на войне раскрывает он себя. Душа у человека на войне светится, – ответил поэт.
– Ты прямо как революционер. Поосторожнее бы, а то вздёрнут, – посоветовал редактор. Потом подумал и добавил: – Так а что же ты сам не воюешь?
– О, я всегда как на сражении. На сражении с окаменевшими нормами, формами, глаголами. Я бьюсь за истину, которую вы все скрываете за потоком истёртых слов. Я бьюсь за огонь, за пламя, за пожар, что есть в душе человеческой, за страсть, что скрыта в каждом из нас. Ведь как разжечь это пламя, как разбудить этого зверя, если не словом? Нет ничего выше слова! Даровал нам слово сам Господь, – молвил поэт.
– Слушай, давай я тебе лучше налью, – сказал Борис.
– Пла-а-амя-а-а-а!..

***

Когда я открыл глаза, стояла синеватая темнота ночи, где-то вдали, к моему большому удивлению, трещал кузнечик. Признаться, проснувшись, я не сразу вспомнил, что мы подверглись вражескому нападению, и поэтому некоторое время озирался по сторонам, пытаясь сообразить, почему так темно и никого вокруг нет, а в стене — огромная дыра. Память, хоть и нехотя, возвратилась ко мне. Я понял, что давно не ел, и это доставляло мне неудобство. Как раз в этот момент в дальнем углу запищала мышь. Ну, что поделать, подумал я. Жалко её, конечно, но так уж устроено царствие наше.
Только я совсем забыл про ногу. По этой немаловажной причине я сразу потерял равновесие и рухнул на пол. Должен сказать, что получившийся грохот напугал не только мышку, которая сочла нужным спешным образом ретироваться, но и меня самого, потому что если неприятель всё ещё был поблизости, то мне грозила очень нелепая, даже в чём-то смешная смерть. Я, что греха таить, несколько испугался. Некоторое время я провёл на пыльном, но невообразимо холодном полу в ожидании шагов, которые неминуемо должны были, как мне тогда казалось, раздаться. Однако единственным источником звуковых колебаний оставался всё тот же кузнечик (или сверчок, чёрт его знает). Поняв, что неприятель, видимо, перебил тут всех и, не найдя в местоположении лазарета никакой стратегической ценности, двинулся дальше, я переключил своё внимание на более обыденную проблему, а именно: как же мне подняться с холодного пола и, главное, что же мне делать дальше. Умирать с голоду мне как-то совсем не хотелось, во-первых, это бы заняло слишком много времени, во-вторых, это казалось довольно неприятным и болезненным занятием. Я начал, насколько это было возможно, крутить головой, осматривая окрестности. Мои глаза уже свыклись с темнотою, и хотя всех деталей я различить не мог, общую геометрию помещения я усвоил быстро. Это была невзрачная прямоугольная комната с одной дверью, вернее, дверным проёмом, потому что сама дверь разлетелась в щепки, очевидно, от удара снаряда, и парочкой прорубленных под потолком небольших квадратных окон. В одном из углов зияла огромная пробоина. В комнате повсюду валялись другие раненые, вернее, то, что от них осталось. Меня тут же осенило. Дело в том, что почему-то мало кто догадывался, что они состоят из такого же мяса, что и животные. Это почему-то ускользает от общего понимания, и поэтому лишь редкие мудрецы решались есть себе подобных. За это их считали сумасшедшими и, бывало, сурово наказывали. Впрочем, я находился в очевидно выигрышном положении: меня-то наказывать было некому.
Собравшись с силами, я стал ползти к ближайшему. Должен сказать, это далось мне с большим трудом; помнится, когда я ещё был молодым, я с другими гимназистами ходил в горы, и тогда мне казалось, что это было самым изматывающим испытанием, что я только переносил в жизни. Много позже, когда я попал в армию, я понял, что уж сложнее изнуряющей военной жизни не может быть совсем ничего. Оказалось, я ошибался и тогда. Кажется, я не прополз и двадцати сантиметров, как чувство смертельной усталости накатило на меня; на лбу выступил липкий пот, он струился в глаза, их стало щипать, становилось больно держать их открытыми. Силы стремительно покидали меня.
Левая рука подчинялась мне крайне неохотно, поэтому основные движения я выполнял правой. Я упирался локтём в холодный пол и подтягивал остальное тело. Вследствие этого моя правая рука и особенно плечо очень быстро устали. Дышать было тяжело, я жадно и часто глотал прохладный ночной воздух. В какой-то момент я было подумал, что лучше на сегодня прекратить эти изматывающие упражнения и просто поспать, а потом проснуться и продолжить. Потом я передумал, справедливо решив, что с утра, вестимо, сил у меня будет ещё меньше, чем сейчас. Поэтому я ещё некоторое время пролежал на полу, а затем снова стал ползти.
И всё-таки я дополз. Стоит заметить, что запах от моего ужина исходил не самый приятный, но, слава богу, ещё было достаточно темно, и я не мог разглядеть внешний его облик. Я протянул правую руку вперёд и ухватился за что-то, точащее из тела моего вчерашнего боевого товарища, наверное, это были остатки руки (а может, и ноги). Из последних сил я дёрнул труп на себя, но он не поддался. Тогда я дёрнул ещё раз, и ещё. Наконец, после довольно утомительного сражения, тело всё-таки поддалось, да так, что со всего размаху свалилось на меня. Я кое-как откинул его и, недолго думая, вцепился зубами в первое, что попалось под руку. К сожалению, то была чудом сохранившаяся одежда. Она была невкусной, да и кусанию решительно не поддавалась. Я стал ощупывать прекрасного незнакомца, чтобы найти оголённую частичку плоти. Наконец, я уткнулся пальцами во что-то более мягкое, чем армейское одеяние, и немедленно припал зубами туда.
Слева мне в голову легонько ударило что-то твёрдое и округлое: видимо, голова. Это позволило достаточно точно заключить, что наткнулся я на шею.

***

Он, как всегда, сидел у порога, уставившись в закат. Никогда не понимала его: закат каждый вечер одинаковый. Вернее, нет. Меня бесило то, что вечером он смотрел на какое-то дурацкое солнце, а не на меня.
А ведь было время, когда он меня называл солнцем.
Я вздохнула, и сделала это громче, чем собиралась. Он поёжился и попросил не мешать.
Его забрали ещё в самом начале, но ребятам пришлось отступать, и он вернулся контуженным. Он не любил говорить об этом. Мне было его жалко.
Да, я полюбила его ещё сильнее, потому что мне было его жалко. Ведь кому он ещё нужен, такой сломанный?
Он без меня и дня не проживёт.
Он опять что-то фыркнул, я даже не поняла, что.
Начали выступать звёзды. Мне мама в детстве рассказывала, что там живёт Бог. Прошло много лет, а я его так и не нашла там, среди подмигивающих огоньков.
Я осмотрелась. Вокруг было очень много посуды и грязного белья. Мне предстояло всё это перемыть, перестирать. Ведь кто же, если не я?
Не он же. Он контуженный, ему тяжело. Ему и так по жизни тяжело.
Он рассказывал, что у него была собака. Она слушалась любого его слова и исправно исполняла команды. Он души в ней не чаял. Потом она как-то подхватила что-то и умерла. Он говорил, что это была самая большая потеря в его жизни.
Загудели сверчки. Ему они не нравились, а я, почему-то, не могла без них представить летней ночи.
Он такой беспомощный.
Иван Сергеевич рассказывал, что древние люди однажды придумали, что животных можно приручить, и стали использовать их в быту. Поэтому мы сейчас живём в домах и можем путешествовать между городами. Если бы древние люди этого не придумали, нам бы, может быть, до сих пор было бы нечего есть. Поэтому древние люди молодцы.
А он никак не приучится. Что мне делать, если я его люблю? Как мне ещё донести это до него?
Я не знаю, что мне делать. Он же, где-то в глубине, хороший. Он не виноват в том, что был вынужден убивать других. Он же этого не хотел. Не хотел – и его поломали.
Он и в уборную сам сходить не может.
Я решила, что посуду я помою завтра.

***

Мясо было кисловатым и сырым, но меня это не остановило. Откусывать было непросто, но всё же у меня это получалось. Пережёвывать его тоже было непросто, но я старался, и небольшие куски ещё недавно живой плоти попадали в моё горло. По телу постепенно стало разливаться тепло. Признаться, я совсем забыл это ощущение, и оттого оно было вдвойне приятней.
Обглодав одну половину шеи, я долго думал, в каком направлении двинуться дальше. С одной стороны, я уже ощущал удовлетворение, с другой — сил не хватало, чтобы перевернуть труп на другую сторону, поэтому я стал жадно срывать с него клочья одежды, обнажая бледную, даже чересчур бледную грудь. Она, на удивление, от всех прошедших боёв не пострадала, чего нельзя сказать об остальных его участках; я только сейчас заметил, что тело как-то нелепо обрывалось в районе бёдер, дальше не было ничего, оно просто заканчивалось. Я снова обратил внимание на грудь, она была широкой, и я стал зубами отрывать куски мяса, попутно сражаясь с многочисленными костями. Мясо давалось с трудом, но всё же, кусок за куском, усопший проникал в мой желудок.
Я не заметил, как съел всё, за исключением редких оставшихся в брюшной полости кишок да головы. Последнюю я сразу решил не есть: слишком мало мяса и слишком твёрдые кости. Содержимое желудка я находил не особо питательным и даже несколько отвратным. Резким движением я смахнул с себя кости, обрывки одежды и остатки плоти, и движение это удалось мне на удивление легко. Я позволил себе улыбнуться, кажется, у меня это даже получилось. Я закинул руки за голову, рухнул на спину, закрыл глаза и удивительно быстро уснул. Мягкая, шерстяная темнота снова приняла меня в свои объятья.
Я впервые пригласил Варвару на танец. Помню, я долго, непозволительно долго стеснялся; всё боялся, что она откажет, что она сочтёт меня недостойным, что я неуклюже танцую… Впрочем, трудно сказать, что именно пугало меня больше всего: её отказ или её согласие? Ведь согласие, так или иначе, давало надежду на некое продолжение, на развитие, на движение, а как мне было знать, куда двигаться, когда я совсем не ведал жизни? И всё же я решился. Стараясь не дрожать, я быстрой походкой направился к тому углу, где стояла она. Наверное, это был ничем не примечательный угол, такой есть в каждой зале, но мне он казался особенным лишь потому, что там — именно там, нигде иначе! — стояла Варвара. От неё исходили свет и тепло. Почти как от неба.
Я робко, путая слова, пригласил её на танец. Как только я кончил говорить, я весь остолбенел: я ждал, что последует отказ, и я точно знал, что он будет хуже удара молнии, он будет больнее и страшнее пули, он будет жутче яда. Я был готов.
Но она ответила согласием.
Мы танцевали, но это было будто бы во сне, всё кружилось, всё мерцало; я не помню, сколько мы танцевали; кажется, она что-то говорила, но я не мог сосредоточить своё внимание, слова, исходившие от неё, не имели для меня никакого значения, они были подобны ангельской музыке, будто сотни арф играли одновременно. Я потерялся, я безнадёжно потерялся в ней, я не чувствовал ни пространства, ни времени. Не знаю, сколько это продолжалось. Я даже не знаю, когда это закончилось. Но закончилось, и напоследок она улыбнулась мне, и я клянусь, что ничего прекраснее этой улыбки я не видел никогда. Словно самое настоящее солнце испустило целую лавину тепла, и всё — для тебя, для тебя одного, для тебя, недостойного, для тебя, мямлящего и растерянного. Но для тебя. В этот краткий миг на моих глазах был создан целый новый мир: мир, в котором были лишь я да её улыбка.

Я весь день полз. Полз, не разбирая направления, сначала мне предстояло выбраться из лазарета, поначалу я не испытывал особых трудностей, но вдруг я очутился перед лестницей, и трудно передать словами, насколько дальнейшее было мучительным. Я не ведал ни минут, ни часов, но что-то подсказывало мне, что я сражался со злополучными ступенями едва ли не весь день, я истратил почти все силы на то, чтобы подтянуть себя всё выше и выше, пока, наконец, я не увидел дверь, а за ней — лужайку, окрашенную странными пузырящимися лучами.
И всё-таки я выполз.

***

Ветер стал теплее, но я не знаю, где ты и зачем я тебе это пишу.
Ты не написал мне ни одной строчки.

Ты не вернёшься.

Вчера я ходила к Черныхам и тоже танцевала. Какие они всё-таки странные! У них характер совсем непохожий. И ведь уживаются как-то.

Им повезло, никого не забрали. Серёжа мне пытался что-то объяснить про свою ногу, но я слушала вполуха. Тамара, как всегда, рассказывала про своих учеников. У неё все мальчики хотят стать солдатами и защищать страну. Она не знала, что на это ответить, и улыбалась. Она хотела сказать, что это очень глупо и что там все умирают. Даже те, кто возвращаются, приезжают мёртвыми. Поэтому она им просто сказала, что они молодцы и что из них обязательно вырастут достойные мужчины.

Герман меня оставил. Исчез. Я долго плакала, я не понимаю, почему. С ним было так хорошо! А усы… Я поняла, что полюбила усы. Я даже поймала себя на мысли, что не хочу быть девочкой. Хочу быть мальчиком и чтобы у меня были усы.

Но мне нравится, когда со мною танцуют, когда меня ведут. Нет, наверное, лучше всё же быть девочкой.

В воздухе пахнет золою. Очень мерзкий запах, не знаю, как тебе передать.

Господи, зачем я всё это пишу, ты же всё равно не ответишь?! Ну, хотя бы прочтёшь.
Ты же всё ещё там, да? Ты где-то есть?

Я сейчас впервые подумала, что тебя могли убить. Тебя больше нет. Поэтому ты не отвечаешь на мои письма.

Мне стало очень страшно.

Ответь, пожалуйста, я жду.

***

Георгий семнадцатый день смотрел на пустой лист бумаги. Он обещал редактору сдать новые стишочки ещё полторы недели назад, но не смог. Он смотрел на вещи, и они казались ему обыденными. Он не находил слов, чтобы их описать. Он не видел вокруг себя людей, одни кастрюли и заборы. Он попытался об этом написать, но ничего не вышло. Георгий скомкал черновик и выкинул его.
На днях заходил Паша и рассказывал, как его обманули на три рубля. Страшно ругался на продавца, называл его нехорошими словами, просил написать про него ругательный стишочек в толстый журнал. Даже имя называл. Потом снова пили. Паша даже что-то сыграл на фортепиано. Выпили ещё чуть-чуть. Паша зачем-то вспомнил какую-то женщину, у которой прожил три недели на юге, хотя заезжал туда на два дня по делам.
Георгий вспомнил, что читал про этот город в новостях. Писали, что вместо домов там теперь обугленные хребеты построек и везде снуют собаки. Кто-то довольно красиво подметил, что в городе идёт птичий дождь. Георгию как мастеру пера это сравнение очень понравилось и запало в душу. Он подумал, что надо будет обязательно его использовать.
На поэта с немым укором смотрел пустой белёсый лист. Всем своим видом он выражал презрение. Он как будто задирал: ну, давай! Рискни! Попробуй!
Когда Георгий поднял перо, оно было тяжёлым, словно было вылитым из свинца. У него сразу же заныла рука, и он положил перо обратно. Сидел молча. За окном раздался резкий звук, как будто разбили большущую банку.

В межвидовой борьбе выживает тот, кто умеет адаптироваться к изменяющимся условиям, зачем-то вспомнил подающий надежды литератор.

«Непобедим, но поражён,
Печальным взором серый слон
Лелеял жёлтые песчинки», – неожиданно появились на листке бумаги три строчки.

Поэт впал в ступор. Он очень боялся радоваться за то, что, наконец, на бумаге стали появляться буквы.
Обычно дела обстояли совсем не так: поэт садился за бумагу уже тогда, когда в его голове гремели рифмы, алели строки, сверкали глаголы, и всё это пламенным потоком лилось на несчастный белый, жёлтый, серый листик, и сразу весь мир озарялся, и сразу преобретал смысл, и сразу Георгий чувствовал себя властным и над временем, и над безвременьем, и над судьбами мира, и над каждой отдельной пылинкой.
Сейчас же такого не было. Даже наоборот: эти три строки вызвали в его душе ужас. Дыхание его участилось, а на лбу выступил яблочный пот.

«Он не устал, он не влюблён,
Но на лице – тоска времён,
Минувших лун щетинки».

Одолевала паника; это было настолько бесталанно, бесвкусно, безыдейно и омерзительно, что хотелось блевать. Поэт смотрел на свою руку, а она отказывалась подчиняться. Она держала несчастное перо и продолжала елозить по клочку бумаги.
Георгий хотел закричать, но не смог. Он попытался вскочить и броситься на улицу, побежать к доктору, но его тело не слушалось.

«К рассвету брызнула роса,
Взрыдали алы небеса,
Затрепещал кузнечик».

– Остановись! Остановись, стой, прекрати, брось! – взмолился поэт, но и это не помогло. Новые уродливые строчки продолжали появляться на листке.

«Но тут, теряя небосвод,
Гнилой рассерженный народ
Воспрял, широкоплечий».

Это просто позор! Георгий понял, что если хоть кто-нибудь увидит эти строчки, то его славе, его будущему придёт конец. Так было стыдно писать даже первоклассникам, что уж говорить о нём!
Георгий впервые в жизни пожалел о том, что рядом нет Паши или Бориса. Или, на худой конец, Ивансаныча. Они бы точно придумали, что делать: из всех ситуаций способны они были найти выход. Иногда, конечно, не самый приятный, но всё же выход.

«Замолкли разом палачи,
Закрыли келья на ключи
И предались забвенью».

 – ААААААААААААААААААААААААААААА! – возопил литературный гений, покоритель сердец и губитель желудочно-кишечного тракта.
Он хотел проснуться и обнаружить, что ему просто снился кошмар и что на самом деле всё хорошо: стишочки в толстый журнал сданы, редактор рад, а в карманах есть деньги, которые можно пропить. Чтобы вот сейчас вломился Боря и радостно завлёк в мир вина, страсти и странствий.

«Не передать словами плач
Из тысяч глоток матерей
И наступивший ужас».

Пот заливал в глаза. Их неумолимо щипало, но поделать с этим поэт ничего не мог. Его охватил тотальный ужас.
Он обделался.

«Печальный государя лик
Полночный, как туманный крик,
Свисал, петлёй нагружен».

– Прекрати, пожалуйста, прекрати! Это конец! Это полное фиаско! Я не смогу дальше жить! – кричал поэт Георгий на собственную руку.
Она не внимала.

«И только отблески очей,
Разбитых о торцы дверей,
Мерцали в наступившей буре».

Он смирился. Он понял, что не сможет положить этому конец, что проще не сопротивляться. Поэт придумал, что поток разорвёт этот лист вклочья и сожжёт, а пепел выбросит в окно. Так никто не узнает об этом позоре.
Он сдался окончательно.

«Толпа, насытившись бедой,
Взошла на небосвод звездой
Овечки в волчьей шкуре».

По щекам потекло что-то кислое и неприятное. Перед глазами всё расплылось, как будто очень сильно ударили по голове. Губы дрожали. Наступал новый век.

«А серый слон, подняв глаза,
Увидел, что пришла гроза,
И растворился в поднебесье».

На этом всё закончилось.
Ровные изгороди слов дышали морозным теплом на отчаявшегося поэта.
Он просидел так где-то с час. У соседей часы пробили новый час.
Смеркало.
Поэт понял, что никто не придёт. Поэт также понял, что эта бумага останется навсегда. С ней ничего не получится сделать. Она не сгорит и не утонет, не порвётся и не помнётся, а времена не оратят слово в безмолвие.
И это пугало его больше всего.

Он встал, отряхнулся, посмотрел на икону и вышел в открытое окно.

***


Мне было всё равно, куда ползти дальше. Я был сломанным и прекрасно понимал, что мне не найдётся применения ни на севере, ни на западе, ни на юге, ни на востоке. На секунду стало даже грустно от того, что мир настолько одинаковый. Везде ценятся отлаженные механизмы. Бракованные не интересовали ровным счётом никого.
Поэтому я просто пополз дальше. Иногда левее, иногда правее. Откровенно говоря, у меня оставалась лишь одна дорожка.
…Глупые, глупые оловянные солдатики, возомнившие себя богами, возомнившие себя единственными, кому дозволено, у кого право есть. Интересно, что чувствовали они и им подобные, когда неминуемая смерть наконец настигала их? О чём думали они, иссохшие, завядшие, лёжа на своих одиноких кроватях, глядя на не менявшийся годами потолок? Не терзало ли их осознание собственной пустоты?
С такими мыслями я прополз ещё некоторое время. Земля было густая, но безвкусная. Руки стали совсем сухими, кроме того, под ногтями накопилось много грязи. Это было неприятно. Неприятно также было встречать червей: они ползли куда быстрее, чем я. Я им завидовал. Кругом была безразлично зелёная трава.
Я не заметил, как меня одолел мучительный сон, и тем более не обратил внимания на то, что проснулся.
На меня смотрел пожелтевший осколок человека.
— Ну что же, давайте знакомиться. Константин, — он назвал ещё и фамилию, но я не запомнил, она была какой-то дурацкой и обыкновенной.
Было трудно с ним спорить: как-никак, мы с ним оказались в одной лодке. Следовательно, почему бы не познакомиться.
Я представился. Константин с лёгким недоумением посмотрел на меня, словно ожидая, что я всё же скажу пару слов о том, кто я такой и откуда и как меня занесло сюда, но не стал настаивать на детальном рассказе.
— Покурим на дорожку? — как бы невзначай бросил он и, не дождавшись ответа, начал закручивать папироски. Я опять не решился спорить, хоть я и не любил табак. Отказываться не было смысла, тем более, что мне почему-то казалось, что армейский быт в отсутствие непосредственных военных действий как раз и заключается в курении табака да в неспешных разговорах о былой жизни.
Табак у него был терпкий, после курения в горле возникало неприятное ощущение, постоянно хотелось пить. Константин, видимо, к такому табаку давно привык, по крайней мере, курил он с явным удовольствием, задумчиво вглядываясь в лесистую даль. Он вообще был странный. Его словно бы ничего не волновало. Вот он вчера пил чай или сносил документы на подпись к начальству или сидел в театре или просто дремал, а сегодня надел эту невзрачную униформу и взял оружие. Его подбородок уже покрывала лёгкая щетина, волосы его были по-юношески растрёпаны, или даже, скорее, неряшливо зачёсаны. Впрочем, самая характерная его черта заключалась в другом: было в лице его что-то простое, но при этом донельзя загадочное, манящее, таинственное.
Каждый вечер он подходил ко мне и всё с тем же умудрённым простодушием в глазах спрашивал:
— Покурим?
Я и не отказывался. А смысл?
Константин мало рассказывал о себе. Из притуплённых обрывков фраз я смог понять, что он происходил из зажиточной семьи, родители отправили его в столицу получать образование, и сперва дела его шли хорошо, но потом что-то приключилось, и ему пришлось оставить обучение, кроме того, отношения с семьёй у него серьёзно испортились (не могу точно сказать, почему), ему пришлось немало поездить по стране, перебиваясь скромными заработками. Возможно, это многое в нём объясняло, к примеру, его уставшие усы.
Табачный дым медленно вырывался из его рта, казалось, будто сами слова его выскользают из уст и медленно исчезают в бездвижном летнем воздухе.
Обычно он лежал на земле, обратив свой взор оружие, и пристально всматривался в него, словно не надо было никуда спешить, и, через некоторое время, делал выстрел. После этого он вглядывался в даль. Затем он менял своё положение, и всё повторялось.
Курить с ним было приятно. Хотя мне не нравился табачный дым, он, как обезумевший зверь, рвал мою бесстыжую глотку. Но курить с ним было спокойно.
В мире, где тысячи и тысячи механизмов ежедневно занимаются приведением друг друга в негодность, спокойствие воспринималось единственным, ради чего стоило функционировать дальше.

***

Паук и муха куда-то делись. Сначала Пётр Васильевич даже не заметил их отсутствия, но потом оно стало слишком очевидным. Он искал их на полках и под столом, в углах и в шторах, но их нигде не было.
Очень хотелось кушать, но Пётр Васильевич не унывал. Он был настоящим мужчиной.
Мамой пахло с каждый днём все сильнее. Поскольку это была его единственная и самая любимая мама, Пётр Васильевич запрещал себе думать о том, что запах стоял откровенно неприятный.
Тут он услышал птичку.
– Чирик-чирик!
Пётр Васильевич очень обрадовался ей. Он отчаянно нуждался в компании. Он залез на подоконник и стал осматриваться. Вот площадка, вот дорожка, вот деревьица. Но никакой птички Пётр Васильевич не видел.
Он подождал немножко, а потом слез с подоконника. Он решил, что ему послышалось.
Животик издавал смешные звуки. Они почему-то очень радовали Петра Васильевича. Молодой мужчина даже начал хлопать в ладошки.
Солнце медленно плыло по гранитному небу вниз. Воздух запах сумерками.
Пётр Васильевич хотел зажечь свечу, но мама не научила, как это делать. Пришлось сидеть в темноте. С потолка что-то постоянно сыпалось. Мамой пахло всё сильнее.
На следующее утро под окном стали ходить люди. Пётр Васильевич очень удивился. Они были потёртые и поношенные, шли медленно, а лица у них были дубовые. Они почему-то шли парами, потупив взоры в затылки тех, кто шёл впереди. Петру Васильевичу показалось, что они очень устали, как будто всю ночь работали. Один из них почему-то встал, затем обвалился на колени, просидел так какое-то время, а потом упал лицом в землю. Больше он не двигался. Остальные не обратили на это внимания и продолжали идти дальше.
Пётр Васильевич не понимал, что происходит и кто они такие. Но ему почему-то стало очень грустно.
Потом он очень долго ни о чём не думал. Потом он вдруг подумал, что давно не было сирен.
Он снова посмотрел в окно, но там никого не оказалось. Пётр Васильевич подумал, что ему, должно быть, примерещилось. Потом он заметил одного из тех людей. Он так и остался лежать на земле.
Пётр Васильевич мужественно заключил, что, значит, не примерещилось. Стало быть, так оно и было.
Он почему-то понял, что теперь всё будет по-другому. Больше никогда не будет по-прежнему. И мамы тоже больше никогда не будет. Детство закончилось, наступила взрослая жизнь. Пётр Васильевич очень воодушевился.
– Эх, вот оно что! – мечтательно произнёс он.
Он натянул свои любимые штанишки и открыл дверь. Ни паука, ни мухи, ни дяди Миши он больше в своей жизни не встретит.

***

Я люблю тебя.

Напиши мне хоть строчку, молю. Даже если ненавидишь, напиши, что ненавидишь.

Я не могу больше жить с тишиной.

***

Шли дни, шли недели. Меня перестал мучить голод, жажда да слипшиеся от пота волосы. Моим единственным занятием, от заката до рассвета, а иногда и ночью, было вспоминать свою ногу. Я больше ничего не видел. А Константин был всё таким же: курил, рассказывал кукольные истории да дружески похлопывал по плечу, приговаривая: «Эх, брат, ничего, скоро заживём».
Нас постепенно становилось больше. Я не могу вспомнить, как и когда появились другие, они просто в какой-то момент пошли за нами, а нас это не доставляло никаких неудобств.
Погиб он случайно то ли от чужой, то ли от своей же пули. Она вошла прямо в темечко спокойно курившего Кости, который, как всегда, устремил взор в неведомую, сокрытую от нас даль.
Он упал, не издав ни звука. Должно быть, он ничего не почувствовал.
— А знаешь что, а? – говорил как-то он. – Вот как всё закончится, поехали с тобой вместе по городам, по весям? По весям даже интереснее, вот что я тебе скажу. Люди там, знаешь, не такие дурные. Ну да, попроще, но и порадостней. Вот в городах оно как: ходят все, куда-то носятся, и всё снуют туда-сюда, туда-сюда, словно лихорадочные, и глаза у них — во-о-от такие! — Константин поднёс ладони к собственным глазам, показывая, — ну, словом, сумасшедшие. Или, как это там, невротики. Неврастеники. Не помню, да и, вообще, какая разница! Чумной народ в городах, знаешь, чумной. А в сёлах-то, а в сёлах!.. Вроде бы такой простой, такой незаурядный, но чувствуется в таких людях, знаешь, правда, да правда не наша с тобой, человеческая, а правда иного сорта, правда природная, что ли, правда земли-матушки нашей, правда, словом, всего!
Я не мог придумать, что ответить. Впрочем, Константин, судя по всему, и не рассчитывал на диалог.
— Вот пойдёшь ты гулять по городу. И что? Дома, мостовые, лавочки. А вот лес: ты заходишь, и вроде птички что-то щебечут, и может ещё зверьки звуки издают, и шорохи, и скрипы, но тебя они не касаются, они тебе не мешают, ты волен идти куда хочешь, и каждое дерево — поверь, каждое дерево! — гораздо более красиво, грандиозно, вечно, правдиво, чем все эти усадьбы, чем все эти имения, чем все эти конторки да лавочки! Сказка, брат, сказка!
Он прервался, чтобы выпустить здержавшийся в лёгких табачный дым. Дым медленно уплывал вперёд и немного вверх, исчезая в бездонном небе.
— Ну вот и Любка такая же, знаешь. Правда в ней была, правда. Бабы, они, конечно, везде бабы, — тут он сделал новую затяжку, — но ведь городские, они ведь все какие-то помешанные: им подавай платья, балы, кареты, светскую жизнь... А вот Любка!.. Она душу ценила, знаешь. Вот, бывало, посмотрит на тебя — и ведь обычная баба, сколько у нас на земле таких! — и словно бы насквозь тебя видит, всего тебя видит, со всеми твоими прегрешениями, секретами и постыдными воспоминаниями, вот как будто ты не только голый, но с книгой открытой стоишь, да с книгой такой, в которой вся твоя жизнь описана, — веришь, вся? — каждый твой шаг, каждый твой поступок, каждое твоё слово, и ты понимаешь, что ты перед ней беззащитен, а она понимает, что ты такой, какой есть, и сразу видит, чего ты стоишь, и любит тебя, любит тебя за одно то, что правду о тебе увидела. Понимаешь?
Я вновь промолчал, отметив про себя, что Константин, очевидно, очень ценит правду. Что стало с ним и с Любой, почему они не смогли быть вместе, да и где она живёт, мне осталось неизвестным: более к этой теме он не возвращался. Возможно, он бы ещё поведал мне об этом, но жить ему тогда оставалось каких-то девять дней. Девять бесконечных, залитых потом и кровью дней, застланных тёплым, как апрельский закат, табачным дымом.
Где-то (кажется, мы выползли на дорогу) нас подобрали. Судя по всему, это были свои. Меня погрузили в какую-то телегу и везли. Их было человека три, может четыре. Я улавливал лишь обрывки и без того случайно обронённых ими фраз. Ехали в основном молча.
— Да сколько вас таких, — как-то произнёс один из них, — подбитых.
— Сыроежек. — Спустя некоторое время сказал другой.
Я не очень понимал, куда они ехали. Люди оказались добродушные, давали попить, кормили хлебом. Я не жаловался, мне было всё равно.
Минула ночь. Кажется, мы ехали без остановки. Может, мне просто померещилось.
На следующий день наша повозка неожиданно остановилась. Воцарилась тишина, затем один из них нарушил молчание и спросил, почему мы все такие хмурые. Кто-то ответил, что прошло уж столько лет, а войне всё нет конца.
Они замолчали, переглянулись. Стояло страшное молчание.
– Она ж закончилась, – наконец произнёс кто-то из них.
Настала наша очередь смущённо переглуняться. К такому мы не были готовы. Я не мог вспомнить прежней жизни. Казалось, что она была давно, она растворилась, как мимолётное сновидение.
– Как закончилась?
– С неделю уже.
– И что же теперь?
– Стало быть, мир.
– Мир?
– А что такое мир?
– Как мир?
– Что ж нам теперь делать?
– Учиться жить.
Они спорили ещё долго, но в итоге все согласились, что настали другие времена.
Я откинулся на спину и закрыл глаза. Что-то во мне переменилось. С сделал глубокий вдох и открыл глаза.
Я лежал и смотрел на голубое небо, поразительную громаду, раскинувшуюся надо мной.

2011-2018.


Рецензии