Окно

 История случилась в первое дежурство нового года  - должно быть, на следующий день января.  Поликлиника отдыхала, но психиатрический диспансер, занимавший  часть второго этажа с отдельным входом,  в то время приравнивался законом к  спасательным службам и работал в одном режиме с ними.
 Я хотела бы отрезать случившееся от собственной жизни и оставить в памяти небольшим эпизодом, случаем из практики, а лучше забыть совсем. Но почему-то не могу.

 Мне было двадцать с лишним  -  немногим более полутора лет я была замужем и все еще счастлива настолько, что не понимала этого. Новогоднюю ночь не помню. Не ранним вечером накануне моего дежурства приехал муж с нашим свадебным свидетелем, и новый год для меня начался в это время. Муж и наш общий друг доучивались на факультете электроники и программирования политехнического в другом городе;  староста и комсорг группы, уверенность – как же иначе! – в счастливом будущем. Им оставалось полтора года, казавшихся мне вечностью.  Муж подрабатывал и приезжал ко мне лишь два-три раза в месяц, и часто с ним увязывался кто-то из друзей.
Комната на восьмом этаже  достраивающегося общежития (пол-этажа горздрав арендовал у пединститута, снимавшего половину здания трикотажной фабрики) из-за запутанной бюрократической временности  ощущалась  взятым напрокат воздушным шариком. Общежитие стояло на пустыре. Город  тяжело окружал пустырь и вдруг пропадал в нем; от загруженной автомобилями дороги до самого леса тянулась двухкилометровая полоса пустоши. В полукилометре друг от друга торчали три кирпичных коробки. Первая начиналась у дороги, моя была средней. Позднее этот район застроился так же невозможно тесно, насколько был прозрачен тогда:  только три красных прямоугольника, дикие трава и птицы, вившие гнезда на пожарных лестницах общежитий.
 Она служила нам больше местом встреч, чем жильем; иногда хрупким убежищем для меня. В ней не заводилось лишнего. Из своего у нас имелись музыка, постельное белье и  хороший чайный сервиз; остальное отыскивалось  в комиссионках или доставалось из третьих рук; однако друзьям нравилось у нас – они влюблялись в нашу комнату или в кого-нибудь из нас, и заглядывали чаще, чем нам бы того хотелось.
 Перед новым годом откуда-то появилась охапка еловых ветвей. На потолке над тахтой, в нише между шкафом и окном  натянули веревочный каркас, оплели ветвями, в пещеру с еловым потолком свисали блестящие шары на длинных нитях. Еловая смола наплывала на нитки шариков мерцающими потеками. На снимках, сделанных в три часа ночи, двенадцать метров комнаты кажутся некоторым неопределяемым замечательным пространством. Наш друг в костюме, муж без пиджака, но его рубашка еще немного сохранила следы утюга, гитара, чудесные чайные чашки, смеющиеся нежные глаза, свечи, сияние разбившегося вскоре хрусталя, древний отсвечивающий шелк на окнах. Бамбуковые стволы на куске хлопка, висящего над тахтой вместо ковра, на фото такие же живые, как еловые ветки.
 Уже после этого пили кофе и шампанское, а в семь мне следовало быть на остановке.  Я вышла десять минут восьмого и чуть-чуть опоздала на троллейбус, проходивший мимо нас в начале восьмого. 

 Обычно морозы приходят к нам немного позднее нового года; но тот год был холодным с самого начала. В ночь с первого на второе похолодало еще больше – с минус двадцати до тридцати. Заоконный градусник затянуло инеем; впрочем, в ту зиму у меня все равно не было по-настоящему теплых вещей. Минут за пятнадцать  сильно замерзла. Обжигающий колкий туман стоял над пустырем, скрывая соседнее общежитие и дома за дорогой, по которой ходил троллейбус. Пустырную траву  густо обсыпал все тот же иней - некрасивая осенью, она похорошела, замерцала ёлочной игрушкой. Таким же инеем быстро покрылась моя одежда.
 Даже в троллейбусе вился этот туман, просачиваясь в щели. При тусклом троллейбусном электричестве было видно, что внутри него идет снег, мелкий как песок. Я надеялась, что рабочий день окажется коротким, и к полудню вернусь. После моего дежурства мы собирались покататься на лыжах, и почти детская радость окатывала меня при мысли о лыжах, несмотря на предстоящую работу и то, что я не выспалась. 

 Ночной поликлинический сторож уже открыл двери. В диспансере горел свет, закипали шприцы в процедурном. Кроме врача, т.е. меня, на дежурство выходили регистратор, медсестра процедурного, санитарка и кабинетная медсестра. Возле моего кабинета сидели пациенты. Всегда находились любители появиться в субботу или праздничное дежурство с утра пораньше; непогода их не останавливала. Так приходили хронические больные за бесплатными таблетками либо сделать положенный раз в месяц укол. Между «пациентами выходных» выделялась группа «праздничных». В праздники очередь меньше, но кроме того, ты в праздник идешь туда, где тебя ждут, пусть даже по долгу службы.
 По-настоящему я поняла все это потом, как и то затаенное волнение, с которым медсестры и санитарки каждый декабрь заново вырезали снежинки из тонкой белой бумаги, развешивали гирлянды и ставили ёлку - высокую, под потолок, пушистую сосну. Всегда лучшую - выбирали как только они появлялись. Со времен  одного из легендарных главных врачей  в диспансере хранились очень красивые ёлочные игрушки; их коллекция каждый год пополнялась - сотрудники приносили из дома.
 Сначала мне показалось, что больных в диспансере слишком много. Однако ждали меня всего несколько человек, остальные пришли на уже назначенные уколы или «просто так».  Одна больная  с застывшим лицом сидела напротив ёлки. Мне потихоньку объяснили: это хроническая больная, которая всегда приходит в первое дежурство нового года, проходит к наряженной ёлке, садится напротив и сидит до конца рабочего дня.  В то дежурство я увидела ее впервые и только успела отметить цветок из проволоки с неровными ткаными лепестками, как брошь приколотый к вороту много лет назад вышедшего из моды кримпленового пиджака.

 Не было девяти, когда, освободившись, я сунула кипятильник в небольшой треснутый кувшин, служивший чайником, заварила чай, выпила две чашки и окончательно проснулась. Еще раз поставила воду для чая и подошла к окну.  Я принимала тогда в  маленьком кабинетике – дверь в ряду других по коридору, только комната вдвое меньше положенного по нормам безопасности психиатрического кабинета; они в то время соблюдались. Перед новым годом в моем собственном начали какой-то срочный ремонт, и меня переселили.
 Здание поликлиники имело изгибы и выступы. Из-за этого за окном моего временного кабинета образовывалось  что-то вроде патио – земляного (а теперь снежного)  квадрата, вдающегося в тело поликлиники. В нем росли высокие раскидистые ивы, переплетенные между собой.  Я не любила тот кабинет из-за малого расстояния между мной и пациентом, но больным он нравился как раз из-за камерности, прижимающихся к окнам деревьев и прилетающих в кабинет птиц.
 Они так и лезли в форточку, особенно в холода - синицы и снегири. Пациенты воспринимали это божьим знаком. Я не возражала против снегирей, но синицы наловчились нырять в мою тумбочку и прямо в ней расклевывать бутерброды с маслом и жидким кусочком колбасы. Растроганным пациентам, я, конечно, этого не объясняла. Перед перекусом наглецы фланировали на стол, усаживались между мной и больным и рассматривали нас, вертя  головами. 
 Форточка в кабинете регулировалась  специальной веревкой. Мы приоткрывали ее и в морозы. Мне казалось, я оставляю буквально микроскопическую щель, однако божьи твари просачивались в нее, а если в сильную стужу форточка оказывалась закрытой, собиралась на оконном переплете большой стаей и отваливали ее напором.
 Случалось, они становились невыносимы.  Я взяла у сестры-хозяйки большую толстую линейку и как бы нечаянно задержала у себя. Линейка лежала на столе, и мои знакомые птицы отлично знали ее назначение, как и то, что я не воспользуюсь ею при пациенте. Вообще говоря, она мне не помогла – я не однажды ловила синиц и снегирей руками, чтобы выбросить на улицу, но от линейки они уворачивались.

 Она пришла около девяти – женщина, задержавшая нашу смену до трех, максимального времени дежурства, когда закрывалась сама поликлиника. Хорошо помню последние минуты  перед  ее появлением - бесхитростные подробности  мира, в который я уже не смогла вернуться. 
 Я налила горячего чая уже просто для удовольствия. Оставив остывать на столе, подошла к окну. До сих пор помню, как пахло черным чаем и заваренными вместе с ним летними травами: лепестками шиповника, земляничным листом, душицей. Воздух за окном лишь чуть-чуть начинал голубеть. Шел снег. Он ложился все гуще, свисающие тонкие веточки ив утолстились и не казались гибкими. Снег блестел, как блестит только очень холодный снег. Свет от окна падал на деревья и снег под ними нестрогим золотым квадратом - идущий снег и снег на ветвях рассеивали его, размазывая световой отпечаток. Золотистые штапельные занавеси (в спешке не нашли других) придавали отражению жаркий мандариновый оттенок. В треугольнике, образованном отведенной мною шторой, свечение усиливалось и искрилось - словно там горели миллиарды крошечных лампочек.
 Окна в поликлинике мыли специальным раствором, чтобы они не зарастали инеем, но ниже минус двадцати он все же касался стекол мелкими точками, невесомой пеной. Сквозь это смутное кружево проступал в синеве за деревьями многоэтажный  панельный дом. Когда я только пришла на работу, его скрывала абсолютная чернота. Он и теперь казался далеким, как если бы стоял где-нибудь за рекой. В нем все еще спали. Сквозь косые полосы снегопада светились три-четыре разноцветных расплывчатых огонька – розоватое, желтое, зеленое.
 Тут она постучала в дверь. Она выглядела не празднично:  первое, что невольно  увидела после приходивших до нее.  Наших больных,  одетых бедно и часто нелепо, в то утро отметила печать праздника. Запомнились зеленый «как ёлка» галстук-бабочка на пациенте-хронике и дырявая шаль с бахромой на молодой пациентке  («не доходят руки залатать – все равно одеваю только на выход») с прорехами, скрепленными канцелярскими скрепками. И штопанные шелковые чулки - при минус тридцати! - на другой пациентке, почти такие же пожившие, как она сама, надетые потому что когда-то она была в них счастлива; старые чулки и старинная заколка с камушками в волосах:  вещи, одинаково дорогие для нее. 
 Одежда новой посетительницы  была обычной:  свитер цвета топленого молока, черные брюки мужского покроя, теплые сапоги или ботинки. Она оделась, чтобы ей было тепло. Нет: она начала одеваться, чтобы одеться тепло. Но куртка оказалась демисезонной, и не было ни шапки, ни перчаток, ни шарфа. Она вошла и несколько секунд стояла окаменев, прежде чем обвести взглядом кабинет, не задержав его на мне, человеке в белом халате.  Я попросила ее сесть. Она послушно села.
 Немного не так: прежде она сняла куртку, поискала взглядом вешалку, вышла в коридор, положила верхнее на стул в уже пустом коридоре, и, снова войдя, села. Ее движения выглядели механическими.  Она не заговорила сама. Я спросила, кто она и на что жалуется. В ответ она попросила таблетку от головной боли. Я повторила первый вопрос. «Неважно, - сказала она, - я женщина… я просто женщина».  Я подумала, что изо всех определений к ней отчего-то меньше всего подходит это слово -  хотя она была среднего роста или чуть выше, правильно сложенная, с хорошей осанкой, развёрнутыми плечами манекенщицы или пловчихи, красивой небольшой грудью и красивыми руками, и целой гривой густых темно-каштановых волос. Но она словно бы не имела пола, или, скорее, уже не была женщиной, и это необъяснимо считывалось.
 Когда она зашла снова, я объяснила, что у нас так положено – завести карточку в регистратуре или сделать запись в журнале, поскольку она пришла на прием. «Я не на прием, - ответила она,-  мне только нужна таблетка от головной боли. Это ведь поликлиника?» «Да». «У вас горело окно, и я зашла». Она замолчала.  Прямо между нами  на столе стояла чашка с чаем, я отодвинула ее. Взгляд женщины тяжело последовал за чаем – теперь она смотрела на него, не отрываясь.
 Опять молчание.  Я повторила:  чтобы назначить средство от головной боли, нужно сделать несколько записей: фамилия, имя, как именно  болит голова. «Просто нужна таблетка от головной боли. У Вас нет таблетки от головной боли?» - она немного приподняла лицо, но не смотрела в глаза. Она выглядела утомленной и видимо сосредотачивалась, когда я задавала ей вопросы.  «Можно мне чаю?» - спросила она. Я пододвинула к ней чашечку на блюдце, ложечку и сахар. Она положила четыре куска и выпила чай, и только после этого посмотрела на меня, опять же не в глаза: ее взгляд приподнимался и словно падал. «Нужно сказать свои имя и фамилию?»
«Скажите любую, в конце концов, я же не спрашиваю у Вас паспорт».  Она назвала фамилию, имя, год рождения. «Часто у Вас болит голова?» «Не помню. Сегодня заболела». «Вы с чем-то это связываете?» «Да, - сказала она, - я не спала всю ночь». Она провела ладонью по лицу, по голове, стряхивая влагу с волос – только теперь я заметила, что в них поблескивает не до конца растаявший снег.  «Мне лучше немного. Можно еще чаю?» Было видно, что ей действительно лучше, хотя бледность проступала сквозь смуглоту. Я поставила чайник и не без чувства некоторой нереальности пошла в соседний кабинет, где медсестры пили чай, за второй чашкой. Вместо чашки мне дали стакан – решили, наверное, что для валериановых капель  (я держала в кабинете пузырек с легким успокаивающим).
Приоткрылась дверь:  кабинетная медсестра спросила, не нужна ли помощь; закрыла дверь. Больше в диспансере никого не было.
 Пока заваривался чай, я сказала женщине, что напишу направление к невропатологу, но для этого ей следует подробнее рассказать о головных болях. «Не нужно направления, - сказала она, - просто я не спала всю ночь. Мне легче от чая». Я ощутила себя, наконец, готовой сказать ей, что она не может сидеть у меня весь день и пить чай.  Должно быть, прочувствовав это, она принялась – с видимым усилием – подбирать слова. «Вы можете выписать анальгин?» На секунду мне показалось, что она назвала первое вспомнившееся лекарство. Я написала направление в процедурный на инъекцию анальгина и протянула ей; она держалась за чашку и смотрела в мою сторону своим слепым взглядом, но я сказала, что чай она допьет после.
 Заглянула удивленная медсестра из процедурного:  «больше ничего?». «Пока ничего».
 Без пациентки в кабинете стало легче – словно волна  неживой безнадежности окружала  ее. В тот момент я не смогла бы так ясно обозначить словами исходившую от нее тяжесть, хотя почувствовала ее почти сразу. Но вот она вернулась из процедурного, села на прежнее место и снова потянулась к чашке (себе я налила в стакан). Ее рука была красивой  даже сквозь обмороженную красноту, с ухоженными, только местами надломленными ногтями.  Она держала чашку обеими руками, пальцами ко мне. На безымянном правой обхватывающей полоской отпечатался глубокий след – так бывает, когда кольцо не снимают годами. В первые секунды я и приняла его за кольцо.
 «Допивайте и идите спать», - сказала я. «Я не усну», - глухо сказала женщина. «Выписать снотворное?»  Она молчала. Я  встала и выключила свет. Снег еще немного шел за окном. Само собой, как это обычно происходило, открылась форточка, и в нее протиснулись три толстые синицы. Они сидели, как всегда, как бы невзначай на краю форточки. Женщина как завороженная стала смотреть на птиц, в ее взгляде впервые появилось что-то живое. Между делом я выписала рецепт на снотворное, повторила:  «Сейчас вернетесь домой, выспитесь». Тут еще раз закипела вода – в кувшинчик помещалось чуть больше стакана, две неполные чашки – и она, почти шепотом, еще раз попросила чаю.
 Что-то снова помешало мне сказать ей, что она не в кафе, а головную боль и бессонницу чаем не лечат. Когда она первый раз зашла в кабинет, на ее губах неровно лежала помада - должно быть тюбик когда-то забылся в кармане куртки, и она подвела губы автоматически,  но помада стерлась, и ее губы, несмотря на весь выпитый ею горячий чай, казались почти белыми. Я наливала ей еще чаю, мысленно ругая себя за мягкость, когда женщина сказала: «Мне некуда идти». «Вы живете в этом городе?» «Да». «По этому адресу?» «Да.. да, но в квартире лежит муж… видите ли, я убила его этой ночью».
 Я не пролила чай потому, что в первую минуту мне показалось, что я ослышалась, а потом продолжала его разливать, так как это было единственным, на что я оказалась способной сразу. Словно бы со стороны услышала свой голос – я спросила ее - когда. «Уже после полуночи. Наверное, в половине первого». Помолчала. «Я еще полчаса сидела на кухне, потом ушла». «А он?»  - начала я и не закончила вопроса; получился такой, простой. «Не знаю. Наверное, и теперь там лежит». «Где?» «На кровати». «Чем Вы его убили?» «Топориком для рубки мяса. Я не знаю наверняка, что  с ним теперь, я оставила дверь в квартиру приоткрытой». «Зачем?» - спросила я. «Было страшно ее закрывать». Признавшись в убийстве, она посмотрела мне прямо в глаза, и в ее взгляде опять появилось  что-то человеческое. Не раскаяние, не страх… вопрос – можно ли ей теперь чашку чая.
 Я пододвинула ей чашку, из которой она уже пила, и сахар. И она снова пила чай с жадностью, и положила много сахара.  «Почему Вы пришли сюда, а не в милицию?» Женщина прикрыла глаза, сжала чашку обеими руками.  «Видите ли, всю эту ночь я ходила по городу. У меня здесь никого нет. Сначала ждала шести часов, когда пойдет транспорт, и можно будет куда-то поехать. Потом поняла, что мне и ехать некуда. Я так и ходила. Оказалась здесь. Увидела окно в деревьях…  оно словно висело в воздухе. Было только оно одно. Стала искать вход, оказалось, что поликлиника. Потом искала кабинет с окном».
 Внезапно она сказала: «Мне всего тридцать три … я вижу, что кажусь вам старой. Вы тоже такой будете».
 «Вам нужно в милицию», - сказала я.  «Да, - сказала она, - но у меня нет сил». Мне очень хотелось, чтобы она ушла из кабинета - не потому, что она была убийцей, не только поэтому.  Я все больше ощущала  мертвое поле, окружавшее ее. Рядом с ней труднее дышалось.
 Снова заглянула одна из медсестер, узнать - не пора ли собираться домой, и почему женщина сидит у меня так долго. Одними губами спросила, не будет ли госпитализации: в выходной следовало звонить пораньше, чтобы не пришлось долго ждать машину. Я покачала головой. Медсестра ушла. «Вы не могли бы сами сообщить в милицию?» - спросила женщина. Это не входило в круг моих обязанностей – как,  впрочем, не только это. Но хотелось скорее разрешить ситуацию. Она продиктовала номер телефона в участке. Трубку не брали. Тогда она сказала домашний номер участкового. «Это уже слишком», - возразила я. «Он сам дал мне этот номер. Понимаете, у нас часто бывали…» -  она замолчала.  Все так же тихо ругаясь про себя, я набрала номер. Она сидела рядом никакая, -  слово появилось в русском сленговом словаре много позднее, но она была именно такой – безликой, бесцветной, полным отсутствием. «Простите меня,  - вдруг сказала она, пока шли гудки, - вы не будете такой. Я хотела сказать не это».
 Разбудила участкового, - все еще длилось утро, еще довольно раннее, - двумя предложениями пересказала рассказ женщины. Я уже сталкивалась с ним: нам достался один и тот же участок. Это был сдержанный, молчаливый человек, говоривший по делу. Он не задавал лишних вопросов, не читал нотаций, не выплескивал эмоций и при этом  быстро принимал решения. Поскольку участок у меня был большой, я знала и других, и успела оценить эти простые качества. Все же я ожидала, что на этот раз  услышу немного больше:  хотя бы о звонке на домашний телефон в праздничный день. Но, выслушав меня, он лишь спросил – где теперь женщина. Сказал: «сейчас приеду, только заеду за напарником:  у меня выходной, сам не смогу оформить».

 Участковый появился через полчаса, одетый в форму, с другим милиционером.  Они успели заехать в квартиру, убедились, что там все как описано, и оставили в ней кого-то из своих. Эти полчаса женщина сидела у меня, и я едва дождалась милиционеров. Тому,  с которым мы делили участок, было лет сорок с небольшим. Мне тогда он казался очень взрослым. Второй милиционер - моложе, меньше и круглее, лысоватый и разговорчивый – попросил разрешения провести допрос в моем кабинете. 
Стало тесно. Как ни в чем ни бывало чирикали синицы. Участковый достал бумаги и начал записывать историю, вдруг зазвучавшую нелепо буднично. Я выходила из кабинета и пропустила большую часть, потом зашла за каким-то документом и услышала, что муж лежал пьяный и не мог сопротивляться, и она ему, беззащитному, нанесла удары. Напарник смотрел на синиц. Я снова вышла. Меня не удерживали.
Сотрудники так же ни о чем меня не расспрашивали: милиция и следователи появлялась в диспансере часто. Слышала, как они шепчутся между собой, предполагая, что женщину ограбили или как-то еще обидели. Преступницу в ней не заподозрили. Сотрудников больше беспокоило другое – когда мы пойдем домой.
Допрос занял минут пятнадцать. Я полагала, что они ее тут же и заберут, но  участковый, тихонько вызвав меня за дверь, попросил, чтобы женщина осталась у нас до конца рабочего дня. Сказал, что они постараются уложиться в это время. Я сообщила своим, что задержимся. Больных по-прежнему не было, и мы отпустили домой кабинетную медсестру и регистратора, оставшись вчетвером: санитарка, процедурная медсестра, я и женщина. 
 Когда я вернулась в кабинет – обычно мы не оставляли больных одних в кабинетах, но не водить же было ее с собой за руку - она сидела, расслабившись. Она выглядела иначе после того, как поговорила с милиционерами.  Дальше от нее уже ничего не зависело. Она посмотрела на меня с вопросом. Я сказала, что некоторое время она побудет у нас, а затем за ней приедут. По тому, какой она стала, я поняла, насколько скованной изнутри она была сначала, скованной и сухой. Теперь ее глаза блестели лихорадочно и влажно. «Спрашивайте, - сказала она, - спрашивайте что хотите, я скажу Вам». У меня не было к ней вопросов, но она произнесла еще раз: «Не знаю, сколько у нас времени и хотите ли Вы знать. Хотите – спрашивайте, я отвечу сейчас на любой вопрос».
 «Почему Вы убили его?» Она молчала долго - я решила уже, что ответа не будет. Пока она молчала, я отчетливо ощутила, что не хочу узнать ответа на свой вопрос. Все же она разлепила губы, - губы склеились, она разлепляла их буквально, словно бы раздирала, между ними тянулись ниточки. «Я любила его», - сказала она так, как если бы это все объяснило, она смотрела мне прямо в глаза и ждала следующего вопроса, и я поняла, какого. «А теперь?» «Не люблю. Я не убила бы его, если сначала все было так, как потом, но я не могла забыть, как было вначале. Если бы могла, я бы просто ушла». Она опустила голову. Волосы свесились низко, под глазами проступили синяки.
 «Я себя убила». Дальше я ничего не спрашивала и не перебивала. Женщина замолкала надолго,  между фразами проходили минуты. «Когда это сделала ... больше не зашла к нему. Сидела на кухне. Не знала, живой ли он. Открыла дверь - чтобы мог выйти, позвать на помощь. Мне казалось - вот сейчас они приедут и скажут, что он живой, в больнице, в реанимации, а может быть, просто дома, со ссадиной на виске…  в худшем случае увезут меня, посадят, но он будет живой».
 Она подняла лицо на меня: «я и сейчас люблю его». «Понимаете… если это можно понять… я словно убила того человека, которым он был в последние годы… в последний час… а тот, прежний, остался, будто…»  Она замолчала на этом «будто».
Я написала направление на двойную дозу реланиума и проводила ее в процедурный. Ей сделали укол и положили спать в маленькой комнате у выхода, где не было окон, а из мебели стояла одна кушетка. В этой комнате больные ждали госпитализации, обычно засыпая после укола - так, как уснула она, только больным делали инъекции других препаратов, и приехать за ней должны были не санитары.
 Моим коллегам не нравилось такое положение дел, но они терпели. Я заглянула в комнатку, где уложили женщину. Она уснула быстро, подложив под голову куртку (как бы нечаянно оставила ее возле кабинета, но я попросила забрать с собой). Во сне она казалась намного моложе.

 В который раз я вернулась к себе. Теперь кабинет заливало мягкое солнце. По столу скакали синицы и воробьи - и я подумала, что не помню, были ли они в кабинете во время последнего разговора с женщиной. Я снова подошла к окну. Снег перестал идти, вернулся туман, лучи проходили сквозь него. Туман начинался не так, как перед рассветом – не от самой земли, а примерно на уровне второго этажа, и поднимался высоко. Тонкие ледяные иглы играли в нем.
 Я снова поставила  импровизированный чайник, и, пока он закипал, вымыла стакан, из которого пила сама и чашку, из которой пила женщина. Поймала себя на том, что мою их тщательнее обычного, содой и мылом: и чашку, и блюдце, и ложечку. Я отмыла их до блеска и вдруг поняла, что не смогу больше пить из этой чашки. И чашка, и блюдце, и ложечка были моими, я принесла их из дома. Я положила их в полиэтиленовый пакет, набросила на него полотенце и сильно ударила по нему чем-то, может быть, той самой линейкой: не помню, чтобы в наших кабинетах было еще что-то тяжелое и опасное. Чем бы там ни было, я разбила и чашку, и блюдце, и так, в пакете, бросила в мусорную корзину.
 Я пила чай из стакана и ждала милицию. Туман за окном то сгущался так, что становилось  темно, то почти рассеивался – так бывает в горах, когда  мимо тебя  при сильном ветре быстро мчатся облака. Иногда какой-то его клок застревал в закутке за моим окном, повисал на ивах. Я бродила по кабинету, садилась то за один стол, то за другой, и стакан с чаем перемещался вместе со мной. У меня всегда оставалась какая-нибудь несделанная работа, но в тот день я не могла больше ничем заниматься – только смотрела на неверный туман,  ходила по маленькому кабинету и пересаживалась с места на места, таская за собой чайный стакан. Но когда открылась дверь, и вошел участковый – мой знакомый участковый - и сел напротив меня на место медсестры, этот стакан оказался прямо перед ним. 
«Как холодно», - сказал он и взял стакан обеими руками. «Можно чаю?» У меня как раз только что заварился очередной и еще оставалось. Увидела, как он смотрит торчащий из  мусорной корзины прозрачный пакет с разбитой посудой. Он понял. Потом он сразу стал пить чай. Встал, сполоснул стакан, сказал, что женщину уже повели в машину.  «Простите, - сказал он, - раньше не получилось». Снова сел, что-то хотел сказать. Птицы скакали по столу. Он взял линейку и угрожающе стукнул - не по птицам, а рядом. Почему-то я не догадалась до этого сама. Их было трое: две синицы и воробей. Синицы тут же оказались по ту сторону форточки, а воробей свалился в полуобмороке на спину и долго переворачивался; перевернувшись, путался в лапах и крыльях, и только потом улетел.
 Участковый дождался, пока и он улетит, и совсем встал, чтобы уйти. Если он что-то и собирался сказать, то передумал. Я сказала ему, что женщине ввели успокаивающее, что она не спала ночь и нужно бы ее устроить как-то так, чтобы она немного поспала. Он задумался. «Если это возможно у вас», - добавила я. «Да, - сказал он, - мы что-нибудь придумаем».
 Шел третий час. В субботу и праздники поликлиника закрывалась в половине третьего, но  перед самым закрытием к нам завалился только что проснувшийся больной на положенный ему укол. Открывали уже закрытую на два замка регистратуру, поднимали карточку, чтобы я записала в ней, делали инъекцию больному, у которого, к тому же, нашлось множество вопросов ко всем.
 Когда снова закрывали все двери, позвонил участковый. «Уложили…Его увезли, соседка все вымыла, перестелила постель…  соседка думает - несчастный случай.  Не беспокойтесь, теперь выспится». «Так она не в милиции?..» «Взяли подписку о невыезде. Да куда она пойдет - вы же видели ее».

 Дома меня не покидало чувство, что случившееся произошло и продолжает длиться в каком-то фильме или сне, и как если бы вернулась не я или не к себе - что-то одновременно изменилось во мне и в нашем двенадцатиметровом жилище. Обо мне уже беспокоились. В тот день сломался телефон в общежитии, поблизости не нашлось работающих, а поехать встречать в диспансер не решились, чтобы не пропустить. Все уже было готово к прогулке на лыжах… база, где брали лыжи напрокат, находилась недалеко от места моей тогдашней работы, и мне не захотелось туда возвращаться.
Они уехали вдвоем, а я легла на тахту под еловый потолок и думала об участковом, который вышел на работу в свой выходной,  и старалась не думать женщине, но у меня это не получалось. Теперь она была внутри меня как круги на воде от брошенного камня. 

 Всё же к концу выходных история забылась и на следующей неделе, когда участковый  зашел уже по другому делу, и, решив его, стал  - дождавшись, когда медсестра, уже другая, к месту вышла из кабинета - рассказывать о женщине,  я не в первые секунды поняла, о ком он говорит.  До суда она осталась дома. Пока она спала у нас после укола, они с коллегой оформили явку с повинной. 
 Я спросила, не кажется ли эта история ему странной. Он ответил - странно, что она не убила это чудовище раньше. Сказал, что заставил женщину пройти судмедэкспертизу. На ее теле, кроме рук и лица, не было чистого места: ноги, руки выше запястий, груди, живот, спину покрывали свежие и старые синяки и порезы. Продолговатые синяки, следы пальцев, были на  шее сзади. Их скрывали густые, спускающиеся ниже плеч волосы.  Но что произошло в ту ночь и вечер накануне, не знает никто, кроме нее. 
 Участковый спросил, не рассказала ли она что-нибудь мне. Я покачала головой.  Я хорошо помнила ее «спрашивайте, отвечу сейчас на любой вопрос», но не сказала ему об этом. Все же он уловил во мне это  воспоминание.  «Не бойтесь, я не подставлю Вас,  - сказал он, - но если я буду знать больше, сумею убедить ее рассказать  следователю то, что снизит меру наказания, поговорю с адвокатом».  Я повторила, что знаю не больше известного им.
 Тогда он сказал, что когда-то она была красивой,  успешной и легкой, и все у нее складывалось, и замуж она вышла по любви. Но муж оказался гнилым, изменял, пил и издевался над ней. Бил, оставляя чистыми только лицо и руки, а она из гордости не рассказывала  никому. 

 Больше я не видела ее, но некоторое время знала о ней благодаря участковому. Участковый заходил ко мне примерно раз в неделю, иногда чаще -  красивый высокий человек с набухшими подглазьями, всегда уставший, всегда аккуратный – только однажды, когда как-то летом он провел целый день в морге,  от его одежды плохо пахло - и бесконечно терпеливый. Он и мне оставил номер своего домашнего телефона, объяснив, когда его наверняка можно застать дома - и я звонила ему домой, когда не могла решить проблему иначе: моих коллег и нашего заведующего связывали разнообразные параграфы и циркуляры, которых с годами становилось все больше. Бывали случаи, когда нужно было поговорить с кем-то из далеко не законопослушных пациентов,  чтобы не доводить дело до статьи, или взломать дверь в квартиру, не дожидаясь решения суда.  Я знала, что он все сделает без излишней жесткости, отступит, если нужно будет отступить, примет решение на месте, руководствуясь не параграфом, а некоторой высшей справедливостью. Ему можно было  рассказать что угодно. 
 Он же время от времени рассказывал о женщине. Ее осудили на пять лет.  Возможно было добиться двух, - соседи и милиция хорошо знали их семейную обстановку, хватило бы ее собственного свидетельства, что она действовала, обороняясь, но она не стала защищаться: несколько раз повторила на суде, что он был беззащитен. Через два или три  года ее  выпустили по амнистии.
Участковый позвонил, чтобы сказать об этом.
 Потом позвонил по ее просьбе: передал то ли привет, то ли благодарность.  Сказал, что ей трудно это сделать лично. Затем при встрече он снова  заговорил о ней. Повинуясь не желанию, но вежливости,  я спросила, как она, и он ответил, что она работает,  и мало изменилась внешне.
 В те годы мне было проще ее забыть, чем теперь. Всякий раз она словно бы появлялась из небытия, но потом я о ней забывала. Он же словно ожидал от меня чего-то. Он возвращался к этой теме и как-то осторожно спросил, не хочу ли я встретиться с ней. Если бы он сказал, что она просит о встрече, я бы, наверное, не смогла отказать. Но он сформулировал это именно так и больше уже не спрашивал  об этом, хотя мы и потом говорили о ней. Каждый разговор начинал участковый.
Однажды я сказала ему:  «Вы будто бы совсем не осуждаете это убийство». «Не мне осуждать, - ответил он. - У нее был талант преданности. Бывают такие люди – рождаются для любви и всю жизнь любят кого-то одного. В них будто закладывают программу, они подчиняются только ей, для них существует один путь – иногда он ведет вверх, иногда вниз».   

 «Но лучше бы он погиб своей смертью, - добавил участковый во время последнего разговора, - пошел бы на рыбалку и утонул, или напился и замерз. Она ведь тоже словно умерла, как будто душу из нее вынули. Знаете, она потом рассказывала, - сказал он, - в ту ночь она ушла  из дома, чтобы наложить на себя руки. Вспоминала утро, когда была у Вас, говорила про окно со светом. Жаль, что взяла такой грех на душу, и все-таки хорошо, что осталась жить, для чего-то же Господь ее сохранил».

  Февраль-июль  2017.


Рецензии