Ненависть

 Роман

 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 I

   Гурочка проснулся от легкаго стука. Он открыл глаза. Был тот зимній ночной сумрак, когда отблески снега на крышах, падая на плоскую белую холщевую штору, разгоняют ночную темноту и дают пріятное, ровное и будто печальное освещеніе комнаты. На полу у печки сидела Параша. Это она сбросила беремя сосновных дров и, открыв чугунную заслонку, накладывала дрова в печку.

   Все в комнате было с самаго ранняго детства знакомо и изучено Гурочкой. В темноте угадывал Гурочка выпуклую гирлянду цветов и фруктов на черной дверце печки. Против Гурія, у другой стены спал крепким сном его брат Ваня. За головою Гурія стоял его небольшой письменный стол, на нем лежала гора книг-учебников и сбоку крытый тюленем ранец со старыми порыжелыми плечевыми ремнями с медными кольцами.

   Параша чиркнула спичку о заслонку и стала разжигать лучину растопок. В мерцающем, неровном пламени заходили, запрыгали по стене со старыми серыми в полоску обоями страшныя, уродливыя тени. Проста и бедна была обстановка Гурочкиной комнаты. Желтой охрой крашеный пол облупился, и длинныя белесыя щели шли по нему. На простом "Тонетовском" стуле было сложено платье Гурочки, на другом таком же стуле лежало платье Вани.

   Параша сунула пучек лучин в устье печки. Ярко вспыхнула бумага, весело затрещали cуxія дрова, пахнуло дымом и смолою.

   "Да ведь у нас через десять дней Рождество", – подумал Гурочка.

   Он знал, что это называется: – "ассоціація идей". Запах смолы напомнил елку, а елка Рождество.

   И уже нельзя было дальше спать. В мысли о Рождестве была совсем особая магія – вся душа Гурочки встрепенулась, как птичка с восходом солнца. И что-то радостное и прекрасное запело в его юной душе.

   Параша, сидя на железном лісте подле печки, подождала, пока не загудело в печке пламя и не задрожала, дребежжа, внутренняя тонкая заслонка с квадратными вырезами-оконцами по низу. Тогда она встала, забрала платье молодых господ и ушла.

   Гурочка думалъ: – "Рождество подходит и как это оно так незаметно подкралось? Значит, вероятно, привезли уже и елки? И повсюду в городе, на рынках, на Невском, у Думы, в Гостином Дворе, на Конно-Гвардейском бульваре – елки. Целые леса елок. Во всех магазинах выставки игрушек и подарков. Надо пойдти...". "С кем? Ну, конечно, с сестрой Женей. Она такая чуткая и так они, брат и сестра, хорошо друг друга понимают...".

   "Уроки – первый латинскій – не спросят, вчера вызывали... Второй – русскій – не боюсь, знаю... Третій – Закон Божій... Ну, батюшку надо будет "заговорить". Пусть разскажет о елках... Откуда такой обычай?.. Чей он?.. Тяжело теперь батяне... В пятом их классе новая мода – быть неверующими... После Закона Божія – математика – урок Гурочкина отца, прозваннаго гимназистами "косинусом". Папа вряд-ли вызовет... Да, пожалуй, и cпевка будет, вот и не будет урока...

   И сладкое чувство свободы, предпраздничнаго настроенія и радости жизни вдруг охватило Гурочку. Он едва дождался прихода Параши с платьем и стал одеваться.

   – Куда вы, барин?.. Еще только пол восьмого. Мамаша навряд-ли встамши.

   – Хочу, Параша, к рынку до уроков пробежать посмотреть, не привезли-ли елки...

   – И то... Надо быть, что и привезли.

   Гурочка выбежал из комнаты.

 ***

   Только начинало светать. В синих туманах тонули дали Ивановской улицы. Было холодно. За ночь снег нападал и подбелил разъезженныя улицы с пожелтевшими колеями. Дворники дружно скребли железными скребками панели. Пухлыя грядки снега ложились поперек скользких обледенелых плит. Кое где уже было посыпано хрустящим под ногами желтым, речным песком.

   На широкой и пустынной в этом месте Николаевской подувал ледяной ветерок с Семеновскаго плаца. Мороз крепко кусал за уши и за нос.

   Желтые и скучные по улицам еще rорели фонари и говорили о прошедшей длинной ночи. Уже издали увидал Гурочка в белых волнах морознаго тумана, парящих на холоду мелких крестьянских лошадок, низкія деревенскія розвальни и елки. Он ускорил шаги.

   У Косого рынка, с колоннами высокой галлереи, с широкими отверстіями подвалов внизу, мужики выгружали елки. Пахнуло душистым лесным запахом моха и хвои. Сладостно защемило сердце Гурочки.

   В утреннем морозном воздухе редкіе голоса звучали глухо. Низко опустив голову, тяжело и надрывно кашляла лошадь. Вдоль панелей настоящей лес выростал. Елки – большія, в два человеческих роста – "вот такую бы нам!..", и маленькія, еле от земли видныя, в пять коротеньких веток становились аллеями. Мохнатыя лапы ветвей были задраны кверху и подвязаны мочалой. Целыя горы елок без крестовин были навалены одна на другую. Лавочные молодцы в полушубках и белых холщевых передниках, в меховых шапках похаживали подле, похлопывали руками в кожаных однопалых, желтых рукавицах. У лестниц, ведущих в подвалы стоймя стояли мороженые громадные осетры и белуги, в бочках в снегу, как в брилліантовой розсыпи, лежали судаки, стояли корзины с корюшкой и со снетками и вкусно пахло мороженой рыбой. Рядом висели скотскія туши, дыбились колоды свиней, и в берестяных лукошках грудами были навалены битые рябчики и тетерки.          

   Гурочка потоптался по елочным аллеям, увидал гимназиста болгарина Рудагова, своего одноклассника, и пошел с ним в гимназію.

   Праздничное настроеніе его не покидало.

 ***

   В гимназіи по корридорам и классам горели керосиновыя лампы. Первый урок тянулся томительно долго. Старый латинист чех вызывал поочереди и шел перевод Саллюстія с разбором всех грамматических тонкостей латинскаго языка.

   Батюшку, конечно, "заговорили". Он и сам охотно пошел на это, поддаваясь общему перед-рождественскому настроенію.

   Лампы были погашены. В окна лился холодный, матовый светь хмураго зимняго дня. В кллассе было свежо. Батюшка, высокій и худощавый, в черной с проседью, красивой бороде ходил то около досок, то в проходах между парт и разсказывал о разных Рождественских обычаях в Россіи и заграницей.

   – Вот у нас, в Петербурге этого нет, чтобы со звездою по домам ходить... У нас только елки – это более немецкій обычай... А на юге у нас, и вообще по деревням собираются мальчики, устраивают этакую пеструю звезду с фонарем внутри, светящую на палке и ходят по домам. Поют тропарь праздника и разныя такія рождественскія песни "колядки"... Хозяева наделяют ребят чем, кто может. Кто сластей даст, кто колбасы, кто хлеба, что гусятины, вот и у самых бедных становится сытный праздник Христов. Так ведь это-же праздник бедняков!.. Праздник милосердія и подарков... В Ви;леемском вертепе; просто сказать – в хлеву – Пресвятая Дева Mарiя родила Отроча млада Превечнаго Бога. Ангелы воспели Ему хвалу, пастухи поклонились Ему и волхвы из далеких стран принесли ему, Младенцу Христу, драгоценные дары.

   Отец Ксенофонт окинул класс грустными глазами и сказалъ:

   – Ну вот ты, премудрый Майданов... Чему ты улыбаешься, невер?.. Дарвина понюхал – всезнающим философом себя возомнил? Ты, брат, не стесняйся, встань! Когда я тебе говорю. Ноги у тебя от этого не отвалятся. И руку из кармана вынь. Перед духовным отцом стоишь. Ты что, брат, думаешь?.. Сказки разсказывает старый поп?

   – Я, батюшка, ничего... Только мало-ли легенд?..

   – Эх, ты стоеросовая дубина!.. Легенда!.. Сказки, скажи!.. Но, почему-же на протяженіи девятнадцати веков люди живут этой легендой, этой сказкой?.. Благоуханно вечна она... Вот давно-ли народился твой, Майданов, Дарвин, а уже протух, провонял, и серьезные ученые отказались от него... И вернулись к тому, что без Бога и самого міра не могло-бы быть. Единым Божіим промыслом создана вся мудрая механика вселенной... Ты знаешь-ли, всеученый Майданов, что в католической Германіи и Франціи в этот день в костелах устанавливают вертепы? И сколько, подчас, тонкаго искусства, глубокой мысли вложено в эти маленькія раскрашенныя фигурки из дерева, из гипса, или папье-маше. В вертепе сделаны ясли, солома висит из решетки, стоят волы, осел, овцы. Тут-же сидит святой Іосиф и Дева Марія. В яслях младенец Христос... А дальше изображена пустыня, волхвы на верблюдах и звезда в небе... Прямо картина... В этот день в костел идут поселяне французы, немцы ремесленники, ведут детей, преклоняют колени перед вертепом и смотрят, и молятся и сколько тихой радости вливается незаметно в их души... Что-же, премудрый Майданов, они все глупее тебя, гимназиста верзилы?.. Ты вот дорос до того, что считаешь, что стыдно молиться Богу и верить в Него. Погоди!.. Дорастешь и того часа, когда вспомнишь о Нем и прибежишь под Его защиту. Только не поздно-ли будет? Ну, садись, и помни – сказал Христосъ: – будьте такими, как дети. Их есть Царство Небесное...

   Резкій звонок внизу, у лестницы, возвестил большую перемену. Батюшка поклонился и, шурша пахнущей ладаном и розовым маслом рясой, вышел из класса.

   На четвертом уроке, когда смуглый и черноволосый Рудагов мучился у доски, не зная, как решить уравненіе со многими неизвестными, а Гурочкин отец в синем виц-мундире, заложив руки в карманы, стоял сзади него и следил за несмелыми движеніями его руки, то писавшей мелом буквы и цифры, то быстро стиравшей их тряпкой, стеклянная дверь, с синими тафтяными занавесками на нижних стеклах пріоткрылась. За нею показалось плоское рыбье лицо инспектора.

   – Извините, МатвейТрофимович, – негромким голосом сказал инспектор, – певчіе на спевку!

   Тяжелая тишина класса, где точно ощущались мученія Рудагова у доски, нарушилось. Певчіе вскакивали с мъст, с грохотом бросали пенали в ранцы, собирали книги и тетради. Раздавались голоса:

   – МатвейТрофимович, вы позволите?..

   – Разрешите, Матвей Трофимович?..

   Смелый Гурочка сунул в руку Рудагову шпаргалку – решеніе уравненія и тот, воспользовавшись суматохой, развернул ее и бойко застучал мелом, найдя нужное решеніе.

   Гурочка с другими певчими мчался, прыгая через три ступени вниз, в малый зал, где уже сидел за фисгармоніей регент гимназическаго хора. Тонко и жалобно прозвенел камертон, певуче проиграла фисгармонія: – "до-ля-фа"...

   Дружный хор гимназистов грянулъ:

   – Рождество Твое, Христе Боже Наш... возсія мірови свет разума...

   Шибко забилось сердце у Гурія... Праздники... Рождество... Елка... подарки всей семьи... Удивительная сила семейной любви и счастья быть маминым, иметь сестру и братьев, не быть одному на свете, сильной волною захлестывала Гурочкино сердце, и звонко звучал его голос в хоре:

   – В нем-бо звездам служащіи...

   

 II

   Гурочка издали увидал свою сестру Женю. Она спускалась с подругами с крыльца на большой, белым снегом покрытый гимназическiй двор. И точно первый раз заметил Гурій, что его сестра совсем стала барышней.

   В белой шапочке из гагачьяго пуха – охоты дяди Димы – в белой вуалетке, в скромной кофточке, она улыбнулась брату одними своими большими лучистыми голубыми глазами.

   – Поспел? – сказала она. – Я знала, что ты придешь меня искать.

   – Мама сказала?..

   – И без мамы догадалась... Услыхала, как ты рано подрал сегодня в гимназію... Что?.. Елки смотрел?.. Привезли?..

   – Ну. Да.

   – Хорошо... Пойдем... Я одна боюсь на Невскій... С тобой не страшно. Ты совсем кавалер... Ишь, как вытянулся...

   Женя была немного выше Гурія. Высокая, стройная, очень хорошенькая, с чуть вздернутым носом, с темными каштановыми волосами и с светло-голубыми глазами, с милой счастливой улыбкой на зарумяненных морозом щеках она шла быстрыми шагами – "по Петербургски" – рядом с братом и весело болтала. Оба были бедно одеты. Гурочкино пальто перешло к нему от старшаго брата Володи, его выпустили внизу и домашним способом надставляли кверху и все таки оно было коротковато. Отложной воротник фальшиваго барашка был потерт и в серых проплешинах.

   Женя бойко постукивала каблучками кожаных ботинок, она не признавала суконных теплых ботиков, говоря, что ходить без них – Петербургская мода.

   Всего три часа было, но уже совсем стемнело. Оранжевыми кругами фонари по улицам загорелись. Стало, как будто еще темнее, но вместе с тем и уютнее и интимнее. Мягко и неслышно лошади по снегу ступали, быстро скользили безчисленныя санки извощиков. Ласково раздавалось:

   – Э-ей, поберегись!..

   – Куда-же? – спросила Женя.

   – По всему Невскому, от самой Литейной.

   – Ну, конечно, часы смотреть? – с ласковой насмешкой сказала Женя.

   – Да.

   – Успокойся, будуть у тебя часы. Только покажи, какіе?

   – Я хотел... чтобы с браслетом.

   – Посмотрим.

   На углу Невскаго и Владимирской пришлось подождать, пока городовой в черной шинели и валенках, закутанный башлыком, белой палкой не остановил движенія. Столько было саней!.. Нетерпеливо фырчал на снегу чуждый Петербургу и странный автомобиль.

   – Я думаю, их много у нас не будет, – сказала Женя.

   – Почему?

   – Снег... Не везде так расчищено, как на Невском. А по снегу машине трудно.

   – А как хорошо!.. Быстро!.. Удобно!..

   Сестра с любовной насмешкой посмотрела на брата.

   – Тебе нравится?

   – Оч-чень! Я хотел-бы быть шоффером!

   – Кем, кем только не хотел ты быть, милый Гурій... Помню, что первое, о чем ты мечтал – быть пожарным... В золотой каске.

   – Ну, это когда еще было... Я совсем маленькій был.

   – Потом... почтальоном.

   – Полно вспоминать, Женя, – недовольно сказал Гурочка.

   – Нет, постой... Потом – ученым путешественником, этаким Гектором Сервадаком из Жюль-Верновскаго романа. Ну, а теперь?.. Ты надумал?.. Кем-же ты будешь в самом деле? Ты уже в пятом классе. Еще три года – и все дороги тебе открыты. Университет?.. Политехникум?.. Инженерное училище?.. Военно-Медицинская академія?.. Куда?.. Может быть офицером будешь, как дядя Дима?.. Как дядя Тиша?..

   – Я, Женя, как то еще не думал об этом.

   – А, я!..

   – Ну, знаю... Артисткой!..

   – Ты помнишь дядю Диму? – переменила тему Женя.

   – Очень смутно... Я был совсем маленьким, он юнкером тогда был. Я немного боялся его. Помню, что он приходил со штыком и долго одевался в прихожей; мама всегда ему башлык заправляла. Володя его штык-юнкером прозвал... Помню еще стихи про него говорил Володя: – юнкер Шмит из пистолета хочет застрелиться.

   – Ох, уж этот наш Володя!

   – А что?..

   – Летит куда-то...

   – Вверх?

   – Боюсь, что в бездну.

   Удивительный Невскій перспективу свою перед ними открывал. Дали темны и прозрачны были. В густой лиловый сумрак уходила череда все уменьшающихся фонарей и дальніе казались звездами, спустившимися на землю. От витринных огней магазинов желтоватый свет лился на широкія панели. Изнутри у самых стекол были зажжены керосиновыя лампы, чтобы стекла не покрывались морозным узором, закрывавшим выставки.

   Густая толпа народа шла по Невскому. Модный был час – четыре. Женя с Гуріем шли быстро, искусно лавируя в толпе. Это тоже было по "Петербургски". Они гордились тем, что были Петербужцами, что в толпе не терялись, что эта нарядная толпа, суета передпраздничной улицы были им родными, с детства привычными. Где уже очень стало много народа, за Пассажем, Женя взяла Гурія под руку и мило улыбаясь шепнула: – "совсем кавалер"...

   Они вспоминали всех родных, говорили о том, кто что и кому подарит на елку. Это называлось у них "делать перекличку".

   – Ах, Володя!.. Володя!.. Он старше тебя, он должен бы быть ближе ко мне. А мы с ним точно чужіе. И всегда то он меня обижает. Очень уже он умный. Ты, Гурочка, мне милее, ты проще.

   – Мерси.

   – Как думаешь, какого зверя пришлет нам дядя Дима в этом году?.. В прошлом году он прислал нам тигровую шкуру... Своей охоты.

   – Слона!

   – Милый Гурочка, слоны в Туркестане не водятся. Дядя Дима самый далекій от нас... Страшно подумать... В Пржевальске... Почти полторы тысячи верст от железной дороги. Дядя Тиша на xуторе.

   – Мне всегда, Женя, почему-то вспоминается "Вечера на xуторе близь Диканьки" Гоголя. Ты бывала у тети Нади... Похоже?..

   – Да, если хочешь. Просто, уютно, очень сытно... Мило... своеобразно... Патріархально...

   – Всегда нам на праздники шлют то гусей, то индюков, то поросенка... А помнишь, соленый виноград... или соленый арбуз. Розовое варенье. Пальчики оближешь. Ароматно, вкусно...

   – А в общем, точно тонкую бумагу клякс-папир жуешь.

   – Они богатые?

   – Как сказать?.. Трудятся... Дом у них лучшій на хуторе, под железной крышей... Опять-же он есаул.

   – Не правда-ли, как это занятно, что у нас дядя казак...

   На углу Михайловской, где был громадный дом-дворец Елисеева, нельзя было не остановиться. В гигантских окнах – в Петербурге еще и не было таких – горами сласти и фрукты были навалены. Большая кисть желтых бананов с потолка свешивалась, финики в длинных овальных коробках, винныя ягоды, изюм трех сортов, яблоки пунцово-красныя, зеленыя, оранжевыя, почти белыя, розовыя, длинныя, продолговатыя Крымскія, плоскія, как репа – "Золотое семячко", виноград восьми сортов, апельсины, мандарины, ананасы – все глаз ласкало и странныя мысли о далеких странах навевало. Когда двери открывались, из ярко освещеннаго магазина тянуло пряным, "экзотическим" запахом ванили и плодов.

   – Какіе мандарины! – воскликнул Гурочка. – Ты видишь, Женя?.. Больше апельсинов... И совсем плоскіе. Это из под Батума. А там японскiе какисы... Таких у нас на елке не будет.

   – Ты завидуешь?

   – Ничего подобнаго... Мама верно говорить: – Бога гневить нечего... все у нас есть... слава Богу, сыты, обуты, одеты. А ведь есть голодные... Мама всегда учила – не смотри на богатых и не завидуй им, а смотри на бедных и жалей их.

   – Мамина мудрость.

   Не доходя до Мойки Гурочка потащил сестру переходить Невскій. Женя догадалась в чем было дело.

   – Часы?..

   – Да. У Буре.

   Окна часового магазина были высоко над землею и надо было издали смотреть на выложенные на бархатные щиты золотые, серебряные и темной стали кружки часов.

   – Постоим, – вздыхая сказал Гурочка.

   – Хороши?

   – Оч-чень.

   – Kакiе же тебе приглянулись?..

   – Вон те маленькіе... никкелевые... со светящимся циферблатом и с ремешком.

   – Будут твои... Только это большой секрет и прошу меня не выдавать. Мама сказала, что дедушка еще шой секрет и прошу меня не выдавать. Мама сказала, что дедушка еще на прошлой неделе прислал тебе на часы.

   – Женя!.. милая!..

   – А ты знаешь, что мы пошлем дедушке. Это Шура придумала. Молитвенник в переплете темнаго бархата. Каждая страница в узорной цветной рамке. Узор везде старинный, Русскій. Сто страниц в молитвеннике, и узор нигде не повторяется. Это очень дорогое Сінодальное изданіе. Я видала. Очень красиво. Оч-чень!

   – А папе – масляныя краски. Как давно он мечтает о них. Это решено...

   – Да, Шуре поручено их подобрать.

   – У Даціаро?..

   – У Аванцо. Хочешь посмотрим?..

   Гурочка понял хитрость сестры и локтем прижал ея локоть.

   – Знаем... знаем, – сказал он.

   – Ну, что знаешь, – притворно равнодушно сказала Женя. – Ничего ты, мой милый, не знаешь...

   Но у нотнаго магазина Юргенсона Женя замедлила шаги, а потом и вовсе остановилась. Ни интереснаго, ни красиваго там ничего не было. Разложены были нотныя тетради с крупными заголовками, но за стеклянными дверями бледно-голубыя, розовыя и белыя афиши висели. Оне-то и привлекли вниманіе Жени.

   "Концерт солистки Императорских театров Mарiи Ивановны Долиной"... "Концерт народной песни Надежды Васильевны Плевицкой"... "Концерть Анастасіи Димитріевны Вяльцевой"... Вечер романса... Концерте... концерте... концерте...

   Эти афиши точно заколдовали Женю. Она и холод позабыла. Маленькія ножки в стареньких ботинках стыли на снегу. Женя толталась на месте и все не могла отойти от этих заманчивых афиш. Открывалась дверь магазина. Душистым теплом тянуло оттуда. Видны были пустые прилавки и скучные шкапы с картонками. Жене казалось, что несло из магазина запахом сцены и эстрады, ароматом артистической славы. Сюда за нотами ходили артистки.

   Артистки!!.

   Гурочка равнодушно просматривал афиши.

   – Вот и тебя, Женечка, когда нибудь так аршинными этакими буквищами про-пе-чатаютъ: – "концерт певицы Евгеніи Матвеевны Жильцовой"... Да, неть!.. Ты будешь в опере... И я, гимназист седьмого класса, из райка буду неистово орать: – "браво Жильцова!... Жильцова бис!"...

   – Тише ты!.. С ума спятил!.. На нас оборачиваются... Смотрят на нас.

   – Привыкай сестра... Артистка!.. Талантище!..

   – Идем домой... Поди, тоже замерз, как и я...

   

 III

   Артистка!..

   И точно Женя мечтала стать артисткой. Все это так неожиданно, чисто случайно вышло нынешним летом.

   Женя гостила у тети Маши на даче в Гатчине. На стеклянном балконе в одном углу горничная на гладильной доске горячим утюгом гладила белье трех барышень, двоюродных сестер Жени – Шуры, Муры и Нины, в другом Женя разсыпчатое тесто для печенья готовила. С пальцами, перепачканными маслом и мукою Женя во все горло пела по памяти, слышанный ею от матери старинный романс.

   – "Не искушай меня без нужды

   Возвратоме нежности твоей

   Раз-очарованному чужды

   Все обольщенья прежних дней"...

   – Вот хорошо то, барышня, чистый соловей, – похваливала горничная, нажимая утюгом на плойку.

   Воробьи за раскрытыми окнами трещали. В зелени ярких турецких бобов с коралловыми кисточками цветов реяли бабочки. Голубое небо висело над садами. Томительно прекрасна была тишина жаркаго полудня.

   – "Немой тоски моей не множь,

   Не заводи о прежнем слова,

   Так друг заботливый больного

   Его дремоты не тревожь"...

   Внезапно дверь отворилась и прямо на балконе появился человек в соломенной панаме, в светлом летнем костюме и с тростью в руке.

   Женя, как испуганная птичка, вспорхнула и умчалась, оставив доску, стеклянную рюмку и ряд желтоватых кружков на железном листе. Горничная вопросительно смотрела на вошедшаго.

   – Скажите, милая, кто это у вас тут пел?..

   – А пел-то кто?.. А барышня наша, Евгенія Матвеевна.

   – Могу я видеть ея мамашу?

   – Маменька их здеcь, тоже в гостях... Если чего надо, скажите, я пойду доложу. Как сказать-то о вас прикажете?

   – Скажите, господин Михайлов из Русской оперы.

   Женина мать, Ольга Петровна, получив доклад, вышла на балкон. Она была смущена. На ея свежих щеках проступили красныя пятна. За дверью невидимыя и неслышныя стали Женя и ея двоюродная сестра Шура.

   – Простите меня, сударыня, – сказал господин Михайлов. У него были мягкія манеры и вкрадчивый пріятный голос. – Можеть быть, мое вторженіе покажется вам неделикатным и совершенно напрасным для вас безпокойством. Но, как артист, я не мог... Я проходил мимо вашей дачи, когда услышал пеніе... Божественный, несравненный романс Глинки. Я просто таки не мог не зайти и не поинтересоваться, кто же это так очаровательно поет? Сказали – ваша дочь... Простите, ваша дочь училась?.. учится?.. готовится куда нибудь?..

   – Нет. Она сейчас в гимназіи... Она только в церковном хоре поет. Вот и все.

   – Но ведь это несомненный талант!.. Голос!.. Ей необходимо учиться... Такая редкая чистота, такой тембр... Фразировка... Можно думать, что ей кто нибудь уже поставил голос. А вы говорите, что это без работы, без тренировки... Это-же феноменально...

   Ольге Петровне ничего не оставалось, как пригласить господина Михайлова в гостиную. Неудобно казалось оставить его перед пахнущими ванилью кружками из теста и простенькими панталончиками в плойках Шуры, Муры и Нины.

   Господин Михайлов сел под высокими фикусом, в кресло, поставил между ног палку с золотым набалдашником, повесил на нее светло-желтую панаму и с теми актерскими, пленительными ужимками, которыя невольно покоряли смущенную Ольгу Петровну, сладким ворковал баритономъ:

   – Я могу устроить вашей дочери пробу у Феліи Литвин.

   – Я не знаю право... Моя дочь раньше должна окончить гимназiю.

   – Я понимаю, сударыня... Я все это отлично даже понимаю. Может, вас стесняет?.. Нет?.. Уверяю вас... госпожа Вельяшева с удовольствеем займется с вашей дочерью... А там консерваторія... И, если ничего неожиданного не случится, – сцена ей обезпечена.

   – Сцена?..

   Господин Михайлов только теперь заметил большой и видимо семейный портрет красиваго почтеннаго священника с наперсным крестом, висевшій на стене против него и поспешил добавить:

   – О! Ничего, сударыня, предосудительнаго. Императорская сцена!.. Вы сами, вероятно, слыхали: – Мравина, Куза, Славина, Рунге, Долина вина, Куза, Славина, Рунге, Долина – все дочери почтенных отцов!.. Супруги, можно сказать, сановных лиц... Строгіе нравы Императорской сцены известны... Артистка за кулисами творит крестное знаменіе прежде чем выйти на сцену...

   – Да... Да, я понимаю...

   Ольга Петровна окончательно смутилась.

   – Так все это неожиданно. Женя совсем ребенок.

   – Простите, что обезпокоил вас, но, разрешите... Я живу здесь по соседству, разрешите еще раз навестить вас и возобновить, вижу, волнующій вас разговор?

   – Пожалуйста... Милости просим...

   Ольга Петровна проводила гостя до крыльца. Он шел без шляпы и, стоя на ступенях, еще раз низко по актерски ей поклонился.

   – Уверяю вас, сударыня, – сказал он медовым своим голосом, – никогда не осмелился-бы побезпокоить вас, если-бы не был уверен в своем опыте... Редкій, смею вас уверить, голос... Замечательный по красоте и силе!

   И он быстро исчез за поворотом улицы.

   Едва Ольга Петровна вошла в гостиную, как точно вихрь налетел на нее и закружил ее на месте. Женя охватила ее и, прыгая и танцуя подле матери, плача и смеясь, в одно время говорила:

   – Мамочка!.. Да что-же это такое?.. Он сказал!.. Да неужели это правда?.. Мамочка, ты не откажешь?.. Нет?.. У Литвин?.. У Вельяшевой?..

   Она оставила мать и пронеслась по всему залу, подпрыгивая через шаг на одной ноге, каким-то мазурочным темпом, потом схватила Шуру за руки и понеслась с нею.

   – Шурочка, – звонко кричала она. – У меня талант!.. У меня голос!.. За-ме-чательный по кра-соте и силе!.. Ты слышишь?.. Это замечательно, это упоительно!.. Это сверх-есте-ственно!..

   Она резко остановилась, бросила свою двоюродную сестру и снова подбежала к матери.

   – Мамочка!.. А папа?..

   Но "Косинус" на все согласился.

   И начались рулады "сольфеджіо", от которых прятался в свою комнату Володя и, сердито хлопая дверью, рычалъ:

   – Опять завыла!..

   И с руладами этими росло, ширилось, крепло умилительное чувство своей силы, независимости, желанія завоевать жизнь, добыть славу, стать знаменитостью...

   О том, что произошло написали дедушке, отцу проіерею. С волненіем ждала его ответа Женя. Но дедушка отнесся благосклонно, прислал благословеніе внучке: – "послужить на ;еатре искусству и Богом данным талантом смягчать сердца людей и давать им кроткую радость красоты своего пенія".

   Иного, впрочем от дедушки и не ждали: – был он широко образованный, святой жизни человек и без предразсудков. Про него говорили: – "передовой".

   

 IV

   У Гурочки было два дяди – родной дядя, брат его матери – дядя Дима, туркестанскій стрелок и муж сестры матери, тети Нади – дядя Тихон Иванович Вехоткин – донской казак.

   Дядя Тихон Иванович жил в войске Донском, на хуторе, где у него было свое хозяйство. Как только Ольга Петровна, или Марья Петровна замечали, что Женя, или Шура бледнели от классных занятiй – сейчас-же шел разговоръ: – "а не отправить ли их на лето, к тете Наде?.. У дяди Тиши молочка оне в волю попьют... Свое непокупное, степовое?.. Ну и кумыс можно там им давать?.. Да и воздух не Петербургских дач... Опять-же и солнце". И Шура, и Женя то вместе, то порознь ехали под благодатное солнце юга проводить, как оне называли "вечера на хуторе близ Диканьки".

   И попадали оне там в совсем особенное и преизобильное царство. Кругом были Руccкiе. Какой звучный и яркій Русскій язык был там, какія песни там пели, как свято блюли веру православную и Русскій обычай, а придет кто к дяде и первый вопросъ: – "Вы из Россіи?..". Или скажет дядя Тиша: – "Сенокос близок, надо Русских рабочих пошукать, своими не управиться".

             Дед Тихона Ивановича был простой казак – урядник. Отец выбился в офицеры, а сам Тихон Иванович кончил Донской кадетскій корпус и Николаевское кавалерійское училище в Петербурге, и на груди носил училищный жетон – золотого распластанного Николаевскаго орла с гвардейской звездой. Он был уже – "образованный", однако, своего казачьяго хозяйства не бросил, только повел его более раціонально, где можно прикупал или арендовал землю, обзавелся машинами, широко с Наденькой поставил птичье хозяйство. Первый курень был его на хуторе. Основная хата под железную крышу была выведена, сараи тоже были крыты оцинкованным железом.

   В то самое утро, когда Гурочка, почуяв смолистый запах растопок, "по ассоціаціи идей" вспомнил, что близко Рождество Христово и заторопился выйти на улицу, чтобы полюбоваться елками – дядя Тихон Иванович проснулся в ночной тишине от крепкой заботной мысли: – "Рождество на носу. Надо родным свой хуторской подарок посылать, а как пошлешь? С самаго Николина дня установилась оттепель. Теплынь такая – хотя-бы и весне в пору. Степь развезло, дороги раскисли. Как тут бить птицу – протухнет в дороге".

   Неслышно ступая босыми ногами по узорному в цветных лоскутках коврику, Тихон Иванович в холщевых портах и ночной рубашке, завязанной у ворота тесемкой, подошел к окну и осторожно, чтобы не разбудить жену, отложил внутреннія ставни.

   Мягкій и ровный свет шел от степи, еще вчера мрачной и черной. Ровным пологом лег белый, искристый снег и светился и будто играл под высоким звездным небом. В раз, в одну ночь стала по Дону зима. Ровный ветер над степью подувал и нежно посвистывал. Тонкiе прутики краснотала шевелились под ним и мелкою осыпью упадали с малиновых хлыстов снежинки. Здоровым ароматным морозом тянуло от окна... Тихон Иванович взял со стола спички и поднес зажженный огонек к градуснику.

   "Хо!.. Хо!.. Пятнадцать Реомюра ниже ноля! Вот так, так!!.. Не даром вчера с вечера задул ветряк с северо-востока. Сибирскую стужу принес на Дон".

   Какая тишина была в степи!.. Дуновеніе ветра было слышно в ней и легкій шорох высокаго засохшаго могильника на валу у ограды куреня. Между окнами двойных рам, в вате с разбросанными по ней цветными шерстинками в стаканах круто замерзла до самаго дна вода и выпуклым кругом легла по верху. По углам стекол серебрился причудливый узор – художественныя упражненія никем непревзойденнаго дедушки мороза. Вверх по стеклам разсыпались белыя звездочки.

   Совсем хорошо.

   С постели мягко спрыгнула кошка. Тихон Иванович оглянулся. Наденька сидела на постели. От лампадки, затепленной перед иконами, падал золотистый отсвет на ея светлые, цвета спелой ржи волосы.

   – Ну, как, Тиша?..

   – Пятнадцать ниже ноля. Самое нонче гусей и индюков резать. задеревенеют в одну ночь, а завтра и пошлем.

   – А дорога?..

   – Сам;й снег. Все бело. Санями покатим. Да теперь, как видно уже и не ослабит. До самаго до Крещенья продержит, а то и до масляной. Аль-бо мятель только нагрех не задула. Да и то – не задует. Ишь звезды как под утро разъигрались... Сколько-же, мать, кого резать повелишь?..

   Наденька поморщилась. Пора-бы, кажется, и привыкнуть к тому, что птицу разводят не для утехи, а чтобы резать и есть... А все не могла. Все было жаль своих гусей и индюков. Поди и им жить-то хочется.

   – Ох, Тиша. И думать не могу.

   – И-и, мать... Если мы их не зарежем, гляди, они нас с тобою зарежут.

   – Верно, Тиша. А все точно смертный приговор им подписываю... Ну вот... Батюшке надо... Хотя пару ему, как прошлый год посылали... Оленьке пару и индюка.

   – Ну нет! Ей пару индюков надо! Ить семья у нея большая. Да ка-бы не Володька их, кажись все им отдал-бы. Tакіе вот славные люди. А уже Женя – храни ее Христос!.. Поет-то как!.. А?.. Мать?.. Поет-то!

   – Простить Володе не можешь...

   – И никогда не прощу... Ему прощать?.. Шалай!.. Сукин кот!..

   – Ну, оставь... Не хорошо! Машеньке по штуке.

   – Нет уже прости и Mаше всего по паре. Одна Шура ея чего стоить. Ангел Господень. Не человек. Доброта, красота, а искусница!..

   Тихон Иванович подошел к стеклянному шкапу, стоявшему в углу горницы, открыл дверцу и достал с полки серебряный стаканчик чеканной работы.

   – Всякій раз, как посмотрю, умилюсь. Удивленію подобно. Да неужто то наша Шурочка, в Строгоновском училище будучи, такую штуку своими нежными пальчиками вычеканила? Маки то, как живые!.. На листьях каждую жилочку положила. Помнишь, как в прошлом году пріехала к нам кумыс пить. Весь хутор... Что хутор?.. Станицу всю перебуровила... Девье все наше с ума посходило. Каким вышивкам, каким кружевам, каким плетеньям всех научила. Я, говорить, в этом году тут школу прикладного искусства открою. Нет, уже кому, кому, а им то по паре и гусей, и индюков.

   – Да куда-же им? У них ведь свое хозяйство.

   – Ну, это, сказала тоже мать. У них ить Гатчинскіе гуси, а наши Донскіе... Полагаю я не малая разница. Попробуют, поди – поймут, какіе слаже. А Шурочка... Ей Богу, кабы не двоюродная – вот нашему Степану невеста... Так, я, мать, пойду распоряжусь, а ты рогожи и холсты приготовь.

 ***

   Только хотели садиться полудничать, как на дворе залаяли собаки.

   – Кого это Бог несет, – сказал, поднимаясь из за стола, Тихон Иванович. – А ить это кум!.. Николай Финогенович... Аннушка, – крикнул он девушке, прислуживавшей у стола, – проси гостя, да поставь еше прибор.

   Столовая, узкая комната, с одним окном на станичную улицу, отделенную маленьким палисадником и с двумя широкими окнами на галдарейку со стеклянною стеною была вся напоена ярким, зимним, солнечным светом.

   Тихон Иванович достал хрустальные графинчики с водками. Заиграл радужными цветными огнями хрусталь в солнечном луче.

   – Пост, ведь, Тиша, – тихо сказала Наденька. – Можно-ли?

   – И, мать... Не знаешь. Казаку и водка постная. Что в ней – хлеб, да тмин, да тысячелистник? Гость дорогой, уважаемый кум, притом-же хуторской атаман. Да и старик. Георгiевскій кавалер. Как можно такого гостя да не уважить?

   Николай Финогенович Калмыков, хорунжій из простых казаков, высокій, плотный, крепкій, осанистый появился на пороге комнаты, истово перекрестился на иконы, почтительно поцеловал руку у Наденьки и крепкими мужицкими пальцами принял тонкую руку Тихона Ивановича.

   –Ты прости меня, кум. Сам понимаю: – "незванный гост хуже татарина". Да ить дело то какое у меня. Спозаранку встамши, услыхал я – гуси у тебя кричать, ну и догадался. Значить, к празднику режут. Посылку готовите сродственникам. Вот я и пришел вам поклониться.

   Старый казак, разгладив широкою ладонью окладистую седую бороду низко в пояс поклонился сначала хозяину, потом и хозяйке.

   Он был в длинном, до колен, чекмене, без погон, cераго домадельнаго сукна, в синих с домадельнаго сукна,в синих с широким алым лампасом шараварах и в низких стоптанных сапогах на высоких каблуках.

   Как ни привыкла Наденька к станице и ея обитателям, но всякій раз, как приходили к ней такіе старики, как Калмыков, ей казалось, что это были совсем особенные люди. Да и люди-ли еще? Калмыков был еще и не так большого роста, ниже во всяком случае ея Тихона, а вошел и точно собою всю горницу наполнил. Густые седые волосы серебряной волною ниспадали к бурому уху, где посверкивала серебряная серьга, усы, борода, все было какое то иконописное, точно сорвавшееся с картины Васнецова, с его богатырей на заставе. На Георгіевской ленточке на груди висел серебряный крестик, крепкія, сильныя руки прочно легли на стол. Человек без образованія, полуграмотный, в полку был вахмистром, а случись что, к кому идти за советом, кто научить, как с коровами обращаться, кто по каким-то ему одному ведомым приметам скажет, когда наступит пора пахать, когда cеять, когда косить? Точно кончил он какой-то особенный, жизненный университет, с особыми практическими дисциплинами и с прочными, непоколебимыми убежденіями вошел в жизнь, чтобы так и идти, никуда не сворачивая. Который раз единодушно и единогласно избирался он хуторским атаманом и с каким тактом атаманил на хуторе. Как умел он подойти к ней, столичной барыне, и как умел обойтись с хуторскими казачками, лущившими тыквенныя и подсолнечныя семячки. Одним языком и об совсем особом говорил он с Тихоном Ивановичем и иначе говорил с казаками малолетками. Проскочит иной раз неверно услышанное "ученое" слово, скажет "волосапет", "канкаренція", "ихфизономія", но так скажет, что и не поймешь, – нарочно он так сказал, или не знает как надо говорить.

   Тихон Иванович очень полюбил своего кума и часто отводил с ним душу, беседуя то на хозяйственныя темы, то говоря с ним о том, что у него на душе наболело.

   – Садись, садись, Николай Финогенович, гостем будешь.

   – Да вы как-же, ужли-же не полдничали еще?

   – Припоздали маленько, с птицей возившись, – сказала Наденька, – милости просим, откушайте нашего хлеба-соли.

   – Разве что только попробовать, – сказал Николай Финогенович, усаживаясь на пододвинутый ему Аннушкой стул.

   И сел он прочно, точно вместе со стулом врос в землю, как громадный кряжистый дуб.

   – Какой начнем?.. Простой?.. Или Баклановской?.. Глянь-ка каким огнем в ней перец то горит! Чистый рубин! Или мягчительной, на зелененькой травке, или полынной?

   – Да уж давайте полынной.

   – Икорки, Николай Финогеновичь?

   – Да что это вы право, Тихон Иванович на меня разоряетесь, а ить я еще к вам притом-же и с просьбою. Ну, бывайте здоровеньки!

   – И тебе того-же.

   – Огонь, а не водка... Так вот, Тихон Иванович, иду это я, значит, сегодня на баз, скотине корма задать и слышу – гуси у вас раскричались. Меня, как осенило. – Значит, кумовья посылку своим готовят. Так?.. Угадаль, аль нет?..

   – Угадали, Николай Финогенович. Рождество близко. Пора своим послать, чем Господь нас благословил... Еще позволишь?..

   – Разве уже по маленькой?.. Когда же посылать то надумали?

   – Если погода продержит, завтра с разсветом коней запрягу, да и айда на станцію.

   – Так... так... Вот к вам моя просьбица. Не свезете-ли вы и мои посылочки... Ить у меня в лейб-гвардейском полку внук, сухарей ему домашних старуха моя изготовила, мешок, да горшочек своего медку... Ишшо племенник у меня в Питере в училище, хотелось-бы ему колбас домашних, да окорочек ветчинки...

   – Что-же... Валяй, вместе все и отправлю.

   – Спасибочко!.. Вы ить, Тихон Иванович, в январе и на службу...

   – Да в полк. Опять мать одна останется за хозяйством смотреть. Уж у меня на тебя надежда, что ты ее не забудешь, поможешь, когда нужда придет.

   – Это уже не извольте безпокоиться.

   – С рабочими теперь трудно стало.

   – И всегда нелегко было, Тихон Иванович.

   – Этот год не знаю сам почему мне как то особенно трудно уходить на службу.

   – Что так?..

   – Да, пустяки, конечно... Страхи ночные. Бес полуночный.

   – А вы его крестом, Тихон Иванович. Он супротив креста не устоит. Мигом в прах разсыпется.

   – Я тебе, Николай Феногенович, про своего племянника, Володьку не разсказывал?

   – Видать – видал у вас летом какой то скубент по куреню вашему шатался, а разсказывать – ничего не разсказывали.

   – Ну так вот, слушай... Еще рюмочку под постный борщ пропустим. Смутил меня в тот пріезд Володька, можно сказать, сна лишил, шалай проклятый, сукин кот!.. Видишь-ли ты какая у меня вышла с ним преотвратительная исторія.

   – Прошлым летом, значить, пріезжает ко мне мой племянник и в самый разгар лета. На степу косить кончали, стога пометали, выгорать стала степь.

   Николай Финогенович, со смаком закусывая большим ломтем пшеничнаго хлеба, уписывал тарелку щей, Тихон Иванович и есть перестал, тарелку отставил и повернулся пол-оборотом к гостю.

   – Пріезжает... Под вечер дело ужа было. Подрядил он хохла на станціи, в бричке пріехал. Телеграммы мне не давал, значить, по новому, не хотел родного дядю безпокоить. А сам понимаешь, какое тут безпокойство – одна радость – родного племянника принять. Вылазит из брички... Я его допреж не видал. Росту он средняго, так щупловатый немного, с лица чист. Студенческая куртка на нем на опашь надета поверх рубашки красной, ну фуражка. Я, было, обнять его хотел, расцеловать, как полагается, по родственному... Чувствую отстраняется. Значить, опять по новому, без родственных нежностей. Отвели мы его в горницу, вечерять сготовили, про родных распросили, а на утро обещал я ему хозяйство свое показать, похвалиться тем, что сам своими трудами создал.

   – Так ить и то, похвалиться-то есть чем, – сказал Николай Финогеновнч и невольно подставил тарелку под протянутый ему Надеждой Петровной уполовник со щами... – Ну и щи у вас, мать командирша, – сказал он, как-бы оправдываясь, – не поверишь, что постныя. Не иначе, как вы там чего нибудь такого да положили. Замечательныя щи. Моей старухе у вас поучиться надо.

   – На утро... А уже какое там утро!.. Bсе кочета давным давно пропели, рабочій день в полном ходу. А я, знаете, с Павлом – работником все прибрал, верите-ли по саду, по двору, по стежкам белым песочком присыпали, где у плетня дурнопьян порос повыдергали, чисто, как на инспекторскій смотр какой изготовился. Ну, да понимаете, ея сестры сын, родной-же!.. Я ведь их всех как полюбил! Отец его опять же замечательный человек, математик!.. Астроном! Думаю, пусть посмотрит, как в степу люди живут, как с песками, с засухой борются, как с природой воюют, как все сами добывают, да в Питере потом своим и разскажет...

   – Да и точно есть ить чего и показать, – опять повторил гость.

   – Ну, ладно. Выходит. Куртка на нем белая, ну, чисто, женская кофта, воротник широкiй, отложной на грудь спускается, шея, грудь открытый, чисто девка... Срамота смотреть... Мне перед работником стыдно за него. Конечно, жара, да только лучше-бы он в одной рубахе что-ли вышел, чем в таком то костюме. Хотел ему замечаніе сделать по родственному, однако, сдержался. Вижу, все одно не поймет он меня. Студент... Мать ему к чаю-то напекла, наготовила, чего только на стол не наставила. И каймак, и масло свежее, сама в ручную сбивала, и хлебцы, и коржики, и сухари, и бурсачки, и баранки... Он и не глянул, чаю постнаго, без ничего, хватил два стакана, задымил папиросу, а я этого, знаете, не люблю, чтобы, где иконы, курили, и говоритъ: – "что-же, пойдемте, Тихон Иванович, посмотрим"... Понимаешь, не – "дядя", – а "Тихон Иванович"... Это, чтобы грань какую то положить между нами.

   – Да полно, Тихон, – сказала Наденька. – Право... Одно воображеніе. Ничего у него такого в душе не было. Просто стеснялся молодой человек. Первый раз в доме.

   – Какое там стесненіе!.. С полною ласкою, с горячею любовью к нему – ведь Олечкин-же сын он, не чужой какой, постороннiй человек,– вышел я с ним во фруктовый сад. Конечно, лето... Затравело кое-где, полынь вдоль плетня потянулась, ну, только – красота!.. Тихо, небо голубое, кое где облачками белыми позавешено. Вошли мы туда и точно слышу я, как яблоки наливаются соками. Повел я его по саду. Объясняю. Вот это, мол, мой кальвиль французкiй из Крыма выписан, это антоновка, это "золотое семячко", тут "черное дерево", тут Крымскіе зимніе сорта. Урожай, сам помнишь, был необычайный. Всюду ветви жердями подперты, плодами позавешаны, прямо пуды на каждой ветке. Кр-расота!.. А промеж дерев мальвы поросли, бледно розовые, да голубыя, глаз радуют. Маки цветут. Чеборем пахнет. Пчелки жужжать. У меня у самого, аж дух захватило. Все позабыть можно – такой сад.

   – Он ведь, как, мой Тиша, – вмешалась в разговор Наденька. – Когда у него первые-то выписные яблоки поспели – он и есть их не захотел. Кальвилей всего четыре штуки родилось, так он по одному всем нашим послал в Москву, в Петербург и Гатчину. Похвалиться хотел, что на песке у себя вывел, а четвертое поставил у себя на письменном столе на блюдце и любовался на него, как на какую бронзовую статуэтку. И только когда, совсем зимою, когда тронулось оно, разрезал пополам, мне дал и сам съел. И кожи не снимал.

   – Еще-бы, Николай Финогенович, – яблоко то было точно золотое, а на свет посмотришь – прозрачное. А какія морщинки, какія складочки, как утоплен в них стерженек! На выставку можно... Ну, ладно. Обвел я его по саду и говорю: – "Это вот, изволите видеть, – мой сад"... А он мне на это будто даже с какою насмешкою говоритъ: – "а почему же это, Тихон Иванович, ваш сад?". Я признаться сказать, сразу и не понял, к чему он такое гнет. – "Как почему", – говорю. – "Да я сам садил его на своей усадебной земле, сам окапывал, сам от червя хранил, канавки для орошенія устроил, колодезь выкопал, вот по этому по всему он и мой сад". Он криво так, не хорошо усмехнулся, и пошли мы дальше по куреню. От гулевой земли у меня к саду чуток был прирезан, липы и тополи посажены и травы там разныя – пчельник у меня там был. – "Вот", – говорю, – "это мои пчелы". – А он опять свое: – "а почему это ваши пчелы?". Я еще и подумалъ: – "Господи, ну что за дурак Питерскій, право". А какое там дурак! Он оказался умнее умнаго. Знал, к чему гнул. Я ему терпеливо объясняю, как брал я рой, как устраивал ульи, как пчелы меня знают, так что даже и не жалят меня, все, как ребенку объяснил. Ну, ладно. Пошли мимо амбаров, на базы. Я для него и лошадей и скотину оставил, на толоку не погнал. Показываю ему. Это – мои волы, мои лошади, мои телки, мои коровы. Каждой твари ея характер ему объясняю. Потом подвел его к гуменным плетням, откуда, знаете, степь видна, показываю... Вправо меловая хребтина серебром на солнце горит, а в лево займище широко протянулось.

   – Стало быть так – на свою деляну вывел.

   – Ну ладно. Говорю ему: – "видишь по степи точно облако, точно узор какой серобелый... Видишь". А сам аж трясусь от радости, от гордости. "Ну", – говорить, – "вижу". – "Так-то", – говорю, – "овцы!.. Мои овцы... Триста голов!!.. И все как одна тонкорунныя"... И надо быть захватил я его, наконец. Стал он против меня, ноги разставил, коровій постав у него, сам стоит без шапки, копна волос на голове, а возле ушей сбрито, чисто дурак индейскій, стал он вот таким то образом против меня, смотрит куда-то мимо меня и говорить: – "вы, может быть, когда нибудь читали Достоевскаго "Бесы"?... Читать нам, сам понимаешь, Николай Финогенович, некогда. На службе когда – службой заняты. Теперь в полках не по прежнему, так гоняют только поcпевай, а дома – с первыми кочетами встанешь, а как солнышко зайдет, так не до чтенія, абы только до постели добраться. Но когда был в училище, помню, читал. Я ему говорю: – "читать-то я читал, а только не вдомек мне к чему это вы мне такое говорите". И вот тогда-то я и почувствовал, что ошибся в нем. Что он не племянник, жены моей, родной сестры сын, а чужой совсем и даже больше, враждебный мне человек. А он... и будто это ему сорок лет, а мне двадцать три и говорить: – "так вот там описывает Достоевскій, как Степан Трофимович Верховенскій разсказывает про административный восторг. Так вот теперь я вижу, что в Россіи есть не только административный восторг, но есть и восторг собственническій.

 ***

   После полдника Николай Финогенович поднялся уходить. Дело было сделано – согласіе отвезти на станцію и послать посылки было получено, но чутьем он понял, что оборвать теперь разсказ Тихона Ивановича на полуслове да еще тогда, когда в голосе его звучали слезы, было нельзя. Наденька, вероятно, не первый раз слышавшая этот разсказ тихонько с Аннушкой прибирала со стола. Тихон Иванович откинулся на стуле и несколько мгновеній молча смотрел в узкіе глаза Колмыкова.

   – Ты понимаешь, – наконец, сказал он, – меня, как пришило к месту. Я и сказать ничего не нашелся. Молча повернулся и пошел к дому. Он идет рядом со мною. Нарочно не в ногу. Я подлажусь, – он разстроить. Пришли, пообедали, после обеда он пошел, спать лег – вишь утомила его утренняя прогулка. За чаем я и говорю ему. И так уже с места у нас вышло, что мы не "ты" друг другу, как полагается по родственному говорили, а "вы". Я и говорю ему: – "изъяснитесь, Володя... Что это вы хотели мне сказать о моем... моем восторге?". – "Ах, это... видите... вы мне свое хозяйство показывали и говорили: – это мои деревья, мои пчелы, мои коровы, лошади, земля, мои овцы. А собственно, почему это все ваше?.. Надолго-ли ваше?.. Правильно-ли, что это ваше?..". Я стал ему объяснять наше казачье положеніе, разсказал о паевом наделе, который и мне, как природному казаку полагается, разсказал об усадебной земле, о праве пользоваться общественными станичными землями, о nокупке помещичьей земли... Он и слушать долго не стал. Перебил меня, встал из за стола и начал ходить. – "Этого больше не будет, этого не должно быть, Тихон Иванович", – прямо, аж даже вижжит в такой раж пришел. – "Не можеть быть никакой собственности, потому что это прежде всего несправедливо...". И начал мне говорить о трудовом народе, о заводских рабочих, о городском пролетариате, о волжскихь батраках, о киргизах, о неграх...

   – О неграх, – как то испуганно переспросил Николай Финогенович. Он подумал, не ослышался-ли?

   – Да, о неграх-же... О тяжелой их доле. "И все", – говорить, – "потому, что богатства распределены неравномерно, что у вас в доме полная чаша и все собственное, а у другого и хлебной корки нет, с голоду подыхает, в ночлежке ютится.

   – Мы эту песню, Тихон Иванович, – задумчиво сказал Николай Финогенович, – еще когда слыхали!.. В 1905-м году, помните, как были мы мобилизованы на усмиренія, так вот такiя именно слова нам кидали в разных таких летучках, ну и в прокламаціях этих вот самых... Мало тогда мы поработали, не до конца яд этот вывели...

   – Вот, вот... Я ему это самое и сказал. "Что-ж", – говорю ему, – "Володя, раньше помещиков жгли и разоряли, теперь казаков и крестьян зажиточных жечь и грабить пойдете, – так ведь так то и подлинно все с голода подохнете. Опять делить хотите? Другим отдавать не ими нажитое". Он, как вскипит, кулаки сжал, остановился у окна, говорить так напряженно, тихим голосом, да таким, что, право лучше он закричал-бы на меня: – "Делить", – говорить, – "никому не будем... И никому ничего не дадим, ибо никакой собственности быть не должно". – "Что-ж", – говорю я ему, – "а эта кофточка"?.. Заметь, уже у меня вся родственная любовь к нему куда то исчезла, насмешка и злоба вскипели на сердце, – "что-ж, эта кофточка, что на вас, разве она не ваша?"... Он одернул на себе кофту и говорить: – "постольку, поскольку она на мне – она моя. Но и этого не будет. Все будет общественное. Будет такая власть, такая организація, которая все будет распределять поровну и безобидно, чтобы у каждаго все было и ничего своего не было". – "Что-же", – говорю я, – "казенное что-либо будет?..", – "Нет... Общественное". – "Кто-же", – говорю, – "и когда такой порядок прекрасный устроить?..". Он мне коротко бросилъ: – "мы". – Тут я на него, можно сказать, первый раз как следует поглядел. Да, хотя и такого отца всеми уважаемаго и такой распрекраснейшей матери сын, и даже сходствіе имеет, а только... Страшно сказать – новый человек!.. Лоб низкій, узкій, глаза поставлены близко один к другому. Взгляд какой-то сосредоточенный и, заметь, никогда он тебе прямо в глаза не посмотрит, а все как то мимо... Сам щуплый, плетью пополам перешибить можно, склизкій, а глаза как у волка... Комок нервов.

   – Да, – задумчиво протянул Николай Финогенович, – новое поколеніе.

   – Ну, ладно... Я не сталь с ним разсуждать. Знаю, таких ни в чем убедить нельзя, они всего света умнее. Вышел я из хаты, запрег бегунки и поехал в поля, душу отвести, хлеба свои поглядеть. А, хлеба!.. Пшеница, как солдаты на Царском смотру – ровная, чистая, высокая, полновесная стеною стоить. Благословеніе Господне!.. Еду, – сердцу-бы радоваться, а оно кипит ... Моя пшеница... Мои поля. Кобылка вороненькая "Льстивая" – бежит неслышным ходом, играючись бегунки несет – моя "Льстивая". А в глубине где-то стучит, стучит, стучит, тревогу бьет, слезами душу покрывает... Нет не твое, нет не твои... Общественное... Придут, пожгут, отберут, как в пятом году было... Вот эти вот самые новые люди... Пріехал домой. Сердце не отдохнуло. Ядом налито сердце. Нарочно до поздна провозился на базах, в хату не шел, чувствую, что видеть его просто таки не могу. И уже ночью пошел к себе. Он спал в проходной комнате, свет из столовой – меня Наденька ожидала с ужином – падаль в ту горницу. Мутно виднелась щуплая его фигура под одеялом. Я бросил взгляд на него и думаю, вот эти то вот, слизняки, ничего не знающіе, ничего не умеющіе придут и отберут... И стала у меня в сердце к нему лютая ненависть...

 ***

   Тихон Иванович замолчал. Севшій снова на стул Колмыков заерзал, вставать хотель, домой идти, совестно было хозяина задерживать, но Тихон Иванович рукою удержал его.

   – Погоди!.. Да погоди-же чуток!, – почти сердито сказал он. – Дай все сказать... Душу дай облегчить... Ну, ладно... Ночь я не спал. Однако поборол себя, погасил в сердце ненависть, многое продумал. Ведь в конце концов все это только одна болтовня. Молод, неразумен. Стало быть такіе у него товарищи подобрались, книжками, поди, заграничными его наделяют, заразился дурью... С годами сам поймет, какого дурака перед дядей валял. Мне его учить не приходится. Что я ему? – офицер!.!. Он за одно это мое званіе, поди, меня как еще презирает. Жизнь его научит и образумит. Но только и держать его у себя, сам понимаешь, не могу. Враги!.. Чувствую, вот, вот снова сразимся и тогда уже не одолеть мне моего к нему сквернаго чувства. Встал я утром спозаранку. С нею переговорил, – Тихон Иванович кивнул головою на Наденьку, севшую у окна с рукодельем – она со мною во всем была согласна. Да и то надо сказать – время горячее, уборка идет, рабочих на хуторе видимо невидимо, кто его знает, может быть еще и подослан от кого, от какой ни на есть п а р т і и , пойдет мутить, книжки, брошюры раздавать, с него это очень даже просто станет – непріятностей потом не оберешься. Помолился я Богу, и пока он почивать изволил вышел я в сад. А там со вчерашняго весь наш смотр остался. Стежки песочком белым понасыпаны. Инспекторскій смотр!!.. Собственническій восторг!.. Прошелся я и надумал... Приказал бричку запрягать. Да ведь как его прогонишь? А гостепріимство?.. Да, и родной-же он мне!.. Дядя – племянника... Иду домой, в большом сомненіи, а дома она, милушка, все уже по хорошему устроила. Сговорила, что скучно ему на хуторе, нехай едет людей посмотреть, в Новочеркасск, в Ростов и даже, хотя и в Крым. И денег ему дала – уезжай только от нас, Христа ради, подале. Сам его на станцію повез. Работнику доверить побоялся. Ну как начнет ему свои теоріи разводить, смущать малаго, еще хуже не стало-бы. Едем, молчим. Все ожидаю я, скажет он мне на прощанье: – "извините мол, дядя, я это так по молодости, не продуманно сказал"... ну и там помиримся мы с ним, поцелуемся. Ну, ладно... Ничего он мне не сказал. Только так строго и значительно на меня посмотрел. Ей Богу так посмотрел, казалось, лучше что-ли он мне пальцем погрозил-бы. Да, послали мы!.. Чисто на свою голову пустили козла в огород.

   – Да чего же, Тихон Иванович, еще такого?.. – А вот слушай... Послали. Ну, конечно, мать не утерпела, поручила с оказіей моему Степану в корпус разнаго деревенскаго гостинца отвезти. Он и отвез. А только как эти гостинцы то нам обернулись, мы летом узнали, когда Степа к нам на вакаціи пріехал... Да. Подлинно гад...

   Тихон Иванович покрутил головою и прошелся по горнице. Колмыков опять завозился.– Нет... Сиди... сиди... Не обращай на меня вниманія. Как все это начну вспоминать, так аж кровь кипит, не могу сидеть. Пріехал к нам Степа и через малое время заявляет мне, что он по окончаніи корпуса не желает идти в военное училище, чтобы по примеру отцов и предков служить Царю и Родине в строю, но пойдет в Политехническій Институт...

   – Да ить не пошел-же...

   – Не пошел... Да какіе у нас разговоры были... "Все"– это он мне сказал, "все люди братья и не могу я в братскую грудь стрелять, а теперь развитіе техники столь могущественное, что всякій должен, если желает быть полезным народу, именно техническія науки изучать...". Здравствуйте, пожалуйста... Ну, ладно... Понял я откуда этот ветер задул. Значить, тот мне под самое сердце напакостил, сына моего развратил. Будь другія времена, кажется, взял-бы тут же нагайку, да на совесть его и отлупцевал-бы.

   – И то. Ить вы отец. Значит право ваше такое, чтобы сына уму разуму учить...

   – Отец... Да времена, Николай Финогенович, не те стали. Не те нонеча люди. Поглядел я на Степу и мне показалось, что и он такой же, как Володя стал. Глаза от меня отводить. Взгляд неискренній, чужой. Ну я спорить не стал. Время, думаю, обломает его. Да и кадетская накваска в нем видать все таки осталась. А тут на мое счастье Шурка племянница пріехала, закрутила, заворожила, опять его ко мне повернула, поговорил я с ним и вышиб дурь эту из головы. А то, поверишь-ли, я и сам было чуть не стал сына своего родного ненавидеть.

   Тихон Иванович кончил разсказ. Колмыков, наконец, мог проститься и уйти...

   

 VI

   На другой день, задолго до света, Тихон Иванович с фонарем "летучая мышь" пошел запрягать сани. Наденька в длинной казачьей шубе, в теплой шлычке, в валенках, совсем, как простая казачка вышла провожать мужа. Рано потревоженныя лошади храпели, когда работник вздевал на них хомуты и протягивал шлейки. От супони и гужей сладко пахло дегтем, из конюшни тянуло навозным паром. По темному двору квадратами лег свет от окон. Аннушка в шубке на опашь, в ковровом платке носила и укладывала в низкія и широкія розвальни рогожные кульки с ярлыками. Собаки подле суетились и внимательно, со вкусом обнюхивали посылки. Со двора от света окон и фонарей небо казалось темным и холодным.

   – Ну, кажется все, – пересчитывая кульки, сказала Наденька. – Олечке в Петербург, Машеньке в Гатчино, батюшке в Москву, это вот особо – от Николая Финогеновича.

   – Готово, что-ли, – хриплым, непроспавшимся голосом спросил Тихон Иванович,

   – Пожалуйте ехать, – протягивая скрутившіяся ременныя вожжи, ответил работник.

   Тихон Иванович взялся за грядки саней.

   – Ну, с Богом...

   В тяжелой, длинной шубе, в высокой папаxе, в валенках Тихон Иванович долго умащивался на сене покрытом ковром. Лошади тронули. Работник побежал открывать ворота. Наденька шла рядом.

   – Тиша, – сказала она. – Что я тебя попрошу...

   – Ну что, дорогая, – придерживая лошадей, сказал Тихон Иванович.

   – Как рынком-то проезжать будешь, посмотри, нет-ли там елочки?

   Мягкая улыбка показалась под усами Тихона Ивановича.

   – На что нам, родная, елочка? Малых детей у нас нет.

   – А все посидим, посмотрим, как горит она. Шурочка прислала мне украшенія, Женя свечки, Гурочка фейерверк комнатный. Зажжем и всех своих так то славно вспомним. У каждаго из нас такая, поди, горит. На звезду погляжу, подумаю: – у Олечки такая, у Маши, у Мити в Пржевальске в полковом собраніи, у батюшки... Точно как и они все с нами побудут. Сердце отмякнет.

   – Ладно. Привезу. Если на рынке не будет, я к Петру ;едоровичу проеду, у него в саду молоденькую срубим.

   – Разве решил все таки ехать к нему?

   – Хочу жеребца того, что я тебе разсказывал, поторговать. На службу в январе идти, сотней командовать, надо коня иметь на совесть.

   – Дорого просит... Нам не управиться.

   – Просить тысячу, дам шестьсот, глядишь и поладим. Свой он – не чужой. Одного училища... Уступит...

   Тихон Иванович попустил лошадей. Мимо него проплыла безконечно милая, родная голова в шлычке с неубранными со сна волосами, словно чужая в тяжелой казачьей шубе. Стукнул обвод саней о столбик у ворот, покачнулись на ухабе сани.

   В степи казалось светлее. Сильно вызвездило на темно синем небе. Звезды под утро разъигрались. На ресницы иней налип и от него казались звезды громадными и мутными. Сухая позёмка шуршала по обледенелому, крепкому насту. Лошади по льдистой мало наезженной дороге бежали легко и споро. Комья снега щелкали по холщевым отводам саней. Клонило ко сну. Безконечной казалась степная дорога и длинной зимняя ночь. Все не погасали в небе звезды, не бледнел восток, не загоралась румяная заря.

   "Так, так", – думал тихую думу Тихон Ивановичь. – "Что-же, если ей так хочется и зажжем мы у себя елочку, как у людей и вспомним родных и близких. Может-быть, из станицы барышни Чебаковы пріедут, ряженые какіе нибудь набредут на елочные наши огни, все ей, моей милой Питерской птичке, веселее станет. Рождество Христово... Святки. Привыкла они, чтобы с елкой их встречать".

   Лошади бежали – тюп, тюп... Летели комья снега, и не заметиль Тихон Иванович, как вдруг погасли в небе звезды, как позеленело холоднее небо, а на востоке широко раздвинулась степь и белое вдали небо слилось со снеговыми просторами.

   

 VII

   Последнія субботу и воскресенье перед Рождеством семьи Жильцовых и Антонских сходились вместе. Или Жильцовы ехали в Гатчино к Антонским, или Антонскіе всем своим девичьим царством пріезжали в Петербург. Это была традиція семьи. В этом году Марья Петровна с Шурой, Мурой и Ниной пріехала к сестре на Кабинетскую улицу и к великой радости Жени, счастливому смущенно Гурочки и негодование Вани: – "девчонки!!" – женское царство водворилось в квартире Ольги Петровны.

   В субботу обедали раньше, ко всенощной не пошли: – "некогда, никак не управиться... Так много надо сделать"... после обеда раздвинули обеденный стол, положили доски, низко спустили над столом лампу и под руководством Шуры принялись клеить и раскрашивать бонбоньерки и украшенія для елки. Мура, Ваня и Нина на одном конце стола клеили по готовым трафаретам гирлянды и цепи и оклеивали пестрою бумагою коробки. Под самой лампой в благоговейном молчаніи уткнулись в работу сама Шура, Женя и Гурочка. Пахло крахмальным клейстером – глубокая тарелка с ним стояла с края стола. Дети возились подле нея, выхватывали друг у друга большую кисть, смеялись и кричали. Под лампой Гурочка, насупив брови, по чертежу, начерченному Шурой сосредоточенно клеил затейливую звезду, всем звездам звезду, какой нигде и ни у кого не было, звезду, созданную творческим геніем Шуры. Женя по указанію двоюродной сестры накладывала краски на изящную коробочку.

   – Сильнее, смелее клади cепію, – говорила, нагнувшись к Жене, Шура, – не бойся. Ты все сопельками мажешь. Набери, как следует, краску и грунтуй ровным взмахом. Тени потом положишь.

   Сама Шура, укрепив на деревянном станке необожженную чашку, сделанную по ея рисунку на Императорском фарфоровом заводе, расписывала ее под старый Севр маленькими розочками и незабудками.

   Она оторвалась оть работы и, отодвинувшись от станка, издали смотрела на написанный цветок.

   – Какой ты талант, Шурочка! – тихо сказала Женя.

   – Талант!.. талант!.., сказала, вздыхая Шура. – Помнишь: "Таланты от Бога – богатство от рук человека"... Так вот, приношу я рисунок этой самой чашечки на завод. Там посмотрели и спрашивают, где вы учились? Я отвечаю, сначала в школе Штиглица, что в Соляном городке, а потом в Строгоновском училище в Москве. Училась, говорю, урывками, потому что и гимназическiй курс мне проходить тоже надо... А мне и говорятъ: – вам к нам на завод поступать надо. У вас редкая композиція... Вот как мы с тобою!., таланты!..

   – Нам остается только быть вашими поклонниками, – сказал Гурочка.

   – Милости просим, – сказала Женя. – Мы ничего не имеем против этого. Что послала дядям... – обернулась к Шуре Женя.

   – Дяде Диме – ремень для ружья, сама сплела из трех тонких ремешков рыжей, серой и черной кожи. Признаюсь, очень красиво вышло.

   – Что же нам не показала?..

   – Торопилась отправить, итак боюсь, что припоздает к самому Рождеству. А дяде Тише, ты-же видала?.. серебряный стаканчик и на нем колосья... Пусть целая горка серебра у него будет моей работы.

   Когда мать, или тетка входили в столовую, там поднимался переполох. Шуршали бумагой, спешно прикрывая работы от нескромных взглядов. Все это ведь были сюрпризы, секреты, тайна!.. Негодующіе раздавались голоса:

   – Мамочка, нельзя... Сколько раз мы просили не входить, пока мы не кончим.

   – Тетя, ради Бога! Оставьте нас на минутку одних!

   – Мамочка не гляди!

   Смущенныя тем, что потревожили детскій муравейник сестры спешили уйдти.

   – Я за рюмкой только... На стол накрывать пора.

   – Сейчас, мамочка... Дай только спокойно нам все прибрать.

   Сильнее пахло скипидаром, лаком и клейстером, в большія корзины сваливали готовое и неготовое, чтобы завтра, до света продолжать. Дела – уйма!.. Золотить и серебрить орехи!.. Надо все сделать самим! Так дешевле! Отцы, Матвей Трофимович и Борис Николаевич сомневались в дешевизне такого способа, но не прекословили. Так лучше?!. В этом и отцы не сомневались. Своя работа!..

   – Скажи мне, Женя, почему Володя никогда не примет участія в нашей работе. Или он считает это для себя унизительным?.. Студент!.. – тихо сказала Шура, отрываясь от своей чашки и отвинчивая от стола станок.

   – Не знаю, Шура. Володя теперь с нами никогда не разговаривает. Он и дома-то почти что не бывает... Совсем от нас отбился.

   Шура подняла голову на Женю. Оне были однолетки, но Шура казалась старше своей двоюродной сестры. Высокая, полная, с нежными русыми волосами, с глубокими синими глазами – она была очень красива, совсем "взрослой" женской красотой. Она посмотрела на Женю долгим взглядом. Дети с шумом и смехом потащили в свои комнаты корзину с "секретами". Девушки остались одне.

   – Я знаю, что Володя в партіи, – чуть слышно сказала Шура.

   – В какой?..

   – Не сумею тебе сказать. Он не пояснил... Да и все это было так сумбурно, кошмарно... Точно во сне... Я на прошлой неделе была с ним на митинге.

   – На митинге? – с неподдельным страхом спросила Женя.

   – То-есть, если хочешь, это не был настоящій митинг... Массовка, как они говорят.

   – Интересно... Разскажи...

   – Как сказать? Мне не понравилось... Когда ляжем спать я "тебе буду разсказать"...

   В столовую вошла Параша.

   – Пожалуйте, барышни. Тетенька сердятся, второй самовар выкипает.

   – Ах, пожалуйста. У нас все готово, – вспыхнув, сказала Шура и пошла с Женей из столовой.

   

 VIII

   Марья Петровна с Мурой и Ниной спали в спальне у Ольги Петровны. Шура у Жени. Женя уступила кузине свою узкую девичью постель, над которой висел на стене, на голубой ленте с широким бантом, писанный на эмали художественный образ Казанской Божіей Матери. Женя устроилась на маленьком диванчике, к которому был привязан стул.

   На письменном столе горела маленькая электрическая лампочка под шелковым синим абажуром. От нея мягкій и нежный ровный свет падал на изголовье Жениной постели. Шура сидела на ней, облокотившись на высоко поднятыя подушки. Волосы цвъта спелой ржи были скручены небрежным узлом и переброшены лисьим хвостом на грудь, на белую не смятую ночную сорочку. Маленькiе локоны вокруг лба светились серебряным нимбом. Глаза в тени волос казались темными и огромными. Полное, гибкое тело по кошачьи мягко изогнулось на постели. В свете лампы виднее стала молодая грудь под голубыми ленточками прошивок. Несказанно красивой показалась Шура Жене.

   – Тебя так написать, – сказала Женя. Совсем картинка Греза будешь.

   – Скорее Фрагонара или Маковскаго, – улыбаясь спокойной ленивой улыбкой сказала Шура. – Ну полно... Глупости... Кто теперь меня напишет?.. Век не тот.

   – Какой-же такой век? Разве не будут нас любить?.. Почитать наши таланты, восхищаться нами? Страдать по нас? Преклоняться перед чистой девичьей красотой?.. Ты вед, Шура, и сама не замечаешь, какая ты прелесть!..

   – Любить нас?.. Пожалуй, что и не будут... Желать нас – да... Издеваться над нами... Да... Заставят нас работать, под предлогом равноправія с мужчинами... да...

   – Откуда ты это взяла?..

   – Все от Володи. Он ведь меня просвещать все хочет, завербовать в свою партію. А какая это партія – Господь ведает.

   – Как интересно?

   – Нет... Совсем неинтересно... Да вот, слушай. Я давно приставала к Володе, чтобы он познакомил меня со своими товарищами. Там ведь много и женщин бывает – курсисток, работниц с фабрик. Он как-то уклонялся. Он хотел, чтобы я была только с ним.

   – Ревновал?..

   – Кто его знает...

   – Ну, разсказывай, Шурочка. Ты не очень спать хочешь?.. Я от одного ожиданія твоего разсказа как волнуюсь, воображаю, каково было тебе!

   – Да я очень волновалась. От этого я плохо соображала, что происходит и очень смутно все помню. Точно во сне все это мне приснилось. Это было, как мне кажется, разрешенное, легальное собранiе. Кажется оно было пристегнуто к какому-то литературно-поэтическому кружку. По крайней мере там была какая то толстая писательница, которая должна была потом читать свои произведенія, были и какіе то странные и совсем мало воспитанные поэты.

   – Поэты?.. Господи!..

   – Это было на Невском. Где то недалеко от Владимірской, кажется даже, что это было в зале газоваго общества. Был слякотный вечер, Володя встретил меня на вокзале.

   – Володя встретил!.. Подумаешь, Шурочка, какая честь!..

   – Мы поехали на трамвае до Невскаго, потом шли пешком. Помню, на панелях была жидкая, серая, растоптанная грязь и мы оба скользили по ней. Было очень много народа и мне казалось, что все на нас смотрят. Мы поднялись прямо с улицы на четвертый этаж по скудно освещенной лестнице и Володя провел меня из тесной прихожей в маленькую узкую комнату. Там за длинным столом, накрытым клеенкой сидело человек пятнадцать. Мне никого не представляли, ни с кем не знакомили. Точно вошли, в вагон что-ли? Помню – очень яркое, режущее глаза освещеніе лампочек без абажуров, гул многих голосов, говоривших одновременно, кто стоял, кто сидел. Грязь на столе. Граненые стаканы с чаем и пивом, бутылки, хлеб, неопрятная масленка с остатками масла, кожура от колбасы и противный запах пива и дешевой закуски. Валяются окурки. Кажется, еще было сильно наплевано кругом.

   – Бррр, – брезгливо поморщилась Женя. – Вот так Володя!.. А дома, чуть что не так, посуду швыряет.

   – Дома он – барин... Тут – товарищ, – тихо сказала Шура. Так вот... Кто-то кричалъ: – "нет, коллега, он не "акмеист", он просто бездарный поэт". Ему отвечали и по моему не впопад, – "называть Блока футуристом – позор!..". {Акмеисты – от греческаго слова "акме" – вершина – группа поэтов, основанная Сергеем Городецкім и Н. С. Гумилевым в 1912-м году. Почти одновременно появились и футуристы с Игорем Северяниным и Манковскім.} Сидевшая посередине стола толстая дама – она то и оказалась писательницей, – курившая толстыя мужскія папиросы, сказала густым точно мужским голосомъ: – "ну уже и позор! Вы всегда преувеличиваете Бледный". Увидав Володю она поднялась со своего места и протягивая через стол руку Володе сказала: – "что-же, коллеги, начнем. Виновник торжества на лицо. Идемте в зал". Какой то челов-к, которому Володя указал на меня, корридором провел меня в зал. Там было полно народа и очень душно. Собственно говоря мне некуда было сесть, но мой спутник шепнул что-то студенту, сидевшему во втором ряду стульев и он уступил мне место. Садясь я оглянулась. В зале было много людей по виду простых, рабочих, должно быть. Bcе они были принаряжены, в чистых пиджачках, в цветных сорочках с галстухами и с ними девушки тоже просто, дешево, но парадно принаряженныя. Напротив интеллигенція, студенты и эти вот "поэты" были подчеркнуто небрежно одеты. Барышни в неряшливых кофточках, стриженыя, растрепанныя, с горящими глазами, экзальтированныя. Передо мною сидела пара, хоть на картину: – он – студент в красной кумачевой рубашке, на выпуск, подпоясанный ремнем, в студенческой тужурке на опашь, красный, рыжій, толстый, потный, едва-ли не жид, она тоже жидовка, рыхлая, все у нее висит, блузка под мышками насквозь пропотела и точно немытая. Перед нами нечто вроде эстрады. На ней стол, и за столом сидит человек пять, самая молодежь... Туда, сейчас-же вышел Володя. Его встретили апплодисментами.

   – Апплодисментами!.. Воображаю, ка ты им гордилась!

   – Он поклонился и сел. Потом и, как мне показалось довольно долго, впрочем я так волновалась, что у меня совсем утратилось ощущеніе времени, выбирали председателя и президіум. Председательницей выбрали писательницу, она сухо поблагодарила за избраніе и села за середину стола. Развернула какую то бумагу и скучающим голосом произнесла: – "объявляю собраніе открытым. Слово предоставляется товарищу Владиміру Матвеевичу Жильцову".

   – Подожди... Как был одет Володя?..

   – Как всегда. В своей куртке с отложным воротником. Шея и грудь открыты. Он встал, нагнулся вперед, голова задрана кверху, одна рука в кармане.

   – Как он говорил?.. Он же должен хорошо говорить. Дедушка считался лучшим проповеедником. О чем же он говорил?..

   – Быть может потому, что все таки я продолжала очень волноваться, я плохо как то запомнила его речь. Да многаго и не поняла. Как могли его понимать рабочіе?.. Говорил он складно, пожалуй, хорошо, без запинки. Но постоянно повторялся, точно вдолбить хотел свою мысль, и очень уже долго. Больше двух часов. Я устала.

   – А те?.. Слушатели?..

   – Было... Как тебе сказать – благоговейное молчаніе. Нахмуренный брови, серьезные суровые глаза устремлены на Володю. От него ждут чего то. Иногда раздастся подавленный вздох. Кто-то захотел закурить. На него цыкнули... "Не смей курить!.. Слушай, что говорит".

   – О чем-же говорил Володя?

   – Он говорил о Боге и о матерьялизме. Он говорил о полной свободе современнаго человека, свободе прежде всего от семьи и Государства. Он ловко, так сказать, жонглировал что-ли, евангельскими текстами. Он говорил о смерти и что со смертью все уничтожается, что неть никакой души и следовательно и никакой посмертной жизни. Он издевался над православной религіей и над спиритами. Он грубо и жестко разсказывал о сожженіи покойников в крематоріи, об опытах отысканія человеческой души и ея – он так и сказал – "химической субстанціи". Ее не нашли, заключил он. Если слушать только его слова – ничего особеннаго, то что называется "запрещеннаго" в его речи не было: в газетах часто хуже пишут, но, если вдуматься во весь смысл его речи, – в ней было такое дерзновенное кощунство, такое издевательство над всем тем, что мы привыкли с детства почитать, что стало для нас священным и неприкосновенным, над церковью, над семьею, над матерью и над материнским чувством. Он ни разу не назвал имени Государя, а вместе с тем вся его речь была проповедь ненависти к Государю, к церкви и семье. По временам, когда он слишком резко и цинично отзывался о священном для нас, "поэты" довольно ржали, и легкіе апплодисменты раздавались со стороны интеллигентной части аудитории. Когда он кончил были опять апплодисменты и опять апплодировала только интеллигентная часть. Ее, видимо, захватило дерзновение Володи. Рабочiе, казалось, были подавлены и не разобрались во всем том, что было сказано, так все это было смело и ново. После Володи писательница читала свой разсказ. Я совсем не помню его содержанія. Разсказ показался мне бледным. Слушали ее невнимательно. По залу слышались тихіе разговоры. Девушки работницы хотели танцовать. Когда писательница, наконец, кончила свое чтеніе Володя спустился ко мне и сказалъ: – "пойдем. Тебе нечего здесь оставаться". Молча мы вышли и спустились по пустой и скучной лестнице. Наверху топотали ногами. Тащили что-то тяжелое, вероятно, устанавливали пьянино и прибирали стулья. На Невском было очень людно и шумно. Мчались трамваи. Не говоря ни слова дошли мы до Владимірской. Когда свернули на нее и стало меньше пешеходов кругом, Володя обратился ко мне: – "ну, как, Шура?.. Поняла ты меня?..". Я промолчала. Рыданіе подходило клубком к моему горлу и я боялась выдать себя. Мы приближались к остановке трамвая. Я не пошла к ней и мы продолжали шагать по Владимірской. – "Это новая религія", – сказал Володя. – "Она будет сильнее христiанства. Это и есть чистый соціализм"... Я все молчала. Мы проходили мимо магазина гробовых дел мастера. Окна были в нем освещены и мне особенно мрачными показались выставленные в нем гробы, венки и принадлежности погребенія. – "Это, Шура будет... Да!... Будет"!.. – говорил Володя и, странным образом, слова его сливались в моем представленіи с гробами и с мыслью о неизбежности и лютости смерти... – "Как ни боритесь вы со своими городовыми и казаками, как ни загоняйте народ казацкими нагайками в Россійскій Государственный застенок... Это будет!.. Партія сильнее правительства. Партія всемірна. Это вам не Христово скверненькое ученіе – это соціализм чистой воды!.." – я собрала все силы, чтобы не показать своих слез и сказала: – "Замолчи, Володя!.. Ты и сам не понимаешь, что говоришь... Это великій грех...". – Он как-то странно хихикнул и сказалъ: – "Грех?.. А что такое – грех?..". – "Оставь, Володя", – сказала я. – "Ты сам отлично знаешь что такое грех? В твоих словах... Во всем, что я сейчас слышала и видела, прежде всего не было красоты. Зачем ты меня сюда водил, ты знаешь, что для меня – красота!.. Все это было просто – гадко...". Володя засмеялся. – "Hет, это, уж, ах оставьте... Довольно красоты... Красоты вам не будет... Этих чистых линій, белых колонн, золотых куполов под небом... Как может это быть, когда рабочій угнетен и голоден, когда он забит капиталистом, когда его удел вонючая берлога. Кровавым потом рабочих покрыто лоно земли. Везде царит произвол!.. Прибавочная ценность!.. придется вам проститься с нею, господа капиталисты. Мы построим свои дворцы и храмы. Грандiозно все это будет, но гнуть будет к земле, давить будет, а не возноситься кверху к каким то там небесам. Нам неба не надо!..".

   – Мы шли мимо Владимирской церкви. С голых ветвей окружающаго ее сада падали тяжелыя ледяныя капли. Оттепель продолжалась. Огни уличных фонарей тускло отражались в золотых куполах маленьких часовен. Стройны и воздушны были линіи собора и высокой колокольни, ушедших от улицы вглубь сада. Молча прошли мы мимо собора. Я перекрестилась. Володя равнодушно отвернулся. Я опять прошла мимо остановки трамвая. – "Ты опоздаешь на поезд", – сказал мне Володя. – "Володя", – сказала я, – "оставь меня одну, Дай перегореть во мне всему тому, что я узнала сегодня". Он фыркнул и остановился закуривать папиросу. Я невольно стала подле него.

   – "И ты" – сказал он, – "как дядюшка казацкій есаул – вот еще мракобес! – прогоняешь меня. Так попомни. Первые христіане тоже всеми были гонимы. И правительством и близкими". – Я собрала все свои силы и как только могла спокойно сказала: – "это не то. Там была религія любви"... Володя приподнял над головою фуражку и со страшною силою сказалъ: – "здесь ненависти!.. Ты меня поняла!.. И отлично это будет. Их надо ненавидеть!.. Их топтать надо!.. гнать!.. истреблять!.. Ненависть!.. Ты узнаешь когда нибудь, как может быть сильна ненависть. Она сильнее любви". – "Но любовь победит", – сказала я и круто повернула назад к трамваю. Он не пошел за мною, и мы разстались, не сказав слова прощанія, не пожав друг другу руки. Я будто видела, как он шел, хмурый и злой, с опущенной головой по темной Большой Московской. Я села в трамвай. Мне было безотчетно жаль Володю".

   

 IX

   В сочельник с утра обе семьи в полном составе, кроме Володи, убирали елку. Впрочем "мужчины" Борис Николаевич Антонскій и Матвей Трофимович оказались очень скоро не у дел. Они попробовали – было – помогать, но на них закричало несколько голосовъ:

   – Папа, не подходи! Ты уронишь елку.

   – Дядя Боря, смотри, зацепил рукавом подсвечник. Нельзя так неаккуратно.

   – Да я хотел только помочь, – оправдывался Антонскій. – Вам не достать, а я ишь ты какой высокій.

   – Папа, тебе вредно руки поднимать и на ципочки становиться. Это все сделает Гурочка.

   – Ну, как хотите. Пойдем, Матвей Трофимович. Они отошли в угол зала и сели в кресла и только Матвей Трофимович, достав портсигар, приготовился закурить, как Женя набросилась на него:

   – Папочка, где елка там нельзя курить. Ты нам своими папиросами весь Рождественскій аромат убьешь.

   – Дядечька, не курите, пожалуйста, – закричали Мура и Нина.

   – А да ну вас, – отмахнулся от них Матвей Трофимович. – Пойдем, Борис Николаевич, ко мне в кабинет.

   – Так и лучше, – солидно сказала десятилетняя Нина, – а то эти мужчины всегда только мешают.

   Гурочка, взобравшись на стул, поддерживаемый Женей весь перегнулся в верхушке елки и проволокой крепил там замечательную свою звезду. Шура подавала ему свечи.

   – Поставь сюда... И здесь... Надо чтобы отсветь падал от звезды. Теперь пропусти этот серебряный иней. Меньше... меньше клади. Наверху всегда немного.

   Ольга Петровна с Марьей Петровной, сидя на диване перед круглым столом, розовыми ленточками перевязывали яблоки и мандарины. Ваня вставлял свечи в маленькiе подсвечники, Мура и Нина наполняли бонбоньерки мелким, разноцветным блестящим "драже".

   – Нет, в наше время, – вздыхая, сказала Ольга Петровна, – елку совсем не так убирали. Елка была тайна для детей. Ты помнишь, Машенька?

   – Ну, как-же, отозвалась Марья Петровна. – Батюшка с матушкой так елку привезут, что мы, дети, и не узнаем того. Только по запаху, да по тому, что дверцы в зальце на ключ заперты догадаемся – значить, елка уже в доме. И вот станет тогда во всем доме как то таинственно, точно кто-то живой появился в доме. И этот живой – елка.

   – А в сочельник, – оживляясь, продолжала Ольга Петровна, – батюшка с матушкой запрутся в зальце, а нас еще и ушлют куда нибудь и взаперти без нас и уберут всю елку и подарки всем разложат.

   – Я как сейчас помню ключ от гостиной. Большой такой, тяжелый.

   – Так роскошно тогда не убирали елок. Снег этот из ваты, серебряный иней только только тогда появлялись. У нас их не употребляли совсем.

   – Больше, помнится, Леля, яблоки вешали и мандарины. Яблочки маленькіе Крымскіе. Они так и назывались елочные.

   – С тех пор, как услышу где пахнет мандаринами – все елка мне представляется.

   – Мы их тогда так, как теперь среди года то и не ели никогда, только на елке.

   – Тетя, – сказала Женя, – ваше детство было полно тайны. Что-же лучше это было?..

   – Лучше?.. Хуже?.. Кто это скажет?.. Папа наш, сама знаешь – был священник, от этого в доме было много того, что вы теперь называете мистикой. Елка нам, детям, и точно казалась живою, одушевленною. Когда в первый день Рождества я одна утром проходила через зальце, где в углу стояла разубранная елка, мне казалось, что она следит за мною, мне казалось, что она что то думает и что то знает такое, чего я не знаю...

   – Елка думает... Вот так-так... – воскликнула Мура. – Мама, да ты это серьезно?

   – Совершенно серьезно. Конечно, это сказки на нас так действовали. Мы Андерсеном тогда увлекались, "Котом Мурлыкой" зачитывались, многое неодушевленное одушевляли. Выбросят елку после праздников на помойную яму, на двор, лежит она там на грязном снегу, куры, воробьи по ней ходят, прыгают, а у нас с Машенькой слезы на глазахъ: – как елку жаль!.. Как за людей стыдно! Обидели елку... Это в нас совершенствовало душу, оттачивало ее. И как теперь без этого? Пожалуй, что и хуже.

   – Мамуля, да тебе сколько лет тогда было? – спросила Мура.

   – Ну, сколько?.. Немного, конечно, а все – лет восемь, десять было. Да и потом... И даже сейчас – это чувство жалости к брошенной елке осталось. Осталось и чувство обиды за человеческую жестокость и несправедливость.

   – Мы, Мура, – сказала Ольга Петровна, – тогда совершенно искренно верили в мальчиков, замерзающих у окна с зажженной елкой, в привиденія и в чертей.

   – В чертей! – воскликнул Гурочка. – Вот это, мама, ты здорово запустила! Это я понимаю! Хотел-бы я посмотреть, хотя раз, какіе такіе черти на свете бывают?

   – Благодари Бога, что никогда их не видал, – тихо и серьезно сказала Ольга Петровна. – Не дай Бог дожить до такого времени, когда они себя в міру проявят. Вот Женя спросила, лучше-ли было в наше время? Лучше не скажу... Но, пожалуй, добрее... Тогда мы не могли так жестоко поступать, как... как Володя...

   В ея голосе послышались слезы. Марья Петровна обняла сестру за плечи и сказала:

   – Мы все всегда были вместе. Три сестры и брат Дима на праздники приходил к нам из корпуса, или из училища. Это потом уже разбросала нас судьба по белу свету. Да и разбросанные мы никогда один другого не забываем.

   Несколько минут в гостиной стояла напряженная тишина. Наконец, тихо сказала Ольга Петровна.

   – Вот и сейчас неспокойно у меня на душе от того, что подарок от дяди Димы еще не пришел. Я знаю, что позабыть нас он не мог, и если нет ничего... Невольно думаешь о болезни... О худом...

   – Могла транспортная контора опоздать, – сказала Шура.

   – Очень уже далеко, – вздохнула Марья Петровна.

   – Ну, что думать, да гадать, – точно встряхнулась Ольга Петровна, давайте ваши подарки, раскладывать будем под елкой.

   Понесли большіе и маленькіе пакеты, неизменно завязанные в белую бумагу, с четкими "каллиграфическими" надписями: – "маме от Нины", "тете Оле – угадай от кого", были подарки и для Володи, но от Володи ничего никому не было.

   Он был новый человек. Он этого не признавал. Он был – выше этого!..

 ***

   До звезды в этот день не ели. В полуденное время у молодежи особенно щипало в животах, но за работой – раскладывали на блюдцах рождественскій гостинец – пряники, орехи, пастилу, мармелад, крупный изюм, сушеныя винныя ягоды, финики, яблоки и мандарины и другія сласти и надписывали, кому какая тарелка – про голод позабыли. Все делили поровну. Никого нельзя было позабыть или обделить. Тарелки готовили не только членам семьи, но и прислуге.

   В столовой не спускали штор. В окно была видна крыша соседняго флигеля. Толстым слоем, перегибаясь через край, снег на ней лежал. Из труб шел белый дым. Над ним зеленело темнеющее, вечернее холодное небо.

   И старые и малые – старые из школы, малые от старших знали – еще-бы Матвей Трофимович ведь – математик и астроном! – что никакой такой особенной "Рождественской" звезды не бывает, что все звезды давно расписаны по координатам и внесены в особый звездный календарь, да в прошлом году еше Володя со злою насмешкой сказал о разнице в стилях, о неточности счисленія и вообще вздорности евангелія, и тем не менее – Каждый по своему и потаенно от других все таки верил, что вот ему, может быть, даже, ему только одному какая то таинственная звезда все таки явится и будет светить на востоке, как некогда светила она волхвам и пастухам.

   И, когда Мура из столовой, окна которой были на восток, крикнула дрожащим от волненія голосомъ:

   – Мамочка, тетя!.. Звезда!..

   Bсе и старые и малые гурьбою хлынули в столовую.

   Столпились у обоих окон, украшенных по низам дедушкою Морозом и смотрели на небо. На дворе уже легли сумерки. Снег на крыше казался тяжелым и темным. Прямо над крышей в темном сине-зеленом хрустале тихо светила одинокая звезда. Сквозь тонкую ледяную пленку, покрывшую стекла она казалась большой, расплывчатой, таинственной и особенной. Никто не хотел знать, какая это звезда, и, если бы сейчас кто-нибудь сказал, что это просто "вечерняя звезда" – Венера, или какая нибудь другая известная астрономам звезда – тот человек сделал-бы величайшую безтактность и на него посмотрели-бы с негодованіем. В этот вечер, все равно, где, под какими бы то ни было широтами это было – это была cовсем особая таинственная звезда, никому неизвестная, именно та самая, что в ту великую ночь явилась, чтобы возвестить людям Рожденіе Спасителя міра.

   На кухне уже тоже приметили долгожданную звезду, и Параша разодетая, в белом, крахмальном фартуке с плойками, принесла блюдо, завернутое в полотенце с кутьею, и в дверях столовой торжественно провозгласила:

   – Пожалуйте, господа!.. Со звездою!..

 ***

   Ко всенощной, в большую гимназическую церковь, пошли все, оставив дома старую кухарку, давно уже не служившую у Жильцовых. Она была в богадельне, но на праздник явилась к бывшим своим господам. "Как же можно-то иначе?.. Чтобы своих господ не поздравить?.. На елке ихней не побывать?.. Про здоровье, про житье их бытье не распросить. Bсе на моих глазах, почитай, что и родились... Какими махонькими их знала"... Она тоже вcем привезла свои подарки. Ольге Петровне связала напульсники из шерсти, Володечьке и Гурію перчатки, Жене мешочек и Ване шарф. И как она была довольна, когда Шура все ея подарки завернула в белую бумагу, перевязала ленточками и по ея указанію надписала своим красивым почеркомъ: – "барыне Ольге Петровне от Авдотьи"... "Владиміру Матвеевичу от кухарки Авдотьи"...

   – И уже, пожалуйста, барышня, и мои подарочки под елку положьте, только так, чтобы не слишком, приметно было, – говорила она, любуясь на ладные пакетики. В церкви было празднично, людно, но чинно и без толкотни. Впереди стройною черною колонною стали гимназисты, маленькіе впереди, болышіе сзади... Прихожане, – вcе больше родители и родственники учащихся, стали за решеткой и наполнили всю церковь, заняли узкій притвор и бывшій за ним физическій кабинет. Большой гимназическій хор был разделен на два и стал на обоих крылосах. Ольга и Марья Петровны стояли впереди, сейчас же за решеткой, на почетных местах, рядом с ними красивой шеренгой стали барышни, одна краше другой. И, когда вдруг вспыхнули по всей церкви высокія люстры и хоры стали ликующими, праздничными голосами перекликаться: – "Рождество Твое, Христе Боже наш, возсія Miрови свет разума"... Ольга Петровна оглянулась счастливыми маслянистыми глазами на своего Матвея Трофимовича. Очень он ей показался молодым и красивым в новом темно-синем виц-мундире, с орденом на шее, едва прикрытым редкой седеющей бородою. Рядом высокій и статный, худощавый стоял Борис Николаевич в длинном черном сюртуке, Ольга Петровна улыбнулась и подмигнула мужу на дочь и племянниц. Тот сановито подтянулся.

   "Да есть, есть что-то особенное", подумала Ольга Петровна и стала смотреть на барышень. – "Поймут-ли оне, запомнят-ли, унесут ли в череду лет это священное волненіе и познают-ли всю сладость веры". Она перекрестилась и снова стала отдаваться веселому пенію хора, где и голос ея Гурочки, казалось ей, был слышен.

   Барышни стояли чинно и спокойно. Шура опустила голову. Женя подняла свою, и огни люстр отразились звездными сверканіями в ея темных голубых глазах. Прекрасной показалась она матери. Ольга Петровна опять вздохнула. Красота и талант, вдруг открывшійся в дочери, казалось, ее испугали. Сама скромная и простая она подумала: – "нелегка будет ей жизнь" – и еще горячее стала молиться.

   Когда шли домой снег под ногами хрустел. Во многих домах уже позажигали елки и где не были опущены шторы оне весело горели множеством огней, где оне были за шторами – казались еще заманчивее, еще таинственнее. В морозном воздухе крепко пахло снегом, елочною хвоей, пахло – Рождеством...

 ***

   Елку зажигали Гурочка и Ваня. Барышни стояли кругом и следили, чтобы не было забытых свечей. В их ясных блестящих глазах отражались елочные огоньки и играли, придавая им несказанную прелесть. Еще моложе, юнее, невиннее и прекраснее стали оне.

   – Ваня, вон, смотри, над орехом...

   – Гурій не видишь?.. Красная под самой звездою...

   – Я тебе говорил в сто крат лучше было-бы пороховою нитью окрутить – в раз-бы зажглось.

   – Стиль не тот, – мечтательно сказала Шура. – Именно в этом и есть елка, когда она постепенно освещается и как бы оживает. Есть люди, которые елку электрическими лампочками освещают... Так разве это будет елка?

   Все лампы в гостинной были погашены, и в ней стоял теплый желтоватый свет множества елочных cвечей. В этом чуть дрожащем свете совсем по новому выглядела гостиная, стала уютнее и пріятнее. Вдруг пахнет горелой хвоей, задымит белым дымком загоравшаяся ветка, и кто-нибудь подбежит и погасит ее. Bсе примолкли и смотрели на елку. Блеснет от разгоревшейся свечи золотой край бомбоньерки, станет виден сваркающій орех, притаившійся в самой гуще ветвей и снова спрячутся, исчезнуть. Было в этой игре елочных огней совсем особое очарованіе и никому не хотелось говорить. Но постепенно, точно ни к кому не обращаясь, стали делиться мыслями, воспоминаніями, все о ней же, о елке.

   – Я помню мою первую елку, – музыкальным голосом, точно произнося мелодекламацію, сказала Женя. –-Это было на Сергіевской у дедушки. Он тогда был в Петербурге. Мы его очень долго дожидались, он служил в соборе.

   И опять долго молчали.

   – Я помню тоже, – сказала Шура. – Бабушка еще была жива.

   – Вот я уже скоро и старик, – сказал Матвей Трофимович, – а люблю таки елку. Все нет у меня времени заняться живописью как следует. Да вот, как выйду в отставку, на пенciю, вот тогда уже держитесь – напишу елку, да какую – во весь рост!.. И дети кругом. Огоньки горят, А по углам этакій прозрачный сумрак, в Рембрандтовском стиле...

   – А что-же, дядя, красивая картина вышла-бы? И как интересно передать эту игру огоньков в тени ветвей, – сказала Шура.

   – Тетя, – сказала Женя, – правда, что вы один раз устроили елку прямо в саду, не выкапывая ее?

   – И зажгли? – спросил Ваня.

   – Да, правда-же... В Гатчине. Мы совсем молодыми были. Детей никого еще не было. Очаровательная была елочка, в нашем саду среди деревьев в инее.

   – Она еще и сейчас цела, – сказал Борис Николаевич, – большая только стала.

   В прихожей как то застенчиво робко зазвонил звонок. Параша, стоявшая с Авдотьей у дверей сказала Ольге Петровне:

   – Барыня, навряд-ли это Владимiр Матвеевич, не их это звонок? Если чужой кто, что прикажете сказать?..

   – Да кто-же чужой-то? Ох не телеграмма-ли? Боюсь я телеграмм.

   Дверь в прихожую притворили и все примолкли, прислушиваясь, к тому, что там делается. Послышался стук чего то тяжелаго и сдержанный мужской голос.

   Муся на носочках подошла к двери и смотрела в щелку.

   – Тетя, там офицер, или юнкер, – шопотом сказала она.

   – Какія глупости ты говоришь, – тихо сказала Ольга Петровна.

   Гурочка, за ним Ваня, прокрались к двери.

   И точно – в прихожей Параша с каким-то офицером, в пальто и фуражке, распаковывали, освобождая от рогож какой-то большой деревянный ящик. Офицер вынул из ножон шашку и ею прорезывал рогожу по швам. Параша с Авдотьей поворачивали, видимо, очень тяжелый ящик.

   – Я думаю, что это от дяди Димы, – тихо сказал Гурочка.

   – Офицер?.. Правда?.. Гурочка кивнул головой.

   – Я думаю, его надо все таки пригласить, – сказала Ольга Петровна.

   – Да... да, конечно, – шопотом сказал Матвей Трофимович, – я пойду.

   – Постой, это я должна сделать... Хозяйка...

   – Как знаешь.

   Ольга Петровна посмотрела на цветник барышень. Ей вдруг стало страшно. Ея щеки покрылись румянцем волненія. "Офицер?.. Кто его знает, какой он?.. Все таки – офицер... Не пошлет-же к ним дядя Дима кого-нибудь?..".

   Торопливыми шагами пошла она в прихожую. Офицер продолжал орудовать шашкой. Он освободил уже от рогож ящик и теперь, просунув лезвее под верхнія доски, отдирал его крышку.

   – Простите, – сказал он, выпрямляясь и держа шашку в руке – Имею от штабс-капитана Тегиляева приказ вскрыть у вас этот ящик и содержимое под елку положить. Да, кажется, припоздал маленько. Елку у вас зажгли уже.

   – Дмитрій Петрович Тегиляев мой родной брат, – сказала, улыбаясь, Ольга Петровна. – Он опять что нибудь для нас придумал, чтобы побаловать нас? Пожалуйте к нам. Будьте нам гостем.

   Офицер еще осанистее выпрямился и представился:

   – Сотник Гурдин.

   – Вы из Пржевальска?..

   – Почти что. Мой полк стоит в Джаркенте. А сейчас я вот уже скоро год в командировке, в Петербурге.

   – Так пожалуйте-же к нам, – протягивая руку Гурдину, сказала Ольга Петровна.

   Офицер положил шашку на деревянный табурет, снял фуражку и почтительно поцеловал руку Ольге Петровне.

   – Благодарствую, – сказал он. – Дмитрій Петрович писал – только передать и сейчас-же уйти.

   Лукавыя искорки загорелись в глазах Гурдина. Он не сказал, что в письме еще написано было: – "лучше даже и не входи... Так в щелочку на елочку посмотри. А то, брат казак, мои племянницы бедовыя девицы. Не дай Бог влюбишься, потеряешь в Питере казачье свое сердце"...

   Эти "бедовыя девицы" казалось ощущались за дверями прихожей.

   Ольга Петровна смутилась еще больше.

   – Нет уже пожалуйста, – как то строго и настойчиво сказала она. – Нельзя-же так и уйти. Брат разсердится. Мы вас, как родного просим.

   Она прямо в лицо посмотрела офицеру. Очень хорош!.. Румяное от мороза и возни с ящиком лицо было круглое и в меру полное. Черные волосы были припомажены на пробор. Серые глаза смотрели смело и зорко. Хитрый, должно-быть, казак... И опять испугалась за барышень. Очень показались ей хороши маленькіе усики, точно кисточки легкія над верхней губою. Но, испугавшись, она еще решительнее сказала:

   – Нет... нет. Никак это невозможно. Елочку нашу поглядите. У вас, поди, никого и близкаго здесь нет.

   – Да никого и нет, – простодушно сказал офицер.

   – Ну вот и пожалуйте.

   – Что-же, вынимать что-ли? – сказала Параша, развертывавшая бумагу. – Страсти то какія! И где это такого зверюгу Дмитрій Петрович только достали?

   – Позвольте я сам. Там еще внизу ящички лежат для барышень.

   Из вороха бумаг, древесных стружек и опилок показалось чучело громадной головы кабана, укрепленной на дубовом щите. Желтоватые клыки торчали кверху, при свете лампы стеклянные глаза злобно поблескивали,

   Офицер передал чучело кабана Параше и сказалъ:

   – Только крепче держите, в ней полтора пуда веcа.

   – Господи!.. Какое страшилище, – повторила Параша, обеими руками принимая чучело.

   Гурдин порылся в соломе, достал из нея два длинных ящичка, завернутых в тонкую китайскую бумагу и подал их Ольге Петровне:

   – Это, – сказал он, – Дмитрій Петрович просил передать его старшим племянницам. Это перья белой цапли, то, что называется "эспри", тоже его охоты.

   – Ну, а теперь, прошу вас, – сказала Ольга Петровна.

   Двери точно сами собою распахнулись. Впереди всех пошла в зал Параша с кабаньею головой, за нею Ольга Петровна и Гурдин.

   В праздничном, золотистом, точно таинственном свете елочных огней Гурдин прежде всего увидал двухь барышень в светло-кремовых платьях, одну повыше, блондинку, с голубым бантом на поясе, другую шатенку, с розовым, потом заметил еще двух девочек гимназисток, в форменных коричневых платьях, еще было два гимназиста и из за стола с дивана навстречу ему поднялись два пожилых человека и высокая красивая дама.

   – Это вот старшая моя, – сказала Ольга Петровна, показывая на красивую шатенку, – Евгенія Матвеевна.

   "Евгенея Mатвеевна", – кажется, ее первый раз так офиціально назвали, точно загорелась, вся запунцовела от непонятнаго смущенiя и нагнулась в церемонном книксене, изученном в гимназическом танц-классе. Гурдин тоже как будто очень смутился и растерялся, но к нему подошел высокій человек в черном сюртуке и овладел гостем.

   – Что долго и церемонно так представлять, – сказал он, беря Гурдина под локоть, – это моя Шура, прелестный мой дружок, а то мои младшія... Жена моя, а это, простите, ваше имя и отчество?..

   – Геннадій Петрович.

   – Так то, батюшка мой, Геннадій Петрович. Хорошо вы к нам попали в наше женское царство. И в какой прекрасный праздник!.. Где-же вы такого редкаго зверя ухлопали?.. Как давній преподаватель естественных наук могу уверить вас – редчайшій по величине и красоте экземпляр.

   – Это дядя Дима убил, или вы? – краснея, ломающимся от смущенія голосом спросил Гурдина Гурочка.

   – Можно сказать – оба вместе. Моя пуля ему в заднюю ногу попала – бег его задержала, а Дмитрий Петрович в шею потрафил в самое то место, где край доски.

   – Удивительно сделано чучело – сказал Антонскій, – неужели это в Туркестане работали?

   – Это делал наш делопроизводитель по хозяйственной части. Он когда-то сопровождал самого Пржевальскаго в его путешествіях и делал для него чучела.

   – Удивительная работа. Хотя-бы и в столичный музей. Садитесь к столу. Кушайте елочныя сласти. Так уже, говорят, полагается на елке.

   Борис Николаевич пододвинул Гурдину свою тарелку с пряниками и мандаринами.

 ***

   Только Шура заметила, как смутилась Женя, когда ее знакомили с офицером и как точно всмотрелся в лицо девушки тот и тоже сильно смутился. И Шура искала случая спросить что-то у своей двоюродной сестры.

   Елочныя свечи догорали. То тут, то там взвивался голубоватой ленточкой сладко пахнущій дымок. В гостиной темнее становилось.

   – Вот теперь и наступает самое время страшные разсказы разсказывать, – сказал Антонскей. – Ну-ка, молодежь, кто, что знает? Выкладывай свои знанія из чемоданов своего ума...

   – Только надо, дядя, такее, – строго сказал Гурочка, – чтобы – непридуманные, а чтобы и взаправду так и было. Дядя, уж вы, пожалуйста, и разскажите. Вы всегда что-нибудь знаете.

   Ольга Петровна хотели пустить электричество.

   – Мама... Не зажигай огня!.. Не разгоняй мечты! продекламировала нежным голосом Женя.

   В наступившей темноте Шура неслышными шагами подошла к Жене и взяла ее за руку.

   – Женя, – чуть слышно сказала она, газами показывая на Гурдина, – это?... фіалки?..

   Женя молча кивнула головою. В надвинувшемся сумраке Шура разсмотрела: – как-то вдруг очень поxорошела ея двоюродная сестра. Точно теплый ветерок ранним утром дунул на розовый бутон, брызнуло на него яркими лучами солнце – и он раскрылся в очаровательную юную розу. Нежные лепестки полураскрылись и несказанно красиво блестит внутри капля алмазной росы. Таким алмазом вдруг заблистала набежавшая на синеву глаз Жени слеза волненія и счастья.

   

   Последняя свечка в самом низу елки, последнею ее зажгли, последнею она и догорела – погасла, и в зале стало темно. Только в щели двери столовой пробивался свет. Там накрывали ужинать. В углу кто-то невидимый щелкал щипцами для орехов и с легким звоном на блюдце падала скорлупа. Вдруг сильнее пахнуло мандаринами – Марья Петровна чистила свой за столом.

   – Дядя Боря, уже пожалуйста, мы ждем. – просил Гурочка.

   – Дядя Боря, – приставал Ваня.

   – Папа, непременно, – раздался тоненькій Нинин голосок от самой елки.

   – Ну что-же – vox populi – vox Dei... {Глас народа – глас Божій} – сказал Матвей Трофимович. – Приходится, Борис Николаевич, идти молодежи на расправу.

   – Только, ради Бога, не сочинять, – сказал Гурочка.

   – Да что-же?.. Я не отказываюсь... Так вот... Было мне тогда лет двенадцать. Ту зиму я проводил в именіи моих родных в Псковской губерніи. Как полагается и у нас была елка. Ну, понаехали соседи. Из города прiехали гимназисты, барышни, девочки. Весело было. Мы танцовали, пели, играли в разныя игры и очень что-то долго засиделись под елкой. Погасли давно огни. Стало темно, на деревне стихли голоса и лай собак, как то взгрустнулось и вот тогда пошли те страшные разговоры о таинственном и непонятном, о колдовстве, о вурдалаках, о колдунах, о чертях, о привиденіях. Тогда у нас было много этого таинственнаго, хоть отбавляй, это теперь все изучено, все известно, все отрицается. Тогда мы ничего не отрицали и очень многаго побаивались. Тогда у нас и привиденія водились, теперь они что-то перевелись, как перевелись, скажем, белые слоны и зубры. Мы знали, что в деревенской церкви на погосте стоял покойник. И покойник этот был не совсем обыкновенный. Это был деревенскій кузнец, черный и страшный мужик, про котораго говорили, что он с самим нечистым водится, что он, когда-то был конокрадом, занимался душегубством, словом – покойник был такой, что молчать про него в эти часы мы не могли. Каждый из нас еще так недавно зачитывался "Віем" и "Страшною местью" Гоголя и потому, когда заговорили о том, какой страшный покойник лежит в гробу в церкви еще неотпетый, все пришли в волненіе и волна страха пронеслась по темной зале, где так-же, как и у нас теперь стояла догоревшая елка. Девочки ахали и вскрикивали, молодые люди бодрились и подкручивали несуществующіе усы. Был среди нас один гимназист. Лет шестнадцать, должно быть, ему было. Звали его Ерданов. Он был то, что тогда называли: – "нигилист". Ни во что не верил, огорашивал нас презреніем ко всему и своим неверіем и насмешкою над самою верою в Бога. И стал он смеяться над нашими страхами. – "Вздор", – говорит, – "и никаких испанцев!.. Какой там покойник! Пять пудов тухлаго мяса – вот и весь ваш покойник. Бояться его – какая чепуха!.. Никакой чистой там или нечистой силы нет. Церковь – пустой сарай с иконами. Лампады горят. А святости, или там страха никакого нет, хоть там было-бы двадцать, хоть сто покойников!". Кто-то из нас возьми и скажи ему: – "так то оно так, Ерданов, однако, ты со всею своею храбростью, со всем своим неверіем и пренебреженіем ко всему святому и таинственному не пойдешь в нашу церковь вот сейчас". – "Кто?", – говорит Ерданов. – "Я-то? Да почему нет?" – и засмеялся нехорошим искусственным таким смехом. – "А вот не пойдешь?". – "Пойду"... Тут наши барышни разъахались. – "Скажите, какой отчаянный". – "Да неть это невозможно, я-бы кажется жизни решилась, а не пошла-бы теперь в церковь"... – "Ужас какой". – "Господа, не пускайте его"... Ерданов совсем взвинтился. Надел пальто и шапку, повязал шею шерстяным шарфом. – "Иду", – говорить. – "Один?". – "Ну, натурально, что без нянюшки...". – "А чем ты докажешь, что действительно ты будешь в церкви, где покойник?". – "Вы", – говрить, – "мой нож знаете?" ... А был у него и верно всем нам известный перочинный нож о пяти лезвеях, в роговой оправе, коричневой в белых пупырышках.– Так вот я этот мой нож в край гроба покойника и воткну, вы потом придете и проверите". Барышни опять хоромъ: – "Как это можно!.. Человек ума решился!.. Какой отчаянный". Ерданов еще раз показал нам свой нож и быстро вышел из дома. Как раз в это время часы на церковной колокольне стали бить двенадцать...

   В прихожей резко и громко позвонили. В том напряженіи, в каком все были, все вздрогнули. Мура вскрикнула: – "ах!".

   – Будет тебе, Борис Николаевич – сказала Марья Петровна.

   – Это наверно Владимір Матвеевич вернувшись, – сказала стоявшая у дверей и слушавшая разсказ Антонскаго Параша и пошла отворять дверь.

   – Какая досада!... – сказал Гурій... На самом интересном месте!

   Ольга Петровна из столовой прошла в гостиную и направилась к прихожей встретить сына.

   По прихожей, потом по коридору раздались твердые и быстрые шаги и громко хлопнула дверь.

   – И к нам не пожелал зайти, – с тяжелым вздохом сказала Ольга Петровна.

   – Тетя, я пройду к нему, – вставая, сказала Шура. – Это и точно становится невозможным. Мама, можно?..

   Не дожидаясь ответа матери Шура быстрыми и легкими шагами вышла из зала.

   – Дядя, что-же дальше?

   – Папа, так нельзя, начал, так уже и досказывай. Что-же Ерданов? У меня сердце за него бьется, – сказала Мура.

   – Дальше?.. А вот слушайте, запомінайте и соображайте. Есть-ли нечто, чего нам при всем нашем великом и пытливом уме не дано знать или, как думал Ерданов, ничего нет?.. Ерданов вышел. Мы подождали минут пять. Но уже спокойно сидеть в комнате не могли. Нас потянуло за ним. Мы стали одеваться и поодиночке выходить на улицу. Церковь в ночной темноте выделялась среди низких деревенских изб. Чуть светились ея большія высокія окна с решетками. Робко, с остановками, все время прислушиваясь, мы шли к ней. Дверь была полуоткрыта. Толпой, держась другь за друга мы подошли и кто-то несмело окликнулъ: – "Ерданов!". Эхо гулко отозвалось из церкви. Мы заглянули туда. На катафалке не было гроба... Покойник лежал на полу на ком-то – мы не сомневались, что на Ерданове и точно впился в него.

   – Что-же случилось? – дрогнувшим голосом спросил Гурочка.

   – Мы перепугались, вразсыпную бросились от церкви, потом собрались и пошли к старшим, сознались во всем и сказали о том ужасе, который мы увидали в церкви. Теперь пошли с народом, с священником, с фонарями. И точно Ерданов оказался на полу. Покойник лежал на нем, по другую сторону, лежал пустой гроб. B край гроба был воткнут нож и этим ножом, как потом разсмотрели Ерданов накрепко прихватил свой шарф. Значит, когда торопясь и в волненіи Ерданов хотел уходить – шарф его и держит. Он вероятно в смертельном испуге метнулся бежать, не понимая в чем дело и опрокинул гроб и вывалил покойника на себя.

   – Что-же Ерданов? – спросила Женя.

   – Ерданов умер от разрыва сердца. На третій день Рождества мы его хоронили.

   – Эта исторія напоминает мне, – сказал Гурдин – нечто подобное, что я слышал от моего покойнаго отца. В одном из военных училищ умер, не помню уже кто, не то инспектор классов, не то начальник училища, генерал Ламновскій, отличавшійся строгостью и имевшій длинный нос. Юнкера ночью держали караул у гроба... Там так же дерзкая шутка одного из часовых весьма плачевно для него окончилась...

   – Разскажите!

   – Непременно разскажите!

   – Это было давно... Я плохо помню... Отец мне разсказывал... да чуть-ли это где-то было напечатано. Это было еще когда! В восьмидесятых годах...

   – В наше время, – сказал Антонскій.

   – Разскажите!.. разскажите!.. разскажите!..

   – Боюсь, сумею-ли? Вспомню-ли все подробности?..

   И не чинясь, просто и ясно Гурдин начал разсказывать.

   

 X

   Володя вернулся домой в необычайном волненіи и возбужденіи. Особенный и страшный для него этот день был. Недели две тому назад по порученію партіи Володя на большом и нелегальном собраніи рабочих громаднаго машиностроительнаго завода говорил о Kарле Марксе, о борьбе с капиталом и о необходимости для рабчих быть готовыми к выступленіям и забастовкам. Собраніе это было разогнано полиціей. Как сейчас бывшую, вспоминал Володя во всех подробностях эту напряженную зимнюю декабрьскую ночь. Когда он протискался через ожидавшую его толпу и неловко взобрался на площадку паровоза, стоявшаго в углу мастерской – море голов было под ним.

   Сквозь большіе, круглые, стеклянные, матовые шары электрических фонарей яркiй лился свет в громадный кирпичный сарай со стеклянной крышей паровозной мастерской. Подъемные краны, маховыя колеса, вальки передач, широкiе ремни, громадными удавами висевшіе над головами, устья печей, кучи шлака, железных стружек, кусков чугуна, – все громоздкое, необычное своими формами, неуютное, какое то "апокалипсическое", прямолинейное, дерзновенное, машинное и потому не человеческое, и под всеми этими машинными гигантами люди, люди, люди, казавшіеся крошечными мурашами, ничтожною пылью. Толпа гомонила, придвигаясь к паровозу, на котором стоял Володя. Над головою сипели фонари. Вся эта необычность обстановки взвинчивала Володю, и он чувствовал, что сумеет сказать то, что нужно и скажет с такою силою, что сами его товарищи удивятся.

   Под Володей, у паровозных колес и у тендера, на скамьях уселись: председатель исполнительнаго комитета партіи – Малинин, члены – Гуммель, Балабонин и Крылатов, и у самых ног Володи сел на подножк паровозной площадки – молодой Драч, рабочій, коммунист который ввел Володю в партію.

   В толпе Володя сейчас же увидел старика Далеких, члена партіи с самаго основанія ея, разумнаго и крепкаго человека, необычайно талантливаго рабочаго, мастера, который давно мог бы стать инженером, если-бы не періодическіе запои, выбивавшіе его из колеи жизни. Далеких, один из немногих партійцев носившій бороду, с умиленіем и какою то покорностью смотрел на Володю. За ним стал его цех, – все молодые рабочіе, в примятых, сбитых на затылок картузах с слюнявыми кручонками в зубах, с наглою усмешкою на бритых губах.

   Власть слова. Сила и могущество партійнаго ученія – все это капля за каплею наливали сердце Володи гордостью. На мгновеніе задумался – и голова закружилась от сладкаго восторга. Кто он?.. Студент третьяго курса, на плохом счету, забросившій занятія, не знающій жизни, ничего не умеющій делать "интеллигент", не понимающій назначенія этих самых машин, в сущности кроме своего Карла Маркса ничего не знающій – он становится учителем и вождем всей этой многотысячной толпы, создавшей и построившей и эту мастерскую и эти машины и тот паровоз, на котором стоить Володя и на котором он чувствует себя действительным вождем. Партія!!! Теплым током наполнялись жилы Володи, когда он думал о том, что ему дала партiя! Все это люди, которые по его слову пойдут на что угодно – на преступленіе и смерть, на измену и низость, или на величайшій подвиг любви к Родине и к ближнему... Смотря по тому, кто поведет.

   Володя не заметил, как тишина стала в мастерской. Толпа установилась, утряслась и ждала слова.

   – Начинайте, товарищ, – снизу негромко сказал Малинин.

   Володя охватил обеими руками паровозные поручни, нагнулся вперед и громко и с задором кинул в толпу:

   – Товарищи!..

   Гулкое эхо прокатилось по дальним углам мастерской и затихло. Толпа еще раз колыхнулась и подалась ближе к паровозу. Кое-кто впереди снял шапку.

   Вихревая мысль пронеслась в голове Володи: – "какое это чудное, магнетизирующее слово – "товарищи!"... Волна гордости пронеслась к сердцу Володи и затопила его. Вся эта масса людей – его товарищи? Слово спаяло Володю с ними. Он с ними и они с ним.

   Слова пошли сами собою. Мысль работала четко и ясно.

   – Вы... большинство из вас, родились и воспитались в православной религіи. Вас нарочно воспитывали, чтобы сделать из вас...

   Тут была небольшая пауза. Пріем показался самому Володе необычайно красивым.

   – Рабов капиталистов!..

   Звонким эхом отдались с силою сказанныя слова.

   – Христос говорить: – "кто из вас, имея раба пашущаго по возвращеніи его с поля, скажет ему: – "пойди скорее, садись за стол"... Напротив, не скажет-ли ему: – "приготовь мне поужинать и подпоясавшись служи мне, пока буду есть и пить"... {Евангелие от Луки. Гл. 17., ст, 7-9.} Вот чему вас учили... Служи господину своему... Священник с церковнаго амвона, учителя в школе учили вас исполнять ваш рабскiй долг и терпеть, терпеть, терпеть... Смиренію учили вас, низкопоклонничеству.

   Володя перевел дыхание и оглядел толпу.

   Далеких смело посмотрел прямо в глаза Володе и сказал громко, со вздохомъ:

   – Христос терпел и нам терпеть велел.

   Володя продолжал. Он напомнил причту о минах, розданных рабам и о жестоком господине.

   – Долг!.. долг!!. Вам только – долг!.. Кому-то другому радости жизни, а вам обещаніе награды на том свете, котораго, это теперь точно научно известно и обследовано, совсем даже и нет.

   – Никто того не знает, – хорошо слышным шопотом прошептал Далеких.

   Этот рабочій раздражал Володю. Он мешал ему сосредоточиться. Со злобою и ненавистью посмотрел Володя на него и продолжалъ:

   – Кто пожалел рабочаго в старом христіанском мiре?.. Никто... Рабочій средство для капиталиста путем прибавочной ценности наживать себе деньги. Рабочій производит товар. Разве может он обменять товар на то, что ему самому нужно? Для этого нужен посредник, и посредником между одним рабочим, делающим один товар и другим, производящим другой, являются деньги. Это был конек Володи – формула Маркса: – Д – Т – Д, деньги – товар – деньги с прибавочной ценностью. Володе казалось, что тут все сказанное Марксом так ясно и неопровержимо, что стоит прямо говорить по книге, которую он местами зазубрил наизусть.

   – В товаре – тайна..., – вдохновенно говорил Володя. – "Товар – это фетиш... Карл Маркс говоритъ: – "форма дерева при обработке изменяется. Из дерева сделали стол. Стол тем не менее остается деревом, обыкновенной чувственной вещью. Но, как только он выступает в качестве товара, он тотчас превращается в чувственно-сверхчувственную вещь... Мозги рабочаго тут начинают крутиться, как мороженое в форме"... "Стол не только стоит своими ногами на земле, но, в виду всех товаров, становится на голову, и его деревянная башка проявляет причуды более странныя, чем, если-бы по собственному почину вдруг стал он танцовать"...

   – Эва загнул – стол танцовать!..

   – Господская глупость!

   – Ни черта не понять!..

   – Ну к чему это он?.. Ладно как говорил.

   Володя вдруг понял, что тяжелое "пивное" остроумiе Карла Маркса не дошло до Русских рабочих, гораздо более остроумных и избалованных смелыми сравненіями и острыми, крепкими словами, но уже не мог свернуть с книги.

   – Стол, – продолжал Володя можно продать. На эти деньги можно купить... библію... или водку... Вот, что такое товар... Вот, что такое танцы стола. Стол уже не стол, а... библія... или водка... Но есть вещи, которыя сами по cебе не суть товары – а продать их можно. Совесть... Честь... Они могут стать продажными для своих владельцев и, таким образом, через свою цену пріобрести товарную форму.

   – Да, – опять с глубоким, тяжким вздохом сказал Далеких, – нанялси – продалси...

   – Кто и совесть продает, – сказал молодой рабочей и ловко сплюнул замусоленную кручонку.

   – Бывают такее ироды.

   – Шкуры барабанныя... Солдаты... Городовые... Морду наест, плюет, знай, на трудящаго человека.

   "Дошло", – подумал Володя и с силой продолжалъ:

   – Маркс говоритъ: – "деньги не пахнут". Каково бы ни было их происхожденіе – деньги – всегда – деньги.

   – Народ говорит, – громко перебил Далеких, – чужое добро в прок нейдегь. Краденыя деньги – не деньги...

   – Товарищи, – повышая голос, говорил Володя, – в тот угнетенный мір, где над рабочими, ссылаясь на Христа, измывались капиталисты, где их заставляли при помощи прибавочной ценности гнуть спину, где торговали людскою честью и совестью, где гноили ваши семьи в невозможных жилищных условіях, где рабочiе преждевременно умирали в тяжком, ничем неприкрытом рабстве у капиталистов, в этот мрачный мір голодных и рабов, в мир пролетаріата явился немецкій ученый Карл Маркс...

   Опять Володя, подготовляя эффект, сделал паузу и со страшною силою выкрикнулъ:

   – Он пожалел рабочаго!

   Глухой гул пошел по толпе и Володя понял, что он в самом cебе, в Русских глубинах своей души нашел, наконец, нужное, доходчивое слово, что теперь он уже завладел толпою и может перейти к главной основной теме митинга – к вопросу о борьбе с капиталом, к вопросу о забастовках...

 ***

   – Собственность – воровство!.. Война – грабеж, – изступленно кричал Володя. – Торговля – надувательство!.. Вот заповедные лозунги Карла Маркса. Вас зажали в тиски, вас загнали в щели и вы из этих темных, смрадных щелей не видите прекраснаго мiра. Вас гонят на убой! Вас обманули, сказав, что любовь это главное, что в прощеніи обидчику правда... Вам сказали, что, кто ударит тебя по правой щеке – подставь ему и левую – небось сами не подставляют!.. Вам говорят – просящему у тебя взаймы – дай и просящему проводить на одну версту – проводи на две... Вас не жалеют... Вас эксплоатируют... Все это неправда... Вздор.. Ваше евангеліе – Карл Маркс, у него учитесь, у него находите силу сопротивленія, у того, кто, повторяю один пожалел вас. Что-же говорит он? Если собственность – воровство, возстань против собственности, отнимай ее, грабь то, что до тебя награбили!.. Если война грабеж – возстань против войны. Не позволяй воевать! Рабочiе – вы сила! Не позволяй лить пушки, приготовлять порох, делать ружья. Если торговля надувательство – наступи торговцу на горло и не позволяй торговать... Все должно быть в ваших руках. Фабрики и инструменты... Власть и полиція. Распределеніе товаров. Объявите войну войне. Объявите войну собственности. Зорько следите, чтобы никому ничего лишняго не попало. Ваш контроль должен быть повсюду и без вашего разрешенія никто ничего не можеть иметь. Свергайте власть, не жалеющую рабочих. Уничтожайте церковь, боритесь с религіей. Стачки, забастовки, непрерывное повышеніе заработной платы – вот ваше оружiе, ваши пушки, пулеметы, ваши сабли и штыки. Пора...

   – Уже вы нам, будьте милостивы, укажите, когда и что начинать, – раздались голоса.

   – Мы вам поверим и мы с вами, как вы с нами!

   – Вот сейчас... скоро Рождество... У людей будут елки, а у вас?.. Тот же холод и голод, та же нищета. Так пусть у всех будет одинаково. Пусть, если Христос родился – для всех одинаково родился... А если не так – не надо и самого Христа...

   Володя чувствовал, как накалялась атмосфера, как сильнее дышали груди и чаше раздавались выкрики с мест.

   – Веди нас!

   – Побьем, погасим и самыя елки! К чортовой матери буржуазныя елки.

   – Коли пожалел трудящаго человека – мы тебе верим. Мы с тобою.

   – Хотя и на разстрел за желанную свободу!

   В эти мгновенія величайшаго подъема и разгара страстей вдруг кто-то сзади, каким то жалобным, заячьим голосом крикнулъ:

   – Полиція!

   Володя успел увидать, как широко распахнулись заднія ворота мастерской, в темном их четыреугольнике показалось светлое серое офицерское пальто пристава, за ним толпа городовых в черных шинелях и сейчас же все фонари в мастерской разом погасли, и кромешный мрак стал в ней.

   Резкій голос раздавался из ворот.

   – Эт-то что за собраніе?.. А?!. Кто разрешил?.. Сейчас зажечь фонари! Никто ни с места! Проверка документов будет!

   В темноте кто-то схватил Володю за руку и стащил его с паровозной площадки.

   Володя очутился среди своих, среди членов исполнительнаго комитета. Кто-то, в темноте не было видно кто, вел их между каких то станков, Володя спотыкался о рельсы, больно зашиб себе ногу о железный прут, узкая маленькая калиточка открылась перед ним и он, а за ним и другіе его товарищи вышли на свободу.

   После мрака мастерской на дворе показалось светло. В глубоком снегу, среди сугробов лежал ржавый железный лом...

   Их вывел молодой рабочій. Он тяжело дышал от волненія и сказал прерывающимся голосомъ:

   – Самую малость, товарищи, обождите. Я схожу посмотрю, нет-ли и за двором полиціи.

   Он исчез за вагонами, стоявшими на занесенном снегом пути. Они остались среди каких то громадных паровозных колес несколькими осями стоявших на рельсах. После нагретой толпой мастерской сразу показалось холодно. Володя поднял воротник пальто. Ноги его стыли в снегу,

   В мастерской загорелись фонари. Стеклянная крыша осветилась. Ни одного звука не доносилось оттуда.

   – Я знаю, кто нас выдал, – сказал Драч.

   – Ну?.. – сказал Малинин.

   – А Далеких... Рабочій. Я давно до него добираюсь...

   – Далеких?.. Сомневаюсь... Он-же старый партіец, – сказал с видимым неудовольствіем Малинин.

   – А по моему – давно в охранной, – злобно сказал Драч.

   – Зачем так говорите, – сказал Гуммель.

   – Зачем говорю?.. Такому человеку просто голову надо совсем оторвать...

   – Если надо будет и оторвем, – хмуро сказал Малинин,

   – Ты это докажи, – сказал Володя.

   – Ты, как полагаешь, если который коммунист и говорит о Боге, правильный это коммунист, или нет? – сказал Драч.

   – Ну, по этому судить еще преждевременно. Многіе товарищи путают соціализм с христіанством, – сказал Малинин.

   – Он не путает, он проповедь такую ведет.

   – Ты мне это докажи, Драч, – повторил Володя.

   – Не сомневайся так докажу, что своими ушами услышишь какой он есть коммунист.

   Из за вагонов, и так неожиданно, что все вздрогнули, появился тот рабочій, который вывел их из мастерской.

   – Что зазябли, поди, товарищи, – сказал он. – Идите, не сомневайтесь. Весь наряд внутри остался. Проверка идет. Славно я вас выведу.

   По глубокому снегу двора гуськом молча пошли, часто шагая через занесенные снегом рельсовые пути. Вагоны кончились. Показался пустынный берег и за ним в сумраке морозной, хмурой ночи светлым простором лежала Нева. Чуть видны были желтыя точки редких фонарей на противоположном берегу. Через глубокій прочный наст Невы наискось узкая шла тропинка пешехода. Маленькія елочки, косо воткнутыя в снег указывали ея направление.

   – Пожалуйте, – сказал, останавливаясь перед переходом, рабочій – прямо по ней на Охту попадете. С праваго края держите осторожнее, там лед брали – так проруби будут.

   – Спасибо, товарищ. В век не забудем услуги.

   – Не на чем... Рад услужить, которые нашего брата на верную дорогу выводят.

   Все поочереди пожали твердую мозолистую руку рабочаго и пошли через Неву.

   Когда дошли до проруби, остановились, Широким прямоугольником дымила паром перед ними черная прорубь. Большіе, ровные куски вынутаго льда красивыми хрустальными столбами стояли кругом. Было нечто влекущее в черной глубине, над которой воздушными видениями струился легкій, едва заметный пар.

   Драч показал Малинину прорубь. Он продолжал повидимому разговор, который они вели, когда шли вдвоем впереди вcеx через Неву.

   – Куда проще, товарищ. И никому неведомо. Пойдем вчетвером – вернемся втроем. Это куда лучше, как священника Гапона вешали. Сколько шума и безпокойства людям.

   – А всплывет?... Выкарабкается? – хмуро сказал Малинин.

   – Зачем?.. Да никогда никто не всплывает... Можно еще предварительно и фомкой оглушить. Ни пачкотни, ни мокраго дела. Ничего... Столкнули и айда дальше.

   – Кто-же исполнит, если понадобится?..

   – Исполнит-то кто?... Товарища Гуммеля попросим. Ну, я, никогда не отказываюсь партіи послужить... – Драч кивнул на подошедшаго Володю, – вот его обязательно надо привлечь, чтобы настоящій припой сделать к партии. Такое дело – навеки нерушимо. Не развяжешься.

   Малинин вопросительно посмотрел на Володю.

   В том приподнятом, восторженном настроеніи, в каком был Володя после своей, так неожиданно прерванной речи, на середине Невы, где ледяной задувал ветер, подле страшной тайны глубокой реки – он не отдавал себе отчета, что просходит, о чем идет речь, он понял только одно, что вот ему надо показать свою преданность и верность партіи и, когда Драч назвал его, он так-же как это сделал Гуммель, молча приподнял в знак cогласія и повиновенія свою смятую студенческую фуражку.

   – Раньше все таки судить будем, – сердито сказал Малинин и быстро пошел к чуть намечавшемуся в темноте низкому Охтенскому берегу.

   Больше до самаго разставанія у трамвая никто не сказал ни слова.

 ***

   Еще помнит Володя, как перед самым сочельником вызвал его Драч и они пошли вечером к Сенной площади. Они подошли к одному из тех старых грязных громадных домов, которые стоят в углу между Сенной площадью и Горсткиной улицей и которые населены столичной беднотою. Они вошли во двор, засыпанный рыхлым растоптанным, никогда неубираемым снегом, едва освещенный тусклыми газовыми фонарями у мрачных подъездов, прошли по нему в угол и стали подниматься по грязной, пахнущей помоями и кошками лестнице. Тускло в каком то тумане светили небольшие газовые рожки. Железныя перила были покрыты тонким слоем льда. На каждой площадке густо пахло отхожим местом и желтая облупившаяся дверь вела в общую для всего этажа уборную: они поднялись на пятый этаж.

   –Здесь живет Далеких, – тихо сказал Драч и осторожно открыл, незапертую крюком дверь. – Иди неслышно. Послушаешь хороших проповедей. Узнаешь, какіе партійцы бывают. Малинин за него стоит потому, что они вместе в Шлиссельбургской крепости сидели. Мало-ли кто, где и когда сидел, а потом и покаялся.

   Осторожно ступая они вошли в темную кухню и сейчас же услышали голос Далеких за дверью и первое слово, которое они услышали было: – "Бог".

   Драч дернул за рукав Володю и показал пальцем на дверь. Оба замерли и стали слушать. Говорил Далеких, кому-то что то объясняя.

   – Бога никто, никогда не видел и Его даже и нельзя видеть смертному человеку.

   И тема, на которую говорил Далеких и вся обстановка подслушиванія казались страшными и таинственными Володе и он навсегда запомнил темную бедную холодную кухню, тускло освещенную отсветами снега со двора, и ровный убежденный голос стараго рабочаго.

   – Если ангелы, которых увидали міроносицы девы на гробе Христовом были светлы, как молнія и имели одежды белее снега, то как же сверкающ должен быть Бог?... Если-бы смертный увидал Господа – он умер бы и как же тогда он мог разсказать какого вида Бог? Тебе непонятно?... Изволь, поясню. Каким должен казаться человек маленькой, крошечной пушинке, каким перед ним является муравей. Вот надвигается на такого муравья гора не гора, а нечто ужасно громадное и страшное. То-ли раздавить вовсе на смерть, то ли нагнется и подниметь и примет в сторону... Не бог ли это для муравья? Возьми еще собаку. Она живет с человеком, она его знает. От него она видит свет, когда он зажигает огонь, от него она имеет тепло и корм. Когда зашибет она лапу, или заболит у нея что – она бежит к человеку на трех лапах и показывает ему больную, точно просит ее полечить. Не бог-ли это для нея? И все таки и муравей и собака видят человека, потому что он перед ними во всем своем телесном естестве. А Бог – есть Дух. Понял теперь, что это такое? Как же не верить и как не бояться прогневать Того, Кто все самые даже наши помыслы знает?... Постой... Не стучали ли на кухне?...

   Драч тихонько взял Володю за рукав и они быстро и безшумно вышли на лестницу и стали спускаться.

   Когда они были на дворе, Володя спросил Драча:

   – Кто это был у товарища Далеких?

   – А это Балабонин, знаешь, белобрысый такой, славный товарищ и убежденный большевик.

   – Ты знал, что он у него будет?...

   – Я же его к Далеких и послал, чтобы доказать тебе, что такое товарищ Далеких и что гадов жалеть не приходится.

   – Но нельзя же уничтожать людей за одни только их убежденія?

   – Тех, кто верует именно надо уничтожать безо всякаго сожаленія, потому что это и есть самые опасные для нас люди. Да я другое на суд представлю. Не безпокойся, сумею достать и прямыя доказательства. Да такее люди, как Далеких... верующие то... они и запираться не станут.

   Они вышли со двора и шли по узкой панели позади громадных железных корпусов Сеннаго рынка.

   – А все таки, – сказал тихо Володя, – Драч, мне не очень понравилось, что ты подстроил этот разговор о Боге и привел меня подслушивать. Мне эти прiемы...

   Драч не дал договорить Володе. Он искренно и громко захохотал.

   – Брось, Владимiр Матвеевич... Знаю, скажешь: – шпонаж, подслушиваніе... еще скажешь – провокація!... Брось эти буржуазные предразсудки... Оставь это для них. Помни: – нам все... все позволено. И нет такой гнусности, на которую мы должны пойти если этого потребует польза нашей партіи. Так то, милый чистюлечка... ну да увидишь, поработаешь с нами и поймешь, что нам все, понимаешь, все позволено!

   Володя не нашелся, что возразить, он торопливо попрощался и пошел по Горсткиной улице, Драч пошел к Садовой на трамвай.

   Володя ждал теперь сочельника, когда был назначен партійный суд над Далеких.

 ***

   Часа в четыре, когда стало смеркаться, Володя подошел опять к тому же дому подле Сенной и смело поднялся к квартире Далеких. Он позвонил. Он знал, что Далеких предупредили и что тот должен ждать его.

   Далеких сам открыл двери Володе. Он был по праздничному прифранчен, в новом пиджаке, с ярким цветным галстухом и, как показалось Володе, навеселе.

   Он поздоровался с Володей и, не приглашая Володю во внутреннія комнаты, оставил его на кухне и прошел чтобы одеться. Володя слышал, как Далеких говорил кому-то: –

   – Так елочку то, мамаша, погодите зажигать до меня.

   Володя ощутил на кухне слабый запах елочной хвои, так много ему напомнившій.

   Далеких сейчас же и вышел. Он был в хорошей шубе и меховой шапке.

   – Простите, товарищ, задержался маленько. Детей, жену предупредить надо было... Я всегда готов, если партійная нужда, заседаніе партійнаго комитета, я сам понимаю, без меня никогда не обойдутся, Товарищ Малинин мне – полное доверіе... Тут, конечно, елка, семейныя слабости ну, полагаю, очень то не задержимся. Я с открытою душою иду на такое дело.

   Они вышли. Извозчик дожидался Володю.

   – Я полагал на трамвае, – сказал Далеких. – Разве далеко куда?

   – Да очень далеко, – сказал Володя и затем всю дорогу до Мурзинки они молчали.

   Они подъехали уже в полном мраке к пустой даче стоявшей совсем на окраине. Далеких засуетился и спросил теперь ломающимся неровным голосомъ: –

   – Не знаете, Владимiр Матвеевич, о чем собственно речь будет?

   Володя не ответил и пропустил Далеких вперед. Тот пошел неохотно, оглянулся на отъезжавшаго извозчика и точно хотел повернуть назад, но потом махнул рукою и решительно вошел в двери.

   Он увидал комнату, где посредине стоял стол и кругом несколько простых стульев и скамейка. На столе горело две свечи поставленных в пустыя пивныя бутылки. В их неярком и печальном свете Далеких увидал сердитое лицо Малинина и весь комитет в сборе. Рядом с Малининым сидел Драч и перед ним лежала кипа каких то бумажек. Еще заметил Далеких, что окна комнаты были не только заложены ставнями, но и занавешены суконными одеялами. Сквозь румянец мороза – стало видно – как вдруг побледнел и осунулся Далеких... Но он сейчас же справился с собою и спокойно сказалъ: –

   – Здравствуйте, товарищи, коли чем могу услужить вам, я в полной готовности.

   Малинин, мявшій свою неровную черную короткую бороду поднял глаза на Далеких и сказал ровным, негромким и преувеличенно спокойным голосом.

   – Скажите мне, Далеких, с каких пор вы находитесь секретным агентом полиціи?..

   – Я?... Да... То-ись?... Как это?... Не ослышался-ли я?.. Я вас, товарищ, просто не понимаю...

   – Хорошо... Я вам разъясню. Вы вероятно знаете, кто такое Домкрат?..

   Лицо стараго рабочаго стало совершенно белым. Глаза потухли.

   – То-ись?.. Домкрат?.. Это я, конечно, обязан даже знать... Это знаете, машина, чтобы, значить, поднимать.

   – Вы отлично знаете, Далеких, что тут речь идет вовсе не о машине, а о человеке... О вас Далеких ... Это ваша кличка, под которой вы записаны в охранном отделеніи.

   Далеких развел руками.

   – Как перед Истинным!.. Hелепо как то и странно!.. Такое заблуждение, можно сказать... Я вас, товарищ, неясно понимаю.

   – Так я вам это разъясню, яcнее белаго дня станет вам, – сказал Драч и из кипы бумаг достал небольшой картон, с наклеенной на нем фотографіей и, не выпуская его из рук, протянул к самому лицу Далеких.

   – Это вам знакомо?..

   Далеких тяжело вздохнул и низко опустил голову.

   – Ну, вот что, Далеких, – сказал Малинин, – вы, когда вступали в партію, знали чем вы рискуете в случае измены?.. Вы человек не молодой, притом-же в свое время пострадавшій за убежденiя и старый партийный работник. Нам хотелось-бы знать, какая корысть заставила вас пойти на предательство?..

   Далеких поднял голову и долгим, острым взглядом смотрел прямо в глаза Малинину. Тот опустил глаза. Далеких тяжко вздохнул.

   – Что-ж, – тихо сказал он. – Знаю, что кончено.

   Он глазами обвел всех бывших в комнате, долго сосредоточенно смотрел на Гуммеля, Драча и на трех мало знакомых ему молодых людей, в крестьянской одежде и прошепталъ: –

   – Пощады не будет.

   – Вы это, однако, знали, – сухо сказал Малинин.

   – За сколько же вы нас предали?..

   – Ни за сколько.

   – То-есть?..

   – Сделал я это по убежденію... По чистой совести... Как убедился в том, где правда, где кривда.

   – Вы нарочно вступили в партію, чтобы предать нас?..

   – Ничего подобнаго. Вы-же сами знаете. Я пошел в партію, потому что поверил, что она дает подлинное равенство и что любовь дает она нам. Я поверил, что евангеліе Господа Нашего Иисуса Христа и соціализм – это одно и тоже. Я пошел в партію, потому что мне сказали, что она борется за бедных людей, чтобы освободить их и дать им лучшую жизню.

   Он вздохнул и замолчал.

   – Так... так... поглаживая бороду, проговорил Малинин

   – Хорошо начата песня, однако, чем то она кончится, – сказал злобно Драч.

   – Известно чем, – с мрачным отчаяніем сказал Далеких. – Я давно понял, что соціализм – это не любовь, прощеніе, смиреніе, не поравненіе бедных с богатыми и свобода, а – лютая ненависть к высшим, злоба и желаніе уничтожить все, что выше тебя. Где этому предел? Я стану мастером – так меня за это уничтожить?! Босиканта, пьяницу, дурака стоеросоваго, лентяя, клопа сосущаго – возвеличить – иди, властвуй над нами, владей, а чуть окреп и его – вали!.. Я все понял. Вы разрушаете... Они созидают. И правда у них.

   – В охранной полиціи, – сказал Драч.

   – Да, и в охранной полицiи. Они охраняют порядок, а вы?.. Там, если я виноват – меня судить будут не так, как вы судите. Там суд праведный и милосердный. Там все, до самых глубин разсмотрят. Там и о семье моей подумают... Как мол ей будет без кормильца? Каково ей?.. Там за такое... Не по-ве-сят... Я много повидал на своем долгом веку. Меня товарищ Малинин до дна знает. Я с самим Владиміром Ильичем, когда он здесь был, беседовал неоднократно. Я Хрусталева-Носаря знал... И попа Гапона слушал... Все одно обман. Все равно подлецы, как и вы!... Им – па-а-ртія!.. – А мне Россiя!.. Вам Роcciя ничто – плюнуть и растереть, а мне она – ма-а-ть!.. Поняли меня... Вот, как понял я все это, тогда и сказалъ: – нет, брат, тяжко ты виноват перед Родиной, что вошел в партію, так и не выходи из нея за наказаніе, а вреди ей. До самой смерти вреди ей! Разрушай діавольскіе ея планы... Теперь поняли, сколько я получил?... Крест деревянный, да мученическую кончину вот, за что я старался.

   – Если правда... И за то спасибо... Но идейный человек для нас опаснее, чем человек продажный. И ему казни не избежать.

   – Это мне все одно... Ваш приговор мне известен... Податься мне некуда. Кричать – никто не услышит. Заманули меня – значит и пропала моя головушка... Просить о милосердіи – дело напрасное. Вы соціалисты, у вас этого нет, чтобы виноватаго помиловать.

   – Из-за вас сколько народа пострадало, – резко и жестко выкрикнул Драч, – а вы...

   – Из-за меня?.. Нет, это – ах, оставьте!.. Из за меня самое большее, что в участке кто посидель, или выслан был из Питербурха. А вы, знаю, не одного человека прикончили.

   – Вы, Далеких, не заговаривайтесь. И нашему терпенію конец может притти.

   – Возьмите того-же Гапона... Пристава Медведева, кто за Нарвской заставой пристрелил?... А министра Плеве? Столыпина?.. Не вы, чай, убили?.. Не ваша шайка?. Па-а-артія!.. Как понял я, что с вами смерть, ну и пошел я против смерти.

   – А пришел к ней, – сказал Драч. Он вес трясся от злости, ненависти и негодованія. – Благодари своего Бога, что мы еще разговариваем с тобою. Судим...

   – Какой это суд!.. Тьфу!.. а не суд!

   – Товарищи, удалите подсудимаго, – сказал Малинин, – приступим к постановление приговора...

   Далеких как то вдруг опустился и сказал слышным голосомъ: –

   – Кончайте только скорее.

 ***

   Эти полчаса, что шло совещаніе, Далеких провел в темной комнате с двумя молодыми парнями рабочими, которые сидели по сторонам его на скамейке и ни слова с ним не говорили. Далеких иногда тяжело вздыхал и озирался, как затравленный волк. Потом его ввели снова в комнату, где был революционный трибунал. Он стал против Малинина и молча выслушал приговор. Он не противился, когда Драч с рабочими скрутили ему руки назад и завязали темным шерстяным платком голову и рот так, чтобы он не мог кричать. Потом его вывели из избы и повалили в низкія крестьянскія розвальни, запряженныя одною лошадью с колокольчиком и бубенцами на дуге. На него набросили рогожу, Гуммель и Драч сели поверх. Володя брезгливо примостился сбоку и сани, звеня бубенцами, во весь скок маленькой шустрой лошаденки помчались к Неве.

   Все было сделано быстро, решительно и все было так слажено, что Володя и сам не понимал, как все это случилось. Когда они спускались на лед, Драч сунул Володе какой-то тяжелый предмет и свирепо сказалъ: – "держи"!..

   На Неве слезли с саней и пошли пешком. Гуммель и Драч крепко вцепились в рукава шубы Далеких и почти волокли его по снегу. Далеких мычал сквозь платок и пытался вырваться.

   Долго помнил потом Володя: – синее холодное небо и звезды. Влево, в стороне Шлиссельбурга, далекая, большая сіяла, горела и сверкала одинокая звезда. Точно манила к себе. Володя посмотреть на нее раз и другой и вдруг подумалъ: – "Рождественская звезда". Ноги у него точно обмякли. Холод пробежал по спине и Володя прiотстал.

   – Товарищ Жильцов, где ты?.. – крикнул Драч. – Иди, браток, иди!..

   – Иду... иду, – каким-то виноватым голосом отозвался Володя и догнал тащивших Далеких Гуммеля и Драча.

   Bcе казалось Bолоде каким-то кошмарным сном. Над заводом яркое горело зарево доменных печей. Вправо, в пол-неба разлилось голубоватое сіяніе уличных петербургских фонарей. На снегу было совсем светло.

   – Ну, встретим кого, что скажем? – вдруг испуганно сказал Гуммель.

   – Пьянаго ряженаго ведем, – наигранно бодро ответил Драч. – Да кого чорта встретим теперь? В Рождественскую ночь?.. Елки-палки!.. Ну, – увидятъ: – люди... А сколько этих людей?.. Кто узнает? Пошло четыре – пришло три.

   Прорубь не дымила паром, как в ту ночь. Она была подернута тонким в белых пузырьках ледком.

   – А не удержит? – спросил Гуммель.

   – Володя, ткни ногой, попробуй, – сказал Драч. Володя послушно подбежал к проруби и, держась за елку, толкнул лед каблуком. Лед со звоном разлетелся. Черная булькнула вода.

   – Тонкій, – сказал Володя.

   Голос его дрожал. Озноб ходил по телу.

   – Володя, вдарь его по темячку. Дай раз;...

   Володя сжал в кулак то тяжелое, что даль ему Драч и замахнулся на Далеких. Гуммель сбил шапку собачьяго меха с седых волос. Володя ударил Далеких по голове. Он почувствовал непріятную, жесткую твердость черепа и больно зашиб пальцы. В это мгновеніе Далеких, освободился от платка и закричал звонким, отчаянным голосомъ: –

   – Спаси-ите!..

   – Не так бьешь, – свирепо крикнул Драч. – И этого не умеют!

   Он оставил Далеких и выхватил из рук Володи фомку, с силой ударил ею по виску стараго рабочаго. Володя услышал глухой стук и треск. Далеких покачнулся и как то сразу осел на колени.

   – Тащи его!.. тащи!.. подталкивай, – возился над ним Драч. – За руки беритесь!.. Дальше пихай!.. На самую на середину.

   Длинное тело Далеких скользнуло по льду и, ломая его, с треском и шумом погрузилось в вскипевшія волны Невы. На мгновеніе седая голова показалась над черной водой и страшный, приглушенный крик начался и сейчас же и замер у края проруби.

   – Спаси-ии!..

   – Какое сильное теченіе, – отдуваясь, сказал Драч. – В раз подлеца подхватило. Теперь он уже подо льдом... До весны не всплывет, а и всплывет никому ничего не скажет.

   Он обошел прорубь и заглянул с низовой стороны.

   – Утоп... Да шуба-же тяжелая... Намокла и потянула книзу... Жалко что не сняли? Хорошая у него была шуба.

   – Шапку куда девать? – спросил Гуммель, поднимая со снега шапку Далеких.

   – Возьми на память... Чисто сработали... Идемте, товарищи. Пошли четверо, а пришли трое, ну-ка угадай загадку... – оживленно, точно пьяным голосом говорил вдруг развеселившійся Драч и быстро зашагал от проруби.

   Володя и Гуммел пошли за ним.

   

 XI

   

   Когда, уже в городе, прощались, Драч с ласковой фамильярностью сказалъ: –

   – Да, куда ты, Володя?..

   – Я домой... спать.

   – Ну, что – домой ... Елки-палки! Поезжай, братику, с нами к девочкам. После такого дела всегда погулять хорошо. Встряхнуться.

   Володя на отрез отказался. Гуммель и Драч подрядили извозчика, Володя дошел до остановки паровой железной дороги, шедшей к Невскому и скоро добрался до дома.

   Его сознаніе работало смутно и плохо, как во сне. Входя в ворота, Володя подумалъ: – "да, ведь это я человека убил?... Рабочаго Далеких! Которого дома ждуть жена, дети и... елка!.. Теперь уже не дождутся".

   Володя прислушался к себе. Угрызеній совести не было и это порадовало его. Значит, не даром он провел эти три года в партіи большевиков – ему удалось утопить в cебе cовеcть. Нервы стали крепкими... А вот не смог "к девочкам" поехать. Захотелось быть одному. Когда проходил под воротами своего дома вдруг представил Гуммеля и Драча. Зал ярко освещенный. Тапер на піанино наяривает. Нарядныя, безстыдно обнаженныя ходят по залу женщины. Говорят, или, может быть, это Володя где нибудь прочел, что преступников и убійц всегда после преступления охватывает страсть. Темный голос животнаго инстинкта зовет к продолженію жизни тех, кто только что незаконно пресек чью-то чужую жизнь.

   Володя опять проверил себя. Нет, совесть была спокойна. Этого не было. Осталось лишь брезгливое ощущеніе удара по чужой голове. Когда вспомнил об этом заныли засушенные на морозе пальцы. "Да, человека убил... Кто поверит?.. Как клопа, как вошь... как гадкое насекомое... Когда Бога нет – все это очень просто. Прервал один химическій процесс и начал другой... Там... под водой".

   Володя поежился под теплым ватным отцовским пальто.

   "Никто не видал... А если? Нехорошо, что был на квартире Далеких. Его жена могла в щелку приметить... Впрочем она его не знает... Студенческая фуражка... Студенческая фуражка... Фу, как это было глупо ее надеть!.."

   Ответственности перед людьми, перед судом Володя боялся, – ответа перед Богом – нисколько.

   Бога не было – и потому просто и легко казалось ему и самое убійство.

   Володя посмотрел со двора на окна отцовской квартиры. В зале было темно. Значит, елку уже погасили. Может быть, уже и разошлись. Вот хорошо-то было-бы! Никаких разспросов, разговоров, соболезнованій, упреков, что не пришел на елку. Семейное торжество!... Фу! Какая пошлость! Соболезнования! Вот, если им сказать, что он сейчас сделал – вот когда пошли бы настоящая cоболезнованія, упреки и какой это был бы для всех непревзойденный ужас. Человека убил!.. Наш Володя!!

   На дворе было тихо и безлюдно. Наискось от ворот по асфальту была разметена дорожка и черная полоса ея была четко видна на плохо освещенном дворе.

   Дверь открыла Параша. Володя еще за дверью слышал мерный голос дяди Бори. Потом там смолкли, В ярко освещенной прихожей Володе бросился в глаза большой деревянный ящик в ободранной рогоже, веревки, бумага и стружки. Как нечто наглое, дерзновенное и угрожающее висело на вешалке серое офицерское пальто с серебряными погонами и фуражка с красным околышем. Они странно напомнили Володе ночь митинга в паровозной мастерской, когда Володя, прерванный на полуслове, увидал ворвавшуюся в мастерскую полицію. Володя не спросил у Параши, чье это пальто. Он с отврашеніем отвернулся, сбросил на руки Параши шляпу и верхнее платье, снял калоши и торопливо пошел в свою комнату.

   Быть одному!..

   Он зажег лампу под зеленым, бумажным абажуром на своем письменном столе и вытащил с полки, висевшей на стене над столом тяжелую книгу в черном коленкоровом переплете – "Капитал Карла Маркса"...

   – "Когда все – до последняго уличнаго мальчишки – будут пропитаны Марксизмом – тогда к этому не придется прибегать... А до тех пор – борьба!.. Не на жизнь, а на смерть. Их больше, за ними Государство, церковь, полиція, войско – нам остается только быть непримиримо жестокими... Нервы?.. Ф-фа!.. У настоящаго большевика – не должно быть нервов! Я новый человек... Человек будущаго".

   К нему постучали, и милый Шурин голос раздался за дверью:

   – Это я, Володя... Шура... К тебе можно?

   – Пожалуйста. –

   Володя не встал навстречу двоюродной сестре, но остался сидеть за письменным столом над "капиталом Маркса". Строгость и сухость легли на его лицо. Оно как-бы говорило: – "вот вы там разными глупостями занимаетесь, "елки-палки", чепуха, ерунда разная... А я тружусь, учусь!.."

   "Елки-палки" напомнили почему-то Драча, и Володя с каким-то совсем новым чувством посмотрел на Шуру. Точно первый раз увидал ее не двоюродною сестрою, серьезным товарищем, но женщиною.

   Шура, оживленная радостью всем сделать подарки, точно впитавшая в себя свет елочных свечей и вместе с тем негодующая на Володю за его пренебреженіе к семье, вошла в кабинет и плотно затворила дверь.

   – Володя!.. – сказала она. – Это невозможно!.. Вся наша семья собралась вместе. Твои папа и мама... Сестры, братья... Как ты только можешь?.. Неужели ты не понимаешь, что своим отсутствіем ты их оскорбляешь?... Твое равнодушiе просто жестоко... Володя!..

   Она вошла из темнаго корридора, и у нея глаза еще были темные и огромные. Понемногу от света лампы точно вливалась в них глубокая синь. Золотистые волосы, красиво убранные, червонцем блистали в изгибах. Под тонкой матеріей платья молодая грудь часто вздымалась и стала видна соблазнительная ея выпуклость. Длинное белое платье необычайно шло к ней. Сладкій запах духов, молодости и свежести, запах елки и мандарина шел от нея. И снова вспомнились Драч и Гуммель и дом, куда они поехали... "Елки-палки"!..

   – Володя, как хочешь, но ты должен выйти к нам. Там все свои.

   – Там тоже еще офицеришка какой-то торчит. Тоже свой?..

   – Да, свой. Он от дяди Димы привез подарок... Голову кабана. Пойди, познакомься с ним. Посмотри наши подарки тебе.

   – Совсем неинтересно.

   – Володя!.. Твоей маме это так горько!.. Она не могла сдержать слез, когда ты прошел мимо.

   – Садись, Шура. Поговорим серьезно.

   Девушка спокойно подошла к столу и послушно села в широкое кресло, обитое зеленым рипсом, стоявшее в углу комнаты подле письменнаго стола.

   – Ты, Шура, верующая... И ты знаешь евангеліе наизусть. Помнишь это место: – "если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери и жены и детей, и братьев и сестер, а притом самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником"... {Евангеліе от Луки. Гл. 14, ст. 26.}

   Шура была ошеломлена. Быстрым движеніем она схватила руку Володи и, сжимая его пальцы, сказала: –

   – Нет!.. нет!.. Не надо, Володя! Нельзя играть так словами. Что ты говоришь? Не в монастырь ты идешь. Не так это надо понимать!.. Нельзя ненавидеть родителей!.. Никого нельзя ненавидеть! Христос повелел всех любить... Боже мой что ты сказал.

   Ироническое выраженіе не сходило с лица Володи. Казалось он любовался смущеніем Шуры.

   – Да... Конечно, в ваш монастырь я не пойду. Но я хочу уйти... и я и правда уйду из вашего мелко-буржуазнаго мiра... И я съумею его до конца... до дна возненавидеть... Ты знаешь?.. Я тебе это говорил... Я в партіи. Я от тебя этого не скрывал и не скрываю. Да, в партіи которая борется и ненавидит все это – ваше!... Я в партіи и уже навсегда, безповоротно... А у меня – дед протопоп какого-то там собора!... Ты понимаешь это!... Нет!? Проклятіе крови на мне! И я кровью... кровью стираю... Кровью стер это. Понимаешь – к чорту!.. К чорту все это!.. Елки!.. религію!.. Чепуха!.. Маркс... – Володя хлопнул рукою по переплету книги – Маркс говорить: – "каждый историческій період имеет свои законы" и мы вступаем в такой, когда надо сбросить с себя все путы... Я уже вступил. Никаких угрызеній совести!... Никакой слабости!.. Нервов!.. Родители! ф-фа!! Елки-палки!

   – Володя, – стараясь быть сдержанной и совершенно спокойной сказала Шура. – Ты мне давал читать эту книгу. Я ее хорошо и внимательно прочла... Просто – глупая книга. И мне странно, что она так на тебя повліяла. Ты же в нашей семье считался всегда самым умным.

   – Вот как!.. Глупая книга! "Капитал" Карла Маркса – глупая книга!

   – Ну, да, конечно... Немецкій еврей, никогда ничего не видавшій... Теоретик... Ненавидящій мір и природу придумал все это... Это мертвое!.. И вы верите!.. Учитесь!.. Боже мой!.. Володя!.. Что-же это такое?

   – Прекрасно!.. Александра Борисовна Антонская умнее Фридриха Энгельса, Петра Струве, – всех толкователей и почитателей Маркса...

   – Не умнее, Володя, но проще... Ближе к жизни... Шура наугад открыла книгу и, прищурив прекрасные глаза, прочитала: –

   – "Меновая ценность есть вещное выраженіе определеннаго общественнаго производственнаго отношенія".. Господи!.. Тяжело-то как!.. Точно телега с камнями по песку едет и скрипит не подмазанными колесами. Ты сам-то понимаешь это?.. Я – нет...

   – Что тут понимать ? Дальше все объяснено "Товары", – пишет Маркс, – "в которых содержится одинаковое количество труда, или которые могут быть произведены в одинаковые промежутки рабочаго времени, имеют поэтому одинаковую ценность"...

   – Чушь!... и ты эту чушь наизусть знаешь.

   – Чушь?..

   – Ну, конечно!.. По твоему Марксу выходит, что 10 метров холста и 10 метров шелка имеют одинаковую ценность, потому что в них содержится одинаковое количество труда и они могут быть сделаны в одинаковый промежуток времени. Да еще, пожалуй, шелк окажется дешевле... Лен надо растить, надо мочить, мять, бить, – а грена шелковичнаго червя – готовый матеріал... Твой Маркс в жидовской своей суетливости забыл о матерьяле. У него, как ценности все товары только определенное количество застывшаго времени. Я читала и ужасалась. Сколько страниц с какою-то идіотской настойчивостью...

   – Идіотской?!

   – Ну, да!.. Конечно! С идіотскою настойчивостью он посвящает разсужденіеям о сюртуке и десяти аршинах холста. Безнадежно глупо!

   – Не нахожу.

   – Слушай, Володя... Сюртук – сюртуку рознь... Сюртук, сшитый Норденштремом ценнее сюртука, сшитаго портным Долгополовым с Разъезжей улицы, хотя, может быть, Долгополов и больше времени употребил на его шитье. Твой Маркс отрицает талант, творчество, душу, вложенную в вещь!.. Дар Божій!

   – Да уже, конечно...

   – Ну вот видишь... Ты знаешь, я работала по чеканке в Строгоновском училище. Неужели моя работа равна работе Бенвенуто-Челлини, или работе Хлебниковскаго мастера?.. Рафаель и Мурильо равны вывесочному живописцу, вот куда ведет твой Маркс... Он проглядел личность, он проглядель душу.

   – Ах, "елки-палки"... Какія у тебя разсужденія. Чисто женская логика.

   – Откуда у тебя такія выраженія?..

   – Это тебя, милая, не касается. От людей, которые умеют просто смотреть на вещи и потому, может быть, ближе к правде. Ты говоришь о душе. Но мы-то знаем, что души нет.

   – Удивительное заключеніе! Совсем, как наши солдаты, которые говорили, что китайца убить не грех, потому что у него не душа, а пар. И ты так смотришь.

   – Хуже. Я считаю, что и пара нет никакого.

   – Володя!..

   – Просто таки ничего нет!

   – Брось, Володя. Не время теперь философію разводить. Идем в зал. Мама и мы все с такою любовью тебе подарки приготовили. Не надо, Володя, возноситься и обижать людей, которые тебя так сильно любят.

   Шура встала с кресла. Володя тоже поднялся и, внимательно и остро глядя в глаза двоюродной сестры, тихо сказалъ: –

   – Что скажешь ты, Шура?.. Если я скажу тебе?.. Я сейчас человека убил... А?.. Что?.. Никаких угрызеній!..

   Ни совести у меня, ни души у него... Ничего !..

   – Володя, не говори глупостей! Есть вещи, который даже шутя нельзя говорить.

 ***

   Они стояли близко друг от друга. Володя чувствовал на своем лице Шурино дыханіе. Он как-бы ощущал бiеніе ея сердца.

   – Ах!.. "Елки-палки", – вдруг сказал он.

   И вдруг необычайно ясно птредставил себе Гуммеля и Драча и то, что они сейчас делают. Но там были просто продажныя женщины, куски мяса, не умныя и необразованныя, вероятно даже и некрасивыя. Перед ним, и так близко, стояла девушка во всем зовущем расцвете своей восемнадцатой весны. В меру полная она была несколько выше ростом Володи. И мысль о том, что пролитая кровь и страсть имеют нечто общее и что женщина иначе смотрит на мужчину- убійцу огневым потоком пробежала в мозгу. В глазах у Володи потемнело.

   – Я говорю тебе, – тихим шопотом сказал Володя. – Это правда! Я не шучу!

   – На тебя нападали?.. Нет... Не может этого быть... Ради Бога Володя, не шути этим.

   – Нет... На меня не нападали, – медленно, как бы сквозь дрему говорил Володя. – Я сам напал. Ты знаешь, что партія может... Просто велеть... устранить кого-нибудь ей нежелательнаго.

   – Нет!.. Володя!.. Никогда!.. Нет!.. Нет!.. Ты!.. Палач!.. Палач!..

   – А тот, чье пальто я увидель в прихожей... Не палач?..

   – Нет, Тысячу раз нет... Он защитник Родины...

   – А я – защитник партіи.

   – Володя, мне просто гадко и страшно слушать это. Я никогда этому не поверю. Ты наш! Ты нашей семьи... Брось!.. Забудь все эти Марксовы глупости, забудь свою ненависть и пренебреженіе к нам. Ну, милый Володя, идем.

   Шура протянула руки к Володе. Тот крепко охватил ее за запястья и сжал в своих горячих руках .

   – Володя, пусти... Что с тобой?..

   – Ах, елки-палки!..

   Странный голос шелтал Володе на ухо: – "можно... ты убил и тебе все можно... Все позволено... Она еще и рада будет..."

   Шура посмотрела в глаза Володи и вдруг побледнела. Она заметила, как непривычно покраснело лицо Володи и густо и тяжело напряглась жила на его шее. Ей стало страшно.

   – Володя, брось мои руки... Ей Богу я разсержусь.

   – Шура!.. Милая!.. Я же знаю, что ты меня любишь!.. Брось предразсудки...

   – Володя, я кричать буду!

   Володя вспомнил, как окрутили шарфом голову Далеких, чтобы он не мог кричать. "Ей так-же... платком зажать рот"... Он полез в карман за платком и освободил одну из Шуриных рук. Шура вцепилась свободной рукой в руку Володи, с неожиданной силой разжала пальцы и отскочила к двери.

   – Сумасшедшій, – сказала она со слезами в голосе. – Смотри, как покраснели мои руки. Какой ты, Володька, злой. Вот уже я никогда не думала.

   – Ах, елки-палки! – вне себя крикнул Володя и кинулся к Шуре, но та быстро открыла дверь и выбежала в корридор.

 XII

   В корридоре было темно. Но сейчас-же открылась дверь Жениной комнаты, бросила прямоугольник света на стену, и Шура увидала свою двоюродную сестру. Женя подбежала к Шуре, схватила ее за руку и повлекла к себе. Женя была страшно взволнована. Она не заметила, как раскраснелось лицо Шуры и как блистали слезами ея глаза. В руках у Жени был какой-то сверток.

   – Шура, – быстро говорила Женя. – Шура!.. Милая!.. скажи, что ты не разсердишься и не обидишься? Я так ждала тебя. Володька наверно мучил тебя своим соціализмом. Вот человек, хотя и брат мне, но котораго я никак не понимаю. Хотела идти к вам, разгонять ваш диспут!.. Милая, побожись, что ты ничего, ничегошеньки не будешь иметь против! Скажи совершенно честно...

   – Господи!.. Женя!.. Я ничего не понимаю!.. О чем-ты говоришь?

   Женя быстро развернула пакет, бывшій у нея в руках.

   – Ты понимаешь, Шура... У всех подарки... А у него, бедняжки, ничего нет, потому что мы ведь не ожидали его. Мы не знали, что он придет?.. Как-же так? Это совершенно невозможно. Не в стиле нашего дома. Вот я и решила... Только, конечно, если ты не обидишься?.. Правда? Ей Богу?.. Ты побожись!.. Я маме шепнула, она сказала: – "хорошо. Если тебе самой не жаль"...

   Из тонкой папиросной бумаги показалась деревянная, покрытая лаком шкатулочка и на ней в "Лукутинском стиле" по черному лаку был написан красками букет фіалок.

   – Теперь, ты понимаешь... Это твой прошлогодній подарок. Но ничего лучше не придумаешь... Вот я и решила дать ему от всех нас. Даже пусть лучше мама даст сама. Я насыпала ее миндальным драже... Только-бы ты не разсердилась и не обиделась?.. Можно, милка?..

   – Кому? – словно не догадываясь и ласково и нежно улыбаясь смущенной двоюродной сестре, сказала Шура.

   – Ну, как кому? – даже точно возмутилась Женя, – Геннадію Петровичу. Он один у нас сиротинушка, совсем без подарка.

   – Ах, вот что... Ну, конечно, можно. Только ты не думаешь?.. Что слишком?.. Заметно!..

   – Ты думаешь?.. Ах, нет!.. нет!!. нет!!!

   Женя быстро заворачивала коробочку и искусно завязывала ее наискось голубою лентою.

   – Он уже уходит, – сказала Женя. – А ты Шурочка, не думаешь, что, как это сама судьба?

   Дверь спальни Жени хлопнула. Маленькія туфельки понеслись, побежали, затопотали по корридору. Душистым ветром пахнуло в лицо Шуры. Шура пошла за сестрою проводить гостя.

 ***

   Фіалки – иначе – молнія, теперь значит, судьба – это был секрет, который знали только Шура, да сама Женя.

   Каждую весну между двоюродными сестрами было условлено, что как только в Пріоратском парке зацветали первыя фіалки Шура посылала Жене маленькую "секретку". В ней всего два слова: – "фіалки зацвели".

   В ближайшую субботу Женя после классов отправлялась в Гатчино, к тете Маше.

   Как было приятно после петербургскаго шума и суеты, после стука копыт и дребезжанія дрожек по мостовой, скрежетанія трамваев, гудков автомобилей, гари и вони очутиться в тихом, точно уснувшем в заколдованном, весеннем сне Гатчине.

   Совсем по иному чувствовала себя Женя в уютной свежести деревяннаго дома, где по весне так сладко пахло гіацинтами – их тетя Маша сама разводила из луковиц. Точно воздух был тут совсем другой, и моложе и веселее звучали голоса в чистых небольших комнатах, выходивших окнами то на улицу, всю в еще темных прутьях кустов кротекуса, посаженнаго вдоль забора, то в густой весенним, чутким сном спящій сад.

   Досыта наговорившись с тетей Машей, Шурой, Мурой и Ниной, насладившись семейною лаской, Женя рано шла спать к Шуре – и только ляжет, коснется разрумянившеюся щекою холодной свежести подушки, скажет, сладко зевая:

   – Да, что я хотела еше тебе сказать, Шурочка, – как уже и забыла все, и дом, и гимназію, и то, что хотела сказать. Колдовской сон захватит ее и унесет в сладкій мір тишины и покоя.

   Чуть станет светать, и Шура мирно, котенком свернувшись в клубок, еше крепко спит против Жени, – та встанет и быстро оденется, чтобы идти за фіалками. Она без шляпы. Толстой косой укручены волосы, шерстяной оренбургскій платок прикрывает шею и грудь. Теплая на вате кофточка распахнута.

   Да ведь совсем тепло!..

   В галлерее горничная Даша чистит дядины штаны и Шурину темно-синюю юбку.

   – Уже встамши, барышня... Как рано!..

   Женя спешит по знакомой дороге. Она хочет еще до солнца дойдти до Пріоратскаго парка.

   Вот и его деревянныя боковыя ворота. Женя входит в калитку и окунается в таинсвенную тишину стараго парка. Прямо широкое шоссе идет. По его сторонам побежали – одне вниз к озеру, другія вверх в рощи желто-песчаныя пешеходныя дорожки. Озеро клубится туманом и беззвучно скользит по нему стайка белых уток. Серый каменный замок у самой воды с башнями и бойницами кажется нарисованным и страшным. Женя знает, что там нет ничего ни страшнаго, ни таинственнаго, там с семьею живет Гатчинскій комендант, старый генерал, а все, когда так идет одиноко ранним угром мимо замка пугливо на него косится. Влево, по косогору, еще на черной земле стоят задумчивыя и будто печальныя березы, и тонкія пряди ветвей висят вниз, как волосы. Под широкими черными стволами старых дубов и лип зеленым узорным ковром поднялись листья фіалок... Вон и оне лиловеют...

   В парке, ни души. И тихо... Поют птицы. Пропоет одна на березе, из темных елей ей ответит другая... Примолкнут и вдруг разом несколько запоет. Так это все хорошо!.. Взглянет Женя наверх, между древесных вершин, а там голубыми плащами машут. Белые туманы несутся и тают в небесной синеве. И вдруг ярко, слепя глаза, золотом брызнуло солнце...

   Какой день!!.

   Вот в такое-то утро, дивно прекрасное – прошлой весною, Женя, забывши все на свете, собирала фіалки.

   Темныя головки еще не вполне распустившихся цветов точно просили, чтобы их сорвали. Какія в этом году он были крепкія и на каких упругих длинных стеблях!.. Прелесть!.. Ей надо – много. Маме, тете Маше, Шуре и себе... Четыре больших букета. Она кончала первый. Цветы еще мало пахли, мокрые от росы и холодные. Вот, когда солнышко пригреет, на припеке, будет от их лиловых островов тянуть, как из открытой банки духов... Такая радость!..

   Букет был готов. Надо перевязать его. Что там думать? В парке никого нет. Женя вынула из косы алую ленту, – продержится и так – и окрутила ею нежные, белесые, сырые стебли. Коса Жени на конце распустилась и красивым хвостом легла по спине. Синіе глаза точно отражали темный цвет фіалок.

   Женя встала с земли и пошла к дорожке, как вдруг... Так бывает во сне... или в грезах?.. или в романах? У Тургенева она нечто подобное где-то читала. Перед нею, совершенно внезапно, – вот уже она ничего такого не ожидала, – появился всадник. Он круто остановил лошадь и та нервно затопотала ногами, точно затанцовала перед Женей. Лошадь была коричневая, совсем шоколадная. Всадник набрал повода, лошадь опустила голову, прозрачным топазом на солнце загорелась нежная прядка чолки.

   Женя увидала румяное, красивое лицо, карiе глаза под густыми бровями и кисточки темных молодых усов. Еще увидала Женя серебро погон и пуговиц и алый лампас на ногах, как у дяди Тиши... На груди у лошади перекрещивался черный, тонкiй ремешок с серебряными шишечками, и на самой середине блистала серебряная луна, кривым тонким рогом охватывавшая серебряную звезду.

   – Ах, – вскрипнула Женя. – Как неожиданно!..

   – Какiя прелестныя фiалки..., – сказал всадник, глядя прямо в голубые Женины глаза.

   Все продолжалось одно мгновенiе. Какой-то ток пробежал от карих глаз в голубые и обратно. Точно молнiя ударила.

   – Подарите их мне!..

   – Возьмите, пожалуйста!

   Маленькая ручка протянула всаднику букет с алой лентой. Хорошенькая головка с растрепавшимися каштановыми волосами была поднята кверху, милым ласковым задором горели голубые огни смеющихся глаз.

   Всадник снял фуражку. Шоколадная лошадь чуть не наступила на маленькiе Женины носочки. Пахнуло конским потом, кожей седла и сапожных голенищ – крепким мужественным запахом, – загорелая рука взяла протянутый букет.

   – Спасибо!.. Большое спасибо!..

   Всадник понюхал... Может быть, даже поцеловал?.. Правда, кажется, поцеловал цветы. Лошадь подобралась, сильно толкнулась задними ногами и умчалась...

   Женя пошла домой. Ни букетов, ни ленты в косе не было.

   Она застала Шуру еще в постели. Милая Шурочка сладко потягивалась, пользуясь воскресным отдыхом. Женя все, как на духу, разсказала двоюродной сестре.

   – Шурочка, что-же это было?.. Как-же я так?.. Ведь, это, поди, очень не хорошо?.. Ты понимаешь – это, как молнiя!.. Я и сама ничего не понимаю... Что он обо мне теперь подумает? Ведь это ужасно. Как ты думаешь?.. Маме надо сказать?..

   И тогда, на девичьем утреннем совете – так гулко тогда трезвонили колокола на Гатчинском сребро-купольном соборе и их звоны такими радостными волнами вливались в светлую чистенькую Шурину спальню, что иначе и нельзя было решить, – на утреннем тогдашнем совете было условлено, – никому ничего о том не говорить. Мама не поймет... Подумает и невесть что!.. А между темъ: – "ей Богу-же, Шурочка, Богом клянусь, – ничего-же и не было!.. Просто совсем я как то растерялась... И он право, не нахал... А маме сказать?.. Ока станет допытывать, – а что я скажу, когда ничего не знаю. Одна маленькая, малюсенькая секундочка – вот и все. Фiалки... Лента... Конечно, я сама это понимаю, это не хорошо. Но на них не написано, что они от меня".

   Так и осталось это их девичьей тайной. Первым мигом того непонятнаго, о чем люди говорят, что это любовь.

   Ну, какая-же это может быть любовь, когда она его ни раньше, ни потом никогда и не видала?

   И вдруг сегодня!.. На елке!.. От дяди Димы. Дядя Дима кого нибудь не пошлет. Дядя Дима!.. Он очень честный!.. Он – рыцарь!..

   Пожалуй, и правда – судьба!..

   Прямо на елку!..

   Конечно – судьба!..

   В эту ночь от какого-то сладкаго волненiя не спала на своем диване Женя, не спала на мягкой Жениной постельке и Шура. Одна была в трепетных колдовских грезах... Неужели?.. Первой любви?..

   Другая была до глубины души возмущена, оскорблена и всею душою скорбела о паденiи своего двоюроднаго брата Володи, кого она давно и нежно любила и так привыкла уважать.

   

 XIII.

   1-го января у Жильцовых и у Антонских был обычный новогоднiй прiем. Прiезжали сослуживцы поздравить "с новым годом". Шура прiехала в Петербург поздравить дядю и тетку, Матвей Трофимович с утра, "при параде ездившiй по начальству" росписываться и поздравлять, в два часа поехал в Гатчино к Антонским.

   В этоть день сотник Гурдин "нанес" визит Жильцовым. Он был великолепен в коротком казачьем мундире, в серебряных эполетах котлетками, с серебряною перевязью лядунки, при шарфе и с кованым галунным воротником. На левой руке у него была белая перчатка, в ней он держал черную, блестящаго курпея папаху с красным верхом. Он церемонно поцеловал руку Ольге Петровне и так крепко пожал руку барышням, что Женя вскрикнула от боли, а Шура поморщилась.

   Гурочка не отходил от Гурдина.

   – У вас, Геннадiй Петрович, лошадь есть? Вот у дяди Тиши, когда он на службе всегда есть лошадь... Ведь вы казак?.. Настоящiй казак?..

   Шура и Женя быстро переглянулись и Женя вспыхнула. Вспомнила: – "шеколадная лошадь".

   – Да у меня есть лошадь – бурый жеребец Баян, – ответил Гурдин. Голос у него был мягкiй и музыкальный.

   "Наверно, он поет", – восторженно подумала Женя.

   – "Какой прiятный, даже в разговоре у него голос"...

   "Можно-ли при барышнях говорить – жеребец?" – подумала Ольга Петровна. – "Ох, уже мне это новое поколенiе"! – и она покраснела, и от этого помолодела и стала похожа на дочь, точно она была не мать ея, но старшая сестра.

   – А как зовут вашу лошадь? – приставал Гурiй.

   – Я сказал – Баян.

   – "И струны вещiя Баяна – не будут говорить о нем", – пропела Женя. – Какое прекрасное имя – Баян!.. Он ведь шоколаднаго цвета?.. Теперь вспыхнул и Гурдин.

   – Он бурой масти, Евгенiя Матеевна.

   – Какая хорошая мысль была у брата Димы попросить вас привезти нам эту голову кабана, – сказала Ольга Петровна.

   – Для меня это такое большое счастiе... Познакомиться с вами. Дмитрiй Петрович так обласкал меня в новом краю. Мы большiе, можно сказать друзья, всегда вместе на охоте.

   Гурдин по просьбе барышень должен был снова разсказать, как он убил кабана. Женя слушала не слова, а музыку голоса. Про себя она назвала голос Гурдина "деликатным".

   – Там, знаете, камыши, как стена!.. И на солнце совсем, как золото!.. И вот, вдруг они раздвигаются с этаким треском и в них показывается этакая огромная головища.

   По предложенiю Гурочки перешли в столовую, чтобы смотреть на самое чучело.

   – У вас здесь обои совсем в тон камышей, – сказал Гурдин, – вот так она нам и показалась, как выглядит сейчас со стены.

   Женя, Гурдин, Гурочка и Ваня стояли под кабаньей головой, Шура отошла к окну. Дверь в корридор слегка прiоткрылась и за нею появился Володя в своей обычной белой куртке, ; lа поэт Блок, с открытой шеей и с копной волос на голове.

   Гурдин продолжал свой разсказ об охоте.

   – Я стрелял из винта. Дмитрiй Петрович из нарезного штуцера.

   – Что это такое винт? – спросила Женя.

   – Из винта?.. Простите, это я так по просту, по казачьи сказал. Наши казаки так трехлинейную винтовку называют. Прекрасное, знаете, ружье. Бьет в точку... Если подпилить головку пули, как разрывная берет... Смертельная рана сразу.

   Ужас и отвращенiе отразились на лице Володи. Он совсем открыл дверь и разсматривал Гурдина, как какого-то диковиннаго зверя.

   Стоявшiе у стены не видели Володю, видела его только Шура.

   – Входи, Володя, – сказала она. Это наш новый друг Геннадiй Петрович. Сотник Гурдин... Его к нам направил дядя Дима.

   Теперь все повернулись к двери. Сотник Гурдин уже и направился навстречу этому странно одетому молодому человеку. На лице его появилась приветливая улыбка и он переложила папаху из правой руки в левую. Но молодой человек не двинулся вперед, он язвительно фыркнул и сказал, чеканя каждый слог.

   – Простите... Я, кажется помешал вашим... охотничьим разсказам.

   – Володя, зачем?.. – умоляюще сказала Женя.

   Володя быстро и тщательно закрыл дверь. Неровные шаги – ступали с каблука – раздались по корридору и затихли вдали.

   – Умнее всех, – прошептала Женя.

   – Вы простите моего двоюроднаго брата,– спокойно сказала Шура. – Его смутило, что он не совсем одетый увидал чужого... Он думал, что тут только свои.

   Но теперь в столовой почему-то стало неуютно и скучно и все пошли в гостиную. Геннадiй Петрович сталь прощаться. Он помнил наставленiя своего войскового старшины, когда тот отпускал его в Петербургъ: – "когда будешь кому-нибудь "наносить" визит, так на визите, брат, не засиживайся... Десять минуть и вставай, целуй ручки дамам, щелкай шпорами умеренно. Не звени ими легкомысленно, как какой нибудь шалый корнет, но соблюдай прiятность звука".

   Геннадiй Петрович поцеловал руку Ольги Петровны, "умеренно, соблюдая прiятность звука", щелкнул шпорами и пошел к барышням. Женя молча покраснела, Шура сказала: –

   – Мама просила передать вам, когда будете в Гатчине, милости просим к нам. Мы рады видеть у себя друга дяди Димы.

   Едва закрылась дверь за Гурдиным, Женя завертелась, закружилась по залу, подбежала к матери и, уткнувшись лицом ей в грудь, весело разсмеялась.

   – Мама!.. Мамочка, – сквозь смех едва выговаривала она, – ты знаешь?.. Он ска-зал... сказал... из ви-инта!.. стрелял. Из ви-инта... Это-же очаровательно!.. Так, говорить, казаки винтовку называют.

   Женя убежала из гостиной.

   – Господи, какая дурочка, – улыбаясь, сказала Ольга Петровна.

 ***

   За обедом было скучно. После того, что было в сочельник – пропасть разверзлась между Шурой и Володей и, как ни старались они скрыть это от других, это чувствовалось. Володя свою злость вымещал на сестре.

   – Видал твоего вербнаго херувима, – кривясь от злости говорил он. – Сотник!.. Сотник Гроба Господня!.. Какая пошлость!.. Сотник... Центурiон... Мама, я советую тебе быть осторожнее с прiемом таких херувимчиков. Гурiй глаз не сводил с его эполет. Женя была так пунцова, точно сейчас от плиты. Соблазнять Гурiя все эти погончики, темлячки и шпоры и запросится он в военщину.

   – Что худого? – тихо сказала Ольга Петровна. – Брат Дима в Туркестане, Тихон Иванович в Донском полку... Что худого? Живут... Бога благодарить надо, как живут. Никому не мешают, всем помогают... В любви со всеми и согласiи.

   – Видал, – сказал Володя. – Застыл дядюшка Тихон Иванович в мертвом эгоизме. Землицу прiобретает, скотинку разводит, работников держит...

   – И слава Богу. И сам работает и другим питаться дает.

   – Крепостник!

   После обеда обе двоюродныя сестры заперлись у Жени. Кличка "вербный херувим" обидела и задела Женю.

   Женя сидела на стуле у письменнаго стола. Шура легла на маленькiй диванчiк.

   – Шура, это очень обидно, что Володя сказал... Сотник Гроба Господня?.. По моему, просто глупо. Сотник – это чин. Мне Геннадiй Петрович объяснил – это все равно, что поручик. У казаков – сотник. А... вербный херувим?.. Зачем?.. Зачем?..

   – Чепуха, Женечка, никак это не подходит.

   – Представь, я тоже так думаю... У Геннадiя Петровича усы... Ты заметила, какiе прелестные усики и как они в тон его бровям и волосам... Ты, как художница должна была заметить это и оценить... У вербных херувимов... У херувимов вообще, бывают когда усы? И еще ты обратила вниманiе? – Волосы?.. У херувимов какiе то рыжiе завитки, кудряшки, а у него... Какой пробор и как красиво вьются с правой стороны. Зачем это Володя, право?..

   – Вербный херувим и совсем глупо.

   – Правда?.. Ты заметила, Шура, как Володька сказалъ: – охо-отничьи разсказы... С каким ядом... Точно Геннадiй Петрович сочинял... А помнишь, на елке, кто лучше всех разсказал страшный и таинственный разсказ... Ты заметила, как он любит и чувствует природу... Не знаю, как тебе, а мне он очень... оч-чень понравился... Такой цельный... Не такой, как Володя с его учеными словами... "Соцiализм"... "Демократiя"... "Эгоизм"... Мелкобуржуазный подход к жизни"... "Ты прозябаешь, Женя"... А сам!.. Сколько горя от него маме и папе? и главное – все это неправда!.. Я чувствую, что все это несправедливо. А он?.. – Женя мечтательно улыбнулась. Несказанно красива была эта новая у нея улыбка, – угадай про кого я говорю?..

   – Угадать не трудно... Фiалки...

   Женя серьезными, большими, темно-синими глазами посмотрела на Шуру.

   – Шурочка, милая... А что, если это и правда... Судьба?.. Ты, как думаешь, это не может быть любовь?.. По настоящему... Ты не любила никого...

   – Полно, Женя, ты его всего два раза видала.

   – Положим – три.

   – Ну даже, три. Разве ты его знаешь. И как еще он то к тебе относится.

   – Это-то уже я знаю... Попросил мои фiалки... И Дима... Не такой он человек, чтобы послать к нам в дом, не зная кого.

   – Ну, хорошо... Но, подумай... У нас на носу выпускные экзамены. До любви-ли тут?.. Ты готовишься стать артисткой... Знаменитостью!.. Какая же тут любовь к сотнику Гроба Господня, к вербному херувиму?

   – Не смей, Шура!.. Не смей, душка!.. То одно – это совсем другое... Я и маме этого не скажу... Только тебе... Так уже попрошу не смеяться надо мною.

   – Хорошо... Прiезжай в это воскресенье в Гатчину, опять с субботы.

   – А что?..

   – Я думаю, что "он" будет у нас с визитом.

   – Милка, ты сама прелесть!..

   

 XIV

   Широкая, прямая Богговутовская улица белым проспектом шла между аллей молодых берез и тополей. Все было в серебряном инее. Песком усыпанная пешеходная дорожка золотистой лентой шла под блестящим белым сводом. Высокiе снеговые сугробы лежали по сторонам. Сады закрывали пустыя с заставленными ставнями, точно крепко уснувшiя дачи. Оснеженныя ветви кротекуса, сирени, жасминов, голубых американских елей лежали тяжелыя и дремотныя. Везде был девственно чистый снег, не нарушенный ничьими следами. В этой зимней тишине иногда вдруг свалится с ветки большой кусок снега и разсыпется с едва уловимым шорохом.

   Несколько извозчичьих санок проскакало с поезда. Кирасир в белой фуражке с голубым околышем в Николаевской шинели проехал, за ним какiя то дамы и лицеист в треуголке. Барышни с Гатчинскими гимназистами быстро шли по золотистой дорожке и пар струился за ними. В зимней тишине голоса были веселы и звонки. Вдоль улицы, где не был разъезжен снег, на лыжах скользили барышня и с нею молодой человек в каракулевой шапке. Барышня шла ловко, едва касаясь палками, молодой человек путался концами лыж и не в такт работал руками. Оба весело смеялись.

   Геннадiй Петрович, придерживая левой рукой шашку, шел быстро и легко. Он был в высоких шагреневых сапогах, шпоры чуть позванивали на песке. Завиток волос у праваго уха и кончики усов были седыми от инея. Мороз подгонял его. Казалось смех и радость шли с ним. Синее небо было высоко и неизъяснимо прекрасно. Золото солнечных лучей плескало на снеговые просторы, на деревья и сады. Морозный воздух распирал легкiя и жемчужным паром вырывался изо рта. На усах ледяныя сосульки налипали, алмазная крупа легла на ресницы и от этого все подернулось радужною игрою. Пахло елками, смолою, чистым снегом, свежим деревом и легок был этот чистый, точно хрустальный, воздух.

   Геннадiй Петрович шел скоро. Молодежь бегом обогнала его. Гимназисты играли в снежки, кидались белыми разсыпчатыми бомбами, взапуски гоняясь друг за другом, перебегая с одной стороны на другую. От их крика, смеха, от резвой и молодой их игры веселее и радостнее становилось на сердце Геннадiя Петровича.

   Мороз был сердитый и уже не раз и не два Геннадiй Петрович потирал то нос, то уши рукою в пуховой перчатке.

   "Клинг-клянг", – как-то особенно мелодично в морозном воздухе прозвучал сзади него предостерегающiй звонок велосипедиста.

   Геннадiй Петрович посторонился, мысленно скомандовав себе: – "повод право"...

   Над самым его ухом раздался приветливый голосъ: –

   – Здравстеуйте, Геннадiй Петрович. Молодой офицер вздрогнул и приложил руку к фуражке. Мимо него мягко прошуршали резиновыя шины колес. Белая шапочка из гагачьяго пуха, белая вуалька, трогагельно заиндевевшая у рта, белая кофточка и светло серая юбка в складках – проплывали мимо. Маленькiя ножки нажимали педали, велосипед легко катился по мягкой дороге. Совсем близко от его лица было несказанно милое лицо с большими голубыми глазами, приветливо улыбавшимися из за белой вуали с мушками. Тонкiй стан был прям, и плавно то сгибалась, то выпрямлялась нога под юбкой.

   Девушка прокатила шагов сто и соскочила с велосипеда. Геннадiй Петрович подбежал к ней.

   – Здравствуйте, Евгенiя Матвеевна.

   Горячая ручка в мягкой серой пуховой перчатке сжала его руку вынутую из перчатки.

   – Дальше не стоит ехать, снег не разметан. Ужасно как ноги замерзли...

   – Вы же без ботиков. Как это можно...

   – В ботиках никак невозможно. Педаль скользит. Вы к тете? Это совсем близко. Идемте, я вам покажу дорогу.

   Положив руку на руль велосипеда она тихо катила его между собою и Геннадiем Петровичем.

   – Вам нравится у нас в Гатчине?

   – Да. Совсем особенный воздух...

   – Для меня Гатчина, как родная. У тети свой дом и я почти каждое воскресенiе гощу у нея.

   Разговор не шел. Они шли молча. Между ними катился велосипед, чуть поскрипывали под его колесами снежинки.

   – Какой мороз, однако, – сказал Геннадiй Петрович.

   – Да, когда я выезжала было пятнадцать градусовъв в тени.

   – Зимнее солнце не греет.

   – Вот за поворотом и наша дача.

   На подстриженном вровень с забором кротекусе толстым белым пуховиком лег снег. За забором виднелись длинная деревянная, обитая шелевками одно-этажная постройка, покрытая седым налетом инея. Замороженныя большiя окна казались белыми. Вход в дом был со двора. Звякнул колокольчик и кто-то пробежал за забором и отложил щеколду калитки. Горничная в шерстяном платке пропустила Женю и Геннадiя Петровича.

   – Мороз-то какой, барышня, – приветливо сказала она.

   – Как мне напоминает ваш дом наш дом в Семипалатинске. Только у нас за домом нет сада, а идет другая улица. В Пишпеке я видал такiе дома, в Верном и в Пржевальске.

   Геннадiя Петровича встретили, как родного. Борис Николаевич вышел в прихожую. Мура и Нина в коричневых гимназических платьях лупили глаза на молодого офицера.

   В узком зальце, где стоял рояль в углу была разубраная елка.

   Марья Петровна пояснила: –

   – Мы до Крещенья никогда елки не разбираем. Детям радость. В Крещенье последнiй раз зажигаем и тогда уже до следующаго года.

   В зале задержались ненадолго. Из столовой вышла Шура.

   – Мама, – сказала она. – Все готово. Можно гостя просить закусить. Здравствуйте, Геннадiй Петрович.

   Напрасно Геннадiй Петрович отговаривался, что он недавно завтракал, что он – ей Богу, совершенно ничего есть не может". Отговариться было нельзя. Так все соблазнительно, аппетитно было наставлено в столовой на большом, длинном столе. Самовар, пуская пары, напевал нечто торжественное в одном углу стола. На другом, на серебряном подносе стоял хрустальный графин и серебряныя чарки. В графине изумрудом переливалась влага необычайной красоты и соблазнителъности. Солнечный луч играл в ней. Борис Николаевич взялся за графин.

   – От сего вы никак не можете отказаться. Шура сама готовила. Такого травничка, ручаюсь, с самой Сибири не пили.

   Геннадiй Петрович заикнулся было, что он совсем даже не пьет, но Борис Николаевич взмолился.

   – Геннадiй Петрович!.. Полно!.. Дорогой мой! Казак и не пьет! Не срамите своего доблестнаго войска. Да и меня, голуба, пожалейте, Смотрите, какой гарнизон у меня: – одне девки! Гурiй не в счет. Ему рано. Дайте мне воспользоваться случаем и попробовать, – так кажется, говорят казаки, Шуриной работы.

   – За ваше здоровье. С новым годом, с новым счастьем.

   Крошечныя гарькушки, зеленые грузди, оранжевые боровики, все самими собранное, самими намаринованное, белоснежное масло, розовая семга, как войска на штурм пошли на Геннадiя Петровича. Пришлось повторить ароматнаго травничка. От третьей Геннадiй Петрович отказался. Вспомнил заветы войскового старшины. – "Вот так визит", – думал он, ошущая, как по всем жилам побежал крепчайшiй травничок и весело помутнело в голове. – "Ну и визит! А войсковой старшина говорил, что на визите ничего нельзя ни есть, ни пить"...

   – С новым годом, – задумчиво повторил Борис Николаевич.

   – Странная вещь... Все мы отлично знаем, что ничего новаго нам не может принести новый год. Это-же только астрономическое понятiе. Что может случиться в политике?.. В жизни?.. А вот все, как стукнет первое число января, все ждешь каких-то перемен, чего-то новаго, а разве нужно оно, это новое-то? Прошел 1913-й год наступил 14-й, что несет он нам?

   – Полно Бога гневить, Борис Николаевич, слава Богу живы, здоровы... Перебиваемся как то. Господь не обижает. У тебя дочь и племянница в этом году гимназiю кончают... Подумать о них надо.

   – Верно... Им в новом году новая жизнь. Старое – старится, молодое растет...

   – Ты на Пасху, гляди, в статскiе советники попадешь.

   – И это правильно, милая моя Маша. Люди хорошо придумали. Ведь тоска иначе была-бы. Как по безбрежному океану плыли-бы. А так точно какими-то бакенами, или вехами обставили люди свой жизненный путь. Рождество... Новый год... Крещенье, водосвятiе, люди в проруби купаются... Праздники, именины, крестины... Да, пожалуй, нельзя иначе... Из коллежских советников в статскiе. Товарищескiя поздравленiя, прiемы гостей... Иначе, ах, как скучно было-бы жить. Не признавать этого, пожалуй, в злобное насекомое обратишься, вот, как наш Володя, людей жалить будешь... Ну, давайте, Геннадiй Петрович, по сему случаю еще по единственной.

   Шурины милые пальчики налили отцу и гостю из играющаго в солнечных лучах изумрудными огнями хрустальнаго графинчика по чарочке "зеленаго змiя".

   После чая еще долго сидели за столом. В комнате было тепло и уютно. Золотые лучи солнца пронизывали ее насквозь. Жемчужными столбами провисли они по комнате.

   В зале Мура на рояле наигрывала вальс. Нина одна со смехом кружилась по залу. Шура подсела к отцу. Женя рядом с Геннадiем Петровичем. Они молчали. Обоим было хорошо.

   – Вот Володю-бы сюда, – негромко сказал дочери Борис Николаевич, – с его Карлом Марксом, с прибавочною ценностью, со взвешиванiем всего на весахь мнимой справедливости и всеобщаго поравненiя, с его завистью, злобою и ненавистью ко всем. Ты, как думаешь, что слыхал когда нибудь этот милый офицер про Маркса?.. Про соцiализм? А?.. А ведь таких то многiе миллiоны!.. Это, ведь, и есть народ...

   – Я спрошу его, папа, – сказала Шура и обернулась к Гурдину. – Геннадiй Петрович, вы знаете, кто такое Маркс?

   Офицер с румяным от счастья и водки лицом, подался всем телом на стуле вперед, точно хотел встать и задумался.

   – Маркс?.. Маркс?.. Да!.. Конечно, слыхал! Ну, вот... Да, помню-же отлично... Это издатель "Нивы"!..

   Борис Николаевич весело разсмеялся. Шура радостно улыбнулась. Геннадiй Петрович смутился.

   – Вы знаете, сказал он. – Впрочем, кто этой жизни не видал, тому трудно это понять. У нас в Семипалатинске "Нива" с приложенiями, да "Крестный календарь" Гатцука – это, ведь, в каждом почти доме! Как я помню эти светло-желтыя или серыя маленькiя книжки с заголовками: – "Полное собранiе сочиненiй Гоголя", или "Гончарова", "Достоевскаго", "Тургенева", "Лескова", "Чехова" и внизу так ясно и четко: – "изданiе Маркса". Как не знать-то? Вы не поверите, какая это радость на каникулах уйти с такою книжкою или с номерами "Нивы" в степь и забыть весь мiр. Читаешь эти книжки и так благодарен Марксу.

   Геннадiй Петрович стал разсказывать, как жили они вдали от железной дороги, как его мать с ним, ребенком, каждые три года кочевала из Семипалатинска в Джаркент – две тысячи верст, однако, как ехали в тарантасах, как кочевали в кибитках, где пахло верблюжьим войлоком и бараньим мехом. Как томительно сладки были ночи в пустыне. Как мычали и блеяли стада киргизских кочевников как работали казаки от зари до зари, как косили по ночам при луне общественные участки, как осенью гуляют неделями казаки, справляют свадьбы, танцуют, песни играют, веселятся... Как наступит зима и такiе снега выпадут, что телеграфные столбы покроет в долинах...

   – Рабочих часов не считают? – спросила Шура. Геннадiй Петрович не понял и продолжалъ: –

   –Теперь Императорское правительство ведет железную дорогу из Семипалатинска на Туркестан, соединяеть Туркестан с Сибирью, а мне даже жаль – пропадает поэзiя наших кочевок по степи.

   Вальс в зале стал увереннее. В дверях столовой появилась Мура.

   – Что это вы засели, как заговорщики. Мама будет играть, идемте танцовать.

   Зимнiй сумрак входил в гостиную. Люстры не зажигали. Прiятна была зимняя полутьма. Марья Петровна на память играла певучiй вальс. Женя положила руку на плечо Геннадiя Петровича, Шура пошла танцовать с Гурiем, Мура с Ниной. Три пары заскользили, закружились по длинной зале. Сильнее запахло елочной хвоей.

   Геннадiю Петровичу пришлось потом танцовать с Мурой и Ниной. Женя ему шепнула, снимая с его плеча руку: – "пригласите девочек... иначе нельзя... Это была-бы такая обида... Никогда незабываемая обида!.."

   Когда Геннадiй Петрович уходил было совсем темно. Горничная в прихожей светила ему керосиновой лампочкой. Вся семья провожала гостя.

   – Не забывайте нас!.. Приходите к нам!.. Будьте всегда дорогим гостем, – раздавались юные голоса.

   На Багговутовской круглые электрическiе фонари горели. Ея дали тонули в голубом сумраке. Еще жесче стал мароз. Скрипел снег под быстрыми шагами. Но легко, тепло и весело было на сердце у молодого офицера. Он почти бежал по березовой аллее, накрытой узорною голубого сетью теней древесных ветвей.

   

 XV

   Часто бывать не пришлось. "Не принято" было приходить без зова, а ни Жильцовы, ни Антонскiе званных вечеров или обедов не устраивали. Тоненькая ниточка случайнаго знакомства Гурдина с этими прекрасными семьями не свивалась в толстый канат.

   Геннадiй Петрович был как-то на масляной, прiезжал с визитом на Пасху. Его ждали и Женя серьезно волновалась. Ну, да, как же! А вдруг христосоваться будет?.. Можно-ли с ним целоваться и как? Понастоящему, или так?.. Об этом был серьезный и полный секрета разговор с Шурой и было решено, что поступить, как выйдет, но, если придется христосоваться, то подставить свою щеку, а самой целовать воздух. "Ведь он все-таки чужой"!..

   Но Геннадiй Петрович, нашколенный в полку войсковым старшиною, чинно поздравил с Светло-Христовым праздником, поцеловал руку у Ольги Петровны и у Марьи Петровны и крепко, может быть, крепче, чем это было нужно, – всего видимо войсковой старшина не мог предусмотреть, – пожал руки барышням. Мура и Нина были от этого в восторге.

   Конечно, в деле сближенiя с Гурдиным мог-бы выручить Володя. Он был одних лет с Геннадiем Петровичем. И, если-бы Володя сошелся с ним на товарищеской ноге, как все могло-бы пойти хорошо...

   Но?.. Володя!..

   Он даже и не желал видеть этого офицеришку!

   Еще бывали в Петербурге общественные вечера, студенческiе балы и концерты, где можно было-бы встречаться. Но и Ольга Петровна и даже добрейшая Марья Петровна не могли себе представить, чтобы их дочери самостоятельно выезжали.

   Притом-же приближались экзамены.

   С Пасхи квартира Жильцовых наполнилась зубренiем. Даже Володя серьезно засел за науки и меньше пропадал из дома. Женя не смела петь свои упражненiя. Едва только она садилась за рояль в гостиной, разворачивала тетрадь и звонкiй ея голос начинал первую руладу, как растворялась дверь и в ней появлялся Гурiй.

   – Женя, пощади... У меня завтра– латинскiй.

   Гурiя она не щадила. Худенькiя плечики недовольно пожимались, и голос лился с полной силой.

   Тогда по корридору раздавались гневные, решительные шаги Марксиста, дверь широко распахивалась, появлялась растрепанная Володина голова, Володя взмахивал тетрадкой лекцiй и орал, стараясь перекричать звонкiй Женин голос.

   – Да замолчишь-ли ты, наконец, несчастная! Всю душу вымотала своим вытьем.

   Женя бросала ноты, захлопывала рояль и в слезх бежала к себе в комнату, где ее ожидали Венскiе конгрессы, Людовики и Наполеоны,

   Она садилась за стол. Боже, какая каша была в ея голове! И что делать, что предпринять? Святополки и Ярололки, Иваны и Василiи, Карлы и Людовики, Пипины, Остготы и Вестготы, Аларихи и Аттилы, Петр Великiй, Бирон, Миних, Екатерина, квадратные корни, теоремы, уравненiя, Бином Ньютона, закон Гей-Люссака, опыты Лавуазье, Гальвани... Боже мой, что это было за навожденiе, что это был за ужас! Женя открывала книгу и с отчаянiем обнаруживала, что она все, все позабыла. Она просто таки ничего не ответит и будет стоять перед экзаменной комиссiей, как дура... Ужас!..

   Женя ездила в часовню перед Гостиным двором и с горячей молитвой перед образом Спасителя ставила свечу. Ложась спать накануне экзамена она подсовывала под подушку учебник, раскрытый на наиболее трудных страницах. Идя на экзамен Женя клала в карман передника корочку чернаго хлеба, "на счастье".

   И когда шла утром в гимназiю, на экзамен, шла, как на казнь. Холодно и противно было на сердце. И уже куда-же было вспоминать Геннадiя Петровича!!

   В классе было холодно, неуютно и парадно. Сама начальница приходила с экзаменной комиссiей. В мертвой тишине очередная ученица дрожащим голосом читала: – "Преблагiй Господи". Когда садились, Жене казалось, что время прекращало свой бег и жуткая стояла напряженнейшая тишина. За окном веселыми, весенними шумами гудел город. Там шла жизнь. Здесь, в классе, Женю ожидали мученiя и позор.

   Ледяным голосом вызывала классная дама: –

   – Герберт Марiя, Долинова Софiя, Жильцова Евгенiя.

   Женя неслышными шагами подходила к липовому столу, где, как развернутая колода карт, были выложены билеты.

   В горячей голове – пустота. Ноги ледяныя. Хочется бросить все, отказаться отвечать, убежат из класса и рыдать, рыдать.

   Машинальным движенiем Женя берет билет.

   – Тридцать второй.

   Она отходит к доске и разворачивает программу. Помогла корочка! Спас Чудотворный Спаситель! Да ведь она знает этот билет. У нея наморщен лоб, щеки покраснели. Но нижутся, нижутся мысли и ярко вспоминается все и то, что она читала в учебнике и то, что говорил в классе преподаватель.

   – Жильцова , вам отвечать... Вы готовы?

   Женя начинала дрожащим, волнующимся голосом. Но голос крепнул. Она сама на себя удивлялась. "Корочка!.. корочка!.. Молодец Женя!.."

   – Довольно-с!..

   Один, два вопроса и смелые, верные ответы. По движенiю руки учителя, по вопросительному его взгляду на начальницу – Женя знает – полное двенадцать!

   Да ей и нельзя иначе. Она идет на медаль...

   Геннадiй Петрович ушел в прошлое. Было не до него, не до фiалок. Ея судьба решалась...

   

 XVI

   По окончанiи экзаменов, – Женя кончила с первою серебряною медалью, – вся семья поехала на дачу.

   Матвей Трофимович этим летом писал большой труд по астрономiи и должен был для этого работать в Пулковской Обсерваторiи, а потому дача была нанята не в совсем обычном месте, а в деревне Подгорное Пулково.

   Это собственно была даже и не дача, а простая крестъянская изба. У нея было широкое крыльцо-балкон, выходившее в маленькiй палисадник, окруженный высоким деревянным резным забором. За забором была глубокая канава и через нее перекинут был мостик с двумя скамейками на нем. Обычная пригородная крестьянская постройка богатаго мужика. Густыя сирени, белыя и лиловыя, – оне еще цвели, когда Жильцовы переехали на дачу, – росли вдоль забора и у самаго дома, Их пышныя тяжелыя ветки цветов тянулись в комнату Жени. Аллея молодых берез вела к калитке. Стройныя рябины и черемухи окружали избу. Изба стояла не на большом Петергофском шоссе, но на пыльном проселке, уходившем полями к мызе Коерово.

   Что за очаровательное, полное тайны и легенд!! – была эта мыза Коерово. Высокiя сосны, столетнiе дубы и липы островом стояли среди простора полей. Из за полуразрушенной ограды, с земляным валом и канавой был виден за плоскими болотами Петербург и казался призрачным, точно мерцал таинствемным маревом. В дрожащей дали блистал купол Исаакiя, белели колокольни и стены Новодевичьяго монастыря, Адмиралтейская игла горела на солнце – и над всем городом черной шапкой всегда лежала пелена тумана и дымной гари.

   Какiя старыя, вросшiя в землю, замшелыя были дачи в Коеровском общем парке! Небольшое озеро в зеленой раме кустов поросло лилiями и точно таило в себе роковую тайну. Там, по ночам наверно играли русалки. Трудно придумать более поэтичное место. В одной из дач... в которой?.. – говорили – жила какая-то балерина необычайной красоты и таланта. И будто ее некогда навещал какой-то великiй князь... Или это даже было давно и это был сам Государь Николай Павлович... И там была никому неведомая, прелестная, несказанно волнующая любовь...

   Женя и Шура, часто прiезжавшая в Подгорное Пулково гостить к своей тетке, под надежной охраной Гурочки и Вани с утра отправлялись пешком в Коерово. У Шуры этюдник и краски, у Вани сачок для ловли бабочек, у Жени книжка романа.

   Женя ходила мимо пустых запущенных дач. Где это было?.. Этот прелестный волнующiй душу роман?.. Густые кусты жимолости и акацiи скрывали дачи. Низко на самой земле лежали старинные балконы.

   – Ты помнишь, Шура, "Первую любовь" Тургенева? Вот такая должно быть и там была дача.

   Женя заглядывала в палисадник. Ноздри у нея были раздуты, она шла, плавно покачивая бедрами, какой то танцующей походкой. Ей чудились за кустами чьи то подавленные поцелуи и вздохи. Там была любовь!.. Теперь век не тот. Теперь любви не будеть! Так сказал Володя.

   Возвращались домой к полудню. После простого сытнаго дачнаго обеда все принимались за работу. Ольга Петровна уже приготовила холщевыя, обшитыя красными кумачевыми полосами занавеси для балкона, Шура своими эффектными этюдами Коеровских видов покрывала бревенчатыя с торчащей паклей и мохом стены избы. В саду хозяин с разносчиком цветов разделывали большую круглую клумбу, обложили ее дерном и засаживали ее розовыми маргаритками, голубою лобеллiей, пестрыми Анютиными глазками, петунiями и флоксами, а в середину был посажен высокiй бледнолистый табак. Гора краснаго песку лежала подле – совсем по настояшему готовили разделать садик.

   Все принимало приличный, "господскiй" вид. Хотя-бы и гостей принимать.

   И только подумали об этом, как вот он и гость появился. Геннадiй Петрович прiехал верхом на Баяне. Уже вечерело. Геннадiй Петрович изобразил все, какь чистую случайность.. Ехал мимо из Царскаго Села в Красное и решил заглянуть на минутку. Даже и с лошади не хотел слезать. Его сейчас же окружили и сразу – дачная обстановка этому благопрiятствовала, приняли, как стараго знакомаго, как родного. Женя, Шура, Гурочка и Ваня заполонили его.

   – Это и есть Баян?..

   – Какая прелесть!..

   – Он на солнце как из старой бронзы.

   – Женя, посмотри, на лбу белая звездочка. Ровно посередине.

   – Как серебро блестит!

   – Геннадiй Петрович, можно ее погладить?.. Она смирная?..

   – Совсем точно шелк.

   Четыре руки одновременно тянулись к лошади.

   – Она не брыкается?..

   – Прелесть!..

   – Чудо! Она вас знает!

   Девичьи и детскiе голоса звучали, как несказанно прекрасная музыка. Красное солнце, обещая на завтра ведро, спускалось в румяныя небесныя дали. Тени были нежны и воздушны. Женя и Шура, – Женя в розовом, Шура в голубом длинных платьях чувствовали себя барышнями и немного стеснялись в роли хозяек. Гурiй побежал за хлебом и сахаром для Баяна – "Геннадiй Петрович сказал, что Баян любит черный хлеб и сахар". Женя метнулась за братом.

   – Мама, ты пригласишь Геннадiя Петровича ужинать. Неловко как-то иначе, – шептала она матери, взволнованная и пунцовая.

   И пока Гурiй и Ваня кормили Баяна, пока приглашенный Ольгой Петровной Геннадiй Петрович – никак не мог он теперь отказаться – заводил во двор коня и с хозяином устраивал его в сарае, – по даче шла суета... На длинный стол накрывали новую в высоких складках желтоватую в красном узоре скатерть, резали душистый свежiй кисло-сладкiй "шведскiй" хлеб и быстро и озабоченно переговаривались.

   – Как кстати, мама, что вчера был крендельщик. Я Выборгскiй крендель поставлю.

   – Шурока, принеси с погреба масло.

   – И простоквашу.

   – Да не выкладывай, так прямо и ставь в горшке. Это стильно, по деревенски.

   – Женя, скажи папе, что готово. Ему в обсерваторiю идти.

   На дворе шли свои разговоры. Геннадiй Петрович о лошади безпокоился. Хозяин, красивый, благообразный мужик с темной окладистой бородой в розовой рубахе и жилетке с часовою цепочкой говорилъ: –

   – Не безпокойтесь, ваше благородiе, и сам я в гвардiи служил, и сын сейчас в Конно-гренадерах служит. Мы очень даже хорошо ваших коней знаем, Я присмотрю, если заиграет, или всполыхнется.

   – И я буду смотреть, если вы позволите, – просил Гурiй.

   – Да лошадь видать, и смирная, не полыхливая, военная лошадь. Господи!.. Да на маневрах-то сколько лошадей-то в этом самом сарае стаивало.

   Баян мирно жевал подкинутое сено. Подпруги седла были освобождены, удило вынуто изо рта.

   В сарае появилась принаряженная Параша, во всем разделявшая волненiя барышень.

   – Пожалуйте, кушать, – торжественно сказала она, как заправскiй метр-д-отель.

   Все было за ужином удивительным для Геннадiя Петровича. Удивительно было масло, каким намазывала ему Женя овальные ломти шведскаго душистаго хлеба. Масло прозрачными слезами плакало под ножом. Удивителен был чай в граненом стакане, горевшiй, как прозрачный сердолик. Удивительно удалась простокваша, принесенная в высоком муравленом горшке из глубокаго ледника. Она ложилась на тарелку белыми блестящими ломтями, ударяла в голубизну, а толстый слой сметаны на ней был в мелких пупырышках, как желтый вафельный фарфор.

   – Вот уже, извините, – варенье у нас прошлогоднее. Новое еще не начинали варить. Ягода еще не поспела, – говорила Ольга Петровна, пододвигая стекляную чашечку. – Только семечки и остались малиновыя.

   После ужина Матвей Трофимович с портфелем под мышкой отправился в обсерваторiю. Ольга Петровна осталась прибирать со стола. Барышни с Геннадiем Петровичем вышли и сели на белых некрашенных ступенях крыльца. Гурiй и Ваня побежали к Баяну.

   Долго не хотело солнце разстаться с горизонтом. Неподвижныя, ничем неколышимыя стояли вдоль дороги березы. Серые дрозды озабоченно в их вершинах посвистывали.

   Наконец, и последнiй луч погас за Коеровским лесом. Темнее, однако, не стало. Шура вышла за калитку и остановилась на мягкой дороге. Молодая крапива зеленела вдоль забора. Доцветала черемуха, и нежный аромат ея по саду разливался и кружил голову Жене. Непостижимая колдовская белая северная ночь стояла кругом.

   – Посмотри, Женя, тени нет. Какая прелесть! – крикнула с дороги Шура.

   Точно призрачным светом была она освещена. Четкая в серебристом нимбе вокруг золотистых волос – она стояла, как нарисованная, и точно, не бросая тени на серый бархат дороги.

   – Какой воздух!.. Как сладко пахнет черемухой!

   Голова кружится. Спой, Женя!.. Только и не достает в такую ночь твоего пенiя.

   – А, мама?..

   – В такую ночь и мама – ничего!..

   – Вы знаете этот дуэт? – сказала Геннадiю Петровичу Женя и тихо напела несколько нот.

   – Если вы – первый голос...

   Шура вошла в сад и села подле Жени. Геннадiй Петрович встал и прислонился к тонкой березе.

   Жене казалось, что они – не они, а только такая картина с ними нарисована. Или все это происходит на сцене. Так все это было красиво и воздушно, не похоже на людскую простую жизнь.

   – Выхожу один я на дорогу,

   Сквозь туман кремнистый путь блестит.

   медленно и звучно начала Женя.

   Геннадiй Петрович поймал втору и присоединился к ней

   – Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

   И звезда с звездого говорит...

   Сильный голос Жени задрожал на высокой ноте. В вершине березы дрозд отозвался ему и щелкнул раза два..

   – Женя, – раздался из окна голос Ольги Петровны. – Оставь. Тебе же запрещено петь романсы.

   – Ах, мамочка, – недовольно поморщилась Женя и кивнула головою Геннадiю Петровичу, чтобы он продолжал. Два голоса согласно пошли вместе.–

   

   – В небесах торжественно и чудно,

   Спiт земля в сiяньи голубом...

   Что-же мне так грустно и так трудно,

   Жду-ль чего?.. Жалею-ли о чем?..

   

   Слезы блистали на Жениных глазах. Ей казалось, что это прошло и не вернется никогда. И никогда уже не будет такого полнаго, исключительнаго счастья. И разве нельзя было вот сейчас без боли оторваться от земли и улететь в светлое, бездонное, прекрасное, холодное, прозрачное небо и унести с собою навсегда, навеки эту неизъяснимо сладкую радость, что сжимала ея сердце невнятным волненiем.

 ***

   Была уже ночь, когда Геннадiй Петрович собрался уезжать. Он подтянул подпруги, зануздал коня и вывел его на дорогу. Все вышли его провожать. Все та-же светлая, тихая, таинственная, белая ночь была кругом. Упоительная тишина и спокойствiе застыли в природе. Геннадiй Петрович как то вдруг незаметно очутился в седле. Женя услышала восторженный шопот Гурочки: –

   – Он сел без стремян.

   – Какой вы однако джигит, – ласково улыбаясь, сказала Ольга Петровна.

   – Евгенiя Матвеевна, – сказал, сгибаясь с седла Геннадiй Петрович. – Дайте ваш платочек и положите его вот сюда посредине дороги. Я покажу вам казачью джигитовку.

   Смущенная Женя достала платок – она ничего, по правде сказать, не соображала – и положила его там, где ей указал Геннадiй Петрович. Гурдин отъехал по дороге шагов на сто, повернул лошадь, пригнулся к луке, гикнул и дал шпоры коню. Баян распластался над дорогой. Точно бронзовый комок летел он к барышням. Жемчужная дорожка пыли стала за ним и не садилась. Геннадiй Петрович поднял правую руку, быстро нагнулся к самой земле, совсем точно свалился с седла, повис вниз головою, рука черкнула по пыли и в тот же мигь Геннадiй Петрович выпрямился, развернул в поднятой руке беленькiй маленькiй платочек, схваченный им с земли, поцеловал его, и умчался, точно растаял в хрустальной, прозрачной дали белой ночи.

 ***

   Женя сидела в спальне у матери. Ольга Петровна давно сделала ночной туалет, поправила подушки и собиралась ложиться. Женя не уходила.

   – Мама, ты, как думаешь?.. Это он для меня сделал?..

   – Ну как!.. Просто хотел перед всеми молодечество свое показать, Поджигитовать хотел... Он-же казак. Казаки все такiе. Вот и дядя Тиша бывало...

   Женя перебила мать.

   – Но почему он попросил мой платок?.. Мог у тебя взять... У Шуры?...

   – Просто так. Ты-же ближе всех к нему стояла. Вот он у тебя и попросил.

   – Нет, не то, мама, – с какою-то грустною задумчивостью сказала Женя. – Совсем не то. Ты не понимаешь этого, мама. И это так печально. Ты видала? Он поцеловал мой платок.

   – Ну, полно, Женя. Тебе все это только показалось. Вот вообразила!

   – Нет, мама!.. И мне ужасно, как стыдно, что платок был... помятый... Мама, а ведь он упасть мог, когда... вниз головой?... Скажи, это же очень опасно? Ведь и лошадь могла упасть?..

   – Да, конечно... Они об этом никогда не думают... Они все отчаянные... И дядя Тихон...

   Женя опять перебила мать. Никто не мог делать того, чго делал для нея Геннадiй Петрович,

   – Нет... Неправда... Разве дядя Тихон поднимал когда для тети Нади платок?.. Это он для меня сделал. Только ужасно как стыдно, что платок такой... Но я никогда ничего подобнаго не предполагала.

   – Ты и не думай и не предполагай ничего такого. Ты еще девочка. И кто он такой?.. Был, ускакал и нет его. Ну, иди, ступай спать. Уже солнце восходит.

   Женя тихо прокралась в свою спальню. В светлой девичьей комнате барышень пахнет свежим деревом, смолою и черемухой. Большой букет ея на туалетном столе свешивает нежныя, белыя кисти к краям большого фаянсоваго кувшина. Шура свернулась комочком на узкой постели и крепко спит. На открытом окне отдувается налитая золотым солнечным светом холщевая занавеска. По дороге идет пастух и трубит в длинную жестяную трубу. Он издал протяжный звук и проиграл руладу сегодня, как вчера, как будет играть завтра, как всегда. Женя думаетъ: – "тысячу лет тому назад, больше, при варягах он играл такую-же руладу и будет ее играть и тогда когда никого из нас не останется. Много пастухов переменится, а все будет такая же длинная труба и все так же печально, призывно будуть звучать ея рулады по ранним утрам. И коровы так-же будут отзываться на эти призывы и так-же будут скрипеть растворяемыя ворота.

   На дворе хозяин о чем-то говорил с хозяйкой, звенели жестяные белые молочные кувшины, наполняемые молоком. Женя знала: – там запрягали лошадь в таратайку, чтобы везти молоко в город.

   Женя лежит неподвижно на спине. Затылок глубоко ушел в подушки. Темная коса перекинута на грудь. На щеках все не остывает румянец счастья. Голубые глаза внимательно следят, как то отойдет от окна занавес то точно прилипнет к нему. Женина грудь дышет ровно. Женя не спит. Как может она спать, когда всем существом своим, всем бытiем она ощущает величайшее, ни с чем несравнимое счастье – любить и быть любимой?

   Она прислушивается к затихающей деревне.

   "Господи!.. Какой мир!.. Какое блаженство!.. Тишина!.. Черемухой пахнет... Лошадь фыркнула... Вот уже как далеко мычат коровы... Должно быть за мостом... Геннадiй мне ничего не сказал. Да ничего и говорить не надо... Я знаю... Это так и будет, Это уже наверно теперь судьба... Настоящая любовь... И как красиво!.. Как хорошо жить! Володя скажетъ: – "мелко-буржуазный уклон!.. Мещанство!..". Ну и пусть – мещанство... Какое кому дело? Хотим быть только немножко, ну, самую капельку счастливыми... А то – прибавочная ценность... Еще он говорил – война... Война классов... Зачем война?.. Как хорош Божiй мiр... И как хорош и нужен, нам, простым, бедным людям мир в тихом труде.

   Слегка, чуть-чуть кружилась голова. От усталости безсонной ночи. От счастья... От запаха черемухи...

   Глаза сомкнулись.

   "Мир!... мир!!!"

 ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 I

   В Сараево... – Это где-то в Боснiи... в Сербiи, какой-то гимназист Принцип, 15-го iюня убил австрiйскаго наследника принца эрцгерцога Фердинанда и его жену. Обыкновенное, "очередное" политическое убiйство.

   Матвей Трофимович говорил об этом вскользь, как о злободневном газетном известiи, напечатанном большими буквами на первой странице.

   После обеда в столовой остались Матвей Трофимович, Женя, Шура, гостившая у тетки и Володя. Матвей Трофимович достал красноватый резиновый кисет с табаком, наполнил черешневый чубучок, придавил табак большим пальцем, разжег спичкой и в самом благодушном настроенiи раскурил трубку. Он перешел к открытому окну и сел подле него. Володя, заложив руки в карманы, ходил взад и вперед по комнате, Женя села в углу, Шура, сидя за неубранным столом вышивала. Ольга Петровна гремела у буфета чашками – готовила вечернiй чай.

   – А ведь, чорт возьми, – сказал, останавливаясь против отца, Володя, – война таки будет.

   – Ну?.. Почему? – протянул, затягиваясь трубкой, Матвей Трофимович и скосил на сына глаза. – Кому она нужна?

   – Как почему?.. Так ведь Австрiя этого так не оставит. Она потребует наказанiя не только самого Припципа...

   – Да, его, чаю, уже и повесили, – равнодушно сказал Матвей Трофимович.

   Володя вскипел. Несколько мгновенiй он топтался на месте, шипя и фыркая словно индюк и не находя что ответить отцу.

   – Вам только вешать, – наконец, вскричал он в негодованiи. – Когда увлеченный человек идет на подвиг, на верную смерть – его вешают. Когда обезумевшiй от страха перед капральской палкой солдат бежит на штурм – его награждают георгiевским, или еще там, чорт знает, какими крестами... Будет война!... О!.. эти славянофилы!.. Защитники угнетенных славян!.. Сколько раз они уже впутывали Россiйскаго дурачка в кровопролитныя войны во имя освобожденiя никому ненужных болгар и сербов...

   – Ну что ты, право, кипятишься и говоришь глупости. Какая там война?.. Кому она нужна... Почему ультиматум?.. Ну, скажем, предъявит Австрiя ультиматум – Сербiя и выполнит его. Сама виновата, зачем не доглядела...

   Володя с тупым любопытством смотрел на отца. Он понимал, почему гимназисты назвали Матвея Трофимовича – "косинусом". В 1905 году, когда шумела русская интеллигенцiя и разбивалась по партiям, в учительской – Володе это разсказывали старшiе гимназисты, – были споры, кому в какую партiю писаться. Большинство примыкало к конституцiонно - демократической – "кадетской партiи", шли еще в октябристы, учитель чистописанiя объявил себя трудовиком. – Спросили Матвея Трофимовича: – "а вы куда?" – "Я", – сказал Матвей Трофимович, – "я – математик и астроном. Для меня важно только то, что дважды два – четыре, что а плюс б, возведенное в квадрат равно а квадрат плюс два аб плюс б квадрат, что косинус"... Дружный смех преподавателей прервал его. Матвей Трофимович никуда не записался – он остался "диким". Он не голосовал ни за Муромцева, ни за Родичева, он не читал никаких бюллетеней или воззванiй – он стал для учителей и гимназистов отвлеченной математической величиной – "косинус"...

   Володя с презрительным сожаленiем посмотрел на отца. "Что с него спрашивать?.. Рыцарь двадцатаго числа. Чиновник!.."

   – Что с тобою говорить, – сказал он. – Опять по требованiю Николая пойдуть русскiе рабочiе и крестьяне умирать за то, чего сами не знают. Несокрушимый милитаризм!.. Генеральское фанфаронство! Но, посмотрим еще, как отнесется к этому народ... Те времена прошли, когда народ молчал – бо благоденствовал. Теперь он не благоденствует и не молчит.

   Володя посмотрел на часы.

   – Однако... вот что, мама... Я должен сейчас ехать в город. Это известiе все таки может быть чревато последствiями... Мне надо поговорить с моими друзьями... Возможно, что ни сегодня, ни завтра я не вернусь... Ну... да это обычно. Безпокоиться не о чем.

   Володя, ни с кем не простившись, вышел изь столовой и оделся. Шура увидала в окно, как он быстро зашагал по пыльной дороге к железно-дорожной станцiи.

 ***

   Как пришибленная непогодой птичка сидела в своем углу Женя. Давно-ли она мечтала о мире? И вдругь – страшное слово – война!.. Война это значит, что дядя Тихон Иванович, который с полком стоит на австрiйской границе, дядя Дима – и уже, конечно, Геннадiй Петрович пойдут на войну.

   То, что говорил Володя ей было непонятно. Кто такiе славянофилы – она не знала... Где эта самая Боснiя и несчастное Сараево?.. Все это оказывалось страшнее и сложнее самых страшных экзаменов. Корочка чернаго хлеба, пожалуй, тут и не поможет. Кому, как и о чем молиться?.. Чтобы Австрiя не напала на Сербiю? Но там какой-то Принцип убил все таки эрц герцога и его жену?... Кому это было нужно?.. И почему, почему это должно коснуться Россiи?... Почему за это убiйство должны расплачиваться дядя Дима, дядя Тиша?... Геннадiй Петрович?.. И она должна отдать свое робкое, только что зародившееся счастье?... Широко раскрытыми глазами, в которых затаилась большая печаль и забота, Женя смотрела на окно. Она видеда седеющую голову отца в озаренiи румянаго заката, видела, как таял голубоватый дымок в ясном воздухе и чувствовала, как запах табака мешался с ароматом цветущаго жасмина.

   – А я скажу, – ни к кому не обращаясь, сердито проговорил Матвей Трофимович, – я скажу, что теперь, вот, не императоры... не государи... не генералы... решают судьбы войны и мира... наши судьбы... а такiе вот, прости Господи!.. Володи!..

   Шура блестящими, большущими темными глазами внимательно посмотрела на дядю, но ничего не сказала.

   – Беда быть отцом взрослаго сына, который умнее тебя, – продолжал Матвей Трофимович. – Новые люди!.. Эти новые люди и Эвклидову геометрiю отменят!.. Параллельныя линiи у них сойдутся... Тьфу!.. Побежал у каких-то друзей искать совета... Своего ума не хватило. А отец?.. Ни к чему отец... Наливай что-ли Леля чай...

   Матвей Трофимович молча, угрюмо мешал ложечкой чай в стакане. Заботная мысль была у него на лице.

 II

   

   Душевный мир Жени был нарушен.

   Приближался Ольгин день – 11-го iюля – обе семьи Жильцовых и Антонских готовились к празднику именин Ольги Петровны. Из цветочной прозрачной бумаги клеили китайскiе фонари для иллюминацiи сада и дома. Гурочка готовил фейерверки. Женя и Шура тайно приготовляли подарки для именинницы. Все это было радостное, нежное, сладко волнующее и в это вошло тяжкое, страшное слово война. Вся радость была сорвана, светлый мiр потускнел.

   Из Гатчины прiехали Антонскiй с Шурой. Борис Николаевич был озабочен и угрюм. Володя только что прiехал из Петербурга. Он был, напротив, весел.

   Женя с тоскою смотрела на него. Она думала: – "как все переменилось за эти дни! Куда девалось теплое iюльское солнце?.. Запах скошенной травы не радовал, но нес какую-то неопределенную тоску. Жасмин не благоухал..." Лил проливной дождь. В длинных желтых лужах вдоль дорожки сада бледные вспыхивали пузыри, предвещая ненастье. Серое небо точно валилось на землю. Мокрыя и нахохлившiяся березы были невыразимо печальны. Дрозды и воробьи куда-то попрятались. Намокшiе жасмины роняли желтоватые лепестки цветов. Цветочная клумба казалась грязной.

   Володя на сто восемьдесят градусов переменил свои убежденiя. Давно-ли чертыхался он и проклинал войну и государей – теперь он находил, что война неизбежна и необходима. Папа – милый "косинус", – думала Женя, "ну что он в этом деле понимает..." – говорил о тяжелых пушках и аэропланах, о большой военной программе и о планах войны... Смешно было слушать его. Суетился и непривычно взволнованно кричал дядя Боря. Его нос стал багрово-сизым, что означало у него крайнюю степень волненiя.

   Женя слушала, печально глядя в унылый сад и ничего не могла понять. Сознавала она, что улетело ея милое счастье, что она, как раздавленная на дороге бабочка. Не поднять ей больше крыльев радостной ея мечты. Никакая молитва, никакая "корочка" ей не поможет.

   – Ну что ты говоришь, – раздраженно говорил Матвей Трофимович, пыхая трубкой. – Борис Николаевич, мы не можем... Мы не должны воевать. Большая военная программа и на половину не выполнена. Армiя не снабжена полевыми тяжелыми пушками. Мало пулеметов. Аэропланы только только появляются у нас. И противостать величайшей военной державе, сорок четыре года в полном мире готовившейся к войне. Это невозможно... Это самоубiйство... Государь должен это понимать.

   – Именно потому, что мы не готовы – Германiя и объявит нам войну, – сказал Антонскiй. – Старыя рыцарскiя времена безследно миновали. Теперь никто не скажет "иду на вас", но именно захватит врасплох, когда нам неудобно, а им удобно – вот когда объявляют войну и император Вильгельм этого, конечно, не упустить.

   – Не объявил же он нам войну в 1904-м году, когда Японiя напала на нас?

   – Германiя была тогда еше не готова. Кроме того Император Вильгельм сам боится желтой опасности и не хотел победы Японiи над Россiей.

   – Мы можем уклониться от войны, сославшись на Гаагскiй трибунал.

   – Уклониться?.. Как ты можешь это говорить? А наш вечный, исконный долг защиты славян? А наши интересы на востоке?.. Так нагло нарушила их Германiя своею Багдадскою дорогой. Наша торговля на востоке сведется к нолю. Мы потеряем свой престиж в Персiи. Все это, милый Матвей Трофимович, не пустяки.

   – А Бог с ней, со внешней то торговлей. Мало что-ли у нас внутренних рынков. Дай Бог их удовлетворить.

   – Наконец, Царское слово. Союз с Францией нас обязывает быть солидарными с нею.

   – Ну... А если?.. Не дай Бог... Пораженiе?..

   – Во!.. во! – закричал Володя, потирая руки. – Самое то, что нужно для блага народа. Победоносная война – это было-бы такое величайшее несчастье.

   – Ты сам не понимаешь, что говоришь, – сердито сказал Матвей Трофимович и застучал трубкой о стол, выколачивая пепел.

   – Ну, уж, хватил, – воскликнул и Борис Николаевич, тоже, видимо возмущенный. – Это ты, брат того!.. Герценом пахнет. Совсем, как наши полоумные студенты, которые во время Японской войны посылали телеграммы Микадо с пожеланiем победы.

   – И правильно делади.

   – Какой-то минимальный патрiотизм все таки нужен.

   – Никакого!.. Слушайте: – если-бы в 1904 году Россiя разгромила Японiю, заняла бы Японскiе острова, уничтожила Японскiй флот – какое это было-бы торжество самодержавiя!.. Мы откатились бы назад на двести лет. Возможна-ли была тогда хотя-бы нынешняя куцая конституцiя?.. Удалось-бы тогда добиться броженiя в войсках, забастовок на заводах и созыва Государственной Думы?.. Нет... Такое "гром победы" раздавалось-бы, так "веселился-бы храбрый Росс", что все "свободы" были-бы подавлены суровою рукою победителя и его победоноснаго войска.

   – Ну, положим!..

   – Так и теперь, в надвигающейся и в неизбежной уже войне мы должны желать пораженiя Россiи и Германiи – двух самых больших имперiалистических стран.

   – Ахинея!

   – Чепуха!

   – С их пораженiем и тут и там вспыхнут революцiи и сгинет проклятый царизм. Наконец, и у нас будет республика!

   – Замолчи, Володя. Этому учили тебя твои друзья? Страшно и тошно слушать тебя. Я верю в здравый смысл народа, в народнуго душу, в патрiотизм народных масс. Немец ненавидим в народе. Против немца пойдут не так, как шли против японца, который был слишком далек и непонятен народу.

   – Нет, отец. Патрiотизм, о котором ты говоришь не будет... не будет и не будет!... До этого не допустим!..

   – Брось, Володя, – серьезно начал Антонскiй, – есть в жизни Государства моменты, когда надо оставлять совсем теорiю, как бы высока она некоторым и ни казалась и когда долг каждаго, кто бы он ни был, хотя-бы и крайнiй соцiалист – отстаивать Родину, ибо Родина все таки выше партiи. Бери в этом отношенiи пример с французов. В минуту нацiональной опасности они умеют забыть партiйную рознь и предстать перед врагом, как нацiя. Мы должны быть такими-же.

   Слушала это Женя и думала: – "вот было у нея счастье и нет его больше. Укатились ясные дни сладких мечтанiй и чуть зародившейся и ничем еще не проявленной любви. Жени Жильцовой нет. Нет будущей артистки – певицы – есть какое то "общее дело", где в совершенно непонятный ей клубок, который не ей распутать, сплелись интересы стольких иностранных государств – Сербiи и Францiи, Англiи и Россiи, где какая-то Багдадская дорога – чья она? легла поперек ея чистаго девичьяго счастья. И над всем этим стал грозный и страшный и такой ненавистный Император Вильгельм, который жаждет уничтоженiя Россiи, а с нею и ея – Жени". Такой маленькой, ничтожной и несчастной почувствовала себя Женя, что даже не смела она молить Бога... Да и о чем? – все так неясно, все так перепутано, все так недоступно ея девичьему уму! И хотела она только одного: – скорее, скорее повидаться с Геннадiем Петровичем и сказать ему все, что она должна ему сказать, все то важное и необыкновенное, что она теперь чувствует и сознает и что, если и не спасет ее в надвигающемся хаосе – то даст ей смысл жить и силы дожидаться какого-то конца.

   Ведь неизменно будут... должны быть! светлые дни и после ненастья проглянет опять ясное, яркое, теплое солнце, высушит лужи и засiяет на синем безоблачном небе.

   Милостив Господь!

   

 III

   

   В том подавленном настроенiи, в каком находилась Женя, она не могла оставаться в Пулкове, где был Володя. Ей все казалось, что Володя опять заговорит о том ужасном, о чем не могла она слышать – о пораженiи Россiи. Россiи!!... Но ведь Россiя – это ея папа и мама, это дяди и тетки, сестры и братья... Это Геннадiй Петрович!.. Наконец – это сам Володя!.. Как может он это говорить? А еще самый умный!.. Россiя – это боготворимый Государь... Это перезвоны колоколов в церквах, это такой родной звон сереброкупольнаго Гатчинскаго собора, с детства волнующiй и дорогой. Россiя это Прiоратскiй парк, с его аллеями, березами, дубами, соснами и елями, с его тихим озером, с весенними фiалками. Россiя это – Петербург, это сама она и ея будущая слава артистки. Без Россiи нет ничего... Нет самой жизни. Как это жить, если не станет Россiи? Где?... Как?.. Нет все это что-то такое невозможное, что ея ум не воспринимал этого.

   Она проснулась в комнате Шуры ранним утром и, не одеваясь, подошла к окну и отдернула занавеску.

   Она не ошиблась – в Гатчине было легче.

   Сквозь разорванныя тучи еще скупо светило утреннее солнце. Просыхающее шоссе паром курило. Лужи высыхали на глазах, обнажая камушки, красный битый кирпич и стекло. Воробьи возились и чирикали в густых кустах кротекуса.

   Женя оделась и вышла в палисадник.

   Все было, как всегда... Все было по прежнему. Страшные призраки войны сюда не проникли.

   Над головою стрекотали и гудели пропеллерами аэропланы Гатчинской самолетной школы. Они опровергали слова папы, что в Россiи нет аэропланов. Воть сколько их летает... Один, другой... третiй... Откуда-то от Обелиска доносилась бодрая военная музыка. На соседней даче тяжело нависли балконныя занавеси и легкiй пар струился от них. Разносчик с лотком, полным цветущих гелiотропов, левкоев и резеды проходил мимо. Он приподнял лоток над головою и нараспев произнесъ: –

   – Цветики, цветов!... А не пожелаете?.. Хороши цветочки!..

   Сладкiй дух цветов шел за ним. С соседней улицы доносился звонкiй распевный голос селедочницы.

   – Селедки голландски, селе-одки!..

   Нет, нет – жива была Россiя. Жизнь шла, как всегда, как сотни лет, как с самаго основанiя Гатчины. Какой там разгром и пораженiе! Вон, как бодро играегь далекая музыка. Вчера говорили о миролюбiи Государя, о том, что по его мысли создался Гаагскiй трибунал, чтобы предупреждать и не допускать войн. В Петербурге ожидается прiезд французскаго президента. Вот и уладят все спорные вопросы без всякой войны.

   И дома у тетки Марьи Петровны все было так обыденно и вместе с тем так уютно просто, мирно и радостно. Шура пила чай в столовой. Горничная прибирала их спальню. Мура и Нина качались в саду на качелях и весело чему-то своему смеялись. Тетя Маша была так радушна и ласкова. Кругом были мир, тишина и спокойствiе. Гроза пронеслась, умолкли дождевые шумы, светлее становилось небо. Ожила природа и страшныя слова Володи казались просто дурным сном.

   Женя подошла к роялю и весело запела свои упражненiя.

 ***

   В четыре часа совсем неожиданно пришел Геннадiй Петрович. Женя встретила его на стеклянном балконе.

   – Господи!.. Как я счастлив, Евгенiя Матвеевна, что вы в Гатчине.

   Странное волненiе охватило их обоих. В этом волненiи как то само собою вышло, что Женя – она этого совсем не хотела, не думала об этом – подняла руку и Геннадiй Петрович поцеловал ее. Его губы показались горячими и мягкими усы. Женя вспыхнула и не знала, что сказать.

   – Я так боялся, что вы в Пулкове, – продолжал Геннадiй Петрович, – в Пулково мне уже никак было-бы не поспеть. А мне так многое надо вам сказать.

   – Что случилось, Геннадiй Петрович?..

   И вдруг прежняя тревога и страхи вернулись к Жене. Опять начались сомненiя в мире, опять точно померкло небо. Едва владея собою и задерживая Геннадiя Петровича на балконе Женя сказала:–

   – Почему вы так говорите? Почему вы не могли-бы поспеть в Пулково? Почему?..

   У нея дрожали колени.

   – Я уезжаю, Евгенiя Матвеевна.

   – Куда?.. Зачем?..

   – Наша школа расформирована, и мы все получили предписанiя немедленно вернуться к своим частям.

   "Немедленно" показалось Жене почему то страшным и внушительным словом. Она в каком то печальном раздумьи повторила: –

   – Немедленно...

   – Я должен ехать в Омск, в распоряженiе войскового начальства.

   – И вы едете?.. Когда?..

   – Через час я еду в Петербургь, чтобы завтра утром попасть на Сибирскiй экспресс.

   – Вот как, – голос Жени звучал безнадежною грустью. – А Баян?..

   – Баян уже поехал утром с вестовым. Отправка его и помешала мне поехать в Пулково. Да, как видите, все к лучшему.

   – Все к лучшему... Вы думаете...

   – Я пришел проститься с вами, с вашей тетушкой и вашими кузинами... Поблагодарить их за их ласку... Бог знает, когда и как мы с вами увидимся.

   – Что-же это?.. Война?..

   Геннадiй Петрович не успел ответить – Марья Петровна и Шура вошли на балкон и разговор стал общим.

   Нет, войны еше не было, но она могла быть и офицеры должны быть при своих частях.

   Задолго до отхода поезда Геннадiй Петрович поднялся уходить. Ему нельзя было сегодня опоздать. Шура и Женя пошли проводить его. Чуткая Шура – она казалось понимала все, что происходило в душе Жени – села на скамейке у станцiи, Женя ходила по перрону с Геннадiем Петровичем. На станцiи почти никого не было. Прошел офицер кирасир в белой фуражке с голубым околышем и дружелюбно обменялся воинским приветствiем с Геннадiем Петровичем и это обычное приветствiе показалось, в том состоянiи в каком находилась Женя, чем то особенным. Точно подчеркивали они свою общность, свою товарищескую спайку... для войны!..

   Две барышни дачницы в мордовских костюмах с пестро расшитыми передниками гуляли с длинным гимназистом в коломянковской блузе и серых штанах. От них пахло пудрой и духами.

   По обеим сторонам станцiи были леса. Прямо напротив, на слегка всхолмленном поле, на его дальнем конце, блестели крыши аэропланных ангаров и подле возились люди. Они казались маленькими букашками. С полустанка "Зверинец" доносились паровозные свистки.

   Все было мирно. Гурдин, нагнувшись к уху Жени, успокоительно говорил прiятным тихим голосом. Он был спокоен, и хотелось ему верить.

   – Мобилизацiя... Конечно, может быть и мобилизацiя... Но во всяком случае она еще не объявлена и будет объявлена или нет – кто это знает? Наш Государь миролюбив и безконечно любит Россiю... Ну, если только Государь повелит – будет война – будет и победа.

   – Победа?..

   – Несомненно.

   Мимо прошли барышни с гимназистом. Барышни смеялись, гимназист извивался между ними и, наклоняясь то к одной, то к другой, громко сказал, чтобы и Женя его слышала: –

   – Меж двух роз репейник рос.

   – Это вы-то репейник? – хохотали барышни, – Очень даже просто.

   Они разошлись. Гурдин и Женя примолкли. В каждом шла своя внутренняя работа. Они шагали в ногу, и мерно поскрипывал сухой гравiй платформы под их ногами. Надо было слишком много сказать. Слишком мало было для этого времени.

   – Если ничего не будет, я сейчас-же и вернусь, я попрошу отпуск.

   Опять встретились гимназист с барышнями.

   – Ах, оставьте, пожалуйста, – говорила высокая блондинка с венком из васильков на русой голове. – Ни одному слову вашему я не верю.

   – Да ничего подобнаго, – басил гимназист.

   Они прошли и снова Женя и Гурдин были как-бы одни.

   – Если будет война... Обещайте мне, Евгенiя Матвеевна... Обещайте, что вы дождетесь меня. Конечно... Если не калекой... не инвалидом.

   – Зачем вы это говорите... Вы знаете, что я всегда... при всех обстоятельствах буду вам верна... Я буду вас ждать... Всегда...

   – Богь не без милости – казак не без счастья.

   – Как вы думаете?.. Это будеть долго?.. Война?..

   – Кто может это сказать?.. Бывали войны, которыя тянулись много лет.

   – Много лет, – тяжело вздохнула Женя. – Слушайте – пишите мне.

   – Как только позволят обстоятельства... Мы, казаки, всегда будем впереди. Не всегда будет возможность послать письмо.

   – Впереди... Это так опасно... Все равно – пишите. Пишите все, что вы думаете... что будете переживать... Я буду все с вами... Это очень важно. Оч-чень.

   – Я буду писать.

   – Но... если ни одного письма от вас не будет... Мало-ли там почему... Все равно знайте... Я вас дождусь... Какой бы вы ни были – прiезжайте... Все это очень серьезно...

   С глухим и – показалось Жене – тревожным гулом подкатил поезд к платформе. Шура подошла к Геннадiю Петровичу. Стали прощаться. Геннадiй Петрович стоял на ступеньке вагонной площадки.

   – Ну... – сказала Женя и каким то детским, точно безпомощным движенiем потянулась руками к Геннадiю Петровичу. Тот быстро скинул фуражку и нагнулся к девушке. Женя горячо обняла его и крепко поцеловала в губы.

   Звякнули вагонныя цепи, сначала тихо и медленно, потом громче и скорее загудели колеса, запели свою дорожную скучную песню. Геннадiй Петрович стоял все на той же ступеньке и махал фуражкой. Женя смотрела на него. Пронзителен и печален был взгляд ея потемневших глаз.

   Домой девушки шли аллеями Прiоратскаго парка. Оне шли мимо тех самых полян, где прошлою весною так богато цвели фiалки. Под ними, длинным серебряным блюдом тянулось озеро. Ветер набегал на него и муаровыя волны колебали зеркальную гладь. И так же, как в ту весну, стая белых уток плыла по озеру, оставляя за собою сверкающiй длинный след.

   Тихо сказала Женя: –

   – Ты знаешь, Шурочка, вот иду я знакомыми местами, теми, где ходила столько лет и мне кажется, что это уже не я иду. Что я уже совсем, совсем не та, что была тогда, когда первый раз встретила Геннадiя Петровича и отдала ему фiалки. Точно та Женя с растрепанной косой была кто-то другая или ея совсем не было. Она умерла... Что это такое?.. Как это объяснить? Неужели и дальше так будет? Ты понимаешь меня Шура?..

   – Да... Я понимаю тебя.

   – Так мало прошло времени... И что-же, наконец, случилось?..

   – Молись Богу, Женя. Все будет так, как Ему угодно.

   – Так, Шура. Верно, Шура. Но почему мы такiя маленькiя, жалкiя и в этих больших делах никто, никогда о нас не вспомнит и не пожалеет нас?..

   Дома, в зале, стояли зеленыя, летнiя, iюльскiя сумерки. Шура села с работой у окна. Женя подошла к роялю и стала играть. Сначала она играла тихо, неуверенно, потом взяла один аккорд, другой и, вдруг, с нечеловеческою печалью, со страшным надрывом растерзанной души запела песню Сольвейг из Пеера Гинта Грига. –

   

   – Зима пронесется, весна пролетит...

   Весна пролетит.

   И лето пусть минует и осень пройдет...

   Осень пройдет.

   Тут ты ко мне вернешься, как прежде любя,

   Как прежде любя.

             И как обещала, я буду ждать тебя...

   Я буду ждать тебя.

   А...Аа..Ааа...Аа-ааа!..

   

   Певучiя рулады неслись, замирая. На даче стояла глубокая тишина. Марья Петровна остановилась в дверях и не дыша слушала племянницу. Мура и Нина притихли в саду. На соседней даче, где обедали, перестали греметь посудой. Встревоженная, измученная тоскою разлуки Женина душа выливала в песне свое неутешное горе.

   

   – Спаси тебя Боже на дальнем пути...

   На дальнем пути.

             Господь услышь молитву мою...

   Молитву мою.

             А, если ты уж в небе – я там тебя найду...

   Я там тебя найду.

   А... Аа... Ааа... Аа-ааа...а!

   

   В горьких рыданьях Женя упала на клавиши рояля.

   – Господи!.. – сквозь слезы вскрикивала она распухшими губами, – Господи!.. Ну, зачем все это?... За что?..

   Марья Петровна и Шура взяли под руки Женю и повели ее в спальню. Женя всхлипывала, кусала губы и не могла удержать слез, ручьями лившихся из потемневших глаз.

   Ее раздели и уложили в постель. Она долго плакала и тряслась под одеялом лихорадочною дрожью. Шура сидела над нею.

   Война еще не была объявлена, но для Жени она уже началась.

   

 IV

   

   Надежда Петровна Вехоткина читала, вернее, просматривала газеты лишь вечером, "на сон грядущiй". С отъездом в январе мужа в полк она осталась одна на своем курене. Все их большое хозяйство легло на ея женскiя плечи. Она не жаловалась. За восемнадцать лет замужества это уже третiй раз она провожала мужа на службу. Первый раз, совсем молодой она ездила с мужем вь полк и прожила первые три года замужества шумной и веселой полковой жизнью. После – надо-же было смотреть кому нибудь за хозяйством – она уже всегда оставалась дома, прiезжая к мужу только зимою в глухое время, недели на две. Дома не перечесть, что было рабтоы. Квочки сменяли одна другую на гнездах. Одне наседки ходили с крошечными в желтом пуху циплятами, другiе подростали и непрерывно и нещадно дрались молодые петушки, В закуте лежали две свиньи с поросятами. Весною три кобылы ожеребились. На паевой деляне косили сено, пшеница наливалась колосом, ячмень и овсы поспевали, вот вот придет пора и их косить. Огород, фруктовый и ягодный сады несли свои заботы У немногих хуторян были свои машины и к Надежде Петровне непрерывно приходили казаки просить то сенокосилку, то конныя грабли. Народ не переводился на ея просторном базу.

   Шла заготовка на зиму варенiй и соленiй – дня не видела Надежда Петровна. Она носила на голове белый платок "кибиткой", как носят казачки, чтобы не загореть и все таки в бронзу ударили щеки и покраснел нос, потемнела шея. Босиком с подоткнутой юбкой она в поле так управлялась вилами и граблями, что старые казаки только крякали от удовольствiя... – "Ну и Есаульша!.."

   Но вечером, когда "длинный день покончил ряд забот", когда все живое, "вопiющее, взывающее и глаголющее" будет удовлетворено пищей, угомонится, уляжется по базам и конюшням, усядется по насестам, когда начнет спадать на дворе сытный запах навоза и парного молока и крепче понесет из сада полынью, хмелинами и сухою "богородичною травкой", Надежда Петровна настежь открывала окно и садилась подле него в мягкое кресло. За окном медленно надвигались прозрачныя сумерки. Со степи дышало запахом цветущих хлебов, слышнее был лягушиный концерт с леваднаго пруда, по хутору начинались песни, у соседей, Чукариных, в хате охрипшiй граммофон играл "Марш Радецкаго" и звонко щелкали на улице костяшки айданчиков {Бараньи кости, которыми казаки играют в бабки.}. Сытый, довольный смех раздавался по хутору.

   Надежда Петровна пальцем срывала бандероль с "Новаго Времени" и быстро просматривала газету. Она смотрела "покойников" в черных рамках – не умер-ли кто близкiй или знакомый, потом читала передовую и телеграммы.

   Ея глаза остановились, перечли еще и еще раз боевую зажигательную, горячую статью известнаго публициста. Газета упала на колени. Надежда Петровна долго сидела, повернув лицо к окну и глубоко задумавшись. Краски погасли в небе. Тихая кроткая ночь спускалась над землею. Первыя звезды несмело загорались. Голоса людей смолкали на хуторе. Граммофон играть перестал. Мальчишек, игравших в айданчики, матери отозвали по домам. В наступившей тишине слышнее стало стрекотанiе кузнечиков. Три голоса, где то на самой окраине хутора пели знакомую ей полковую песню. Два казака, должно быть постарше, вели песню и с ними ладил молодой чей-то голос, заливавшiйся звонким подголоском.

   Они пели: –

   

   – Он с походом нас проздравил,

             Отдавал строгiй приказъ; –

   – "Чтобы были у вас, ребяты,

             Ружья новыя – Берданы,

             Шашки вострыя в ножнах..."

   

   "Да вот оно что", – подумала Надежда Петровна. – "Тихон-то мой на самой границе"...

   Она поднялась с кресла и, не зажигая огня, в сумраке добралась до постели и в глубокой задумчивости разделась и легла... Она ни на мгновенiе не заснула. Лежала тихо.

   Заботныя женскiя мысли тяготили ее.

 ***

   

   С первыми кочетами она встала. Только начинался день. Звезды мерцали, тихо угасая. Над степью лежала прозрачная мгла. Надежда Петровна быстро оделась и, не будя ни служанки, ни рабочих прошла через поваленные гуменные плетни, мимо зарослей пахучей седой полыни на хутор. Ущербный месяц висел над меловым кряжем горы, уже розовевшим далекими отраженiями восхода. Жестяная крыша амбара голубела на соседнем дворе, и за нею слышались утреннiе хриплые голоса.

   Хуторской атаман Колмыков, вчера взявшiй у Надежды Петровны конныя грабли убирался ехать на деляну. К нему со своими заботами и направилась Надежда Петровна.

   С каждым мигом яснее становились постройки и предметы на большом дворе Колмыковскаго куреня. У сараев сам Колмыков с сыном запрягал лошадей в грабли. Он обернулся на стук калитки, зрячими казачьими глазами из под насупленных, косматых седых бровей посмотрел, кто идет в столь раннiй час и сейчас же признал соседку и куму. Он оставил грабли и подошел к есаульше.

   – Здорово живете!.. Что так спозаранку, хозяюшка?..

   – У меня к вам дело, Николай Финогенович.

   – Ай случилось чего?.. Пойдем тогда, мамаша, у хату.

   В хате, в печи, ярко пылала солома, жена Колмыкова возилась с рогачами, готовила кормить мужа и сына.

   Колмыков провел Надежду Петровну в соседнюю горницу, на чистую половину. Там стояла прибранная парадная постель и на ней в два ряда горою лежали подушки. Утреннiй свет вошел в нее через небольшое оконце, свежiй степной ветерок отдувал кисейную занавеску. Над окном в ореховой рамочке висела фотографiя самого Колмыкова на коне в Лейб-Атаманском мундире.

   Колмыков подал гостье соломенный стул, сам остался стоять у дверей.

   – Вы читали последнiя газеты, Николай Финогенович?..

   – Так... "Областныя" проглядывал. О гулевом скоте объявленiя... Ну и кто что про войну пишут...

   – Вы думаете, у нас, Николай Финогенович, будет война?..

   – Да ить, кто-же про то знает, ведает, мамаша. Един токмо Богь. А Он, рази нам скажет чего?..

   – Я читала вчера Петербургскiя газеты и мне стало прямо страшно.

   – А что?.. Чего там ишшо пишут?..

   – Страшно за Тихона Ивановича.

   – Так ить верно... Я знаю... И то на самой, на границе Австрицкой. Ежели чего, в первую голову. Мобилизацiя шесть часов. Ночью разбудили – проздравили, а на утро и нет их.

   – Я вот и думаю, Николай Финогенович, не поехать ли мне повидаться?.. Проведать?.. Ну и если Господь судил... собрать в поход чего надо.

   Старый казак задумался, присел на скамью и долго смотрел в окно, за которым разгоралось, в пурпур ударяло, огнем жарким пылало на востоке небо.

   – А что-же, мамаша... И правда так. По хутору гутарят и так и эдак... Конечно, бывает – одна брехня... А только... не приведи Бог, ежели чего такого не прилучится... Вот твоя совесть, значит и спокойна... Простимшись... По Божецки.

   – Время-то горячее.

   – Так оно для всех, мамаша, горячее. Вы того, копнить не начинали...

   – Какое... Сегодня кончаем.

   – Ну вы вот чего. Вы об этом не сумлевайтесь. Хозяйство, оно дело наживное. Голову им не морочьте. Я за вашим хозяйством по соседски присмотрю. Коли где понадобится – мiром поможем. Все навалимся, в раз уберем и в стога помечем... Другой разговор. Хлеба косить пора приходит. У вас как с машиной?..

   – Маленькая поправка нужна. Хотела на этой неделе заняться.

   – Однако кузнец могет?

   – Я показывала. Берется.

   – Ну, так и езжайте с Богом. Ваш Павел, работник совестливый. Ну и я заглядать буду по соседски кажинный день. Закладайте коней в бричку и айда на станцiю. Бог даст, коли благополучно – так через неделю и обратно будем вас ождать. Поезда ить ныне дюжа скорые. Не как прежде на конях маршировали.

   – Ну, спасибо, Николай Финогенович. Так я на вас надеюсь.

   – Не извольте безпокоиться, мамаша. Его благородiю поклон и нашим хуторским, кого повидаете, привет от Тихаго Дона.

   Николай Финогеновнч проводил есаульшу до тесовых ворот, поглядел ей вслед, перекрестился, взгромоздился на высокое железное седло грабель и тронул лошадей.

   Золотое солнце всходило ему навстречу, над степью.

   

 V

   

   В городском Петербургском платье и шляпке – Шура в прошлый прiезд одевала тетку – в легкой кофточке, Надежда Петровна ничем не напоминала бойкую хозяйку казачку, но походила на молодую помещицу. Работник Павел подергивал возжами, сытыя кобылки бежали резво и, безпокоясь об оставленных дома жеребятах, заливисто, звонко, призывно ржали.

   Кругом была все такая же мирная, полная спокойнаго труда картина, такая красота летней работы, что Надежда Петровна стала забывать ночные страхи и заботы.

   Когда спустились к Дону на паром, кругом стояла полуденная тишина, Дремотно на белый песок набегала тихая волна, целуя берег. Черные челны лежали кверху днищами. На кольях висели сухiя, седыя сети, Ивовый вентерь с проломленным серым боком валялся на песке. Долго не могли добудиться паромщика. А потом, то поднимался, то падал в светлую воду скользкiй, липкiй канат и скрипели доски парома. Вода чуть журчала, раздаваясь в стороны. Лошади тянулись к ней.

   "Нет", – подумала Надежда Петровна, – "какая тут может быть война... Кому она нужна?.. Эка благодать-то какая!"

   На станцiи никого пассажиров не было. Сонный кассир, знакомый Надежды Петровны, как и все в этом краю знали друг друга, – продал ей билет и сказалъ: –

   – Мужа навестить едете. Хорошее, знаете, дело. Только и у вас и у них самая страда. Маневры, поди начинаются.

   Поезд мчался по степному, пригретому солнцем простору. Вагоны отстукивали колесами какую-то мелодiю и Надежде Петровне все слышался "Марш Радецкаго", который играл вчера вечером Чукаринскiй граммофон. Голубая занавеска у окна отдувалась ветром, падала на лицо, щекотала щеки, мешала смотреть. Кругом были золотыя поля пшеницы, ячмень в прозелень ударял и стояли высокiе ровные овсы. Ряды баб в белых платках и цветных юбках, казаки в пестрых рубахах косили хлеб. У межи стояли тяжелыя подводы, белые волы, опустив слюнявыя морды, дремали подле, на "холодке" под арбою в тряпье лежал ребенок, собака стерегла его, стояли глиняные кувшины с молоком, лежала краюха хлеба, завернутая в суровую холстину. Поля перемежались погорелою степью. Вылетит из сухой чепыги чибис, взмахнет серебряным крылом и зачертит по синему небу странный и быстрый узор.

   Остановки были редки, но,– так по крайней мере казалось Надежде Петровне – очень долго стояли на каких-то глухих степных станцiях. Надежда Петровна смотрела на скучную белую каменную постройку вокзала в кружевной тени высоких белых акацiй, на стройныя раины, окружавшiя мощеный булыжником двор, на садик с узорным заборчиком из старых рельсовых накладок, с высокими махровыми мальвами, табаком в цвету, громадным ревенем с лапчатыми листьями на малиновых мясистых стеблях и с целыми зарослями цветущей шапками вербены. Повитель и душистый горошек повисли по забору и пряный запах цветов мешался с терпким запахом каменно-угольнаго дыма.

   На низкой песчаной платформе – никого. Выйдет сонный начальник станцiи в растегнутом чечунчовом кителе и выгоревшей на солнце красной фуражке, сторож станет у звонка. В раскрытое окно внизу стучит телеграф. Где-то впереди шипит паровоз и с жестяным стуком падает водонапорная труба. Откуда то доносятся вялые, сонные голоса. Кто-то изнутри зданiя спросилъ: – "давать отправленiе?" Начальник станцiи ушел в контору, но поезд еще долго стоял. Потом незаметно тронулись, перед глазами Надежды Петровны, вызывая головокруженiе, поплыли постройки и сад станцiи, застучали колеса и марш Радецкаго зазвучал в ушах Надежды Петровны, сливаясь с ритмом стука колес.

   Какая там – война!.. Глубокiй мир, прекрасный труд, крепкiй, сытый сон были кругом, по всей Русской земле. Врали газеты. Война была выгодна только им, а не этим мирным хуторянам-казакам.

   

 ***

   Ночью синее, в золотых звездах небо висело за окном. Степь была черна и таинственна. Крепкiе волнующiе запахи хлебнаго семени подымались от разогревшейся, разомлевшей за день земли.

   Утром в окно вагона мелькали частыя села, перелески, леса, стало люднее на станцiях. Подвалило и пассажиров – но все они были мирные, обыденные, спокойные. Студенты и барышни ехали в какую-то экскурсiю и говорили о том, что увидят. Незаметно как-то белыя церкви с православными голубыми, серыми и зелеными куполами сменились стройными, высокими костелами, с красными кирпичными колокольнями, рвущимися к небу. В вагоне зазвучала польская речь. Больше и гуще стали леса, чаще каменныя постройки...

   Польша...

   В полдень Надежда Петровна прiехала на станцiю Травники. И здесь, так близко от Германской границы все так-же была мирная тишина и полуденная дремота. Жид извозчик, в длинном лапсердаке подрядился отвезти ее в город, где стоял полк ея мужа. Пара лошадей мерно зацокала подковами по каменной дороге. Хвойные леса стояли по сторонам, задумчивые, дремотные и... – мирные. Пахло смолою, спиртным запахом можжевельника и мохом. В Красноставе, в богатой, прекрасной, польской цукерне Надежда Петровна напилась кофе, закусила пирожными и покатила дальше.

   Тихiй мирный вечер надвигался, когда она въехала в город, так памятный ей по сладким воспоминанiям первых лет ея замужества. Она не была в нем пятнадцать лет, но так мало переменился городок, что она узнавала в нем каждую мелочь, каждый дом. Больше, раскидистее, могучее и красивее стали вековыя липы у стараго костела, внизу у речки. Глубоко под ними легла прохладная синяя вечерняя тень. Разрослись каштаны в гарнизонном саду. Надежда Петровна без труда отыскала маленькiй домик на окраине города, где стоял ея муж, как тогда, так и теперь.

   Деньщик – казак с соседняго хутора – она его еще мальчишкой знала – выбежал и обрадовался Есаульше.

   – Его высокоблагородiе дома?..

   – Никак нет... Они на стрельбе... Да зараз и придут. Пожалуйте, барыня.

   Он подхватил ея плетеную ивовую Казанскую корзину и мешок с домашним гостинцем и повел в дом.

   Низкая походная койка, чисто накрытая серым суконным одеялом, стояла у стены. Уздечка и седельный убор висели над нею. В углу, на особой подставке стояло седло, на столе в простенке лежали бумаги, сотенныя книги, газеты, чернильница и за нею ея портрет в плюшевой раме, в старомодном платье, в том самом, в котором она была, когда он делал ей предложенiе. Все было, как и тогда, когда она жила с ним в полку.

   Крепкое и нежное чувство любви защемило сердце Надежды Петровны, и оно молодо забилось в предвкушенiи близкаго свиданiя.

   Деньщик принес умыться.

   В открытыя окна доносилась стукотня ружей. Выстрел за выстрелом следовали через равные промежутки, Слышались давно ей знакомые сигналы и далекая солдатская песня. Но и все это военное дышало таким миром, что Надежда Петровна не хотела и думать о войне. "Дня четыре, до вторника, перебуду, а там и домой. И ему мешать не буду и сама к своей тяжелой летней работе, к трудам по уборке урожая вернусь"...

   – Про родителев моих чего не слыхали?.. – спрашивал деньщик, поливая ей на руки из жестяного кувшина свежей ключевой водой. – Живы, здоровы? Ай нет?

   Она ответила.

   – А хлеба косить не зачинали?

   – У нас еще нет, а дорогой ехала, видала – косят.

   – Тут поляки тоже чего-й-та встамошилис, кругом убирают. И не дозрел, а убирают.

   Мимо по улице со стрельбы шел взвод казаков. Шли не в ногу, напростяка, по домашнему, громко разговаривали и четко раздавались их голоса в тихом вечернем воздухе.

   – Он его в боевую... Скажи, пожалуйста, какой грех!.. Может он и не хотел промахи то делать, а рука дрогнула... В боевую это не песни играть.

   – Старайся друго-раз станица.

   Они прошли и сейчас-же Надежда Петровна услышала знакомые, быстрые шаги и мягкое позваниванiе шпор. Кто-то, видно, предупредил Тихона Ивановича, и он бегом пробежал палисадник и вскочил на крыльцо.

   – Наденька... Вот сюрприз!.. Очаровательно!.. Щегольков... Живо готовь нам с барыней ужин и чай. Разстарайся, как знаешь.

   – Слушаю, ваше высокоблагородiе.

   Деньщик исчез. Надежда Петровна очутилась в крепких объятiях мужа. Освобождаясь от его рук, со щеками горящими от дороги и свежаго умыванья, от крепких поцелуев она опросила: –

   – Тиша, скажи?.. Что у вас?.. Как?.. Ты знаешь, почему я примчалась. Что у вас?..

   – В сущности – ничего... – Лицо Тихона Ивановича стало серьезным. – Все мы под Богом ходим и как распрекрасно, что ты догадалась прiехать. Если, что будет – Бог знает свидимся-ли когда и как?"

   Все было по прежнему мирно в природе. Выстрелы на стрельбище смолкли. Солнце спускалось за недальнiе леса. Вечерняя прохлада вливалась в комнату, а Надежде Петровне казалось уже все по иному.

   В соседней комнате деньщик гремел посудой, звякнул канфоркой самовар. Надежда Петровна пошла доставать домашнiй гостинец.

   – Значит, ты все таки ждал меня?..

   Тихон Петрович глазами показал на деньщика, накладывавшаго на стеклянное блюдце темное вишневое варенье.

   – Сама варила, – сказала Надежда Петровна, меняя разговор. – В этом году не так богато уродилась черешня. Зато сливы будет – сила, и французская и венгерская. Аж теперь ветви гнутся от плодов, подпорки ставим.

   – Что Колмыков?..

   – Он и благословил меня поехать. Сена убрали. Хлеба косить раньше будущей недели не будем. Кругом такой мир у нас. Приволье.

   Тихон Иванович тяжело вздохнул. Денщик поставил блюдце с вареньем подле чайнаго прибора и спросилъ:

   – Еще чего прикажете?..

   Тихон Иванович оглядел стол. Все было в порядке. Молодчина Щегольков успел всем разстараться, Холодная курица, крынка простокваши, свежiе огурцы, гора прекраснаго белаго хлеба, привезенное Надеждой Петровной сало, домашнiе коржики, варенье – все было чинно разставлено на свежей скатерти. Для барыни лихой деньщик достал от хозяев-евреев чашку.

   – Спасибо. Все хорошо. Больше ничего не надо. Ступай в сотню на ужин.

   – Слушаюсь, ваше высокоблагородiе. Щегольков еще раз, не без артистической гордости, окинул слаженный им ужин и вышел из горницы.

   – Так, что-же?.. – с тоскою в голосе спросила Надежда Петровна.

   – Кушай, милая. С дороги, чай, проголодалась. Может быть, все это и вздор. Нашего брата казака-солдата не раз так дергают. Да... О войне говорят... и пишут... И много... Но все это разговоры, какiе всегда были. Мне передавали служившiе прошлый термин офицеры, в 1911-м году говорили еще больше. Полк на самую границу выходил, ан – ничего и не было. И теперь. Сказали, что общiй сбор будет отменен... Ну, значит, война... Но вот на прошлой неделе полки наши пришли, и дивизiя собралась, как всегда. Соревнуем в красоте, в отчетливости службы и лихости. Назначены офицерскiя скачки. Все, как водится... Значит, все спокойно. Вчера вызвали в штаб полка. Проверяли мобилизацiонные планы. Сегодня утром запрягали и прокатывали обоз. Скажешь – война?.. Ничего подобнаго... Командир полка у нас новый. Горяч, ревностен, вспыльчив, всюду лезет, всех подтягивает. Отчетливый!.. Вот и завтра, в шесть утра, на маневр выступаем.

   – Пойдешь?..

   – А как-же?.. Ты думаешь – жена прiехала – и службу по-боку... Нет, моя милая, теперь не то, что было пятнадцать лет тому назад... До Японской войны. Да и тогда тянули... Только тогда – равненiе, да сомкнутые строи, все ящиками водили, в лаве сумбур, вой, гичанье, стрельба и джигитовка... Теперь?.. Нет... Что говорить, если война – мы к ней вот как готовы. Все у нас есть и всему мы научены по тяжелому боевому опыту. Посмотришь полк – пожалуй, и не узнаешь... Кр-р-расота!.. Те-же казаки, а не те. Чукарина помнишь?..

   – Еще третьяго дня их граммофон вечером слушала.

   – Такой молодчина урядник... Укрась наш хор своим голосом... Как бывало. Наш батюшка недурной хор из офицеров и полковых дам сладил – да не достает главнаго – кто бы всех за собою вел...

   – Хорошо. Попробую. Но нужно раньше спеться.

   – Хор за час до всенощной собирается. Мы вместе придем. Я тебя со всеми познакомлю. Да почитай ты и так всех знаешь. Томилин регентом. Жена сотника Сенина первый голос.

   – Так она-же обидится,

   – Ну вот еще! Чего там обижаться. С ея-то голосом, да на тебя обижаться. Помнишь, как у твоего отца певали?..

   – Ну, ладно. Попробую, если только претензiй на меня не будеть. Скажутъ: – вот прiехала, какая фря... Есаульша!

   – Теперь видишь, какая у нас война.

   Тихон Иванович задернул занавески окон, заложил задвижку дверей, подошел к жене, крепко обнял ее за талью, приподнял сильными загорелыми руками и посадил к себе на колени.

   – Ну!.. – сказал он.

   – Ну, – тихо, слабеющим, томным голосом ответила она.

   Их губы слились в нежном и жадном, ишущем поцелуе.

   

 VI

   

   Надежда Петровна пела в субботу на всенощной и в воскресенье у обедни. Ее познакомили с командиром полка и с теми офицерами, кого она не знала. Вечером она была в гарнизонном саду. Музыка играла в ротонде. Офицеры всей дивизiи и их жены гуляли по саду. Жена командира полка завладела Надеждой Петровной. Узнав, что та родилась и выросла в Пегербурге, жена командира, сама Петербургская, перебирала общих знакомых и вспоминала гимназическую жизнь, рождественскiя елки, катанье на маслянице на вейках, балаганы, Петербургскiя дачи. Она хорошо знала Гатчину и слыхала про Антонских.

   – Дачу их, во всяком случае знаю, – говорила она, сидя с Надеждой Петровной рядом, на скамейке, – Хорошо помню и дворцовый парк, где столько раз гуляла. Помните эхо?.. Серебряный пруд?.. Пятачки мы в него бросали... Какая все это прелесть... И вот...

   Трубачи играли что-то веселое и бравурное. Мимо ходили офицеры, дамы, гимназисты, кадеты. Вдоль балкона офицерскаго собранiя висели цветные бумажные фонари, и когда iюльскiй вечер стал темнеть, их зажгли.

   Сотник Лунякин шел с барышней, дочерью войскового старшины Сидорова и жеманно говорил, помахивая тонким стэкомъ: –

   – Вы посмотрите, Марья Григорьевна. Ну совсем... совсем феерiя! Эти фонарики!.. Что-то в них испанское... Это прямо, как стихотворенiе Александра Блока. Вы помните?... "Когда над ресторанами"...

   По ту сторону дорожки войсковой старшина Полубояринов говорил Тихону Ивановичу: –

   – Белье, Тихон Иванович, непременно сам все пересмотри. Ты нашу казуню лучше моего знаешь. Только попусти, за шкалик водки жиду казенную рубаху сменяет... А теперь время такое...

   Трубачи заиграли вальс. В соседней аллее в полутьме кружились пары, щелкали ритмично шпоры и, выходя на освещенное керосино-калильным высоким фонарем место, вспыхивал длинный шлейф белой юбки.

   Над темными, густыми каштанами, в узорчатой прорези листвы было густое синее небо и на нем, над самой Надеждой Петровной блистали семь звезд Большой Медведицы.

   Недвижен был воздух. Душно и томно пахло духами, цветами и ароматом сжатаго хлеба, скирдов и пыльной, согретой земли.

   

 VII

   

   Надежда Петровна осталась до следующаго воскресенья. Батюшка упросил еще раз спеть в церкви.

   В четверг Надежда Петровна и Тихон Иванович рано улеглись спать. Вся эта гарнизонная, полковая обстановка так напоминала им их первые годы супружества, что казалось, что и не было этих восемнадцати лет тяжелых хозяйственных забот, рожденiя сына, воспитанiя его, отправки в корпус, но все было, как тогда... Она не замечала седин, пробивших тут и там все еще густые волосы Тихона Ивановича, забыла свои увядающiя щеки и помягчелыя губы. Вдруг в эту тихую iюльскую ночь показалось, что по старому они оба молоды, что опять с ними крутое счастье разделенной горячей любви и она совсем такая, какая стоит на портрете в плюшевой рамке. Долги, горячи и страстны были их поцелуи в тишине уснувшаго в усталом сне местечка. За окнами заставленными ставнями их сторожила теплая летняя ночь, раскидавшая по небу алмазный звездный узор. Тишина была полная. Нигде ни одна собака не брехала.

   Перед полуночью Надежда Петровна заснула таким покойным, крепким сном, каким и дома редко спала. И вдруг, сквозь сон услышала настойчивый стук в дверь. Она проснулась и, как это часто бывает с разоспавшимся человеком не могла сразу сообразить, где же она находится. Ей казалось, что она у себя на хуторе. Она лежала, однако, на незнакомой, чужой постели, принесенной от хозяев. На маленьком столе горела свеча, у противоположной стены молча одевался ея муж. Она все поняла.

   Вдруг мучительно забилось ея сердце и несколько мгновенiй у нея не хватало воздуха для дыханiя.

   – Что?.. Война?...

   Она сидела на постели, схватившись за грудь. Слова вышли невнятныя, но Тихон Иванович ее понял.

   – Войны пока нет. Прибегал вестовой от адъютанта. Объявлена мобилизацiя.

   – Куда-же ты?

   – В канцелярiю, потом в сотню.

   Тихон Иванович наскоро умывался. Надежда Петровна вставала и помогала ему. Они крепко обнялись.

   – Прощай... Тут... Надо уложить вьюки. Щегольков знает, что куда... Я утром пришлю сотенную двуколку забрать вещи. Так прощай.

   – Храни тебя Бог. Не зайдешь еще?..

   – Навряд-ли. Надо быть при сотне.

   – Может, чаю напьешься?

   – Сюда не поспею. В сотне с казаками напьюсь. Надежда Петровна торопливо крестила мужа, благословляя его в поход... Поцеловала... Еще и еще раз... Пора... Да, вот оно когда... Всегда казалось невозможным. Никогда не верила, что придет этот грозный и вместе с тем печальный час. Никогда об этом не думала.

   Наскоро одевшись Надежда Петровна вышла на улицу. Она не могла оставаться в комнате.

   Тихая торжественная iюльская ночь шествовала по пути, озаренному звездами. Но уже входили в ея тишину постороннiе тревожные шумы. Где то хлопнуло окно и забрунжало стекло в жидкой раме, раздался крик, другой, третiй, кто-то кого-то звал, что-то приказывал. Проскакал на неоседланной лошади казак. И зашевелилось, заговорило, зашумело непривычными ночными шумами взбудораженное местечко.

 ***

   В шесть часов утра Надежда Петровна пошла на площадь, где строились полки, выступавшiе в поход. После безсонной ночи пуста и бездумна была ея голова. В ушах как то гнусаво, как пели на хуторе казаки в тот вечер, когда она решилась ехать сюда, звучала знакомая песня. –

   

   – Он с походом нас проздравил,

             Отдавал строгiй приказ.

   

   Вот и идет она "проздравлять с походом"... Поздравлять с чем?... С войной?.. Да... Военная служба не шутка... Как хорошо все-таки она сделала, что поехала к мужу.

   Едва прошла высокое белое зданiе городской гимназiи с ея густым садом, как увидала полки, построенные на плацу. Впереди пешiе казаки устанавливали налой. Священник облачался в ризы. Певчiе собирались у налоя. Надежда Петровна подошла к ним.

   В утреннем, влажном воздухе как то особенно серьезно и печально звучали сигналы, которые всем хором играли трубачи. С полей несло запахом жнивья, семян и хлеба.

   В серо-зеленых рубашках, надетых первый раз, со складками примятыми аммунишей, в новых шароварах, как на парад, на подобранных лошадях стройными рядами стояли полки. Выблеснули на утреннем низком солнце шашки, вкладываемыя в ножны, качнулись пики, люди сняли серыя фуражки и строй словно осветился розовым светом загорелых, чисто вымытых лиц.

   Начался молебен.

   Надежда Петровна пела знакомыя молитвы, но ловила в них новый тайный, сокровенный до сих пор смысл. Недалеко от нея фыркали лошади. И так страстно хотелось, чтобы время остановилось и никогда, никогда не кончился-бы этот молебен.

   Пошли кропить полки святого водою. Надежда Петровна шла сзади с хором и полным голосом пела: – "Спаси Го-осподи люди Твоя и благослови достояiе Твое"...

   На фланге сотни она увидела своего мужа на караковом жеребце, том самом, за котораго на Рождестве отдали помещику Петру Федоровичу семьсот рублей, Он крестился навстречу священнику и серьезно и сосредоточенно было его лицо. Новую силу вливала Надежда Петровна в слова молитвы.

   – "Побе-еды благоверному Государю Нашему Николаю Александровичу на сопротивныя даруяй"...

   Алмазныя брызги святой воды летели навстречу рядам. Лошади мотали головами. Казаки крестились.

   Скольких, скольких из них знала Надежда Петровна! На левом фланге с двумя белыми нашивками на темносинем номерном погоне стоял Чукарин и улыбался ей одними глазами. Ея хуторец!.. Она знала его мальчишкой, учила его в школе и с ним пела в хуторской церкви. Да все были ей как родные. Вот так же и сын ея Степан пойдет... на войну...

   – "И Твое сохраняяй Крестом Твоим жительство"... Безконечны были ряды. Сколько их!.. Тысячи идут в безвестную даль... Откуда нет возврата...

   Обошли полки, пулеметную команду и батареи. Батюшка заспешил, на ходу разоблачаясь и передавая крест и кропило причетнику. Казаки накрылись фуражками. Переднiй полк тронулся. Трубачи заиграли бодрый марш. От недальних лесов звонкое откликнулось эхо.

   Надежда Петровна стояла с дамами и детьми возле дороги. Между зеленых яблонь-кислиц двигались длинной змеею, в колонне по три, полки. Жаркiй день наступал. Пыль шла с полками, не относимая в сторону. В сотнях вызвали песенников.

   – Вася, гляди, вон и твой папа... Видишь?.. Смотри хорошенько... Может и не увидишь потом....– заплакала молодая сотница...

   – И-и, Дарья Сергеевна, чего там горевать? Может и по хорошему обойдется. Милостив царь.

   – Нет уж пошли... пошли... Пошли наши голубчики. Теперь когда и как кто возвернется.

   Веселый марш казался печальным. Домашнiя ссоры, недоразуменiя и обиды куда-то отошли, и те, кто еще вчера казался постылым стали безконечно дорогими и милыми.

   Уходят.

   Приближалась сотня Тихона Ивановича. Чукарин заприметил Надежду Петровну, лихо избоченился, поверяулся к песенникам и завел звонким далеко несущимся теноромъ: –

   

   – Ой-да взвеселитесь Донцы – храброи казаки,

   Ой-да честью, славою своей,

   Ой-да покажите-ж всем друзьям пример,

   Как из ружей бьем своих врагов... и пой!..

   

   Хор принял молитвенно стройно и строго: –

   

   – Бьем, грозим, не портим свой порядок,

   Только слушаем один приказ.

   

   Тихон Иванович подъехал к жене. Кругом посторонились.

   – Прощай, дорогая.

   Он пропустил сотню мимо себя и, когда тронул рысью, догоняя голову колонны, женскiе голоса полковых дам раздались ему вследъ: –

   – Счастливаго пути, Тихон Иванович!

   – Храни вас Христос!

   – Воюйте на славу, родные!

   Светлым строем на серых лошадях надвинулась пятая сотня. Впереди песенников ерзгая гудел бубен и со звоном потрясался увешанный мохрами и лентами пестрый бунчук. Стройно пели казаки: –

   

   – Из за леса копiй и мечей – эей!

   Едет сотня казаков-усачей...

   Эей, говори!.. Едет сотня казаков усачей!

   Попереду есаул молодой,

   Ведет сотню казаков за собой!..

   Эей говори!.. Ведет сотню казаков за собой...

   

   Замирала вдали веселая песня и слышен был только гул бубна да звонкiй присвист лихого запевалы.

   От усталости, от безсонной ночи, а более того от непривычнаго волненiя и тоски у Надежды Петровны ноги подкашивались. Сухими печальными глазами смотрела она, как золотыми искрами блеснули и разсыпались, теряясь в строю сотень трубачи, заметила, как умолкли далекiя песни и от головной сотни вперед, вправо и влево прямо по полям побежали походныя заставы и скрылись в лесу дозоры.

   Звенели, громыхая по каменной мостовой пушки казачьих батарей. Оне только вытягивались из города, а полк Тихона Ивановича уже скрывался в таинственном, зеленом сумраке, пронизаннаго солнцем громаднаго Лабунскаго леса.

   И уже ни одного казака не стало видно на вившемся к лесу шоссе и только над лесом, кое где, курила высокая редкая пыль, приближавшаяся к Австрiйской границе, а Надежда Петровна, полковыя дамы и дети все стояли на окраине плаца, все ждали чего-то...

 ***

   – Пойдемте, Надежда Петровна.

   Жена командира полка берет под руку Надежду Петровну и оне идут молча к городку и входят в тень его садов и бульваров. Гимназисты шумной толпой, делясь впечатленiями виденнаго, входят во двор гимназiи. В местечке пусто и неуютно, как в квартире, откуда толька что вынесли покойника. По дворам валяется солома, бумаги, битое стекло. Казармы пусты. В открытыя двери конюшен видны пустые станки, с поваленными, брошенкыми жердями вальков.

   В шесть часов вечера за офицерскими семьями прiехал автобус, и жены и дети казачьих офицеров покинули обжитыя квартиры и поехали, бросая имущество, мыкать горе и ждать результатов и конца войны.

   В эту неделю все переменилось на железных дорогах и во всей Россiи. Двор станцiи Травники был запружен подводами. Поезда пришлось ожидать шесть часов. Обычное росписанiе было нарушено, шли воинскiе поезда. Надежде Петровне пришлось добираться до своего хутора кружным путем, и вместо полутора суток, она провела в дороге целую неделю.

   Навстречу шли, тянулись, длинными составами стояли на станцiях безконечные поезда красных товарных вагонов. На платформах – повозки с поднятыми оглоблями и дышлами, орудiя, ящики. На станцiях толпы запасных. В вагонах серыя толпы солдат, песня, медный зов сигнала, бряцанiе котелков, пахучiя кухни, скатанныя шинели, молодыя и старыя лица. Вся Россiя поднялась навстречу врагу.

   Дон был неузнаваем. Куда девался мир его полей?

   На церковных колокольнях мотались красные флаги мобилизацiи. На станцiях кишело казаками.

   Никто не выехал за Надеждой Петровной на станцiю и она с трудом раздобыла подводу, чтобы доехать к себе. На хуторе – безлюдье. Работник Павел ушел по призыву, Николай Финогенович уехал в окружную станицу – он попадал в полк третьей очереди. Только дети, подростки и старики оставались на хуторе. Бабы уехали, кто провожать мужей, кто в степь исполнят мужскую работу.

   Одна бродила по своему куреню Надежда Петровна и только под вечер, когда бабы вернулись с полей, к ней забежала дочь Колмыкова.

   – Вот, как, мамаша, обернулось-то! Весь Дон поднялся. Полков чисто несосветимая сила идет на железную дорогу. Но вы, мамаша, ни о чем не сумлевайтесь... Вот и вам по настоящему в жалмерках {Жена казака, ушедшаго на службу, оставшаяся дома – "соломенная вдова".} гулять довелось... Ну да ничего. Батяня о вас наказывал, чтобы вам всем мiром помогли пшеничку убрать. Пособим вам и вы нас своим советом не оставите.

   Домашнiя заботы, тяжелая непривычная работа захватила Надежду Петровну и за ними она стала позабывать войну.

   

 VIII

   Туркестанскiй Стрелковый полк, в котором служил Дмитрiй Петрович Тегиляев спускался с гор в пустыню и подходил к большому селенiю Зайцевскому. Он шел походом без малаго на полторы тысячи верст.

   Рота за ротой, в серых рубахах с малиновыми погонами, в лихо надвинутых на бровь фуражках, с винтовками, круто подобранными на плече – развратный способ таскать винтовки на ремне тогда еще не привился русской пехоте, – широким, бодрым, вымаханным далекими переходами шагом, шли Туркестанцы по пыльной лессовой дороге среди песчанаго плоскогоръя, усеяннаго черными камнями и жидкими пучками сероватой верблюжьей травы. Только, может быть, во Французском Иностранном Легiоне, в Африке, где так же велики переходы, можно видеть такой-же машистый и широкiй, свободный шаг, таких подтянутых, стройных, тренированных большими походами солдат.

   Штабс-капитан Тегиляев, знаменитый охотник на тигров и кабанов, с весны принял первую роту. Высокiй, как и его сестры, но не такой полнотелый, как оне, подтянутый, выправленный, юношески стройный, со скатанной шинелью через плечо он шел, легко ступая рядом со своим младшим офицером, подпоручиком Песковским. За ними Широким строем шли стрелки. Вороты рубах были разстегнуты, вещевые мешки сняты. Их везли сзади на обывательских подводах. Роты шли налегке. Сорок два градуса Реомюра и яркое Азiатское солнце пустыни, что палит с восхода до заката с бездоннаго синяго неба– не шутка! Выступили утром до света, и к девяти часам сделали двадцать верст. До пяти отдыхали в горном ущельи у колодцев с горьковатой водой, варали обед, пили по Азiатскому обычаю без конца чай, а сейчас, к закату заканчивали тридцативерстный переход.

   В брод, широким строем перешли головной арык, заросшiй кустами джигды, камышами и танкими плетнями дикаго винограда. За арыком пошли сжатыя поля ячменя и пшеницы, а за ними уже маячили высокiя раины и густыя яблочные сады Зайцевского. Пряный дух яблок, столь характерный запах осенью Семиреченских селенiй, потянул навстречу. Дорога входила на прямой широкiй проспект, обсаженной деревьями улицы селенiя.

   – Барабанщик ударь!.. Взять ногу! Песенникам петь! – скомандовал Дмитрiй Петрович,

   По старинному пехотному обычаю, свято хранимому Туркестанскими, Сибирскями и Кавказскими полками, барабанщик забил "козу", – рота подтянулась, круче подобрала ружья, шаг стал крепче, дружней. Запевало выбежал перед строй.

   Широкая тенистая аллея тополей и акацiй без конца тянулась по взгорью между садов и больших глинобитных хат, крытых где железом, где камышом. Белыя, тесовыя, тополевыя ворота были распахнуты настежь, у колодцев стояли женщины с бадейками и шайками, с плетеными корзинами, полными сочных Семиреченских яблок-ранет, кистями винограда и большими ломтями сероватаго ситнаго хлеба. Усердное приношенiе жителей родным "солдатикам". На поворотах мелом было написано: – "командир 2-го батальона", "пулеметная команда", "7-й роты 1-й и 2-й взводы", каждому было указано свое место. Квартирьеры без амуницiи и ружей в пропотелых рубахах ожидали свои части. Кое-кто потянулся было из рядов за яблоками и виноградом, но высокiй фельдфебель Шпигальскiй окрикнулъ:

   – Куда полезли!.. Чего не видали?.. Дождись своей квартеры...

   Барабанщик перестал бить и – точно дожидался этого – раздался мягкiй, чаруюшiй встречающих баб баритон. Ефрейтор Затырин завел песню:

   

   – Вдоль да по речке,

   Вдоль да по Казанке,

   Сизый селезень плывет.

   

   Вся рота дружно сотней голосов с уханьем, с присвистом подхватила:

   

   – Ай да люли-люли!

   Ай да люлю-люли!.

   Сизый селезень плывет!..

   

   Стрелки подняли головы и с веселой, лукавой усмешкой посматривали на Семиреченских баб поселенок и казачек. Тут, там раздались шутки. Хор одушевленно гремелъ:

   

   – Сашенька, Машенька,

   Душенька Парашенька

   Сизый селезень плывет...

   

   

   Лише, шире, свободнее становился шаг. Точно плыли в низкой пыли серые ряды стрелков и задорнее, ярче, веселее гремела песня:

   

   – Три деревни, два села,

   Восемь девок – один я,

   Куда девки – туда я...

   Девки в лес –

   Я за ними,

   Девки сели,

   А я с ними –

   Разговариваем...

   

   Розовая пыль золотым туманом стояла над селенiем. Ротные квартирьеры Левицкiй и Курош подбежали к роте.

   – Сюда, ваше высокоблагородiе...

   – Р-рота... стой!..

   Вихрем, в один прiем, по гвардейски сорванныя слетели с плеч винтовки.

   – По квартирам марш!

   Дмитрiй Петрович, сняв фуражку и платком вытирая запотелый лоб вошел на чистый двор. Старик крестьянин встретил его.

   – Пожалуйте, ваше благородiе. На прошлой неделе своих сынов проводили – будьте во имя их, ради Христа, гостями дорогими.

   Сняв ременную амуницiю, шашку и револьвер Дмитрiй Петрович сел на белыя, чистыя ступени деревяннаго крыльца.

   Песковскiй присел рядом. Закурили папиросы. Сизый дымок завился в прозрачном воздухе. Кругом по дворам гомонили солдаты. Дребежжа черпаком и ведерком, роняя на землю горячiе угли, проехала походная кухня. Ротная двуколка завернула во двор. Усталая лошадь тихо заржала, предвкушая отдых. Деньщики доставали из повозки походныя койки. Хозяйка на заднем крыльце раздувала самовар. Тонкiй смолистый запах сухого саксаула потянул ладанным духом и смешался с крепким и терпким запахом яблоков, горою наваленных под навесом. В пролет ворот был виден за улицей пологiй скат широкой долины, громадныя скирды хлеба и за ними, казалось, совсем близко высокiе массивы снеговых гор.

   – Триста верст отмахали за эти две недели, – сказал Песковскiй, – а все никак не уйдем от своих гор. Еще тысячу надо пройдти, а у меня подметки уже никуда.

   – Отдай Равинеру. Он тебе за ночь новыя набьет, – пуская дым колечками, сказал Дмитрiй Петрович.

   – Я сказал Бурашкину, спать ляжем, чтобы снес.

   – Ты сейчас дай. А то – подъем в четыре часа. Смотри босым идти не пришлось-бы.

   – Очень уже все это непонятно солдату, Дмитрiй Петрович.

   – Что непонятно?..

   – Тысячу верст похода сломать на своих на двоих, потом недели две по железной дороге тянуть будут... Для чего? Вот мне ефрейтор Курослепов на большом привале и говоритъ: – для чего нам воевать?.. Неужели и сюда Герман со своей войною доберется?

   – Ты его за пустые разговоры на час в боевую поставил-бы – вот это дело было-бы! Еще и ефрейтор. Я от Курослепова такого не ожидал.

   – Дмитрiй Петрович, ты, ради Бога, чего худого не подумай. Просто так это к слову пришлось. Мысль естественная у простого человека.

   – Просто так!.. Естественная!.., – передразнил Дмитрiй Петрович. – Не солдатская это мысль. Кто нибудь внушил ее Курослепову.

   – Не думаю. Да ведь Суворов учит, что каждый воин должен понимать свой маневр.

   – Не к тому он это, Гриша, учит... Совсем не к тому. Слыхал и я.. И не солдаты... А наш брат офицер говорили – пока дойдем, да доедем и война кончится... "Понимал свой маневр"... Беда, Григорiй, если каждый солдат станет обсуждать все "как" и "почему"?.. Что?.. Почему?.. Куда его ведут?.. Почему воевать, когда нашему краю никто не угрожает? Общее дело забудем. Это беда – хуже войны. Беда, если каждый гражданин со своей обывательской горки станет судить Государя и Правительство... Как полагаешь, им то, чай, с горы виднее, чем нам.

   – Но, Дмитрiй Петрович... Нас офицеров, итак упрекают в обывательщине, в равнодушiи к государственным и мiровым вопросам.

   – Государственные, мiровые вопросы!.. Ах, шут ты гороховый!..

   Дмитрiй Петрович замолчал и долго смотрел, как золотым туманом, ровно пологом задергивалась пустыня и как где то далеко, далеко в лиловыя горы садилось солнце. Он докурил папиросу, бросил смятый изжеванный окурок во двор и сказал тихо, точно про себя.

   – Обывательщина!.. Кто говорит то это, милый Григорiй Николаевич?.. Враг Россiи говорит это, чтобы смутить "малых сих". Надо ему свернуть, на бекрень сдвинуть наши мозги. Посеять сомненiя в решительный час битвы и сорвать победу... Философiя это.

   – Немцы?.. Немцы?.. Я немцев никого не видал и не знаю.

   – Немцы что!.. Русскiй солдат всегда немцев бивал... Есть враг много пострашнее немцев... Дiавол.

   Песковскiй с удивленiем посмотрел на своего ротнаго. Уже не спятил-ли он от жары, да усталости. Дмитрiй Петрович ясными серыми глазами, не мигая, смотрел на заходящее солнце. Красные угольки горели в темных зрачках. Сухое бритое лицо ударило в бронзу.

   – Да... Дiавол... Мiровые вопросы... Обывательщина... Не нам с тобою мiровыми вопросами заниматься. Наше дело маленькое... Мiровые вопросы решат и без нас. Мудрость жизни, счастье народа в доверiи своему Правительству и в том, чтобы каждый по совести делал свое дело, не озираясь на соседа... А так, если яйца начнугь курицу учить – что будет... Толку не будет. С соседняго двора - все раздражающее и сильнее стал доходить запах горячих щей. Шумнее там был солдатскiй говор. Вдруг раздалась короткая команда и полтораста голосов дружно запели в унисонъ:

   – Очи всех на Тя, Господи, уповают...

   – Пойдем, Григорiй. Ужин готов. Похлебаем со стрелками солдатских шей... Так-то, брат, лучше будет... А мiровые вопросы ефрейторским умом решать?.. Никуда это не годится.

   И, смягчая жесткость слов, крепким пожатiем руки Песковскаго выше локтя, Дмитрiй Петрович поднял его и повел со двора.

   

 IX

   

   Шура и Женя верно отметили, что Володя на 180 градусов переменил свой взгляд на войну. Сделал это он, конечно, не сам, не своим умом дошел до этого, но получил на это указанiя партiи.

   В тот самый iюньскiй вечер, когда первый раз в их доме заговорили о возможности войны, Володя поехал к Драчу. Он всегда останавливался у него, когда были у него сомненiя, когда хотел он уйдти от семьи и посвятить всего себя партiйной работе.

   Ехал он, полный самаго крепкаго миролюбiя и ненависти к войне. Как соцiалист и демократ он долгом своим почитал быть антимилитаристом, пацифистом, ярым ненавистником войны. Война пережиток дикаго средневековья, феодальных привычек, царизма, никак недостойный соцiализма. Бросать народ, то есть рабочих – пролетарiат на убой в угоду Вильгельмам и Николаям – никак не отвечало марксизму. Он знал, что и партiя, в лице Петербургских ея представителей, разделяла эти взгляды. Уже были брошены ея агенты, составлены "пятерки", посланы агитаторы по заводам, чтобы в нужную минуту забастовками сорвать войну, по деревням поехала молодежь – препятствовать, когда будет надо мобилизацiи.

   Володя застал Драча дома в хмуром, мрачном, молчаливом настроенiи. Пиво и хлеб с колбасой ожидали Володю. Со страстью, с пылом молодости Володя заговорил о военных слухах, о подготовке к войне, о священной обязанности каждаго соцiалиста помешать этой имперiалистической войне, начатой "царизмом". Драч прищурился как-то презрительно и сказалъ:

   – Ничего ты, браток, в этом деле не понимаешь. Совсем не оттуда ветер дует.

   – Скажи, если что знаешь.

   – Скажу, когда надо будет.

   Как ни допытывал Володя Драча – больше ничего он не мог от него добиться.

   – Ты вот что – не спеши домой. Поживи у меня – тогда все доподлинно узнаешь. Ждем гонца от самого.

   – От кого?

   – От самого... От Ленина, – едва слышно сказал Драч.

   Володя остался у Драча. В грязной, неприбранной квартире было уныло и скучно. Держать прислугу Драчу не позволяли убежденiя, да, может быть, и средств на это не было, сам же он считал ниже себя стелить постель и вытирать пыль – это все "усложняло жизнь" по его мненiю, и в двух комнатках в большом и грязном доме, заселенном рабочими, на Тележной улице было грязно и летом душно и непрiютно. До одури играли в шашки, до тошноты пили пиво, трескали огурцы и ели вареную колбасу, часами валялись на жестких вонючих постелях. Иногда спорили на отвлеченныя темы, читали вместе Маркса, и Володя удивлялся малому развитiю Драча. Володя знал, что это ничего неделанiе и была – политика.

   – Мы, как пожарные, – говорил Драч, – может, месяц проспим, ничегошеньки не делая, за то уже, как пожар, – здравствуйте – пожалуйста – явимся на работу, как стеклышко.

   Как то пришел к ним Малинин и показал телеграмму: – "прiостановите закупку шерсти. Точка. Шлем оптовика с ценами. Точка. Карасев".

   Володя ничего не понял, Драч и Малинин ему объяснили, что надо прекратить работу, препятствугощую войне и ожидать кого-то с инструкцiями из Центра.

   На Петербургских заводах были волненiя. Рабочiе предъявляли экономическiя требованiя, устраивали забастовки. На Шлиссельбургском тракте были повалены фонарные столбы, остановлены вагоны железной дороги, строили неумело баррикады. Гвардейская кавалерiя была вызвана из Красносельскаго лагеря для подавленiя рабочих волненiй. В городе было неспокойно. Это безпокойство усиливалось еще тем, что в Петербург ожидался Французскiй Президент Пуанкаре и нельзя было показать ему столицу в смятенном виде.

   Все это приказано было прекратить и идти "в ногу" с Правительством. Никак этого понять не мог Володя. Наконец, было назначено собранiе на квартире Малинина.

   Были приняты чрезвычайныя меры предосторожности. На улице и на дворе дежурили ответственные члены партiи, чтобы во время предупредить об опасности. На собранiе были допущены только самые верные члены партiи.

   Малинин был раздражен и озабочен. Его обидело и задело, что Центр не ему поручил разработать директиву партiи, а прислал посторонняго человека. Володя давно подметил, что в партiи при всем кажущемся равенстве ея членов, строго соблюдалась какая то iерархiя и Малинину было оскорбительно уступать свое место, хотя бы и временно, кому-то другому.

   Говорили, что у прiезжаго, строго законопирированнаго был какой-то особенный "мандат", не внушающiй никаких сомненiй и письмо от самого Ленина.

   Заседанiе было назначено на восемь часов, но прiезжiй явился только к десяти.

   Это было человек неопределеннаго возраста, неопределенной нацiональности, какой-то подлинно "интернацiональный" человек. Скорее всего – болгарин. У него было чисто выбритое лицо серовато-оливковаго цвета, с сизыми тенями на верхней губе и щеках. Он был хорошо, по заграничному одет, у него были темныя, но не рабочiя руки, которыя он все время зябко потирал, хотя и на воздухе и в комнате было жарко даже до духоты.

   Все встали при его входе, хотя этого, например, для Малинина никогда не делали. Он неловко, крайне небрежно, поклонился и жестом предложил садиться у стола. Тяжелый, сумрачный, пронзительный взгляд его обвел всех присутствующих и, как показалось Володе, несколько дольше остановился на нем и на Драче.

   Наступило напряженное молчанiе ожиданiя. Прiезжiй, он никому не был назван ни по имени, ни по партiйной кличке, сидел, уставившись глазами в одну точку и точно сам ожидал какого-то доклада. В комнате со тщательно занавешенными одеялами окнами было очень душно и до тошноты накурено. Сизыя струи табачнаго дыма стояли полосами под потолком. Пахло согревшимся пивом и нечистым потом. Плотный Балабонин платком вытирал лоб и лицо. Коротнев в ожиданiи подался на стуле всем корпусом вперед. У Драча на лице было восхищенiе, рот был открыт и он ждал от прiезжаго точно какого то чуда.

   Наконец, заговорил Малинин. Слегка заикаясь он началъ:

   – Наши партiйцы – апостолы новой веры... Марксизм – еванiгелiе нашего века. Мы ждем, товарищ, от вас откровеннаго слова и поученiя.

   Тот все молчал.

   – Вы прiехали к нам с новыми инструкцiями. Я получил телеграмму, которая меня и моих товарищей повергла в большое смущенiе, пришлось перестраивать всю работу и менять все директивы, при настоящем настроенiи рабочих и вообще пролетарiата – это очень не просто. В центре, повидимому, не отдают себе отчета в тех настроенiях, которыя удалось установить в рабочей массе.

   – В Центре все знают... Там смотрят широко и надолго. Голос незнакомца звучал глухо. Он говорил чисто по русски, но с легким акцентом, как могут говорить иностранцы, хорошо знающiе Русскiй язык, или Русскiе, очень долго жившiе заграницей.

   Все ждали, что он скажет дальше, но он опять замолчал и, казалось, и не думал продолжать.

   – По нашим сведенiям, – сказал Малинин, – война неизбежна. Император Вильгельм решил ее начать. Император Николай еще колеблется, но ожидаемый прiезд президента французской республики должен положить конец его колебанiям. На днях должна быть объявлена мобилизацiя. Начатые нами безпорядки могут ей серьезно помешать.

   – Мешать не надо... напротив. В общем и целом постановлено, что война нужна... Она ускорит осуществленiе задач третьяго интернацiонала.. Надо только во время повернуть ее к пораженiю. Требованiе: – не мешать, а помогать правительству.

   – Воть как, – сказал Малинин.

   – Будить патрiотизм?..

   – Да.

   – Не опасная это будет игра?..

   – В рабочих патрiотизма нет.

   – Но крестьяне?

   – У них патрiотизм местный. На этом в свое время и съиграем.

   Прiезжiй помолчал и сказал негромко, но веско.

   – Нам нужна ненависть... Ненависть всех ко всем... Вот в чем наша религiя, та новая религiя, о которой вы сказали. Неудачи войны... Войны необычайно кровопролитной и жестокой – об этом постараются сами капиталистическiя державы – возбудит ненависть солдат к офицерам и генералам. Армiя поколеблется... В обществе ненависть к правительству, презренiе к государю... Поняли? Вот когда... Ненависть к самой Россiи!

   – Ненависть к Россiи? Трудненько будет. Я сам из крестьян. Я знаю, как свое село любит каждый крестьянин.

   – Свое село... Да, может быть... Это не существенно. Но Россiю? Да об этом вам безпокоиться не приходится. Это за нас сделает интеллигенцiя. Кружки писателей и поэтов охотно пойдут клеветать на Россiю, на власть, на крестьян и на офицеров и генералов. О государе и говорить не приходится. Его сотрем в порошок, окружим такой ненавистью, что сами же "верноподданные" ему изменят и отдадут на смерть и поруганiе. Они Бога своего отдали, так что им Государь!

   – Вот еще Бог... О, это все не так просто. В Россiи, если начинать бунт – первое надо Бога упразднить... убить всякую веру... А как это сделаешь?..

   – Мысль не новая и не ваша.

   – Я за это и не стою. Для меня она новая и ясная.

   – Это еще Бакунин сказал. Это вы у Достоевскаго читали. Мысль студента Шатова. Старо! Теперь в Русском народе Бог не тот.

   – Бог у него всегда один. Бог и Николай Чудотворец.

   – Когда начнутся пораженiя... голод... отступленiя... кода немец железной пятой станет на горло и молебны не помогут, когда "поэты" станут богохульствовать под рукоплесканiя интеллигентной толпы и Бог поколеблется в народных умах. Бог и с Ним Николай Чудотворец.

   – Может быть... Но... Все это потребует новых средств. Мы потратились на забастовки. Партiйная касса пуста.

   – Деньги будут.

   – Откуда?.. – в громадном волненiи спросил Балабонин.

   – А вам не все равно.

   Прiезжiй поднялся. Он все сказал, что надо. Он прiехал не для того, чтобы отвечать на вопросы. Он считал их праздными и ненужными.

   – Войне быть. Правительству не мешать организовывать войну. Усвоили?..

   Он никому не подал руки, как то неопределенно ответил на поклоны собравшихся и, ткнув пальцем на Володю, Гуммеля и Драча сказалъ:

   – Прошу выйдти со мною в соседнюю комнату.

   В кабинете Малинина было темно и окно было открыто. Гуммель хотел внести лампу, но прiезжiй остановил его.

   – Закройте только окно, чтобы – неслышно.

   Он стал в глубине комнаты. Володя, Драч и Гуммель против него в позах учеников перед учителем.

   – Владимiр Жильцов?..

   – Я.

   – Вы будете... будете... Леонид Гранитов. Поняли?.. Усвоили?..

   Володя молча поклонился.

   – Товариш Драч?..

   – Я.

   – Вам менять фамилiю не надо. Прошлое безупречно

   – Чистое пролетарское происхожденiе, – заторопился Драч.

   Прiезжiй даже не посмотрел на него. Он перевел тяжелый взгляд черных глаз на Гуммеля,

   – Товарищ Гуммель?..

   – Я.

   –Так и будет. Вы поедете со мною заграницу в Центр.

   Он поклонился на этот раз определенно и с видом человека, осчастливившаго других, пожаловавшаго маршальскiе жезлы пошел из комнаты.

   И странное дело. Когда выходили Драч и Володя и подлинно оба чувствовали себя точно именинниками, точно были они офицерами, вот только что пожалованными офицерскими чинами. Они шли вместе на Тележную в вонючую квартиру Драча. Летнiй дождь лил. По домовым жолобам вода шумела, сливаясь в кадки. Пустынны были улицы. Мутными желтыми кругами расплывались в дождевых полосах уличные фонари. Они ничего не замечали. Праздничные голоса пели в сердце Володи. Когда они вошли на совершенно пустую Полтавскую, где были сенные магазины, Драч остановился, толкнул в бок Володю и весело захохотал.

   –А, – воскликнул он, – в Центр!.. Заграницу!.. Елки-палки!.. Вот это я понимаю. А знаешь за что?..

   – Не знаю.

   – Фортуна, чорт тебя совсем подери!.. За Далеких!..

   – Ну, – как то недовольно промычал Володя.

   – Вот тебе и ну! Елки-палки!.. Здравствуйте пожалуйста. Право надо по нем панихиду нам отслужить. Вот, где это обернулось то! Там ценят!.. Там это вот как понимают... Которые люди решительные и которые так просто – дворянская слизь... Далеких – это не болтологiя. Ты посмотри, кто на верхушке? Болтуны?.. А что?.. Здравствуйте пожалуйста – товарищ Джугашвили – Сталин – Тифлисское казначейство грабил, думаешь, мало людей накрошил... А что?.. Там кровушку любят... Слыхал – ненависть!.. Понялъ: – ненависть! Это тебе не "люби ближняго своего"... Это, елки-палки, ненавидь, не бойся!.. Дерзай!.. Кровь, что вонючая вода. Товарищ Финкельштейн Валлах-Литвинов – жох, елки-палки, – деньги заграницей обменивал, в тюрьме французской сидел, не сладкая, поди, малина. Поди и били его там. За то теперь!.. О-оо!!. Вот и мы с тобой за Далеких куда попали, на верхушку! Так и впредь будем! Понял, товарищ Гранитов?.. Не фунт изюма. Елки-палки. Тот Сталин... сталь и ты не хуже – гранит!.. Ночуешь у меня?..

   – Да.

   – А то бы к девочкам?.. а?.. На радостях то?.. В генералы пожалованы!.!. Заграницу!..

   – Уклонюсь пока. Надо с мыслями собраться, да завтра хочу к своим съездить.

   – Ты-бы к своим-то по малости.

   – Неужели ты думаешь, – с негодованiем сказал Володя, – меня дома свернут?..

   – Свернуть, не свернут, а все – все эти папы, да мамы, сестры, да братья, а там еще любимая какая девушка подвернется – кислая это матерiя для стопроцентнаго коммуниста. Девочки куда проще, пошел, как стакан свежей воды выпил, и гуляй дальше.

   – Ты меня, Драч, в этом не учи, без тебя знаю, а характер мой и нервы из стали... Не даром я теперь и навсегда – Гранитов, – с превеликой гордостью сказал Володя.

   – Ну, как знаешь. Вот тебе ключ от квартиры, а я по своему отпраздную свое повышенiе... По пролетарски.

   На другой день Володя поехал в Пулково, а через два дня опять покинул родительскiй дом, чтобы уже никогда в него не вернуться.

   

 X

   

   Этот сдвиг на сто восемьдесят градусов наблюдал и Борис Николаевич Антонскiй. Летом свободный от уроков, взвинченный, взволнованный газетными известiями и статьями, слухами и толками о войне он зачастил в Петербург, чтобы наблюдать за жизнью столицы.

   В знойный iюльскiй день он видел, как в Царской коляске, запряженной парой великолепных серых рысаков, со всех сторон окруженный казаками в красных мундирах, в высоких киверах с косыми белыми султанами, с пиками у бедра, ехал по Невскому проспекту французскiй президент в черном цилиндре. Он очень запомнил всю эту картину. Как в клетке из живых людей неслась коляска и гулко щелкали копыта казачьих лошадей по камням и по свеже политому торцу. Борис Николаевич видел молодое, розовое, безусое лицо офицера, ехавшаго на могучей рыжей лошади с открытою пастью у задняго колеса коляски и видел как напряженно остро тот посматривал вперед, на народ и на президента. Точно опасался чего-то. К коляске выбегали какiе то люди, точно нарочно одетые какими-то "пейзанами", может быть – дворники, может быть, агенты охранной полицiи. Жидкое ура провожало президента. И во всем этом была какая-то неуверенность в чувствах и настроенiях народа, быть может, даже боязнь за самую жизнь президента. Столица переживала полосу безпорядков и забастовок на заводах, как говорили, поднятых немецкими агентами. Как далеко это было от того энтузiазма, какой был в дни "Кронштадта", когда впервые по Петербургу на законном основанiи гремела "марсельеза". Борис Николаевич понимал, что казаки эти были не почетный эскорт гостя Императора Николая II, но надежная его охрана.

   Душным вечером Борис Николаевич стоял в толпе в Александровском парке, у Народнаго Дома и смотрел, как оттуда выходили гости – французскiе морскiе офицеры и матросы с корабля, на котором прибыл в Петербург Пуанкаре. Французы с трудом пробивались через стеснившую их толпу. Полицiя была безсильна и как то нерешительна. Толпа была определенно враждебна французам. Из нея раздавались крики и угрозы. У некоторых контр-метров были сорваны погоны, у матросов были разорваны куртки. Как будто-бы народный энтузiазм перешел какiя то границы... И было ясно – взвинченный газетными статьями уличных листков "народ не хотел войны...

   Каково же было удивленiе Антонскаго, когда он попал в те же Петербургскiя народныя толпы в день объявленiя манифеста о войне.

   Антонскiй на трамвае подъехал к Невскому. Он еще не читал утренних газет и ничего не знал. Трамвай остановился и было видно, что надолго. Дальше нельзя было ехать: – весь Невскiй от домов до домов был запружен народною толпою.

   Антонскiй вышел из вагона. Быстраго взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что эго был и точно подлинный народ. Не дворники, которых могла согнать полицiя, не члены "Союза Русскаго Народа", или "Союза Михаила Архангела", но настоящiе рабочiе – городской пролетарiат. Черные картузы, заломленные на затылок, испитыя, худощавыя, прокопченныя дымом мастерских лица, пестрыя рубахи, рабочiя блузы – Путиловцы, Обуховцы, рабочiе Судостроительной верфи, Торнтоновской мануфактуры, те, кто в 1905-м году шел с Гапоном, те, кто всегда протестовал, никогда не был доволен, кто всегда волновался и был армiей левых партiй. Это они всего несколько дней тому назад теснили и мяли французских моряков, выказывая свое неодобренiе правительственной политике.

   Толпа остановилась. Ея голова вливалась на Аничков мост, более узкiй, чем Невскiй проспект и, сдавившись у входа, задержалась.

   Яркое солнце заливало мост, Над толпою высились Клодтовскiя статуи, стоявшiя у моста – чугунные вздыбленные кони и юноши их обуздывавшiе. И там в солнечных блесках, на фоне голубого неба разблистались колеблемыя ветром золотыя церковныя хоругви. На мост чинно и торжественно, как подобает церковной процессiи, подымалось золоторизное духовенство.

   Невольно Антонскiй вспомнил всю Гапоновскую исторiю и как такой-же крестный ход был встречен у Зимняго дворца залпами гвардейской пехоты и атаками конницы. Волненiе охватило его. Он стал пробираться в первые ряды. Мощный хор гудел и переливался по Невскому. Сверкая отраженными лучами, слепя глаза открывались окна домов и магазинов, в них были люди, махали платками, шалями, шарфами.

   Прижатые к панелям остановились извощики. Трамваи застыли на рельсах – их обтекала толпа.

   У Мойки снова задержались. Дальше Невскiй был узок и когда выходили на громадную площадь у Зимняго Дворца отставшiе бегом догоняли голову колонны и толпа заливала всю площадь.

   В порывах жаркаго ветра, в синем небе трепетал над дворцом золотисто-желтый Императорскiй штандарт с черным двуглавым орлом. В широкiй пролет между дворцом и садом показался Голубой простор Невы и новый Дворцовый мост. Перед Антонским высились коричнево-малиновыя стройныя громады Зимняго Дворца. Ни караула, ни войск перед ним не было. Только часовые стояли неподвижно у белых с черными полосами будок.

   Толпа залила всю площадь.

   И тогда на балконе второго этажа, над Салтыковским подъездом блеснула стеклами внезапно отворившаяся дверь, и на балкон вышел Государь-Император с Императрицей.

   Мгновенно тысячи голов обнажились. Толпа рухнула на колени.

   Громадный хор запелъ:

   – Боже, Царя храни!...

 ***

   Антонскiй шел в людских толпах к вокзалу. Народ расходился, разливаясь по улицам, разрываясь на клочья, как сбитая ветром грозовая туча. Одни обгоняли Антонскаго, другiе шли рядом с ним, не обращая на него никакого вниманiя. Антонскiй слышал взволнованные голоса.

   – То бастовали... безпорядки делали... безобразничали... А теперь.

   – Да, бастовали. Как нам не бастовать?.. Из чего мы работаем?.. Из чего каторжную жизню ведем?.. Что-бы только хлебушко наработать... А ежели с детями?.. Капиталист – он себе наживает... Во дворцах живет... А наш брат рабочiй?.. Ранняя могила – вот евоный дворец.

   – Пьянствовали-бы поменьше, так и себе чего ни на есть наработали-бы.

   – Наработаешь?.. Рабочему человеку без этого, чтобы выпить ни-и-как, господин, нельзя. Ты не кори рабочаго, трудящаго человека, ты его пожалей.

   – Хотели, господин, на свое повернуть. Коли, царь не смотрит, думали – без его обойдемся.

   – Ну и опять люди смущали. Добивайтесь, говорили, своих правов. Должны быть у вас свои права. В борьбе, говорили, обретешь ты право свое.

   – А теперь на коленях?

   – Ну и что-ж – на коленях. Вот гляди – коленки прорвал, на каменьях стоял. Не жалко. Потому теперь враг... Врагь на нас нападает... Враг! Немец, одним словом... Отпор ему надоть дать. То было дело наше, как-бы сказать, семейное, а нонче всея Рассеи касаемо!.. Рассеи!.. Понял это? Под Вильгельмову палку не пойдем... Это, брат, никак невозможно.. Немыслимо даже это.

   Они обогнали, наконец, Антонскаго.

   "А ведь это?..", – думал Антонскiй, – Володи?.. да, Володи сделали эти Овидiевы метаморфозы. Кругом повернули мышленiе этих людей. От забастовок протеста и красных тряпок к иконам, Царским портретам и патрiотическим манифестацiям. Значит им, соцiалистамь, нужно это. Им, а не кому другому оказалась нужна война. Им – соцiалистам... И всегда так и было. Во веки веков. Французскую революцiю делал не народ, не толпа Сен-Антуанскаго предместья – а вот эти маленькiе интеллигентскiе кружки, общества, философы, энциклопедисты, масонскiя ложи, писатели, поэты... Да и тут не обошлось без всего этого. Они подготовили все это. Они дали возможность крутить народными мозгами куда хочешь... А мы проглядели. Мы сами восхищались снобирующими купцами, жертвующими на революцiю, благотворительными дамами, устраивающими свои салоны, где создается государство в государстве. Вот и Володя там роль играет. А кто над ним? При всей своей Русской болтливости они умеют хранить тайны своей партiи. А мы?.. Распустились мы очень. Теперь – поди, довольны. Весь народ с нами. Посмотрим во что все это выльется?..".

   Антонскiй поехал в Пулково. Ему хотелось поделиться своими мыслями с Матвеем Трофимовичем. Ему эти мысли казались глубокими и правильными.

 ***

   Борис Николаевич застал Ольгу Петровну в слезах.

   – Что случилось?

   – Да вот... Ох и не могу я... Пусть вам Матвей объяснит... Пройдите к нему. В моей голове это не вмещается. Стара я что-ли стала...

   Шура сидела с работой на балконе. Женя ей читала вслух. В ушах Бориса Николаевича все еще колебались колокольные звоны и слышалось торжественное, молитвенное пенiе многотысячной толпы. Солнце светило ярко. Небо было без облака. А на даче казалось сумрачно. Точно черная туча ее накрыла. Горе вступило в нее. Тяжело было видеть слезы Ольги Петровны, сдержанное, скрытое горе чувствсвалось в нарочитой занятости барышень.

   Матвей Трофимович встретил Антонскаго на пороге кабинета.

   – Пройди... пройди... Очень ты кстати..., – говорил он дрожащим от волненiя голосом и мял в руках листок сероватой бумаги. – Садись... Рад... Рад тебя видеть... Объясни ты мне, что все это?

   – Но что-же случилось? – повторил вопрос Антонскiй.

   – А вот... На, читай... Читай вслух и пойми все... Объясни нам, – выкрикнул срывающимся, лающим голосом Матвей Трофимович.

   – "Отец", – начал читать Антонскiй и поднял глаза на Матвея Трофимовича... Тот перебил его:

   – Чувствуешь?.. Не папа... Не-е... Нет... Отец!..

   – Ну это... Будь благодарен... При его взглядах он мог тебя и просто "Матвей Трофимовичем" назвать. Пожалуй, даже более стильно вышло-бы. А они очень в этом любят свой стиль. Итак... "Отец" ... Не так плохо. Все таки он факт признает. Нынче склонны и самый факт отрицать. "Прошу обо мне не безпокоиться и понапрасну не волноваться. Не суетиться и меня нигде не искать, тем более через полицiю. Я почел нужным временно уехать. Владимiр Жильцов"...

   – Ни слова о матери, о сестре о братьях...

   – Ну... Это...

   – Нет, каков!.. И это тогда, когда идет призыв под знамена, когда его товарищи по университету добровольно поступают в военныя училища и солдатами на войну. Что-же это такое?.. Дезертирство?.. Каково матери?.. Мне?.. Каково деду?.. Сын, внук – дезертир!..

   Гробовая тишина стала в комнате. Антонскiй стоял, опустив голову. В этот час он не жалел, что у него только дочери. Его большой красный подагрическiй нос стал фiолетовым, глаза точно вылезли из орбит и тупо смотрели в землю. Неслышными шагами прошла в кабинет Шура и стала говорить тихо и наружно спокойно.

   – Володя имел обыкновенiе делиться со мною многими и многими своими мыслями. Не знаю, зачем... Может быть надеялся, что я увлекусь его ученiем.

   – Каким ученiем?.., – спросил, поднимая голову Матвей Трофимович.

   – Это очень сложно. Не определишь одним словом. В тот последнiй вечер, когда Володя был с нами и говорил о войне, он зашел ко мне. Не знаю почему, но он был в этот вечер особенно откровенен со мною. Точно хотел, чтобы я поняла его и оправдала.

   – Просто он влюблен в тебя. И, может быть, ему только с тобою и было тяжело разстаться.

   – Но, папа!.. Такiе люди, как Володя любви не признают и не знают. Они забронированы от нея своими черствостью и эгоизмом.

   – Пожалуй ты права. Прости, что перебил тебя. Так что-же открыл тебе Володя?..

   – Он сказал, что настоящая война должна обратиться в классовую войну и прежде всего привести к крушенiю трех могущественных имперiй. Это у них где-то предрешено. Власть в Россiи должна перейдти в руки пролетарiата. Для этого необходимы – разгром и пораженiе Русских армiй. – Все это он говорил с таким возмутительным спокойствiем, что я не нашлась даже, что и возразить.

   – Что тут возразишь, – сказал Матвей Трофимович. – Чисто бред сумасшедшаго.

   – Iудо-масонскiя выдумки. Но я думаю – больше того. Тут есть нечто от дiавола, – сказал Антонокiй.

   – Он сказал мне еще, что они, то есть, их партiя отнюдь не демократы. Они перестали таковыми быть. Он сказал, что при осуществленiи коммунизма исчезает государство в его целом и с ним вместе исчезает и демократiя, как часть государства. Пролетарiат стремится к уничтоженiю классоваго деленiя, к полному уничтоженiю того, что принято называть государственным строем, а следовательно и к уничтоженiю демократiи. Это он мне два раза повторил, хотел, видно, чтобы я хорошенько запомнила. Неприкосновенность личности, – продолжал он, – свобода слова и печати, свобода собранiй и коалицiй, уравненiе женщин в правах с мужчинами, всеобщее избирательное право, парламентаризм – все это Володя назвал ненужными побрякушками, буржуазными предразсудками, достойными меньшевиков, то есть второго интернацiонала.

   – Ну, конечно... Чистый марксизм..., – сказал Матвей Трофимович.

   – Шигалевщина какая-то, – промолвил Антонскiй.

   – Соцiалисты, – говорил он, – лакеи буржуазiи, прихлебатели капиталистов. Он говорил еще, и все мне повторял о разнице между демократiей буржуазной и демократiей пролетарской. Французская демократiя, говорил он, – есть демократiя эксплоатируемых классов, публично – правовое насилiе рабочих и крестьян. Они-же хотят просто физически уничтожить эксплоататоров всеобщей силой народа – рабочих и крестьян.

   – Всероссiйскiй погром учинят, только не еврейскiй, а еврейскими руками разгромят всю Россiю, – сказал задумчиво Антонскiй.

   – Они хотят создать какую-то пролетарскую демократiю, как он сказал, хижин и рабочих кварталов.

   – Все ложь! Ложь!.. Обман малых сих. На спинах их поедут негодяи интернацiоналисты, безбожники и прохвосты, – сказал Антонскiй.

   – Володя по его словам, идет в передовой отряд пролетарiата, который возьмет власть в свои руки и поведет народ к чистому соцiализму.

   – Страшен сон, да милостив Бог, – тихо проговорил Матвей Трофимович.

   – Я это ученiе давно знаю, – сказал Антонскiй, – только всегда считал его утопическим. Но теперь вижу, что за это кто-то серьезно взялся... Думаю, что не без немецких денег и людей оттуда, из вражескаго стана, все это навязывается тупым мозгам обнаглевшаго, испуганнаго войною Русскаго простолюдина.

   – Все таки... кто-же он?.., – как то жалобно, тонким голосом сказал Матвей Трофнмович. – Кто-же он?.. Дезертир?.. У меня сын дезертир?.. Как я с этим в гимназiю явлюсь?.. Ведь после этого, что удивляться, если однажды и дважды два станет пять...

   – Доживем и до этого, – мрачно сказал Антонскiй. – Нет он не дезертир. Он много хуже... Он партiйный работник! У него нет Родины. У него третiй интернацiонал! Он – большевик!.. Однако все таки, надо признаться, смелый человек, если в такiе откровенности пошел.

   – Что-же тут смелаго?.. Он отлично знал, что Шура не донесет и, если кому скажет, то только нам двоим... А мы тоже никогда не донесем. Они и донесут, и предадут и все сделают подлое и гадкое... Боже!.. Боже!.. Боже!.. Какое ужасное время!.. Война... И эти страшные, новые люди с новою не христiанскою, дiавольскою моралью.

   Матвей Трофимович закрыл лицо руками и горько, как маленькiй ребенок заплакал.

   

 XI

   

   Самых семей Жильцовых и Антонских, то есть Ольги Петровны, Матвея Трофимовича, Жени, Гурочки и Вани, Бориса Николаевича и Марьи Петровны с их девичьим царством война коснулась мало. Их жизнь совсем не переменилась.

   На войну пошли дядя Дима и Тихон Иванович. Но им это так и полагалось. Они были – "военными". С того самаго дня, когда десятилетними мальчиками надели они на себя кадетскiя куртки и ушли из семей, они обрекли себя на боевое служенiе Родине. У них была своя особая семья – полковая, армейская, войсковая. Дядя Дима к тому-же был холостым. Он и своим то писал редко, и на него не обижались. Где-же ему писать? Он полковою охотничьею командой заведует,.. Вот теперь роту получил... В семье протоiерея Петра отлично понимали, что рота для их Димочки тоже самое, что семья.

   В бою на Висле, за Александрiей дядя Дима был тяжело ранен в грудь и остался в строю. Он писалъ: – "мне нельзя было уйдти – развалилась-бы рота. Мой младшiй офицер подпоручик Песковскiй был убит. Фельдфебелю оторвало ногу, половина роты погибла и я не мог ее оставить без себя. Фельдшер перевязал меня и я остался на позицiи. Мы взяли тысячу пленных"... Это даже и за подвиг не сочли в семье Жильцовых. Иначе и быть не могло. Димочка был офицер... Туркестанскiй стрелок... Как же мог он иначе-то поступить?..

   Гурочка видел, как густыми колоннами вели по Петербургу австрiйских пленных в синеватых шинелях и с гордостыо думалъ: – "это дядя Дима взял"...

   Дедушка молился особо: – "помоги Господи, воинам Димитрiю и Тихону". Воинам!!.

   Наденька писала из станицы. В самых строках ея письма, казалось, искрился и играл ея бодрый и ласковый смехъ: – "вот и я стала настоящей "жалмеркой". А знаешь ты, Оля, что это такое?.. Это жена казака, ушедшаго на службу и оставшаяся одна в станице. А на войну когда ушел так и тем паче – жалмерка! Тихон мой молодчина, отличается. Казаки раненые прiезжали, сказывали – с сотней австрiяков атаковал, всех порубил и поколол, никого на развод не оставил. К Георгiевскому кресту представлен. Привезли мне ментик австрiйскiй на бараньем меху. Ловкiй такой ментик и теплый. Буду в нем на базы ходить – скотину кормить. Добыча!.. В войсковые старшины его производят за доблести его. Вот и буду я самая настоящая – штаб-офицерша... Знай наших...".

   И по прежнему тетя Надя была вся в хозяйстве. Она писала: – "одно время, как все наши поуехали на войну пошатнулся мой куренек... Боялась и с хлебом не управлюсь. Урожай-же был отменный. Жатки не поспевали. Лошадей у нас позабрали по мобилизацiи. Одолжались у соседей. Слава тебе Господи, по христiански живем, Бога не забыли. Молотили на двух машинах. Птицу запустила. Однако к Рождеству гуси и индюки вам будут отличные. Волов сдала интендантству. Могла-бы и не сдавать Но больше – из патрiотизма. Надо их, страдальцев наших как ни есть продовольствовать. Гусей в этом году Бог послал преизобильно. Осенью, как повалили ко мне со степи, как загагакали, ну просто – несосветимая сила!.. С рабочими было трудно. Нынче гутарят по хутору будто австрiйских пленных, которые из славян, будут давать в наймы. Хорошо это было-бы. Я бы тогда гулевой земли десятинки четыре прiарендовала. Очень я стала жадна до земли. Люблю когда своя родит. Сын Степан меня радует. Совсем оправился от Володиных бредней, в портупеи произведен. Ускоренно кончает юнкерское – скоро в офицеры попадает и идет на войну. Пусть и муж, и сын у меня за Родину постараются".

   Ольга Петровна читала и гордилась. Не посрамили батюшку, отца Петра... Вот только Володя? Кто был на деле Володя от нея скрыли. Она считала его дезертиром, или, как стали говорить – "уклоненцем"... Хорошаго мало! Позором он ложился на всю их честную семью и потому, когда Гурочка вдруг заявил, что он, как только кончит гимназiю идет в военное училище и на войну, мать не только не протестовала, но заплакала от охватившаго ее непонятнаго ей самой волненiя и, прижав к груди, говарила:

   – Гурочка, милый!.. За Володю, за Володю!.. Ясный мой соколик...

   Женя – она в свою восемнадцатую весну стала прелестной, прищурила громадные голубые глаза и проговорила грудным низким музыкальным голосомъ:

   – Ты у нас – герой!

   Ни тени насмешки не было в словах сестры.

   Еще был военный – Геннадiй Петрович, но о том, что он уже как-то вошел в их семью знали только Шура, да Женя, и по молчаливому соглашенiю не говорили об этом никому. Геннадiй Петрович написал две открытки. Узнали, что и он отличался, отбил германскiй разъезд, взял в плен офицера и отобрал лошадь – "хорошую лошадь, однако, хуже моего Баяна"...

   Ну еще-бы!.. Баяна!.. На котором Геннадiй Петрович джигитовал для Жени. Такой другой лошади, по мненiю Жени, не могло быть на свете. Потом писал еще, что он в армiи Самсонова. И из газет уже знали о катастрофе с армiей Самсонова, и писем больше не было.

   Женя горячо сжимала руку своей двоюродной сестры и шептала ей:

   – Ты не думай, Шурочка... Если он "Уж в небе – я там его найду"...

   Бриллiантами горячих слез горели глаза Жени. Падали слезы на прекрасныя щеки и текли к подбородку и что-то было такое жалостное, обреченное в Жене, что Шура не выдерживала и крепко прижимала к себе сестру.

   Судьба!..

   Женя с осени поступила в консерваторiю. Ей пророчили блестящее будущее. Сцена ей была обезпечена... И эти мечты об артистической славе стирали боль по ушедшем Геннадiе. Артистка!.. Ар-тис-тка!.. Женя в уме по слогам произносила это слово. Сколько в нем было колдовской силы, сколько магiи, очарованiя. Кружилась голова. Она шла к роялю и пела, пела... После упражненiй брала ноты и начинала песню Сольвейг. Голос креп – страсть слышалась в нем. Потом слезы. Темнокудрая головка упадала на клавиши. Женя рыдала.

   Всех удивила Шура. На второй год войны она оставила хорошее место художницы на Императорском фарфоровом заводе и поступила сначала на курсы сестер милосердiя, а потом в солдатскiй госпиталь. Она не стремилась на "фронт", где к тяжелой работе сестры примешивается слава и подвиг воинскiй, но пошла в тыловой госпиталь, этим подчеркивая, что она ничего для себя лично не ищет. Она стала настоящей сестрою и не одного солдата своими неусыпными заботами она отвоевала от смерти. Для Бориса Николаевича и Матвея Трофимовича война и совсем не принесла никаких перемен. Гимназiи продолжали работать. Дважды два оставалось – четыре. И только в дни, когда приходили известiя о наших победах, о взятiи Львова, или Перемышля, о сотнях тысяч пленных, или когда писали о нашем вынужденном недостатком снарядов отступленiи – глухо волновалось черное море гимназистов и трудно было их загнать в классы. Кто нибудь скажетъ: – "мне папа писал с войны" и забыта классная дисциплина и все слушают о чем писал живой свидетель с войны. В такiе дни "Косинус" становился у доски спиною к классу и тонко отточенным мелком вычерчивал изящные "Пи;агоровы штаны", или наставлял целый ряд букв и цифр в больших и малых скобках и когда он поворачивался к классу, там уже стояла полная тишина вниманiя. Ученики сидели, уткнувшись в тетради и списывали изображенное "Косинусом". А тот, заложив руки в карманы черных панталон, размеренным голосом стараго математика говорилъ:

   – Какiя-бы победы ни одерживала Россiйская Императорская армiя, какiя-бы неудачи ей по воле рока ни приходилось испытывать, словом, что-бы ни случилось в нашем мiре – законы математики всегда останутся неизменными и квадрат, построенный на гипотенузе всегда будет равен сумме квадратов, построенных на катетах. Благоволите смотреть на этот чертежъ: – треугольник авс...

   Труднее было положенiе Антонскаго. У него краснел его подагрическiй нос и он чувствовал, что разсказ о семянодольных не может быт никому интересен, когда Россiйскiя армiи победоносно вошли в сдавшiйся Перемышль. Тогда он повышал голос и говориль:

   – Мало кто знает о той роли, которую играють на войне животныя – лошади и собаки...

   Слова "на войне" электрическим током пробегали по классу и возбуждали нужное Антонскому вниманiе.

   Кое-кто из восьмого класса ушел в военное училище, кое-кто бежал из младших классов прямо с содатами на войну, но это были единицы. Большинство продолжало зубрить по прежнему и временами педагоги забывали, что идет мiровая война.

   Еще того меньше ощущалась война Ольгою Петровной и Марьей Петровной. Правда, хозяйничать становилось все труднее и труднее. Многаго уже нельзя было достать на рынке или в магазинах, появились карточки, а вместе с ними и скучныя очереди перед учрежденiями, раздававшими карточки и перед магазинами и складами, но тут широко пришла на помощь из своего хутора Наденька. Она присылала сестрам при всякой оказiи и муку, и птицу, и тем скрадывала недостаток припасов в городе. Продукты дорожали, но правительство шло на помощь своим чиновникам и по мере вздорожанiя продуктов шла прибавка жалованья, выдавали добавочныя и пособiя и в хозяйстве это вздорожанiе не отражалось совсем. И, если что их безпокоило, то это перемена в городе, ставшем очень многолюдным, шумным и веселым. У обеих были дочери и обе боялись теперь пускать их одних в вечернее время. Развеселая шумная толпа, ученики всевозможных курсов и училищ завоевывали постепенно и мирную Гатчину и создавали тревогу для Марьи Петровны.

   

 XII

   

   С первых же дней войны в угоду союзникам и своему настроенному узко-патрiотически обществу Высочайшею властью державный Санкт-Петербург был переименован в обывательскiй Петроград. Точно смолк кимвал звенящiй и гул пальбы и перезвон колоколов, которые слышались в самом слове Санкт-Петербург!.. Будто та "военная столица", чьей "твердыни дым и гром" воспел Пушкин перестала быть военно-парадной столицей побед над врагом и дружнаго сожительства народа с Царем. Яркiя краски державнаго прошлаго были смыты с нея и поблекла позолота Императорских времен. Санкт-Петербург была Имперiя, Петроград – демократiя. Это как то быстро и особенно сильно почувствовал Борис Николаевич.

   Петроград стал много грязнее Санкт-Петербурга. Дворники, про которых говорили, что они, сгребая снег, "делают Петербургскую весну", были призваны под знамена и ушли. Петербургская весна стала запаздывать. Солидных и важных швейцаров заменили небрежныя и злыя швейцарихи. На улицах, даже на Невском проспекте, зимою были ухабы, на панелях растоптанный снег и грязь. Было скользко ходить, и нигде не посыпали песком. В домах стало грязно. Постепенно, сначала как-то незаметно, потом все больше и больше солдатская толпа в серых шинелях и серых папахах, распушенная и грубая, заполнила все улицы Петрограда. Точно вот тут сейчас-же за городом был и самый фронт... На льду Невы у Петро-Павловской крепости стояли мишени и с Невы доносилась ружейная и пулеметная стрельба.

   Часто на улицах была слышна польская речь. Это прибыли из занятой непрiятелем Польши беженцы и принесли с собою свое неутешное горе, свое военное разоренiе и озлобленiе против Русских и властей. То та, то другая гостинница, общественное зданiе, или частный дом, оказывались "реквизированными" для нужд войны. Некоторыя гимназiи были заняты под госпитали и в других занимались в две смены – одна утром, другая вечером. Все более и более война показывала свой грозный лик.

   Ольга Петровна с ужасом замечала, что что-то уже слишком много появилось по улицам Петрограда всевозможных кинематографов, "иллюзiонов", "электриков", кабарэ, у подъезда которых висели пестрыя афиши с красноречивою надписью: "только для взрослых" и где по вечерам толпились солдаты, гимназисты, какiя то девушки и откуда раздавался смех и развеселая музыка.

   Как удержать от всего этого Женю, Гурочку и Ваню?..

   Распровеселые водевили, где высмеивались педагоги и ученье, как "Иванов-Павел", или где разсказывалось о способах уклониться от военной службы, как "Вова приспособился", легкiе куплетцы, шаловливыя песенки, все это рождалось, как поганые грибы после дождя и казалось, так невинно. Но внимательно присматривавшiйся ко всему этому Борис Николаевич замечал, что и тут была работа каких то кружков и преследовали эти кружки отнюдь не нацiональныя, не патрiотическiя цели. И тогда он думал о большевиках и о Володе.

   Ольга Петровна была в ужасе: – Женя, вернувшись из консерваторiи, напевала:

   – ..."А там чуть подняв занавеску

   Лишь пара голубеньких глаз...

   И знает лихое сердечко,

   Что там будет – не мало проказ!..".

   – Откуда ты это Женя?..

   – На улице слышала...

   На фронте были кровь, величайшiя страданiя, слава побед и позор пораженiй – здесь улица, а с нею и пролетарiат понемногу прокладывали себе дорогу и утверждали нечто легкое, небрежное, "наплевательское", насмешливое над всем святым, что бедной Ольге Петровне стало страшно за Россiйскiя судьбы.

   А тут еще подлила тревоги в ея сердце сестра Наденька, собственною персоною прiехавшая с хутора на Рождество, чтобы привезти всякаго съестного своим на праздники. Она прiехала утром, когда все, кроме Ольги Петровны были в гимназiи и, расцеловавшись с сестрою, покачала головой и сказала:

   – Ну, что, Ольга... Конец?..

   – А что такое?..

   – Да Петроград-то ваш! Не узнаю! Как переменился. Содом и Гоморра! Толпы!.. Какой народ! Суета! По Невскому солдаты идут с песнями. Разве допускалось это раньше, чтобы на улицах столицы и петь? И что поют?.. Срамота. Прислушалась, запомнила. Да вот – слушай:

   

   – Соловей, соловей – пташечка,

   Канарейка весело поет...

   Раз-два – горе не беда,

   Весело поет...

   

   – Уже и не помню что дальше... Какая чепуха!.. Это вместо чего нибудь патрiотическаго. Где же наши то Поли Деруледы, наши Державины и Ломоносовы? Поэтам нашим стыдно что-ли патрiотическое сочинять? Небось, стихов князя Касаткина-Ростовскаго не хотят больше петь, какого-то идiотскаго "соловья" придумали!.. Нет, Ольга, в прежнее время такого не позволили бы петь. Возьми моего Тихона, да он на изнанку бы вывернулся, кабы такую песню у него в сотне запели... А это что такое – кабарэ?.. Как будто спиртные напитки на время войны запрещены, так при чем же тут кабарэ?.. Кто же за этим смотрит?.. Горе не беда!.. Меня это самое то "горе не беда" мое штаб-офицерское сердце, как ножом резануло. Ведь это-же столица! Тут всей Россiи пример, а тут "соловей пташечка"... и кабарэ!.. Тьфу!.. Помнишь в наше время про правительство говорили: – "куда мы идем?..", с издевательством говорили. Теперь я вас, ту вот самую толпу, эту вот "демократiю" спрошу: – куда вы то идете"?.. Тьфу!.. Дiавольское навожденiе. Я то думала – церкви переполненныя народом, панихидное пенiе и благовест тихiй и мерный, зовущiй, напоминающiй, что происходит, а вместо того – "соловей пташечка", – и Ольга Петровна еше раз и еще решительнее сказала: – Тьфу!!.

   

 XIII

   

   На Рождество, как и в прошлые годы, подгородные крестьяне понавезли на рынки елки. Мягок был зимнiй вечернiй сумрак и в нем особенно сильно почувствовали Женя и Гурочка терпкiй, смолистый запах елок, так многое им напомнившiй. И хотя и говорила Ольга Петровна, что не время теперь елки устраивать, когда война столько горя несет – не могла устоять просьбам детей, и у Жильцовых готовилась елка. Только на этот раз подарки готовили не друг для друга, но для "солдатиков", которых должна была привести на елку из своего лазарета Шура. Каждому готовили тарелку со сластями, пакет с табаком, пачку папирос, портъсигар, стальную зажигалку, теплую шерстяную фуфайку, две рубашки и вязаный шарф. Но по прежнему делали это все любовно и по указанiю Шуры надписывали каждому солдату его подарок.

   Шура привела солдатиков и в церковь ко всенощной, где им уступили первыя места. Потом все пришли на елку и, как и всегда, Женя, Гурочка, Ваня, Мура и Нина зажигали елку, немного стесняясь солдат.

   В белом апостольнике, скрывшем золото волос, Шура была прелестна. Точно еще нежнее и миловиднее стало ея лицо и в глазах появился какой-то особенный блеск христiанской любви и самопожертвованiя. На груди на белом переднике ярок был красный крест и напоминал о войне.

   "Солдатики" – их было пять – стеснялись "господ". Они тихо сели вдоль стены против елки и, казалось, вместе с видом своих опухших, бледных госпитальных лиц, коричневых халатов, с легким госпитальным запахом карболки и iодоформа от чисто промытых подживающих ран принесли и печаль войны. Было не до танцев и не до песен.

   Шура попросила одного, который был побойчее и у кого на груди висела на георгiевской ленте серебряная медаль, разсказать, как его ранили и за что у него медаль.

   На елке огоньки свечек тихо мигали. Запах смолы и подожженой хвои становился сильнее и заглушал больничный запах раненых.

   Тот, кого назвала Шура, встрепенулся, мучительно покраснел и, запинаясь и смущаясь, начал разсказъ:

   – Как меня ранили-то?.. Да очень даже просто. Тут что-же и разсказывать?.. Чисто нечего... Все очень даже просто вышло. Был я, значит, в кашеварах, при куфне 13-й роты. Наши пошли в наступленiе. День был очень дюжа жаркiй. Вот, значит, наши пошли и пошли. Все цепями. Весь полк. Очень их антилерiя его крыла. А мне фитьфебель и говорить: – ты, Ермолай, как стемнееть, безпременно куфню с обедом в роту на позицiю предоставь, потому как ребята наши очень даже проголодаются. Надо их накормить. Так и ротный приказал. Ну вот, как это стемнело, разогрел я шти, перекрестился, да и тронул полем из лесочка, где мы допреж стояли. Ну, значит, еду. А он все по чем зря кроет и кроет шрапнелями по этому самому полю, должно думает, какiе у нас тут резервы стоят. И тоже с пулемета и ружом. Пули свистятъ: – "п-пiу, п-пiу... цок, цок"... и опять "п-пiу". которая, значит, уже на излете. Ах ты, Господи, честная мать!.. Лошадь-бы как ни затронуло-бы. Довезу-ли тогда?.. А тут шрапнель звездкой в небе, ка-ак ахнет, я и перекреститься не успел, вот меня и хватило, пол бедра, кажись вынесло, должно трубкой энтой самой дистацiонной. Ну, думаю, пропал Ермолай Ермаков! Сидеть и мокро и жарко и совсем неспособно. В глазах аж темнеть стало. Дюжа больно. Однако довезть надо. Фитьфебель приказал, ну и ротный тоже. Не довезешь – не похвалят за это. Да и товарищи, что скажут. Засмеют. Они как шли: – днем, а я ночью, скажут, испугался. А я ничуть даже не испугался, только чувствую, что слабею, ну и неспособно как то сидеть. Как я уже довез и не помню. Думаю, лошадь сама свою роту почуяла и довезла. Слышу: – голоса. Черпаком кто-сь то звенит. Котелки цокают... Открыл глаза. Лощинка и самая наша, значит, рота. Пулёв не слыхать. Ротный говоритъ: – "ну спасибо, Ермаков, а то совсем плохо было с голодухи, с утра не емши". Кругом ребята галдят. Ротный спрашиваетъ: – "да ты чего, Ермаков"... А я, значит, уже и с козел свалился "Я", – говорю, – "ничего... Только, кажись, очерябало меня снарядом, как ехал". Ну тут я и сомлел, значит. Как в госпиталь меня предоставили – я, почитай, что и не помню вовсе. Как словно во сне все это было. Вот, господа золотые, как меня, значит, ранили. К медали меня ротный по просьбе всей роты представили. За подвиг, значит за этот. А где тут подвиг – начальству виднее.

   Гурочка сидел под елкой и думалъ: – "как страшно было все-таки ехать так одному навстречу пулям и снарядам. И как, верно, было больно, когда шрапнель так ахнула... Подвиг?.. Пожалуй, что и нет. Это исполненiе долга. И где грань между долгом и подвигом? Вернется дядя Тиша, вот кого надо будет спросить об этом. Долг – это по приказу... Подвиг – это по своей доброй воле. Сам... сам и что нибудь особенное, такое сверхъестественное.. Пушку взять, или пленных, или в крепость первому...".

   "Солдатики" трогательно благодарили за подарки и стеснялись, когда им подавали руку.

   Елочные огни догорели. Шура увела с собою солдат. Но она сейчас-же и вернулась – лазарет был очень близко. Сидели в темноте и дети стали просить дядю Борю, чтобы он разсказал, как всегда это бывало, страшную исторiю. Борис Николаевич не отказывался и разсказал про призрак "белой дамы" появляющiйся в Лондонском дворце и всегда предвещающiй несчастiе кому нибудь из Англiйской королевской фамилiи... Гурочка стал разсказывать что-то длинное и нелепое, весь эффект чего заключался в том, что в самом страшном, по мненiю Гурочки, месте он вскрикивал неожиданно "а-а"... и все должны были испугаться. Но никто не вскрикнул и даже Ваня и Нина остались совершенно спокойными и равнодушными. Страшные разсказы никакого успеха не имели. Они показались после солдатскаго разсказа о войне пресными. Гурочка сконфуженно замолчал и в гостиной долгое время стояла ничем не нарушаемая тишина.

   Шура думала о темном поле, освешаемом вспышками взрывов, покрытом телами убитых и ранеными, и как по этому полю невидимая и неслышная ходит смерть, блестит глазами вспышек шрапнельных выстрелов, гудит снарядами, посвистывает пулями, а сама, скрытая и страшная, подстерегает таких вот простых людей, как Ермолай Ермаков.

   Вдругь Женя вскочила со своего места и воскликнула тонким, жалобным голосом, в котором звучали слезы:

   – А по моему... самое страшное!.. страшное!.. самое!.. Это... это... От Геннадiя четвертый месяц нет никаких известiй!..

   Женя убежала из гостиной. За ней торопливыми шагами пошла Шура.

   

 XIV

   

   По утрам похоронный звон стоном стоял над Петроградом. Газеты приходили в длинных столбцах черных рамок объявленiй о покойниках. Убит... умер от ран... убиты... убиты... убиты... Объявляли вдовы, родители, дети, полки...

   По вечерам столица пылала потешными огнями, разъухабистые куплеты неслись из кабарэ, в кинематографах гремели оркестры, слышались песни и игра на гармонике. Точно с ума сходили люди, точно пир во время чумы шел.

   И вдруг... откуда?.. как?.., – Матвей Трофимович не мог уследить за этим, сначала шопотом, доверительно, потом громче, потом с народной Думской трибуны, стали говорить страшныя слова.

   Соберутся в перемену в учительской учителя, задымят папиросы и кто-нибудь скажет, ни к кому не обращаясь:

   – У меня сына убили.

   – Как можно... Сил нет... Такая война...

   – Нет снарядов. Голыми руками дерутся. Писали: – на Карпатах наши камнями отбивали атаки австрiйцев. Не было вовсе патронов.

   – Клялись драться союзникам до последняго Русскаго солдата, до последняго Русскаго рубля.

   – А нам что?

   – Благодарность потомства.

   – Очень она нам нужна.

   – Напрасно Государь стал во главе армiй. Теперь Императрица делает все, что хочет.

   – Какiя дикiя назначенiя... Все от Распутина.

   – Надо, господа, ответственное перед Думой министерство. Может быть это нас спасет.

   – Милюков правъ: – "глупость или измена".

   – Я думаю – и то и другое...

   Поговорят и разойдутся. В корридоре кто-нибудь подойдет к Матвею Трофимовичу, возьмет его под руку и скажетъ:

   – Как думаете, не иначе, как Государю придется отречься от Престола.

   Слова: – "измена", "измена верхов", "революцiя", "отреченiе" все эти "сакраментальныя", страшныя, можно сказать, "не цензурныя" слова теперь не сходили с разговоров Петроградских гостиных.

   Кто-то их сеял щедрою рукою. Кто-же?.. Володя?!.

   Шура пришла из лазарета. Она была измучена и не было в ея глазах прежняго огня подвига, отреченiя, христiанской любви. Она устала, измучилась и истосковалась. Она перестала верить...

   Ольга Петровна заговорила о елке.

   Шура тупым, безразличным взглядом посмотрела на тетку.

   – Ты, Шура, может быть, приведешь солдатиков, как в прошлом году?

   – Нет, – резко сказала Шура. – Не могу я их от чистаго сердца привести. Не те люди. Злоба, ненависть, зависть, вот что теперь у нас.

   Шура прошла в комнату Жени. Ея двоюродной сестры не было дома. Шура села у стола и задумалась.

   Вчера... В лазарете ночью. Приспущенныя лампы, сумрак. Длинные ряды постелей и тот концерт храпенiя стонов, криков, жалоб кошмарнаго бреда, к которому так трудно привыкнуть. Шура сидела в корридоре у окна и слегка задремывала, стараясь не слушать жуткаго концерта лазарета.

   – Сестрица, к ампутированному!

   – Стрепеткову?..

   – Так точно.

   С края, у стены на койке худое, изможденное тело. Сразу бросается в глаза отсутствiе ног. Серое одеяло точно обрывается на середине туловища. Большiе желтые, кошачьи глаза встречают Шуру пронзительным, злым взглядом.

   – Сестра... За что мы воюем?..

   – Бросьте, Стрепетков... Вам не надо думать о том, что вас волнует. Вам надо постараться заснуть.

   – Я вас спрашиваю, сестра!.. Я имею, кажется, право спросить об этом... За Францiю?.. За Англiю?.. За Сербiю?.. Вы понимаете?.. Скажите там... Не нужно войны... Не надо умирать за них... Они... капиталисты... Будь они все прокляты!

   – Вот выпейте лекарство, Стрепетков. Вам нельзя волноваться.

   – Лекарство?.. Не надо никакого лекарства. Не надо было ног отнимать. Не думайте, что я один. У нас вся рота так говорит. Не хотим воевать... Баста... Немецкому крестьянину или рабочему очень ему нужна эта проклятая война...

   – Стрепетков... Не наше дело разсуждать. Есть долг.

   – Долг?.. К чортовой матери долг.

   – На все воля Божiя.

   – Бога нет... Мне теперь все это очень ясно разъяснили. Бога придумали господа, чтобы в темноте и в рабстве держать народ. Мне не надо такого Бога, Который допускает войну.

   Стрепетков протянул руки к тому месту, где у него должны были быть ноги.

   – Это Бог?.. Если это Бог?.. Так...

   – Замолчите, Стрепетков... Замолчите... Не смейте богохульствовать. Это очень не хорошо. Вы опять за свое...

   Раненый хрипло засмеялся. Был ужасен его смех.

   – А... Боитесь? Бога боитесь?.. Все боитесь? Я утверждаю, что Его нет. И вы меня не убедите. Сегодня днем вы мне говорили о любви и прощенiи. Какой вздор! Я все ваши слова продумал. Нет никакой любви... Есть ненависть. Она нам нужна, как защита от экоплоататоров. Я ненавижу всех... Генералов... офицеров... Они нас гонят на убой. "В атаку"!.. "В атаку"!.. П-падлецы! Им платят за это!.. Хорошо платят... Кто это повидалъ: – окопы, грязь, вшей... и газы... Для того уже нет Бога... Это не я – "образованный" вам говорю. Серая скотинка тоже это поняла великолепно. Ей Скобелева, Суворова подай. Чтобы на белом коне... Слышите, непременно, – белом, не ином каком... И впереди всех... И "чудо богатыри"!.. А то – по телефону.. Вы понимаете это – по телефону!.. "Приказано атаковать"!.. А чорт их дери совсем. За восемьдесять верст сидят и диктуют в трубку приказанiя. Солдат воспитан, чтобы на белом коне!.. И фраза: – "непрiятель от вас дрожит", или еще какая ерунда... А они "приказано"!.. К чорту война, – почти выкрикнул Стрепетков.

   – Вы очень страдаете, Стрепетков?..

   – Страдаю. Этого мало сказать. Я умираю, сестра... Умираю... и хотел-бы знать, за что?..

   – За Родину.

   – Простите: – глупое слово... Для меня лично... Очень глупое. Родина... Просто глупость. У меня, сестра, однако, надежда – другiе будут умнее, Штыки в землю и по домам. Парламент желает войны – пожалуйте, получайте винтовки и противогазы и идите сражаться, а нас оставьте в покое. Пусть воюют депутаты, а не солдаты. Милости просим – в окопы!.. В окопы!.. Сами, на себе испытайте все это, а тогда уже кричите об отечестве, которое в опасности и прочее, тому подобное. Газетчики и адвокаты шумят, чужiе горшки бьют, а платить за них приходится нам. К чорту!..

   Стрепетковы были, увы, не единицы. Только другiе молчали, но уже тоже не принимали войну и не жаждали подвига.

   При таких настроенiях Шура не рисковала позвать "солдатиков" в чистыя комнаты их квартиры и показать им нарядную елку – боялась контраста.

   Она сказала это Ольге Петровне.

   – Ужасно, – сказала Ольга Петровна, – однако, Шура, я все еще верю в благоразумiе Русскаго человека. Может быть, все и "образуется". Помнишь в "Смерти Ивана Ильича" у Толстого Герасим говоритъ: – "все образуется"...

   – Да, помню. Иван Ильич, однако, умер.

   Шура поникла головой. Было решено, "чтобы не дразнить гусей" елки не устраивать.

   

 XV

   

   И вот загорелось.

   В Петрограде стали открыто говорить о надвигающемся голоде. Где то на окраинах не хватило муки, и у пекарень стояли очереди.

   Борис Николаевич шел по Невскому проспекту. В громадных зеркальных окнах рыбной торговли Баракова лежали огромные осетры, балыки, горами был навален рыбец и шамая, дюжинами подняли золотыя брюха копченые сиги, икра чернела в бочках, живая стерлядь и форель плавали в стеклянном бассейне.

   Голод?!.

   Борис Николаевич зашел в булочную Филиппова на углу Невскаго и Троицкой. В двери – не протолкаться. В булочной – дымно, парно, угарно и жарко. Солдаты, гимназисты, студенты, учащаяся молодежь, девушки, в шляпках и платочках. У кассы, где продают "квитки" – давка. За прилавками, заваленными калачами, мучными, пеклеванными, витыми, солеными, сайками заварными и простыми, выборгскими кренделями, бубликами, сушками, крендельками, сухариками, лимонными и ванильными темно-коричневыми в золотой крошке большими сухарями – мечутся сытые, белые, проворные молодцы. Носят на досках из пекарни свежiе пирожки, с мясом, с луком, с повидлом, с яблочным кремом. Покупают, в желтоватую, хрустящую бумагу заворачивают вкусно пахнущiя булки и тут же едят, нет – жрут – пирожки и пирожныя. По грязным пальцам течет варенье или яблочное пюре, чавкают, жарко дышут в лицо друг другу и говорят, говорят...

   Голод??.

   Бойкая девушка дышет прямо в лицо Борису Николаевичу лучным смрадом и говорит через его плечо кому-то:

   – Вы на Знаменскую пойдите... Там хорошо пошло...

   Нар-роду!.. И все наши там!.. Так-что полицiя уже не справляется. За казаками послали...

   Борис Николаевич пошел на Знаменскую.

   Мутный февральскiй день был тих. Серое небо низкими тучами спустилось к самым крышам домов. Вся площадь перед Николаевским вокзалом была сплошь запружена народом. На ступенях вокзала толпа. Кто-то забрался на самый памятник Императора Александра III и что-то кричит оттуда в толпу. Жандармскiй офицер в сером пальто, в серебряных погонах говорит толпе. Упрашивает разойдтись. Вот повернулся и пошел к стоявшим в стороне конным казакам.

   Это совсем близко от Бориса Николаевича и ему все отлично, отчетливо видно. Красное, взволнованное, возбужденное лицо офицера и мрачныя лица казаков. Из их рядов выскочил маленькiй, проворный казачишка. Борис Николаевич видит его серое, паршивое, злобно перекошенное лицо. Блеснула в кислом тумане шашка, и казак с плеча рубанул офицера по лицу. Тот, обливаясь кровью, упал.

   Раздались громкiе апплодисменты, толпа загудела и сдвинулась с места: Борис Никслаевич видел, как какiя-то барышни подбегали к казаку и пожимали его окровавленную руку. Другiе люди и между ними были и чисто, "по-буржуйски" одетые возились над офицером, били и топтали его поверженное в грязный снег тело.

   Толпа запела "интернацiонал" и пошла по Невскому.

   По Лиговской улице Борис Николаевич пошел к Жильцовым.

   Со стороны Невскаго доносились крики толпы, неясный гул и как будто-бы выстрелы.

   "Что-же это такое?..", – думал Борис Николаевич. – "Конец, или начало?.. и конец чему и начало чего?.. Конец царизму, при котором мы были сыты, образованы и три года ведем страшную войну, или начало бунта?.. Может быть, революцiи?.. Как оно обернулось-то!.. Казаки!.. Казаки под апплодисменты толпы, за рукопожатiя каких-то никому неведомых барышень рубят офицеров, изменяют присяге, перед Крестом и Евангелiем принесенной, что-же это такое? Выходит "Володи" победили. Кружки оказались сильнее офицеров и домашняго семейнаго воспитанiя... Партiя стала выше отечества... На кого-же обопрется Правительство?.. Пожалуй, что это и конец... Только вряд-ли начало. И, если начало, то чего-то очень сквернаго...".

 ***

   Борис Николаевич сидел в кабинете Матвея Трофимовича и читал только что принесенный с почты номер газеты "Речь".

   ..."Со всех концов великой Россiи приходят вести об отраженiях, которыя имела разразившаяся в столице революцiя на местах. Судя по безчисленным телеграфным известiям это не революцiя, а парад... Власть вырвана у стараго режима, который на местах даже не пытался оказать какое либо сопротивленiе. Едва-ли не единственное исключенiе составил Тверской губернатор Бюнтинг, который и был убит"...

   Борис Николаевич отложил газету. Он тяжело вздохнул... "Яко ложь есть и отец лжи... Человекоубiйца бе искони"... Да вот оно как пишут! Зарубленный казаком на глазах толпы и самого Бориса Николаевича жандармскiй офицер, конечно, не в счет... "Великая... безкровная"... "Но все таки на всю громадную Россiю с ея безчисленною администрацiей один губернатор Бюнтинг!.. Не мало ли?.. А ведь, поди, благодарное потомство поставит памятник не этому верному своему долгу губернатору Бюнтингу, а вот тому казачишке с серым, злобным, ненавидящим лицом, который зарубил офицера. На то и революцiя. Сколько памятников Маратам и Робеспьерам и, странно, как будто, нет памятника Наполеону?.. Где памятник Вандейцам?.. Или Швейцарской гвардiи Людовика XVI?.. И где же была в эти страшные дни наша обласканная Царем гвардiя"?..

   Гвардейскiй Экипаж шел с красными знаменами к Думе, Лейб-Гвардiи Волынскiй и Павловскiй полки гордились тем, что первые примкнули к революцiи... Не первые-ли взбунтовались?.. И Собственный Его Величества Конвой пошел к Думе поклониться новой власти.

   Не революцiя, а парад. Трубные звуки охрипших оркестров, пенiе Интернацiонала... Да, загорелось, и пошло гореть и будет гореть пока не выгорит вся Русь. Соломенная она, гореть ей не долго. Да и кто тушит этот страшный пожар?..

   Великая – безкровная, но на улицах, а чаще на льду каналов можно было видеть трупы убитых офицеров и городовых. Их кровь – не кровь...

   Борис Николаевич шел по Большой Морской улице. Был ясный, светлый день и, как всегда в эти смятенные дни на улице было много народа. Шла дама в богатом палантине из черно-бурой лисицы. Ей навстречу бежали арестанты, освобожденные толпой из Литовскаго замка. Они были еще в серо-желтых арестантских халатах с бубновыми тузами на спине. Дама в каком-то диком восторге бросилась к ним с криками:

   – Голубчики!.. Родные!.. Несчастныя жертвы Царскаго режима. Я готова вам руки целовать. Наконец то вы свободны!.. Дожили!.. Дожили до великаго дня, до счастливаго дня Русской революцiи!..

   Арестанты остановились. Кругом собиралась толпа. Арестанты перемигнулись с толпою и мигом сорвали с дамы ея меховой палантин, вырвали муфту и сумочку и побежали по улице.

   – Га-га-га, – смеялись арестанты.

   – Га-га-га, – вторила им толпа. Несчастная дама в одном платье спешила скрыться от смеха и оскорбленiй толпы.

   Везде был злобный лик революцiи и далеко не безкровный. Со всех углов главных улиц неслось:

   

   ..."– Вставай проклятьем заклеймленный

   Весь мiр голодных и рабов...

   Кипит наш разум возмущенный

   И в смертный бой вести готов...

   

   Интернацiонал владел толпою, а толпа владела Россiей. Голодные и рабы грязной пятой наступали на горло всем, кто еще оставался сытым. Шел штурм церкви и семьи.

   

   ..."–Весь мiр насилья мы разроем

   До основанья, а затем,

   Мы наш, мы новый мiр построимъ: –

   Кто был ничем – тот станет всем...

   

   Бывшiе "ничем" люди торопились занять места, принадлежавшiя людям стараго мiра. Пролетарiат штурмом шел на буржуазiю.

   Это скоро на себе почувствовал Матвей Трофимович.

   

 XVI

   Матвей Трофимович был вызван в гимназiю на общее собранiе. Повестка была подписана: – "Революцiонный комитет Н-ской гимназiи". Он пришел с опозданiем.

   Если-бы то, что он увидел в актовом зале ему приснилось – он почел-бы тот сон за кошмарный... Если-бы увидал он это на сцене – он сказал-бы – что это издевательство над школой, над наукой, ученiем, учителями и воспитателями.

   В большом зале, где всегда было как-то парадно и подтянуто, где висели в золотых богатых рамах портреты Государей и фотографiи попечителей учебнаго округа и директоров гимназiи, где ярко, до прозрачности, был натерт красивый паркет, в котором, как в дымной реке отражались стоявшiе вдоль стен новенькiе буковые стулья – было грязно, неуютно и заброшенно... Портреты и фотографiи были сняты, и их места обозначались пятнами выцветших обоев то овальными, то длинными, прямоугольными. Мутныя, с самой революцiи не протиравшiяся стекла окон пропускали скупой, печальный свет. Паркеть был заплеван и засорен... Зал был уставлен длинными рядами стульев и скамеек, принесенных из классов, и на них сидели люди, совсем не подходящiе для гимназiи, для ея параднаго актоваго зала. Точно улица ворвалась в гимназiю.

   На невысокой эстраде, под пустым пьедесталом, где раньше стоял мраморный бюст Императора Александра I, основателя гимназiи и где теперь безпорядочно были навалены шапки, гимназическiя фуражки, рабочiя каскетки, увенчанныя помятой дамской шляпкой с сорочьим пером – стоял длинный стол, накрытый алым сукном. За столом уже заседал, вероятно, президiум собранiя. Матвей Трофимович увидал в центре, на председательском месте сторожа Антипа, малограмотнаго, грубаго и тупого мужика с широким лицом и клочьями неопрятной рыжеватой бороды. По правую его сторону сидел гимназист седьмого класса Майданов, высокiй, нескладный юноша с нездоровой кожей лица в прыщах и угрях, тот самый Майданов, об исключенiи котораго на педагогическом комитете говорил недавно Матвей Трофимович. Перед Майдановым совсем непонятно почему и так не кстати для гимназическаго собранiя лежал на столе громадный военный револьвер. По левую руку Майданова сел недавно поступившiй в гимназiю, уже после революцiи, учитель словесности Засекин, ярый сторонник новаго строя. У него было бритое, актерское, полное лицо, на котором блистало масло удовольствiя. Дальше сидели какiе-то жидки, никакого отношенiя к гимназiи не имеющiе, какiя то дамы, одна была даже в платочке, как горничная, старая дама с седыми растрепанными волосами, вероятно это ея-то шляпка с сорочьим пером и торчала на подстановке оть Императорскаго бюста. Была еще барышня, пухленькая, миловидная в красной блузке, непрерывно прыскавшая самым неудержимым смехом. С самаго края как-то робко и неуверенно примостился директор гимназiи Ландышев, тайный советник с двумя звездами, гроза гимназистов и учителей. Он был в потертом пиджаке, точно с чужого плеча и его лицо было так красно, что Матвей Трофимович опасался, что его хватит удар. В самом зале среди преподавателей, гимназистов, знакомых Матвею Трофимовичу членов родительскаго комитета сидели почему-то какiе то солдаты, матросы и мастеровые.

   Все было необычно, странно и как-бы не похоже на действительность.

   Инспектор Пухтинскiй поманил рукою Матвея Трофимовича и показал ему на свободный подле него стул. Едва Матвей Трофимович сел, как услышал, как его имя было громко и резко произнесено на эстраде. К своему крайнему удивленiю Матвей Трофимович узнал в говорившем, скорее кричавшем на него – гимназиста Майданова.

   – Товарищ Жильцов, – орал Майданов, – потрудитесь не опаздывать. Являясь на общiя собранiя вы исполняете первейшую обязанность гражданина.

   Это было странно, очень странно. Почти страшно. Так могло быть только в дурном сне. Но самое странное было то, что Матвей Трофимович не накричал за такую дерзость на Майданова, не вытащил его из за стола за уши, но робко опустил вдруг старчески загоревшееся полымем лицо.

   – На первый раз объявляю вам выговор, – продолжал издеваться Майданов. – О вашей деятельности мы сейчас поговорим... Товарищи прошу проголосовать поднятiем рук по заданному вопросу.

   Лес рук поднялся кругом Матвея Трофимовича.

   – Товарищ Жильцов прошу и вас поднять руку. Надо, чтобы это было единогласно. Надо показать общую солидарность в соответствiи с важностью момента.

   И что было непостижимо и удивительно – Матвей Трофимович поднял руку. Он шопотом спросил у инспектора:

   – О чем голосуют?

   Пухтинскiй ему не ответил.

   Засекин, поднявшись со стула и помахивая длинным карандашом стал считать поднятыя руки. Майданов быстро что-то писал на бумаге.

   – И считать нечего, – сказал он. – Ясно видно.

   Сейчас товарищ председатель огласит резолюцiю.

   Он подал исписанную им бумажку Антипу и тот встал и начал читать, плохо разбирая написанное.

   – Единогласно... Единогласно постановлено... чтобы пре... по... препордаванiе Закона Божьяго, как несогласное с духом времени в гимназiи отменить... Товарища Апостолова оставить пока для необязательнаго совершенiя куль... культов... Без содержанiя и без пайка.

   – Бога, значит, упразднили..., – проговорил сзади Матвея Трофимовича матрос. – Правильно...

   Антип, прочитав записку, сел и сказалъ:

   – Слово предоставляется товарищу Майданову.

   – Имею обратить вниманiе, – начал Майданов, сидя на своем месте, – на недопустимость методов преподаванiя математики, применяемых товарищем Жильцовым. Правила процентов... Насчитыванiе процентов на проценты может внушить нашему молодняку, что пролетарское государство ничем существенно не отличается от государства капиталистическаго. Задачи о каких-то нелепых курьерах, о светящихся точках – все это отжившiй хлам и должно быть сброшено революцiонным вихрем.

   Красный от негодованiя и волненiя Матвей Трофимович вскочил со стула и перебил Майданова.

   – Законы математики незыблемы... Нельзя учить, что дважды два не четыре, а... а... стеариновая свечка... Что кавдрат гипотенузы...

   Но Майданов не дал ему продолжать. Стуча по столу револьвером он закричалъ:

   – Я не шутки пришел шутить, Матвей Трофимович, а именем народа требовать, чтобы во всякой науке, и в математике тоже, был Марксистскiй уклон. Наука должна быть пролетаризирована. Это вам не дворянскiй пансiон. Помещицко-дворянскiй уклон эксплоататоров нигде, и в математике тоже, не может быть допущен... Поняли-с?.. Мы оставляем вас временно на вашем месте, впредь до замены более достойным, кто мог бы идти в ногу с веком. Усвоили?..

   Заседанiе приняло деловой характер. Упразднили грамотность, убрали букву "ять", уравняли жалованье преподавателей и низшаго персонала, уменьшив первым и прибавив вторым. Отменили экзамены и проставленiе отметок, отменили систему спрашиванiя уроков. Заключительное слово было предоставлено Засекину.

   Опираясь костяшками пальцев о стол, то нагибаясь вперед, то откидываясь всем корпусом назад Засекин, упиваясь своими словами, видимо, с наслажденiем слушая себя сам, говорилъ:

   – Товарищи, я счастлив иметь честь говорить сегодня на нашем собранiи, где с равными правами присутствуют и те, кого гнали и считали людьми низшаго порядка и те, кто их гнал. Я вижу в этом начало осуществленiя священнейших принципов революцiи – свободы, равенства и братства. Быть может, люди старшаго поколенiя почувствуют некоторое недоуменiе, почти испуг, их омертвелые мозги, пожалуй, сразу не в состоянiи воспринять все то, что теперь совершается. Испуг, однако, совсем не обоснованный. Надо понять и прiять, именно – прiять то новое, что принесла нам революцiя в деле воспитанiя ребенка. Надо увидеть детей в аспекте революцiи. У детей свои представленiя о физическом мiре, и мы не можем и не должны искажать их своими отвлеченными понятiями и фантазiями. Время няниных сказок отошло в безвозвратное прошлое. С приходом к власти рабочих и крестьян старая жизнь умирает и отпадает, подобно тому, как отпадает кожа змеи, когда та ее меняет. Напрасно стараться повернуть к прошлому. Вам ясно сказано всею революцiею: – "к прошлому возврата нет". В новом обществе не будет и не должно быть, прежде всего, – семьи. Папы и мамы больше нет. Женщина объявлена равноправной, ей открыты все жизненные пути и она не может быть больше матерью и воспитательницей ребенка. Она, –пока ничего другого нам не дала еще пролетарская наука – только производит его на свет. В пролетарском государстве дети исключаются из семьи, они обобществляются, удаляются от тлетворнаго влiянiя родителей – и между теми и другими не может и не должно быть никакой внутренней связи. Естественно, что с умиранiем семьи должно умереть и понятiе о Родине и патрiотизм, как чувство ненужное прежде всего, а потом и вредное. Ubi sum – ibi раtriа. Где мне хорошо – там и моя Родина. И это явленiе, – прошу это запомнить, – не политическое, не соцiальное даже, но явленiе космическое. К этому ведет наш священный завет равенства. Ибо не может быть равенства там, где один гордится тем, что он родился в Англiи, а другой унижен тем, что его родина – какая нибудь Полинезiя. Оба равны, ибо Родина их вселенная – Космос.

   И долго еще и все на туже тему говорил Засекин. Нетерпеливая толпа стала плохо его слушать. То тут, то там кто-нибудь тихонечко прокрадывался к выходным дверям и скрывался с заседанiя. Матвей Трофимович последовал примеру этих людей. Ему все было – все равно.

   Когда он вышел на улицу – долго оглядывался, осматривался, да точно-ли это он идет по давно знакомой улице, да не сон-ли все это?.. Как-же все это случилось? Как же вошла в гимназiю эта толпа и простым голосованiем отменила преподаванiе Закона Божiя, отменила баллы, экзамены, спрашиванiе учеников, в сущности отменила и самую науку? Когда-же случилось то, что дало возможность этому невозможному стать возможным? Матвей Трофимович напрягал память и вспомнилъ: – вчера утром Параша с торжествующим видом подала ему листок, подобранный ею на улице. Матвей Трофимович отлично помнит этот грязный листок, напечатанный на плохой бумаге. Он даже и вниманiя на него не обратил. Теперь, вернувшись домой, он достал его и стал перечитывать.

   . . . " К гражданам Россiи... – Временное Правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградскаго Совета Рабочих и Солдатских Депутатов. Дело, за которое боролся народъ: – немедленное предложенiе демократическаго мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочiй контроль над производством, созданiе советскаго правительства – это дело обезпечено... Да здравствует революцiя рабочих, солдат и крестьян"...

   Матвей Трофимович не мог вчера уяснить, что это манифест новой власти, пришедшей на смену Временному Правительству. Новая власть уже осуществляла свои права и вот почему на их гимназическом совете, обычно таком строго замкнутам преподавательским составом и Родительским комитетом председательствовал сторож Антип и присутствовали солдаты, матросы и рабочiе...

   Но ведь это не они отменили Закон Божiй, выгнали Бога из гимназiи... Не они потребовали Марксистскаго метода в преподаванiи математики. Им до этого никогда не додуматься...

   Это сделал... Володя!.. Мой Володя!..

   

 XVII

   

   В большой открытой машине, взятой из Царскаго гаража, покачиваясь на глубоких кожаных подушках, Володя этим вечером ехал, на Петроградскую сторону в цирк "Модерн".

   У цирка ярко горели большiе круглые фонари. Густая толпа народа теснилась у дверей. Володя подъехал к боковому входу и по тесной ярко освещенной лестнице прошел в цирк. Все было полно – яблоку некуда было упасть. И не было в цирке обычнаго цирковаго запаха – запаха конюшни, конскаго пота и навоза, лаковых красок, газа и духов, что волнует и возбуждает любителей цирковой потехи, но воняло кислым запахом мокрых, заношенных солдатских шинелей, людским нездоровым дыханiем и смрадом давно немытых мужских тел. Сверху до низу, от "райка" до барьерных лож, на самой арене – солдатскiя серыя шинели, рваныя папахи с вымазанными красными чернилами – под кровь – кокардами, кое где перемежаемыя черными шинелями матросов, шубками и пальтишками каких-то толстомордых, весело грызущих семечки молодых женщин. И все молодежь, весело скалящая зубы – толпа победительница, толпа – теперешнiй хозяин Петрограда, возможно, в будущем – всей Россiи! Пришли слушать своего вождя Троцкаго, победившаго Керенскаго и уничтожившаго сопротивленiе юнкеров и женскаго батальона, последняго оплота "капиталистической" Россiи.

   Драч ожидал Володю в бывшей Царской ложе Он толкнул Володю в бок кулаком и сказалъ:

   – Видал-миндал?.. Елки-палки!.. Девки-то вырядились, откуда такое подоставали, а у солдат-то порт-сигары из золота с бриллiантовыми монограммами!.. Вон он истинный то марксизм – грабь – награбленное!.. Нынче то ничего своего – все чужое!..

   Гул смеха, громкаго веселаго говора, выкриков стоял в цирке. И вдруг все смолкло.

   – Троцкiй!.. Троцкiй!.. – раздались крики и буря апплодисментов приветствовала появившагося на спецiально поставленной эстраде маленькаго, щуплаго человека в пенсне, с рыжей мефистофельской бородкой и острыми чертами худощаваго лица.

   Апплодисменты утихли. Еще прокатилась волна какого-то восторженнаго гула и улеглась, постепенно замирая в низах цирка.

   Троцкiй в военном "френче" без погон и с красным бантом на груди подошел к краю эстрады и презрительно оглядел толпу.

   – Товарищи!... – крикнул он в толпу.

   Новая буря апплодисментов ответила ему. Володя чувствовал, как мураши побежали по его спине. Вот она дiавольская сила толпы, вот она та покорность масс, о которой ему говорили заграницей, где он провел все годы войны.

   Троцкiй стал говорить. Он говорил быстро и умело, подчеркивая то, что считал нужным. Он говорил о необходимости борьбою закрепить завоеванiя революцiи, о неизбежности гражданской войны, о священном долге пролетарiата отстаивать то, что им завоевано в эти октябрьскiе дни.

   – Вы должны знать, товарищи, что такое гражданская война. Законы капиталистической войны и законы войны гражданской различны. Капиталистическая война опирается на определенные законы, установленные на различных международных конвенцiях. Она считается с флагом Краснаго Креста, она не борется с мирными жителями и щадит раненых и пленных... В гражданской войне – ничего подобнаго... Смешно в гражданской войне, ведущейся на истребленiе применять эти законы, считаться с конвенцiями, которыя в буржуазной войне считаются священными. Вырезать всех раненых и пленных, истребить, загнать и умертвить всех, кто против тебя, без различiя пола и возраста – вот закон войны гражданской. Они враги тебе и ты им враг. Бей, чтобы самому не быть побитым. В битвах народов сражаются братья, одураченные правительством – в гражданской войне идет бой между подлинными, непримиримыми врагами. Война – без пощады.

   Володя видел, как слушали Троцкого. Каждое его слово воспринималось, как откровенiе, как приказ свыше какой то новой невиданной силы. Любовь, гуманность, человечность, уваженiе к личности безпощадно стирались и заменялись в сердцах этих людей ненавистъю, непримиримою злобою, дiавольским равнодушiем к чужому страданiю и горю и презренiем ко всем противникам. Головы вытягивались на шеях, лезли из воротников, чтобы лучше слышать, усвоить и запомнить эту новую неслыханную раньше мораль. В душном воздухе переполненнаго цирка накалялись страсти и красныя чернила на кокардах вспыхивали, как подлинная кровь. И Володя в эти минуты понимал Троцкаго. Да, или так, или никак... Он слушал, как кричал в наэлектризованную толпу Троцкiй:

   – Наша победа должна быть закреплена. Предать теперь власть... Вашу власть, товарищи, было-бы неслыханным позором. У нас, большевиков, нет колебанiй. Вы можете верить нам. Если кто против нас – мы не задумаемся поставить, где признаем это нужным машины для укорачиванiя человеческаго тела на одну голову.

   – Га-га-га, – прорвало толпу диким, жадным до крови смехом и мороз прошел по спине Володи от этого смеха.

   Толпу точно взорвало. Раздались восклицанiя:

   – Га-га-га!.. Мало они кровушки нашей попили!.. Будя... Таперя наш черед ихнюю кровь сосать.

   – Скидавай золотые погончики... Снимай шапочку перед трудовым народом.

   – В обмане, в темноте нас держали... Теперь свет перед нами.

   Троцкiй выждал, когда поднятыя им страсти улеглись и с силою продолжалъ:

   – Если будет надо, товарищи, мы поставим на площади Зимняго Дворца десятки... сотни гильотин и мы покажем притаившемуся врагу, что такое революцiонная дисциплина и что значит наша власть... власть пролетарiата!..

   – Га-га-га, – понеслось по цирку.

   И долго не мог смолкнуть дикiй, жадный до крови смех толпы.

 ***

   Из цирка Володя поехал с докладом к председателю совета народных комиссаров Владимiру Ильичу Ленину в Смольный Институт.

   Была ночь, но город продолжал волноваться и шуметь. Шли обыски, искали врагов пролетарiата и везли их на разстрел. С треском и грохотом носились по городу переполненные солдатами и матросами грузовики и, казалось, злобный, дiавольскiй смех – га-га-га! не утихал в городе. Город дышал кровью. Кровавый кошмар душил революцiонный Петроград.

   Лафонская площадь против Смольнаго Института была заставлена самыми разнообразными машинами. Только что окончилось заседанiе совета народных комиссаров и шел разъезд. У красивых ворот с резной железной решоткой горели костры. Отряды красной гвардiи грелись подле них. На крыльце института были установлены пулеметы. Матросы, опутанные пулеметными лентами топтались подле них. В просторном институтском вестибюле, неярко освещенном, была суета и столпленiе самых разнообразных людей. Вверх и вниз по широкой мраморной лестнице ходили люди. На каждой площадке были пропускные посты до зубов вооруженных людей. В темном корридоре под ружьем стоял отряд матросов.

   – Товарищ Ленин не уехал?.., – спросил Володя.

   – Никак нет-с... У себя на верху-с, – почтительно ответил ему молодой еврейчик в кожаной куртке с красной повязкой на рукаве, опоясанной ремнем с двумя револьверами. Он крикнул наверх начальственно строго:

   – Пропустить товарища Гранитова!

   Как все это было прiятно Володе. Он не чувствовал усталости безсонных ночей, не ощущал голода – питаться эти дни приходилось кое-как – власть его опьяняла. Он шагал по лестнице через две ступени и чуть кивал головою на почтительные поклоны вооруженных людей, в страхе шептавшихъ: – "товарищ Гранитов... Товарищ Гранитов!..".

   В маленькой скромной комнате, бывшей когда-то комнатой классной дамы, откуда была вынесена мебель и где стоял небольшой стол и несколько стульев, сидел за столом Ленин. Перед ним был телефонный аппарат, стакан бледнаго, мутнаго чая и кусок простого чернаго хлеба, не густо намазаннаго маслом. Ленин с видимым удовольствiем ел хлеб, откусывая его большими кусками и запивая маленькими глотками. Что-то грубое и животное было в большом чавкающем рте с редкими зубами, откуда падали на стол крошки и в узких, косых глазах Ленина. В них светилось животное удовольствiе. Желтое лицо было одутловато нездоровою полнотою. Большой лоб сливался с громадной лысиной. Сивые, седеющiе волосы завитками лежали на грязной шее. Володе он напомнил гиппопотама. Когда-то в детстве Володя видел гиппопотама в Зоологическом саду и хорошо запомнилъ: – рыжая, грязная вода бетоннаго бассейна, серо-бурое чудовище с громадною, четырехъугольною пастью и редкими зубами и маленькiе злобные глазки, которыми чудовище смотрело на столпившихся зрителей. В коротких толстых ногах, покрытых морщинистою толстою кожей, в громадной массе со складчатой кожей, а более того в этом равнодушном взгляде крошечных едва приметных глаз чувствовалась страшная, точно апокалипсическая сила и – помнит это Володя – ему стало жутко. Вот так же жутко ему стало и сейчас, когда увидал этого коротенькаго человека жадно лакавшаго мутный желтый чай и почувствовал на себе его равнодушный взгляд. В нем было тоже нечто апокалипсическое.

   Гиппопотам!..

   – Хотите чаю?.., – голос Ленина был удивительно равнодушен.

   Вопрос был напрасный. Чая в Смольном не было. Это Володя знал. Он отказался.

   – Садитесь тогда... Как митинг?.. Володя стал докладывать.

   На столе зазвонил телефон. Ленин, занятый чаем и хлебом сказал, брызгая слюнями и крошками:

   – Послушайте Гранитов. В чем там еще дело?.. Звонили из милицiи из участка подле Александро-Невской Лавры...

   – Захвачены братья Генглезы, – докладывал Володя, – французы... Совсем мальчики...

   – Ну?, – прожевывая хлеб, сказал Ленин.

   Этих Генглезов Володя знал. Они были сыновья учителя французскаго языка в Гатчинском Сиротском Институте. Они бывали у дяди Володи – Антонскаго. Они были из того прошлаго, откуда была Шура. Володя помнил прелестных, застенчивых мальчиков, кумиров семьи, доброй и патрiархальной. У них были громадные, совсем еще детскiе глаза с загнутыми вверх ресницами. Ни в чем они не могли быть виноваты перед новою властью. Старшему теперь было около девятнадцати лет.

   – Ну?., братья?.. Так в чем же дело?.. Сколько их?..

   – Их трое... Их обвиняют в том, что они хотели бежать заграницу. Они сказали, что они французы.

   – Гм... Французы?.. Мальчики?.. Чего-же комиссар от меня хочет?..

   – Комиссар и красногвардейцы, захватившiе мальчиков требуют их разстрела на месте, как врагов народной власти.

   – Гм... Врагов народной власти... Не много-ли сказано?..

   Володя чувствовал, что стоит ему сказать два слова, что он знает этих самых Генглезов, что он за них можеть поручиться, что они не могут быть врагами народной власти, просто потому, что они французы и ничего в том, что в Россiи совершается понять не могут, и их отпустят, но он вспомнил Далеких и то, что говорил ему Драч, вспомнил, что здесь это более всего ценится, что он не даром товариш Гранитов и что ему говорить это не приходится, и промолчал.

   – Все крови боятся, – промычал неопределенно Ленин. – Пилаты!

   Володя поднес трубку ко рту.

   – Алло?.. Комиссар, захватившiй Генглезов?.. Да... Конечно, разстрелять... С врагами революцiи пощады быть не должно.

   Ленин встал.

   – Комики, право!.. Не могу-же я вмешиваться во все эти мелочи. Поедемте, Гранитов. Пора и на покой.

 ***

   Володя сидел рядом с Лениным в громадном автомобиле, принадлежавшем Императору Николаю II. Ленин откинулся на сиденьи и молчал. Он устал за этот день тревог и совещанiй. Впереди в тумане ночи на неосвещенной улице маячили охранники на мотоциклетках.

   Мягко и неслышно несся автомобиль по Петроградским улицам к Троицкому мосту. Володя смотрел в угол уютной кареты. Он чувствовал себя до некоторой степени героем. Владимiр Ильич должен был еще раз оценить его. Он крови не боится. Что из того, что вероятно этих милых мальчиков уже разстреляли у стены Александровской Лавры. Это просто, это естественно для времени, которое называется революцiонным. Во всех больших городах, переживших революции есть стены, около которых разстреливали, убивали людей, может быть, и невинных, но крови которых требовала толпа. Такiя стены есть в Москве... В Париже... В Петрограде... Это в порядке вещей. Это – жизнь... И это не парадоксъ: – жизнь требует смерти, смерть требует жизни... Это природа вещей и задумываться об этом – малодушiе.

   Но не думать не мог. Было, однако, и нечто другое... Был какой-то иной порядок вещей. Вдруг точно во сне с открытыми глазами увидал... Гостиная у дедушки отца протоiерея. Дедушка в дорогой лиловой муаровой рясе, с большим наперснын крестом, украшенным бриллiантами и рубинами сидит на круглом табурете за роялем. За его спиною, сплетшись руками в красивый женскiй венок, стоят его дочери: – Володина мать, тетя Маша и тетя Надя. Мартовское солнце бросает косые лучи сквозь тюлевыя занавески трех больших окон дедушкиной гостиной. На окнах и на полу подле окон цветы в больших глиняных горшкахь и зеленых деревянных кадках. Фикусы, филодендроны, музы, финиковыя и веерныя пальмы. Пунцовый амариллис пламенем горит в солнечном луче. Володя сидит на диване с Женей и Шурой, Под ними на ковре, поджав под себя белыя лапки, дремлет, пришурив глаза, дедушкина пестрая кошка. Володя и сейчас ощущает то испытанное им тогда чувство какого-то особаго, точно неземного покоя, умиленiя сердца, отрешенности от всего грязнаго, чувство какой-то нежной чистоты и любви, которое тогда вдруг его всего охватило. Дедушка дает тон и тихо под сурдинку играет на рояле. Потом он начинает петь прiятным, мягким голосом с большим чувствомъ:

   – Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем...

   Три женских голоса дружно принимают от дедушки и несут молитву к самому небу:

   – Честнейшую херувим и славнейшую без сравненiя серафим без истленiя Бога-Слова рождшую сущую Богородицу Тя величаем...

   Какое то удивительное чувство гармонiи, мира и тишины охватило тогда Володю, такое сильное, что вот уже сколько лет прошло с тех пор, а все – каждая мелочь – встает в его памяти и не только в памяти, но во всей душе отзывается воспоминанiем о несказанной красоте того прекраснаго дня... Он помнит, как глубоко вздохнула маленькая Женя и прошептала: – "Как хорошо!.. Как удивительно все это хорошо. Точно с нами Матерь Божiя, херувимы и серафимы!..".

   – О чем задумались, товарищ Гранитов?..

   – Решительно ни о чем, Владимiр Ильич, – поспешно отозвался Володя. – Вспоминал и переживал прекрасную речь товарища Троцкаго.

   Они въезжали по крутому подъему на великолепный Троицкiй мосгь.

   Ленин точно читал в душе Володи.

   – Вспоминать прошлое – безнадежно. Гадать о будущем – сумасшествiе. Важно только настоящее. И это настоящее – наше!.. Идемте – товарищ Троцкiй нас ожидает.

   И сразу после темной Петроградской ночи с ея разстрелами, после каморки классной дамы Смольнаго института – яркое блистанiе множества лампочек в хрустальных подвесках роскошнаго особняка, стол, ломящiйся от всяческой снеди, бутылки с винами, графины пестрых водок и толпа невзрачных людей, неопрятно одетых, смердящих смрадом долгих безсонных ночей, полузвериной жизни на смятенных улицах, не имеющих определеннаго ночлега.

   – Э!.. Да вот оно, что у вас тут, – искривляясь в гиппопотамовой усмешке, сказал, потирая руки, Ленин.

   – Полная победа и на всех фронтах, Владимiр Ильич, – отозвался из толпы Троцкiй. – А это уже мои молодцы для нас постарались.

   – Ну, что-же... Выпьем за победу... Я промерз таки и проголодался.

   Гости, и с ними Володя сели за богато убранный стол.

   

 ХVШ

   В эти зимнiе дни 1918-го года вся Россiя карежилась, как береста на раскаленной плите. На юге шла настоящая война, И советскiя газеты пестрели известiяии под заголовками: – "на внутреннем фронте". По Россiи судорогой проходили крестьянскiя возстанiя и бунты рабочих. В Москве, Ярославле, в Тамбовской и Саратовской губернiях, в низовьях Волги, на Урале – везде народ сопротивлялся большевикам, захватившим власть. На севере англичане и генерал Миллер образовали Северный или Архангельскiй фронт, на западе под Ямбургом генерал Юденич угрожал самому красному Петрограду, на юге казаки и генерал Деникин с Антантой, в Сибири адмирал Колчак и чехословаки... Народ не принимал чужой и чуждой ему власти третьяго интернацiонала и всеми силами боролся против большевиков.

   В эти дни пролетарская власть спешно создавала красную армiю для защиты революцiи и посылала полки на все фронты борьбы. В Петрограде была объявлена регистрацiя офицеров и жестокими карами грозила советская власть тем, кто посмеет уклониться. Брали в заложники жен и детей офицеров и заставляли идти и сражаться за большевиков.

   В семье Жильцовых была страшная тревога. Гурочка был – офицер!.. Его произвели незадолго до прихода к власти большевиков, он не успел получить назначенiя в полк и остался дома офицером. Он не пошел на регистрацiю. Он не хотел быть в "рабоче-крестьянской" красной армiи, он искал случая пробраться на юг, чтобы там – в "белой" армiи сражаться не за революцiю, но за Россiю.

   В штатском пальто дяди Бори и в его-же шапке фальшиваго бобра он ходил по городу, разъискивая тех людей – а он слышал, что где-то есть, должны быть такiе, – кто отправлял молодых людей в Добровольческую армiю генерала Алексеева.

   И было страшно, что его узнают и схватят.

   Каждый день кто-нибудь, по большей части – это была Параша – говорилъ:

   – Сегодня опять повели ...

   И то, что говорили неопределенно: – "повели" не называя кто кого и куда повел, казалось особенно жутким.

   Шура и Женя знали, что означало это – "повели".

   Оне все были принуждены служить в советских учрежденiях и потому свободно ходили по городу. Шура осталась в своем госпитале. С тихим смиренiем она сказала: – "для меня нет ни красных, ни белых, но есть только одни страдающiе люди... Мой христiанскiй долг им помогать"... После того, как гимназiи были преобразованы, как в них ввели совместное обученiе мальчиков и девочек и завели совершенно необычайные порядки, Антонскаго и Матвея Трофимовича уволили со службы и Женя, чтобы кормить семью, за отца поступила в советское учрежденiе, носившее названiе "Глав-Бума"...

   Оне видали ведомых. Толпа злобных, улю-люкающих людей, красно-армейцы в расхлюстанных, рваных шинелях без погон, с винтовками, и в этой толпе юноша, или кто и постарше, с окровавленным, бледным последнею бледностью лицом, разбитым в кровь, замазанным грязью, с пустыми, не думающими, глазами. Кругом крики и грубый смехъ:

   – Га-га-га!.. Ишь какой выискался... Скаж-жи, пожалуйста! Не хотит, чтобы служить рабочей власти!.. Контра!.. Баржуй проклятый!.. Царскiй вы****ок!..

   Утром, когда вся семья сидит в холодной столовой, где в самоваре кипит вода, где варят чай из морковной стружки, где лежат крошечные кусочки темнаго, глинистаго хлеба – полученные Шурой и Женей, как пайки, где полутемно от наглухо промерзших окон придет с кухни Параша, станет в дверях столовой, сложит по бабьи руки на груди и скажет постным, медовым голосомъ:

   – Сегодня утром капитана Щеголькова из пятаго номера... Может знаете?.. Жена молодая в портнихах теперь... Барыня была!.. Ка-кая!.. С тремя детями!.. Ж-жили!.. Так сегодня... Повели!..

   Глухое молчанiе станет в столовой. Никто не смеет глаз поднять от стола, уже без скатерти...

   Параша помолчит, словно смакуя произведенный ея словами эффект, и продолжает, медленно отчеканивая каждое слово.

   – А старшенькая девочка ихняя бежит за солдатами, за руки их хватает... руки у них целует... проситъ: "дяденька, пусти папочку... он ничего не сделал... Дяденька, не бери папу"... Таково то жалостно!.. Да, вот оно, как обернулось!..

   И опять помолчит, ожидая, не скажет-ли кто что. Но все молчат, знаютъ: – говорить об этом нельзя. Параша с гордостью добавитъ:

   – Такова то наша народная власть! Не шутки шутить! Это не при Царизме!.. Так повели и повели!.. Они знают куда!

   Параша поворачивается и гордая произведенным ею эффектом идет по корридору, крепко ступая каблуками и громко сморкаясь.

   Народная власть!!.

   В эти дни иногда, обыкновенно, поздно вечером, робко звенел звонок и кто-нибудь – Гурочка, Женя или Шура бежали отворить.

   На площадке лестницы – юноша в солдатской шинели, или в черном штатском пальто. Лицо бледное, измученное, голодное. Сам дрожит от холода. Красныя руки прячет в карманы.

   – Пустите, ради Христа, переночевать...

   Никто не спрашивает, кто он? Иногда – это бывшiй гимназист, ученик Матвея Трофимовича, иногда просто – чужой.

   Его пустят, накормят тем, что у самих есть – похлебкой из картофельной шелухи с воблой, отдадут последнiй кусочек хлеба, напоят морковным чаем и устроят ночевать на диване. А ранним утром, еще когда совсем темно, он исчезнет так же внезапно, как и появился.

   У Жильцовых знаютъ: – это те, кого ищут, чтобы повести. Кто скрывается, заметает следы, как заяц делает петли, и принужден искать ночлега в чужих домах, где его не догадаются искать.

   В эти дни, вот так-же под вечер в полныя сумерки тоже позвонил некто в солдатской шинели, но уже человек пожилой с офицерской серьезной выправкой. Он прямо спросил Ольгу Петровну и когда та вышла сказал с какою то решимостью:

   – Я давно вас разъискиваю... Я от вашего брата – полковника Тегиляева.

   – Ну что он?.. Боже мой!.. Да садитесь!.. Как-же он?.. В это время?..

   – Его нет больше в живых.

   В эти дни такими известiями не стеснялись. Так привыкли к смерти, которая всегда где-то тут совсем подле стоит и подстерегает, что обычная в таких случаях деликатность была вовсе оставлена. Да никто и не знал, что лучше умереть, или жить в этих ужасных условiях?

   – Как-же?.., как-же это случилось?.., – только и сказала Ольга Петровна.

   – Мы лежали вместе в госпитале... В Смоленске. Ему, как, вы знаете – он мне говорил, что писал вам об этом – ногу отняли. Он все протеза дожидался, да и в наших условiях – очень плохо было в госпитале – рана его все как-то не заживала. Он очень страдал.

   – Умер?..

   – Ворвались они... Знаете... Новая наша власть... Большевики и с ними, как это всегда водится, жид. Каждаго раненаго стали допрашивать – признает он советскую власть. Подошли и к полковнику Тегиляеву. Ну, вам, ваш брат, вероятно, лучше, чем мне известен. Приподнялся с койки, одеяло отвернул, рану свою кровоточащую показал. – "Присягал служить Государю Императору и ему одному и буду служить... Счастлив и самую жизнь за него отдать... А вас", – тут он не хорошим словом обмолвился – "никогда не признаю... Изменники вы и Христопродавцы"...

   – Боже!.. Боже!.., – простонала Ольга Петровна.

   – Жид завизжал как-то совсем дико. Красногвардейцы схватили нашего полковника за голову и, волоча, больной окровавленной ногой по каменной лестнице, стащили во двор... Что там было я не видал. Знаю, что когда его на другой день закапывали, на нем живого места ни было.

   – Царство ему небесное, – перекрестилась Ольга Петровна. – Погребли-то его по христiански?

   Гость не сразу ответил.

   – Нет... куда-же?.. Они все время стерегли госпиталь. Все "контру" искали. Так просто закопали в поле за двором. На пустопорожнем месте. Сами понимаете – советская власть.

   Да, они понимали. Они даже не удивлялись. Вся обстановка их жизни говорила им, что это возможно. Ведь было-же возможно жить в нетопленой квартире, питаться картофельной шелухой и морковным чаем и платить на рынке по тысяче рублей за плохо выпеченный хлеб с глиной. Этот сумрак комнаты, куда едва пробивался свет через покрытыя лдом окна говорил яснее слов, что то, что разсказывал незнакомый офицер и была настоящая советская действительность, правда новой жизни.

   Как-же было не бояться за Гурочку?

   

 XIX

   Наступал Рождественскiй сочельник. Но уже нигде не готовили елки, не ожидали "звезды", не приготовляли друг другу подарков. Все это было теперь невозможно и ненужно. Мысль была об одном – об еде.

   Гурочка пришел радостный и оживленный. Он был в черном пальто дяди Бори, но, когда снял его, под ним был надет военный френч с золотыми погонами с малиновою дорожкой. Он ни за что не хотел разстаться с офицерской формой. Семья садилась за свой скудный обед. Гурочка был счастлив. Наконец-то он нашел то, что искал.

   Параша служила за столом. Гурочка разсказывал.

   – В Москве, муленька, есть такая сестра милосердiя Нестерович-Берг... Такая отчаянная!.. Сама она полька, но она всю жизнь отдает, чтобы помогать "белым"... Только-бы ее разъискать. Она собирает молодеж и под видом красно-армейцев, нуждающихся в поправке и отправляемых на юг перевозит их в Алексеевскую армiю. Я видал Руд;гова. Так он тоже... Завтра едем. Нам тут и билеты устроили и пропуски... А там... Там целая организацiя... Теперь только до завтра.

   Шура глазами показывала Гурочке на Парашу. Он в своей радости ничего не замечал. Ведь это все были "свои", с детства родные и верные.

   После обеда сидели в комнате у Шуры. Электричества не давали и в комнате горела маленькая жестяная лампочка. При свете ея Шура зашивала Гурочкины погоны в полы его френча. Он ни за что не хотел разстаться с ними и со своим аттестатом. – "Как-же я докажу там, кто я такой", – говорил Гурочка. Он сидел в рубашке на стуле, Шура и Женя, сидя на постели, работали над упаковкой погон и бумаг. Надо было сделать так, чтобы это было незаметно. Ольга Петровна лежала на Жениной постели. Оть волненiя, от голода и холода у нея разболелась голова.

   Все слышались в темной квартире какiе то шорохи. Шура пошла бродить по комнатам. Непонятная тревога ею овладела. Она подходила к окнам и, открыв форточку, прислушивалась к тому, что было на улице. Ночная тишина была в городе. За окном стыла туманная холодная ночь. Город был во тьме и, казалось, всякая жизнь в нем замерла.

   Вдруг послышались какiе то шумы. Дежурный по дому побежал открывать ворота. Заскрипели замороженныя петли и глухо звякнул тяжелый железный крюк.

   Шура побежала обратно в комнату и сделала знак, чтобы Женя и Гурочка перестали говорить. Все стали прислушиваться. Гурiй надел китель с зашитыми в нем погонами и бумагами.

   – Ладно, – сказал он, ощупывая себя, – никогда черти не нащупают.

   – Я ватой хорошо переложила, – сказала Женя.

   – Тише, вы, – махнула на них рукою Шура. Ея лицо выражало страх и страданiе.

   Глухой шум большой толпы, мерные шаги воинскаго отряда раздавались с улицы. На дворе замелькали факелы. И вдруг по всей квартире загорелось электричество. Обыск!

   – Гурiй, тебе уходить надо, – прошептала Женя.

   – Теперь никуда не уйдешь. Весь двор полон красно-армейцами.

   Ваня побежал к дверям парадной и черной лестниц.. Он сейчас-же и вернулся.

   – Параши неть, – прошептал он. – У дверей стоят часовые. Слышно, как кашляют и стучат ружьями.

   – Господи!.. Куда-же мы тебя спрячем, – сказала Шура, заламывая руки.

   Ольга Петровна сидела на постели. В глазах ея было безумiе, голова тряслась, как у старухи.

   – Это Параша донесла, – выдохнула она.

   – Рамы не вставлены, – едва слышно спросил Гурiй. – Тогда ничего...

   Он без стука отодвинул шпингалеты и открыл окно. Гурiй, Шура и Женя нагнулись над окном. Ночь была очень темная и туман висел над двором... Светь факелов едва хватал до второго этажа. Верхи флигелей тонули во мраке. Ни одно окно не светилось. Какiе-то люди в черном распоряжались во дворе. Кто то бегал по двору и командовал красно-гвардейцами, расталкивая их. Со двора доносился громкiй, гулкiй смех и площадная ругань. Гурiй внимательно осматривал двор и дом. Вровень с окном вдоль всего флигеля тянулся узкой покатой кромкой железный выступ карниза. Он был в два вершка шириною и блестел от тонкаго слоя льда, его покрывавшаго. Вправо от окна была широкая водосточная труба.

   – Кто живет над нами, в шестом этаже?.. – спросил Гурiй. Он был очень бледен, но совершенно спокоен.

   Шура не знала, Женя быстрым шопотом ответила:

   – Елизавета Варламовна Свирская... Артистка Императорских театров. Очень милая старушка.

   – Одна?. .

   – Одна. Там совсем маленькая квартирка всего в три комнаты.

   Гурiй молча снял сапоги. – В носках ловче будет, – прошептал он. – Женя дай какую нибудь веревочку, я свяжу сапоги ушками и на шею накину...

   Никто, кроме Шуры не понял еще, что хочет делать Гурiй. Шура легко и неслышно, на "ципочках" побежала в прихожую и принесла полушубок и папаху Гурiя.

   – Это и все твое?.. Больше ничего не возьмешь?..

   – Все. Куда-же еще?..

   – Одевайся проворней. Когда была в прихожей слышала внизу шум.

   – Прощай, мамочка. Если случится что – не поминай лихом. Крепко за меня помолись.

   – Гурочка, что ты хочешь делать? Куда-же ты?..

   – Двум смертям, мама, не бывать – одной не миновать.

   Гурiй крепко поцеловал крестившую его и все еще ничего не понимавшую Ольгу Петровну, сам перекрестил ее, поцеловал сестру, кузину и брата. – Прощай, Иван!.. Заберут тебя в красную армiю, переходи к нам... Папе скажите, что прошу его благословенiя.

   – Разбудить его?..

   – Нельзя, тетя. Шума наделаем. Торопиться надо.

   – Шура, придержи, голубка, меня за пояс.

   Гурiй нахлобучил папаху на самыя уши, через шею накинул сапоги и стал у окна. Он заметил Шурин взгляд на его ноги в белых, вязаных шерстяных чулках и улыбнулся. Очень смешными показались ему его необутыя ноги.

   – Смотришь на мои сапетки?.. Тети Нади. Бог даст, на счастье.

   На дворе продолжала горготать солдатская толпа. Кого-то должно быть изловили и привели. Слышны были грозные окрики и ругань, но что кричали – нельзя было разобрать.

   Гурiй оперся коленом о подоконник, руками взялся за края оконной рамы.

   – Высоко, – чуть слышно вздохнул он.

   – Бог поможет, – таким же легким вздохом сказала Шура и крепко сжала Гурочкину руку у кисти.

   Внизу качались и двигались краснопламенные факелы. В одном углу двора сгрудилась толпа. Там кого-то били. Все четыре флигеля были темны, и затаенное и напряженное чувствовалось в них ожиданiе. Яркими вереницами светились окна освещенных лестниц.

   – Соседи не увидали-бы? – сказала Шура.

   – Туман и ночь. Ничего не увидят. Если кто сморит, то вниз, на двор. Никто не догадается присматриваться сюда, – спокойно сказал Гурiй, легким движенiем перенес ногу за окно и поставил ее на узкiй, косой карниз.

   – Скользко?.., – спросила Шура.

   – Ничего.

   Ольга Петровна лежала ничком на постели, и ея плечи подергивались от тихих неслышных рыданiй. Женя сидела на стуле за письменным столом и ладонями прикрыла лицо. Ваня стоял в углу и испуганными дикими глазами смотрел на брата.

   – Держи крепче, – прошептал Гурiй и всем телом вылез за окно. Он перехватил руки от края окна и разом, точно кидаясь в темное пространство, бросил тело вдоль стены и вытянул руки.

   Шура, не дыша, следила за ним. Холодный пот крупными каплями проступил на ея лбу под сестриным апостольником.

   Чуть звякнуло железо трубы о проволоку кронштейнов. Щуре показалось, что труба не выдержит и полетит с Гурочкой на двор. Шура тяжело вздохнула.

   В комнате было все так-же напряженно тихо. Слышно было, как плакала Ольга Петровна. Шура сидела на подоконнике и, вся высунувшись наружу, следила за Гурiем.

   – Ну, что?.., – спросила, не отнимая ладоней от глаз Женя.

   – Лезет по трубе.

   И опять стало тихо. Внизу громче гудела толпа. Чут звякнуло наверху железо. На дворе на мгновенiе смолкли. Должно быть пришло какое-нибудь начальство. И стало слышно, как наверху кто-то царапается, точно мышь скребетъ:

   – Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

   – Это Гурочка? – спросила Женя.

   __ Да... Он стоит надо мною. На карнизе и стучится

   в окно.

   – Господи!.. Не открывает?..

   – Нет...

   В затихшей комнате послышалось снова:

   – Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

   Ольга Петровна села на постели и, казалось, не дышала. Женя оторвала руки от лица и громадными, безумными глазами смотрела на кузину.

   На дворе раздался выстрел. Дикiе крики ревом понеслись по двору.

   – В Бога!.. В мать!.. в мать!.. в мать!.. Здоровый хохот загрохотал внизу.

   – Это офицера из одиннадцатаго номера, я знаю, прошептал Ваня.

   – Молчи, – махнула ему рукою от окна Шура,

   – Открыла?.., – прошептала Ольга Петровна.

   – Нет.

   Под ними, этажом ниже всколыхнулась и пропала тишина. Послышались властные голоса, топот тяжелых сапог, стук кованых железом прикладов. Однако материнское ухо Ольги Петровны сквозь все эти шумы уловило неясное, чуть слышное, словно ослабевающее, безнадежное:

   – Ту-ту-ту!.. Ту-ту-ту!..

   – Оборвется, – прошептала Ольга Петровна и опять повалилась на подушки.

   – К нам идут, – сказал Ваня.

   – Иди, разбуди папу, сказала, все не отрываясь от окна, Шура. – Дверь в корридор оставь открытой, а то тут стало очень холодно, не догадались-бы.

   Ольга Петровна услышала легкiй скрип оконной рамы наверху.

   – Открыла, – вставая с постели сказала она. Шура совсем перегнулась за окно. Глухо со двора прозвучал ея голос.

   – Да... Гурiй впрыгнул в окно... Окно закрылось... Все тихо.

   Было это так, или казалось. Над головами слышались тихiе шаги и быстрый прерывистый говор.

   В эту минуту сразу на парадной зазвонил электрическiй звонок и на кухне, на "черной" лестнице звонок на пружине и раздались грозные крики и удары прикладами в дверь,

   Шура и Ваня побежали отворят.

   

 XX

   Странное учрежденiе был "Глав-бум", куда поступила, бросив консерваторiю, чтобы кормить родителей Женя. Советской республике была нужна бумага. Раньше в Россiю бумага привозилась из Финляндiи и приготовлялась на многочисленных фабриках, окружавших Петроград. Теперь с Финляндiей не было сношенiй. Фабрики стояли пустыя. Рабочiе, кто был взят в красную армiю, кто бежал от голода домой, в деревню, кто был убит за контр-революцiю и саботаж. Фабричныя трубы не дымили. В рабоче-крестьянском государстве не оказывалось рабочих. Между тем бумаги было нужно очень много. Деньги считали уже миллiонами, или как называли в советской республике "лимонами". Надо было их печатать. И, хотя ассигнацiи печатались на отвратительной бумаге и той не хватало. Нужна была бумага для газет и для безконечной переписки, которая как никогда развилась в советском союзе. И вот бумагу разъискивали где только можно и отбирали от ея владельцев. Это было тоже – "грабь награбленное" – осуществленiе принципов марксизма. И, конечно, не так-то было-бы просто отъискать эту бумагу, тщательно припрятанную владельцами, если-бы с приходом к власти большевиков не развились в чрезвычайной мере в советском союзе доносы. Голод заставлял доносить за корку черстваго хлеба брата на брата, сына на отца. Эти доносы и шпiонаж друг за другом были тоже бытовым явленiем, насажденным большевиками.

   "Глав-бум" заведывал распределенiем такой награбленной, или как для приличiя говорилось – "реквизированной" бумаги. Он принимал ее со складов и распределял его по "ордерам" различных учрежденiй. Понадобилась большая бюрократическая машина, которой сами большевики не могли создать. Были вызваны спецiалисты бухгалтеры и статистики, получившiе наименованiе: – "спецы", с ударенiем на "ы", были наняты молодые люди без всякаго образованiя, но надежные коммунисты и, наконец, при учрежденiи появились барышни для счетоводства и работы на пишущих машинках, Оне получили не особенно красивое названiе "советских барышень" – "сов-барышень", а машинистки, работавшiя на машинках назывались еще того не благозвучнее "пиш-машками".

   Учрежденiе работало полным ходом, однако, у Жени было такое впечатленiе, что работают оне в пустую и потому самая работа производила впечатленiе каторжной работы, то есть работы напрасной и совсем ненужной. "Спецы" сидели по своим кабинетам и редко показывались в залах канцелярiй, где работали сов-барышни и пиш-машки. Спецы точно стыдились того, что они делали. Барышнями распоряжались советскiе чиновники новой формацiи, правоверные, или, как о них говорили "сто-процентные" коммунисты, молодежь бойкая, смелая, грубоватая, более сытая, чем другiе, сознающая свое привиллегированное положенiе и не без своеобразнаго чисто пролетарскаго рыцарства.

   Четыре года Женя сидела в этом учрежденiи, считая и составляя никому не нужныя статистическiя таблицы. Четыре года, как она бросила консерваторiю, где стало трудно заниматься в холодных помещенiях с голодными профессорами. Ей шел двадцать седьмой год, она была очень хороша собою. Стройная, худощавая с глубокими синими глазами, так шедшими к ея темно-каштановым волосам она нравилась всем – и мужчинам, и женщинам, служившим в Глав-буме. Как ни давила, ни нивеллировала, как ни угнетала советская власть все кругом себя – женскiя чувства кокетства она не могла совсем вытравить из всех этих пиш-машек и сов-барышень. Оне были нищiя, но оне умели из какого нибудь мотка шерсти, случайно найденнаго и не проданнаго, связать себе какую нибудь красную шапочку вместо платочка, из старой шляпки соорудить нечто кокетливое, устроить себе какой нибудь галстучек из обрывка ситца, на скудное жалованье купить духов. Того, что называлось еще так недавно "флиртом", в советском быту не было. Тут этого не признавали. Полюбившiя друг друга пары сходились, даже, как выразился один советскiй писатель "без черемухи" и потому не за чем было ухаживать и тратить на это время.

   Женя держалась особняком. Она была верна памяти своего жениха. Она ждала своего жениха, ни минуты не допуская мысли, что его уже нет в живых. Да даже, если-бы?.. Разве не пела она: – "а, если ты уж в небе – я там тебя найду"!..

   Но именно эта ея строгость, это ея целомудрiе, совсем не современное, совсем не отвечающее общему укладу жизни в советсксм союзе, вместе с ея тонкою красотою привлекали к ней вниманiе всего учрежденiя.

   Ближайшим "начальником" Жени был товарищ Нартов. Он был моложе Жени и при всем своем нахальстве и апломбе стеснялся молодой девушки. Он был почти влюблен в нее и не знал, как подойти к этой строгой, молчаливой, всегда такой аккуратной и исполнительной "сов-барышне".

   В этот хмурый зимнiй день Женя работала с трудом. Сознанiе, что все, что она делает никому не нужно и ни для чего не служит особенно гнело ее. Она отставила пишущую машинку и, нагнувшись над ведомостью, стала подсчитывать и складывать проставленныя в ней цифры. Товарищ Нартов подошел к ней.

   Жене было досадно и смешно. "Значит будет разговор... Неумелый и грубоватый советскiй "флирт", на который она не может никак ответить".

   Нартов небрежным движенiем человека "власть имущаго", начальства, сбросил ведомости со стола на пол, а сам сел на стол совсем подле рук Жени. Женя знала, что в советском союзе женщина – раба и что обижаться на невежливость и неучтивость не приходится. Она вопросительно посмотрела на Нартова.

   У товарища Нартова узкiй лоб и такiе-же, какiе были у Володи узко поставленные, словно настороженные глаза. От плохого питанiя щеки ввалились и выдались скулы. Кожа на лбу пожелтела. Ему не более двадцати лет, но выглядит он гораздо старше.

   – Все работаете, гражданочка... Не трудящiйся – да не ест, – сказал он.

   Женя не отвечала. Спокойная синева застыла в ея больших глазах. Она ждала, что будет дальше.

   – Ничего не попишешь, – засмеялся Нартов. – Катись колбаской, орабочивайтесь, гражданочка!.. Хорошее дело.

   Он кивнул головою на сидевшаго у самаго окна, где зимою нестерпимо дуло и было холодно "спеца", почтеннаго старика с седою бородою. Женя знала его. Это был знаменитый ученый, профессор, труды котораго были известны заграницей. Женя знала также, что Нартов нарочно посадил старика на это место, где тот постоянно простужался. Издеваться над старостью и образованiем было в ходу среди коммунистов.

   – Старается Игнат ;омич!

   – Вы-бы, товарищ Нартов, пересадили его куда подальше от окна, где потеплее. Старик заболеет. Что хорошаго?..

   – Зачем? – искренно удивился Нартов. – Это-же омертвевшая каста ученых совершенно не нужная государству рабочих и крестьян.

   Женя знала: – спорить безполезно и даже опасно. Она промолчала.

   – С жрецами науки, гражданочка, покончено. Катись колбаской! Чем скорее такiе вредные типы, как Игнат ;омич в ящик съиграют, тем оно того... лучше будет. Нечего с ними бузу разводить.

   Нартов подвинулся ближе к Жене. Его круглый обтянутый зад почти касался Жениных рук. Женя брезгливым движенiем убрала руки со стола,

   – Я к вам, гражданочка, собственно по делу. Женя опять подняла глаза на Нартова. В ея глазах был испуг. Какое могло быть у Нартова дело? Не касалось-ли это ея увольненiя.

   – Я слыхал, вы консерваторiю кончили. Голос богатый имеете?..

   – Кончить консерваторiю мне не удалось. А петь когда-то пела.

   – Отчего-же теперь не поете?

   – Где теперь петь? И обстановка не такая. Холодно у нас так, что просто хоть волком выть.

   – Так это-же, гражданочка, можно все очень просто как исправить. И людям удовольствiе и культурное развлеченiе и вы не без профита будете. Тут у нас такое дело... Товарищи красноармейцы и матросы Красно-Балта решили устроить вечеринку, ну и чтобы – культурно провести время со своими подругами. Ну и тоже рабочим доставить разумное развлеченiе, Я скажу о вас Исааку Моисеевичу... И вы обязательно согласитес...

   Красно-армейцы это были те, кто разстрелял Женинаго брата Ваню, когда тот отказался стрелять в крестьян, от которых отбирали последнiй хлеб. Красно-армейцы это были те, от кого бежал ея милый Гурочка, друг ея детства и самый родной для нея человек.

   Но знала – отказаться нельзя. Откажешься и ея матери придется умереть с голода, как умерла тетя Маша в Гатчине.

   – Вы не того... Наши ребята вас так не оставят. Кулечек чего ни на есть для вас как ни как припасут. Вам попитаться, гражданочка, надо. Ишь вы какая из себя бледненькая стали.

   Вечером, когда присутственные часы в "Глав-буме" кончились Женя вышла на улицу. Грязный, облупленный Петроград шел перед нею прямыми своими улицами и проспектами. На домах с выбитыми окнами, заставленными досками и картоном, с трубами железных печек "буржуек", выходившими из окон, как насмешка играли огни безчисленных лозунгов и реклам "советских достиженiй". Большiя картины-плакаты висели на стенах домов и на особых будках. Гордо кричали красныя гигантскiя буквы: – "догнать и перегнать Америку!"... "Пятилетка в четыре года!"... "Всем стать ударниками"!

   Все это до тошноты надоело Жене. Во всем была та ложь, которая плотно окружала Женю в советском союзе,

   Толпа голодных, измученных, почти босых людей торопливо шла по засыпанным снегом, скользким поломанным панелям и прямо по глубокому снегу и ухабам улицы. Толпа шла молчаливая, хмурая, измученная и затравленная. Долгiе часы советской ненужной службы, еще более долгое, иногда с ночи, стоянiе в очередях, чтобы получить кусок вонючей воблы или ржавую селедку, вечный страх провиниться и стать "лишенцем" то есть обреченным на голодную смерть, все это подкашивало людей. Все торопились к своим углам в холодныя и переполненныя квартиры. Никто не смел говорить.

   "Догнать и перегнать"!..

   Женя шла так же скоро, как шли и все. В душе ея совершался какой-то надлом. Вот, когда и как сбывались ея мечты выступить на эстраде – артисткой!.. Может быть – не все еще потеряно?.. Не все – "догнать и перегнать"? Она станет артисткой Государственных театров. Ведь есть еще такiя... Есть и опера, и балет, и драма. Не всегда "Глав-Бум"... Искусство должно влiять на этих людей...

   И, если она?..

   Опустив низко голову она шла, обдумывая программу. Она чуть не наткнулась на громадный плакат и вздрогнула, остановившись:

   Красныя буквы кричали нагло и жестко:

   – "Догнать и перегнать"!..

 ***

   Это все таки был концерт и как о нем сказала одна большая артистка Государственных театров – концерт "грандiозный".

   Женя поехала на него с Шурой. Кавалеров у нея не было. Матвей Трофимович и Борис Николаевич не в счет – какiе же они кавалеры?.. Одна ехать побоялась. Концерт был в "Театре Чтеца" в Торговом переулке. Ей сказали: – "ну там споете что-нибудь"... Это что-нибудь было так характерно для советскаго союза, где все делалось – "что-нибудь"...

   У подъезда, где проверяли билеты, узнав кто оне, их провели отдельным ходом.

   Матрос Красно-Балта, в фуфайке и матроске, в необычайно широких шараварах, припомаженный, толстомордый, с тугою, бычачьею шеею, с распорядительским красным бантом на рукаве бросился к ним.

   – Пожалуйте, гражданки... Певица Жильцова?.. Так вам в артистическую. Сюда по лестнице.

   В углу артистической их ожидал пьянист Гольдрей, котораго Женя знала еще по консерваторiи и который ей должен был аккомпанировать. Женя подошла к нему.

   – На чем-же Евгенiя Матвеевна остановились? Я вам говорю – главное – не стесняйтесь... Не смотрите, что публика такая вроде как серая... Наша публика теперь вся такая. Другой где-же найдете?.. Вам в программу поставили – "Коробейники" и "Кирпичики"... Исаак Моисеевич программу составляли... Но ведь будут бисы... Тут это всегда неизбежно. И публика ждет, что в этих бисах вы дадите что-нибудь не пролетарское. Вы, что приготовили?..

   Гольдрей развернул Женину папку с нотами.

   – Гм... гм... Отлично, знаете. Например вот это...

   – Вы думаете?..

   – Ну, конечно... Глинка-то!..

   – Исаак Моисеевич просил однако, чтобы ничего ни Глинки, ни Чайковскаго, ни Рубинштейна... Все это, сказалъ: – старый хлам!

   – Знаю-с. Спиною к Пушкину – лицом к Есенину. Так ведь разве они догадаются, что вы поете?.. Новой музыки нет. Музыка, Евгенiя Матвеевна, как математика – вечна-с. И чувства людскiя вечны-с. Можно притворяться, что ненавидишь красоту, а красота свое возьмет, красота свое слово скажет. Это неизбежно-с.

   – Но, программа.

   – Конечно, программа... Она тоже неизбежна... Речь о достиженiях пятилетки... Прослушают холодно и cоn nоiа... {Со скукой.} Эквилибристы... Акробаты...

   Без этого, нельзя, Евгенiя Матвеевна, физкультура в ударном порядке... Ну, виртуоз гармонист... Так ведь он и действительно виртуоз. Великолепен... Ве-ли-колепен!.. Шопена играет.

   – И доходит?..

   – Еще и как... Тут есть настояще ценители. Такiе, что и Скрябина понимают.

   За стеною толпа гудела. Потом наступила тишина и стала доноситься речь. Точно щелкали по деревянному полу подошвами, раздавались сухiе, трескучiе звуки. Слов за стеною разобрать было нельзя.

   Матросы понесли на сцену трапецiи и турники, серебряные и золотые шары, бутылки и кольца. Эквилибрист в пестром костюме, усеянном золотыми блестками вышел из уборной...

   Концерт шел по программе.

   Матрос-распорядитель вызывал исполнителей. – Товарищ Жильцова, пожалуйте-с... Ваш номерочек...

   После революцiи Женя еще ни разу не была в театре. Сначала боялась, потом не на что было купить билет. От детских еще воспоминанiй об опере осталось: – масса света, громадные размеры зрительнаго зала – поднять голову вверх – голова закружится и, главное – запах. Особый театральный, волнующiй запах – аромат духов и пудры, надушенных дамских платьев, волос, мехов, к нему примешивался терпкiй запах клеевой краски декорацiй, газа и пыли сцены, все это особенно запомнилось Жене и с этим запахом неразрывно было связано представленiе о театре.

   Здесь запах был совсем не театральный. Когда Женя вышла на сцену и подошла к роялю у рампы, ей в лицо пахнуло сырым и смрадным теплом. Пахло давно немытым человеческим телом, людьми, которые спят, не раздеваясь, месяцами не сменяя белья, и никогда не бывают в бане. Пахло кислою вонью сырых солдатских и матросских шинелей, дыханiем голодных глоток и к этому точно трупному смерденiю примешивался легкiй запах дешевых, плохих духов и грушевой помады, он не заглушал общаго удушливаго запаха, но еще усугублял его и делал просто тошнотворным.

   Большинство публики сидело в верхней одежде. Боялись отдать: в раздевалках – сопрут!.. Да и холодно было сначала в нетопленом зале.

   Женя увидала перед собою море розовых лиц. Точно желтоватый мягкiй свет струился от них. Была все больше молодежь. Бритыя мужскiя лица сливались со свежими лицами девушек и женщин.

   У самых ног Жени в первом ряду стульев сидел Исаак Моисеевич и рядом с ним высокiй, представительный, очень прилично, не по советски одетый штатскiй, с сухим красивым лицом. Женя знала, что это был покровитель искусств в советской республике, видный член Сов-нар-кома.

   Женя была одета соответствующим концерту образом. На ней был ея старый, еще тот, который она носила девочкой, малороссiйскiй костюм. Она постирала его, Шура надставила юбку, подновила пестрыя вышивки, подкрасила новыми ленточками. В широкой темно-синей юбке в пышных складках, прикрытой спереди большим передником, узорно расшитым петушками и избушками, в лентах и монисто, с заплетенными в косу волосами она казалась совсем юной и была прелестна.

   Конечно, она очень волновалась. Краска залила ея бледное, исхудалое, голодное лицо и придала ему грустную миловидность. Зрительный зал казался темным пятном, над которым розово-желтый сiял свет. Но начала она уверенно и смело. Петь приходилось такiе пустяки, что просто не хотелось расходовать иа них свой прекрасный сильный, хорошо поставленный голос.

   "Коробейники" прошли с успехом. Милый Гольдрей из за рояля поощрительно ей подмигивал.

   Женя запела модную советскую песню. Она нарочито взяла тоном выше, немного крикливо это вышло, но так как и на деле поют работницы.

   ...– На окраине Одессы – города,

   Я в убогой семье родилась,

   Горемыка, я лет пятнадцати

   На кирпичный завод нанялась.

   Какiя-то незримыя, невидимыя, духовныя нити потянулись к ней из зрительнаго зала. Эти нити точно связали ее с толпою и в пустыя, пошлыя слова, Женя вкладывала всю силу своей юной души.

   В зале ей подпевлаи:

   – За веселый труд, за кирпичики

   Полюбила я этот завод...

   Это Жене не мешало. Напротив ей казалось, что она овладевает толпой. Едва кончила – гром рукоплесканiй, крики "бис", "еще", обрушились в зале, Женя точно поплыла в каком-то необъяснимом, небывалом блаженстве. Наэлектризованная успехом, взволнованная она повернулась к Гольдрею. Тот подал ей ноты. Одну секунду она колебалась.

   – Вы думаете?.., – чуть слышно сказала она и посмотрела в зал.

   Теперь она ясно видела многих. Она видела девушек, улыбавшихся ей, громко кричавших матросов, солдат и рабочих и она поверила им. С обворожительной улыбкой подошла она к рампе. Исаак Моисеевич что-то шептал на ухо комиссару. Тот кивал головой.

   Женя глазами показала Гольдрею, что она готова.

   И точно из покрытаго тучами неба, на землю клубящуюся дымными туманами блеснули яркiе солнечные лучи, точно в знойный душный день вдруг полил свежiй, ароматный летнiй дождь – раздались танцующiе звуки шаловливаго грацiознаго аккомпанимента и сейчас же весело и зздорно зазвучал свежiй далеко несущiй голос Жени.

   ...– Ночь весенняя дышала

   Светло-южною красой

   Тихо Брента протекала,

   Серебримая луной.. .

   Отражен волной огнистой

   Свет прозрачных облаков

   И восходит пар душистый

   От зеленых берегов...

От зеле-еных берегов...

   Где была эта чудодейственная Брента?.. В какой, такой Италiи протекала она?.. Точно колдовскими какими чарами уничтожила она голодное, трупное смерденiе толпы и несла неведомые ароматы чужой, богатой, нарядной, прекрасной страны... "Догнать и перегнать"... мелькнула задорная мысль, пока Гольдрей играл аккомпанимент между куплетами. Звучно, сочно, красиво понесся снова ея голось, будя новыя, чужiя и чуждыя чувства..

   ...И вдали напев Торквата

   Гармонических октав...

   Га-армонических октав...

   Женя кончила... Несколько мгновенiй в зале стояла тишина. Не то зловещая, не то торжественная. Женя ясно услыхала, как важный комиссар сказал Исааку Моисеевичу:

   – Оне всегда неисправимы. Дворянско-помещичiй уклон... Народу нельзя показывать красоту. Красота это уже религiя. Это уже Бог. При марксизме все это просто недопустимо.

   Исаак Моисеевич сидел красный и надутый, очень, видимо недовольный.

   Кто-то сзади крикнулъ:

   – Долой буржуёв...

   Визжащiй, женскiй голос вдруг прорезал напряженную тишину крикомъ:

   – Кирпи-и-ичики!..

   Исаак Моисеевич повернулся к комиссару:

   – "Кирпичики", – сказал он так громко, что Женя каждое его слово отчетливо слышала. – Лучшая вещь, созданная временем. В ней ярко чувствуется ритм заводской жизни. Это настоящая пролетарская музыка, без всякаго уклона.

   И строго, тоном приказанiя крикнул Жене:

   – "Кирпичики"!..

   Женя послушно поклонилась и сквозь невидимыя слезы запела пронзительным голосомъ:

   – Кажду ноченьку мы встречалися

   Где кирпич образует проход...

   Вот за это за все, за кирпичики

   Полюбила я этот завод...

   Над залом дружно неслось:

   – Вот за это за все, за кирпичики

   Полюбила я этот завод...

 ***

   К концу второго отделенiя в зрительном зале стало еще душнее и отвратительною вонью несло из зала от голодной, усталой, разопревшей толпы. Народный комиссар уехал и на его месте развязно сидел Нартов и в подчеркнуто свободном, "товарищеском" тоне говорил с Исааком Моисеевичем. В задних рядах курили, что было строго запрещено. Кое где девицы сидели на коленях у своих кавалеров. В проходе раздавались пьяные крики. Кого-то выводили.

   –––––––––––––––––––––––––-стояло: – "Гр. Жильцова. Декламацiя".

   Жена знала, что, когда стали спиной к Пушкину и лицом к Демьяну Бедному и Есенину – искать стихов у старых классиков – а сколько и каких прекрасных – она знала – нельзя. Она обожглась на Глинке в первом отделенiи, но она не образумилась. Ей советовали сказать куплеты про Чемберлена, или красноармейскую частушку про Чан-Кай-Шена:

   – Чан-Кай-Ши сидит на пушке,

   А мы его по макушке –

   Бац... бац... бац...

   Это было в духе публики и должно было произвести фурор, это кроме того соответствовало и политическому моменту, но Женя не сдавалась.

   "Догнать и перегнать" толпу!

   Женя знала, что советская власть к поэтам футуристам относится благосклонно. Гумилева она разстреляла, но скорее из административнаго усердiя, чем по убежденiю. Стихи-же Блока, Волошина, Анны Ахматовой среди мо-лодых Вуз-овцев были в большом ходу. Они почитались модными и отвечали духу времени. В них порою слышалось то дерзновенiе, которое почиталось молодежью превыше всего. Часто в них было два смысла – бери любой, какой тебе больше по вкусу. Иногда звучала и тонкая насмешка над религiей и родиной, что забронировывало их от придирок не в меру усердных большевицких цензоров.

   Женя подняла голубые глаза выше толпы, чтобы не видеть лиц и сказала:

   – "Святая Русь", стихотворенiе Максимилiана Волошина.

   Грудной голос был низок и звучал с тем прiятным надрывом, с каким читали стихи лучшiя русскiя драматическiя актрисы. В нем отразилась школа Савиной, Стрепетовой, Комиссаржевской, Читау, Ведринской...

   Женя была уверена в себе. Казалось самый звук ея голоса должен был растворить двери сердец слушателей, дойдти до их Русскаго нутра.

   – Святая!.. Гм... К растудыкиной матери всех святых, – раздался чей-то мрачный, пьяный бас.

   Истерическiй женскiй голос поддержал его.

   – Нонче святых боле нет! Нечего народ зря морочить!

   – И никаких Максимилiанов... Товарища Волошина! – крикнул, прикладывая руку рупором ко рту, молодой человек в черной толстовке.

   Начало не предвещало ничего хорошаго, но Женю точно понесло. Она стойко выдержала возгласы с мест и начала спокойно, сильным, глубоким, далеко несущим голосомъ:

   – "Суздаль да Москва не для тебя-ли

   По уделам земли собирали,

   Да тугую с золотом суму? –

   В рундуках приданое копили

   И тебя невестою растили

   В росписном, да тесном терему?..

   В зале установилнсь какая-то зловещая, настороженная тишина. Как видно ожидали "другого смысла".

   Женя очень волновалась. Ея голос дрожал и с силою, любовью, страстью и горечью страшнаго презренiя она бросала в толпу заключительныя строки стихотворенiя:

   – Я-ль в тебя посмею бросить камень,

   Осужу-ль страстной и буйный пламень?..

   В грязь лицом тебе-ль не поклонюсь...

   След босой ноги благословляя –

   Ты – бездомная, гулящая, хмельная,

   Во Христе юродивая Русь!..

   Гром рукоплесканiй раздался по залу. "Дошло", – подумала Женя. Да!.. Дошло, но как?..

   – Поклонись проклятая буржуазiя, личиком умытым в грязь, – отчетливо сказал кто то во втором ряду и сейчас же раздались неистовые крики:

   – Это так!.. так!..

   – В Бога!.. В мать!.. в мать!..

   – Сволочи, скажут тож-жа. Мало их душили!..

   – Бездомная!.. Поживи по нашему, не наживешь тогда дома!..

   – Русь!.. Забыть надо-ть самое слово это подлое!..

   – В мать!.. мать!.. мать!..

 ***

   Женя не помнила, как сошла она со сцены. Товарищ Нартов вел ее под руку и говорил ей:

   – Э-ех, гражданочка, Чан-Кай-Ши на пушке куда доходчивее бы вышло...

   Исаак Моисеевич в артистической с кислой гримасой благодарил "за доставленное удовольствiе". Кто-то, должно быть, это была Шура, надел на Женю ея старенькую кофточку на вате и закутал голову шерстяным платком.

   Изящный, в своем роде (каррикатура, – подумала про него Шура) матрос и красноармеец провожали девушек до улицы. Красноармеец нес какiе-то кулечки и пакеты – народная плата артистке за выступленiе: – мука, сахар, сало, чай и другiе припасы.

   Матрос позвал извощика.

   Стояла промозглая ноябрьская ночь. За прошлые дни много нападало снега, и он лежал большими сугробами, тяжелый, рыхлый и грязный. Санки остановились у подъезда. Матрос отстегнул рваную сырую полость.

   – Пожалуйте, товарищ Жильцова. Извозец, естественно, неважный, да как-нибудь доплывет до вашего порта. Товарищ Сергеев, положьте кулечки гражданочкам под ножки... Ну спасибо большое за пенiе... За стихи тоже особое... Разуважили братву... С коммунистическим!..

   Он пожал руки Жене и Шуре.

   – Ну, гражданин, трогай!.. Нашпаривай!.. На Кабинетскую к Николаевской. Да не вывали часом душечек...

   Всю дорогу Женя молчала, отвернувшись от двоюродной сестры. Слезы и рыданiя тяжелым клубком стояли в горле, и Женя с трудом их сдерживала. Шура приписывала молчанiе сестры ея волненiю и, – чуткая, – не мешала ей разговором и распросами.

   Когда подъехали к воротам, Женя побежала через двор и, ничего не отвечая на вопросы отворившей ей дверь матери, помчалась через корридор в свою комнату и бросилась на постель лицом в подушки.

   – Что с Женей?.. – спросила Ольга Пехровна, когда появилась Шура, нагруженная кульками и свертками. – Что случилось?..

   – Ничего не случилось, Напротив все сошло прекрасно и Женя отлично декламировала и пела. Успех чрезвычайный... Да вот видишь, тетя, и матерьяльный даже успех, – показала Шура на кульки... Но, конечно, нервы должны были быть страшно напряжены... Ну и голодала она последнее время. На голодный то желудок такiя потрясенiя... Я пройду к ней, а вы, тетя, посмотрите-ка ея добычу. Мне кажется тут даже и чай есть.

   – Боже ты мой!.. Так я сейчас и заварю... Старикам моим снесу. Сколько годов чая то мы и не видали.

   Шура прошла к Жене. Та лежала на постели в помятом платье и дергалась от рыданiй.

   – Женюха, что с тобою, моя милая?..

   Женя приподнялась с подушек, схватила руку Шуры и, прижимаясь к ней мокрым от слез лицом, всхлипывая, как ребенок, стала отрывисто, сквозь слезы говорить:

   – Шура... Ты меня теперь презираешь?.. Ненавидишь?.. скажи?..

   – Да что с тобою, Женя...

   – Скажешь... Продалась... Бисер метала... За кулек муки Россiю им предала... Красоту... Глинку... Им, свиньям... Такой жемчуг... На-те, смейтесь... Издевайтесь... Все свое святое, им выложила. Ведь это-же подлость!.. Я теперь и себя ненавижу... И их всех... Думала их прельстить... Кровью захлёстанных... Подлая я сама с ними стала.

   В столовой звякнул чайник, загремела посуда. Ольга Петровна наставляла примус.

   – Господи!.. До чего людей довели!.. Мамочка... За щепотку чая... За ласковое слово... Кого?.. Шура!.. Чье ласковое слово?.. Матроса с "Авроры"... Который нас всех убил и принизил...

   – Женя... Да постой, глупая... Помолчи... Да ничего такого не было... Напротив, отлично... И то, что ты спела им, поверь, оставит какой-то след...

   – Нет, что уж утешать меня. Не маленькая, сама понимаю... Неужели и ты, Шура, за горсть муки?.. Горсть муки? Это-же воспитанiе голодом. Как зверей дрессируют... Покорны мы очень стали... А они издеваются над нами.

   Женя притягивала к себе Шуру и целовала ее, потом отталкивала и долгим пронзительным взглядом смотрела в глаза двоюродной сестры, точно пыталась выведать, что у той на душе, что она думает и как смотрит на нее.

   – Нет... Чувствую... Ты, Шура, не можешь теперь не презирать меня. Господи!.. А, если-бы он-то!.. Геннадiй, все это увидал, что-бы он-то про меня сказал!..

   Ольга Петровна пришла звать пить чай... Чай! Это был настоящiй чай!.. Не миф, не сказка, а чай на яву...

   – Женя, встань, милая, пригладься и выйди... Не хорошо так огорчать мать, а о том, что было, мы после поговорим, когда ты успокоишься. Уверяю тебя, что никто тебя ни презирать, ни осуждать за то, что ты сделала не может и не будет...

   – Ну, ладно, – махнула рукого Женя и стала приводить себя в порядок.

   Ольга Петровна за столом сидела. Примус подле уютно ворчал. Белый пар струился из чайника. У Ольги Петровны был довольный и счастливый вид.

   – Ну, спасибо, Женечка. В накладку пью... Только сегодня... Для такого случая... И им снесла в накладку. Ведь сколько лет так не пили... Прости.

   Женя тяжелыми, шалыми глазами, горящими от недавних слез посмотрела на мать и вдруг пронзительно громко запела на всю квартиру:

   – За веселый тот шум, за кирпичики,

   Полюбила я этот завод!..

   И захохотала и забилась в истерическом припадке.

   

 XXII

   На другой день утром, когда Женя и Шура уже ушли на службу, а Ольга Петровна с Матвеем Трофимовичем и Борисом Николаевичем в столовой пили чай, совсем неожиданно, прiехал из Москвы ея отец – протопоп Петр.

   Он вошел за Ольгой Петровной, отворявшей ему двери и принявшей от него немудрый его багаж, небольшой сверток, завернутый в клеенку и окрученный веревкой и сказал, как обычно:

   – Мир вам!..

   Зятья поцеловались с тестем.

   Стал точно еще выше и худее отец Петр. И точно годы его не брали. Ему было за семьдесят, а все был он юношески строен и прям, как пальма. В темно-лиловой старой шелковой рясе, тщательно подшитой и подштопанной в протертых местах, с большим уже не золотым, но деревянным наперсным крестом на груди, он был очень красив и представителен со своими густыми, темными в сильной проседи волосами, длинными волнами покрывавшими его плечи. Он сел за стол и принял из рук дочери стакан с чаем.

   – Ого!.. Да, настоящiй!.. Вот, как вы тут в Питере пируете... Я три года такого не видал. У самого патрiарха такого не было.

   Седая борода лежала красивыми завитками на груди. Худое лицо было бледно и изможденно. Большiе синiе глаза, такiе, какiе были у всех его дочерей и внучек горели неукротимым блеском.

   – Откуда достали?.. Только коммунисты такой и имеют.

   – Женя вчера получила за свое пенiе у красноармейцев и матросов в концерте.

   – Подвизается... Ценный подарок... Мы студентами были... В наше время артисткам цветы подносили... Бриллiанты и золото. Теперь мука и сало – ценнейшiе дары стали... Квартира за вами осталась?..

   – Осталась пока за нами. У нас еще не учитывали жилплощади. Говорят, что у нас не так тесно, как в Москве.

   – Очень у нас, Оля, тесно стало... Тесно, скучено и скучно... Жизни прежней Московской нет. Все спешат куда-то... Точно гонит их кто... А после кончины патрiарха так и последней смертной тоской на город повеяло.

   – Вы, батюшка, надолго к нам?

   – Меня перевели совсем сюда. Патрiарх хлопотал, чтобы в Кiев меня. "Подкормиться тебе надобно", – говорил он мне. И архiерею писал, чтобы в Кiев, да у нас ныне не патрiарх, а Чека... Вот и послали меня сюда соборным протоiереем... Списался... Я рад... С вами хотя повидаться удалось. Завтра буду предстоять предь Господом во храме.

   – Вы, батюшка, у нас и остановитесь. Я вам Гурочкину комнату приготовлю.

   – Спасибо. Сегодня, если позволишь, устрой. Надо отдохнуть с дороги и с мыслями собраться... Мысли все у меня... Ну потом узнаете... Горами двигать... Коли Господь, сподобить. Не все же звери... Что твои?.. Машины?..

   – Писала вам... От Гурiя пятый год молчанiе. Как узнаешь?.. Говорят все погибли... Которые остались, заграницу подались, тоже не на сладкое житье... Где он?.. Я в поминанiе за упокой вписала. О Володе и говорить не хочется. Слыхала – у них !.. Хуже смерти. Прости меня, Господи. Ваню в третьем году разстреляли... Маша, как умерла, Мура ушла с комиссаром. Нина пошла в деревню и только мы о ней и слыхали. Вот что от нас осталось... Может быть, батюшка, Гурiй то и жив, да ведь не напишет...

   – Не напишет... Подвести боится. В Москве Архаровых сын через посольство связь с родными установил... Писал им... Доллары посылал... Ну донесли, как это у нас теперь водится. Старика Архарова, семьдесят лет ему, – разстреляли... Мать сослали в Соловки. Люди сказывали – померла старуха в дороге.

   – Да за что-же..., – возмутился Антонскiй.

   – У нас это очень строго. Отец белогвардейца... За не донесенiе, обман советской власти и шпiонаж... Сокрытiе иностранной валюты... Получи письмо с заграничной маркой, или пошли письмо заграницу того и гляди притянуть... Что, почему, кому? – вот и шпiонаж. Да... Житейское море воздвизаемое!.. Порастерялись все. За Димитрiя, Ивана, за Марью мою кротчайшую молюсь ежечасно – да помянет их Господь во Царствiи своем... Тихон, слыхаль от Надежды, – жив. В горах кавказских скитается, звериную жизнь ведет. А мы?.. Кротость ягненка... Да не лучше иной раз волк ягненка? И не достойнее в другой раз злоба и ненависть, чем любовь и всепрощенiе? Быв в сослуженiи с покойным патрiархом Тихоном не раз мы о сем предмете со страстями препирались. Он с кротостью и смиренiем, а я с Туберозовским {Протопоп Туберозов – герой романа Лескова "Соборяне".} пламенным наскоком.

   – Ну и что-же патрiарх?.., – спросил Антонскiй.

   – Святой человек... Только мы с ним по разному святость понимали, У меня святые – Георгiй Победоносец, Александр Невскiй, Патрiарх Гермоген, святая Ольга – Твоя, дочушка милая, святая покровительница, святый Сергiй Радонежскiй с Монахами Пересветом и Ослябей – у него – тихiе подвижники... священно-мученики... Молчальники...

   – Нелегкое положенiе его было, – сказала Ольга Петровна.

   – Кто спорит? Прямо трагическое положенiе. Помню весну 1923-го года. Выпустили тогда святейшаго из тюрьмы, прiехал он к себе. Горенки у него низкiя, крошечныя, сам он худенькiй, маленькiй, в чем душа-то держится... А ведь он – патрiарх всея Россiи!.. Он, что папа Римскiй на Западе, то он на Востоке... От Финских хладных скал до пламенной Колходы, от потрясеннаго Кремля до стен недвижнаго Китая – он!.. Патрiарх Т и х о н  ! ! . Его слово и подвизались бы самые Ангелы за Господа Своего.. А он?.. Вот он... Вижу его... Вечер... Заря Московская догорает и последнiе алые лучи играют на окладе икон... Он из Чека прiехал после допроса... Мы ожидали его с превеликим волненiем... Благословил нас. Я и спрашиваю с дерзновенiемъ: – "ваше святейшество... ну, что?.. Как?..". А он благостно так и с тонкой что-ли насмешкой над самим собою отвечаетъ: – "головку обещали срубить".

   – Батюшка, и точно так, – сказала Ольга Петровна, – каждую минуту смерть его ожидала...

   – Ангелом своим заповесть о тебе, да никогда преткнеши ногу твою... На аспида и василиска наступиши и попереши главу льва и змiя!.. Точно смерть... Нет... Никогда они не пошли бы на его смерть. Им ими убитый, или замученный патрiарх был много страшнее живого, или так благостно в Бозе почившаго. Они и похороны ему такiя устроили и народа допустили уймы, чтобы видели, как он умер... Мне разсказывали, что Ленин про него сказалъ: – "мы из него второго патрiарха Гермогена делать не будем"... Они прежде всего – богоборцы... Крупская – жена Ленина, читала о воспитанiи детей. Она-же у нас педагог!.. "Тема детской книги" – говорила она, – "должна быть значима, должна давать известную зарядку ненависти к буржуазiи, к классовому врагу, должна будить активность... В наших детях должны быть мiровоззренiе и мораль коммунистическiя. Мелкособственническая и торгашеская мораль нам ни к чему. Мы должны вытравлять всякiя религiозныя верованiя. Чертобесину" – это она так христiанскую религiю назвала – "надо раз навсегда уничтожить!.. Буржуазная" – понимай: – христiанская – "мораль насквозь лицемерна, а мораль коммунистическая вытекает из потребностей коллективнаго труда, коллективной жизни и борьбы за лучшее будущее всех трудящихся"... У нея – активность, коммунистическая мораль ненависти, вытравленiе религiи... Борьба!.. Ну и победа потому. Они так готовят с самых ранних лет. У нас против них – Господь, и победа должна быть Господних сил над темными силами дiавола... Патрiарх на борьбу не пошел. Он пошел на сдачу врагам Церкви. Он поклонился.

   – Боялся что-ли?.., – спросил Матвей Трофимовичъ|

   – За себя?.. Нет!.. Ручаюсь... За себя ничуть не боялся... Он и на плаху пошел-бы смиренно, с крестным знаменiем, как истинный христiанскiй мученик... Но не как подвижник... Не было в нем подвига, было лишь смиренное подвижничество... Не скажите мне, что словами играю. Истинно так... Он боялся за церковь. В первый год большевизма, в январе 1919-го года, – он ана;ему большевикам провозгласил, а потом... Как стали большевики церкви закрывать, архiереев и священников разстреливать и ссылать – устрашился... Пошел на поклон... И овладела тогда им Чека. Устроили "Живую церковь", в православiе внесли раскол. Разрешили вдовым священникам вступать во второй брак, каноны порушили, допустили женатых священников к епископству и, как подхвачено это было некоторыми честолюбцами с радостным усердiем! – ну и пал тогда духом патрiарх. Все исподличались... Не стало и между духовенством честных людей... Ну и пропадай тогда все... Решилъ: – надо церковь спасать... Его-ли слабыми руками было это делать? Точно забыл, что сказал Христосъ: – "Созижду Церковь мою и врата адовы не одолеют ю"... Забыл, что Господь не в рукотворенных храмах живет, но небо, престол и земля подножiе ног Его!.. Забыл, что Церковь Божiя внутрь есть, а не наружу... Пошел бороться за внешнее – и себя измучил и людей ввел в соблазн... Усумнился в силе Господней...

   – Батюшка... Так-ли?.. Сколько храмов закрыли... Обратили в музеи безбожiя и склады... Сколько уничтожили духовных лиц.

   – Что из того?.. Оставшiеся храмы переполнены... Люди стоят на площадях, чтобы услышать молитву и Слово Божiе...

   – А не думаете вы, – сказал Антонскiй, – что храмы переполнены не потому, что верующих стало больше, но потому, что храмов стало слишком мало.

   – Слыхал я и такiе толки. Скажу: – неправда!.. Архiереев и священников ссылают на север на тяжелыя работы, где их ожидает смерть – а мiряне каждую службу подают записки о здравiи заключенных пастырей и молятся за них. Возвращаемые из ссылки, или тюрьмы священнослужители обременены излiянiями благодарности, любви и всякаго почитанiя – это-ли не показатель силы веры?.. Чека злобствует... В Полтаве восемнадцать монахов было посажено на кол, а потом сожжено, чего и в Нероновы времена не видали... В Екатеринославе священников распинали и побивали камнями... Террор ужасающей волной прокатился вслед за приходом большевиков к власти – но перед самою церковью были они безсильны. Меньше народа ходит в церковь?.. Да, меньше... безусловно – меньше... Советскiе служащiе боятся явно исповедывать веру... Церквей мало... Замученные, усталые, раздетые и разутые люди не могут далеко ходить... И всё таки идут... Большевики знали: – "поражу пастыря и разсеются овцы"... Вот и пошли они ядовитым походом на патрiарха, а теперь идут на митрополита Сергiя... Митрополит Сергiй думает подчиненiем им перехитрить их. Нет!.. Беса не перехитришь!.. Он посильнее тебя... Борись с бесом, уничтожай его, а не лукавь с ним... Апостол Павел в посланiи к Коринфянам пишетъ; – "не преклоняйтесь под чужое ярмо с неверными"... "Какое общенiе праведности с беззаконными?"... "Что общаго у света с тьмою?.. Какое согласiе между Христом и Велiаром?.. Или какое соучастiе вернаго с неверным?"... {Второе посланiе апостола Павла к Коринфянам. Гл.6, ст. 14, 15}

   – Значит у них никому служить нельзя... Саботаж полный, – тихо проговорил Антонскiй.

   – Говорит апостол Павелъ: – "выйдите из среды их и отделитесь, говорит Господь, и не прикасайтесь к нечистому, и Я прiиму вас"... {Второе посланiе апостола Павла к Коринфянам. Гл.6, ст. 17.}

   – Саботировать... Бороться... Вредительствовать... Но тогда погибнешь?..

   – И Господь прiимет вас, – с неукротимою верою, с пламенною силою воскликнул отец Петр и встал из-за стола.

   Вечером перед всенощной, как бывало давно-давно сидел в тихих сумерках зимняго дня отец Петр за старым разстроенным роялем. Ольга Петровна стояла сзади него и вместо сестер ея стали ея дочь и племянница. Верным голосом в холодный сумрак нетопленнаго зала бросал отец Петр святыя слова:

   – Величит душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе моем.

   И как и раньше в те старыя времена дружно принимало от него родственное трiо. Голос Жени выделялся и вел остальные голоса за собою.

   – Честнейшую херувим и славнейшую без сравненiя серафим...

   Пусто было в гостинной. Не было ни филодендронов, ни фикусов, не было амариллисов и не было часов между окнами. Часы давно обменяли на муку и на старом облезлом постаменте их стояла безобразная закопченная печка "буржуйка".

   Женя просила дедушку исповедать ее, чтобы завтра за обедней прiобщиться святых Таин.

   Женя наблюдала за дедушкой. Как переменили его эти годы лишенiй, страданiй и борьбы! Как удивительно проникновенно он пел, как смотрел куда то вдаль, точно не грязныя, давно не перемененныя обои были перед ним, но будто и точно видел он херувимов и серафимов и Божiю Матерь во всей Ея славе. В Гурочкиной комнате было темно. На письменном столе Гурочки горела одинокая тонкая восковая свечка и каким-то таинственным призрачным светом озаряла раскрытое Евангелiе и темный деревянный крест. Над ними склонился отец Петр. И будто сiянiе шло от его седеющих волос и точно огни горели в его потемневших глазах.

   Женя не узнавала дедушки. Точно некiй Дух стоял перед столом и склонился к ней, слушая ея жаркую исповедь. Несвязно и сбиваясь говорила Женя о том, как в ея сердце любовь и прощенiе к людям сменялись ненавистью и злобою и как стала она и себя презирать и ненавидеть после вчерашняго.

   – И как-же мне быть, когда должна я, должна служить с ними, чтобы кормить папу и маму, а не могу я иначе, как с ненавистью ко всем моим начальникам и старшим.

   И странныя слова усльшала она из сумрака угла комнаты, где чуть поблескивали серебряныя нити старой епитрахили и откуда светились огни неукротимых глазъ:

   – Ненавидь гонящих Христа! Разбирайся в своих товарищах по несчастью служить сынам дiавола и помогай тем, кто, как и ты справедливою ненавистью пылает к ним... С вами пребудет Христос и даст вам силу победить антихриста со всей его ратью, со всеми его силами страшными, злобными. Вчерашнее твое?.. Не грех, не ошибка... Сотни издевались над тобою, а другiя унесли в сердце своем тихую отраду прiобщиться к красоте, от Бога данной. Веруй в Бога! Ему молись, Его призывай и Он спасет тебя!..

   

 ХХШ

   Отец Петр служил обедню в старинном соборе Растреллiевской постройки на "площади коммунаров". Как большинство старых Петербургских церквей, построенных в прошлом и позапрошлом веке, когда не жалели места, когда просторен был Петербург, собор этот стоял в глубине, в стороне от улицы, на площади и был окружен довольно большим садом высоких голых берез. Отец Петр подходил к нему по широкой аллее, по каменным плитам и, когда увидал всю его стройную каменную громаду, купола в золотом узоре – ощутил некiй душевный мир.

   Прекрасен был зимнiй день. Вчерашняго кислаго коричневаго тумана, как не бывало. Высокое бледно-голубое небо было расцвечено перламутровым узором нежных розовых облаков-барашков. Солнце слепило глаза и сверкало на высоких снежных кучах, наваленных в саду. С моря свежiй ветер задувал и нес в город бодрящiй запах воды. Воробьи носились с куста на куст и весело чирикали.

   Было воскресенье, но колокола нигде не звонили. Колокольный звон был запрещен в советской республике. В ней не было и воскресенiй, была "пятидневка" и дни отдыха не совпадали с воскресными днями. На главных улицах, как и всегда была сутолока куда-то спешащих оборванных, голодных людей, у продовольственных лавок, у кооперативных магазинов стояли длинныя очереди, в них хмуро топтались голодные, озлобленные люди, и была над городом страшная тишина какой-то придавленности и непревзойденной скуки. Иногда проносился по ухабистой улице автомобиль какого-нибудь "начальства", колеса буксовали на снегу, автомобиль рипел и гремел, испуская черныя струи бензиноваго перегара и оставляя за собою по снегу темный след.

   Все это дорогой замечал отец Петр. "Слов нет", – думал он – "сумели они своего достигнуть... Выгнали людей из домов, из семьи на улицу. "Обобществили" народ. Всех "оработили". Каждаго обротали и на каждаго надели хомут, Дел навалили. Стой в очереди за пропитанiем, несись на другой конец города за справкой, за квитанцiей, за заборной книжкой, мчись на лекцiю, на собранiе, на прогулку, на экскурсiю... Стройся, слушай, что тебе говорят коммунисты и молчи!.. молчи!!. молчи!!! Рабы!".

   Церковь была битком набита народом. И в ограде стояла толпа. Невидимыми путями распространился слух, что служить будет старый протоiерей отец Петр, сослужительствовавшiй самому патрiарху Тихону и что вероятно он что-нибудь скажет. Проповеди, не одобренныя Чекою, были запрещены в советском союзе. Но отца Тегиляева помнили старики и знали, как он умеет служить и как он бывало сильно и красноречиво говорил.

   Из малых врат, прiоткрытых служкой, отец Петр посмотрел на прихожан. Все больше – старики и старухи. В храме было светло. Прозрачные лучи сквозь большiя многостекольныя окна низали храм косыми полосами, упадали на позолоту, на прекрасную роспись икон Елизаветинских времен. За этими полосами тут, там покажется в розовой дымке молодое лицо. Копна волос на темени, сжатыя над переносицей брови узкiе глаза. Знакомый суровый вид советскаго молодняка. Вуз-овцы в косых рубашках. Красноармеец в серой шинели. Черная куртка чекиста. Малиновые четыреугольники петлиц. Сурово нахмуренное лицо. Что они?.. Зачем?.. И опять старики с лысыми и седыми трясушимися головами, старухи в шляпках "довоеннаго времени", в длинных платьях, от грязи и снега подобранных потертыми старыми резиновыми "пажами".

   Отцы и матери разстрелянных, замученных детей, "классовый враг", умирающiе от голода "лишенцы", лишенные права на труд и хлеб, тихо вымирающая старая Императорская Россiя.

   Им-ли скажет он свои сокровенныя мысли, им-ли проповедует подлиннаго Христа?.. Не им... Они и так знают Христа и горячо в Него веруют. Они Его не забыли... О них его усердная молитва... Вот какая гора записок лежит на деревянном подносе – и все – "за упокой"!.. Вымирает, выбивается, разстреливается, замучивается в чекистских подвалах старая Россiя. Слезы давно выплаканы. Сердца ожесточены голодом и террором... Им осталась еще молитва. Да и та на половину запрещена... Он скажет свое огневое слово вот тем, кто смотрит с нескрываемым любопытством и презренiем на золото украшенiй, на ободранныя иконы, кто прислушивается с насмешливой улыбкой к тому, что читает на крылосе чтец.

   Отец Петр отошел от малых врат.

   Четко и ясно читал псаломщик. Любительскiй хор, устанавливался на крылосе. Пришла Ольга Петровна с Женей и Шурой. Она сговаривается с остальными певчими. Она знает, как любит ея отец, чтобы пели. Чуть слышно, в полголоса, под сурдинку напевают, дают тон. Точно в оркестре настраивают инструменты.

   Последнее слово проскомидiи отдалось эхом в высоком, светлом куполе. В наступивщей тишине мерно звякают кольца кадила перед иконостасом и поскрипывают сапоги отца дiакона. Медленно и торжественно открывает Царскiя врата отец Петр и благоговейно произносит возглас.

   – Аминь, – отвечает хор, и дивными, звенящими голосами разносится к самому куполу его аккорд.

   "Хорошо спели", – думает отец Петр. Рокочущим басом дiакон говорит ектенiю. Служба идет чинно и мерно. Точно и нет никакой советской антихристовой власти. Ни выкриков, ни театральных, драматических прiемов, введенных "обновленцами", у кого неверующiй Александр Введенскiй, прозванный в народе "митрополитом Содомским и Гоморрским" поощрял обращенiе молитвы в храме в некiй кощунственный театр.

   Умилителъно нежно пропели "Херувимскую", которую вела за собою несказанно прекрасным голосом Женя, и вот уже вступило тихое, внятное, четкое "Верую". Отец Петр совсем ушел в служенiе. Три старухи и Женя прiобщались святых Даров, Ясно и проникновенно читал отец Петр стоя с чашей у алтаря перед-причастныя молитвы и Женя звонким голоском повторяла за ним и пришепетывая лепетали старухи. После причастiя радостен и светел был точно пронизанный солнцем выкрик стройнаго хора:

   – Видехом свет истинный, прiяхом Духа Небеснаго, обретохом веру истинную, нераздельней Троице покланяемся: – Та бо нас спасла есть.

   Конец службы. Сзади у ящика церковнаго старосты – движенiе. "Шапочный разбор".

   Отец Петр неслышными шагами вышел на амвон и стал перед Царскими вратами. В руках он держал старинный Петровскiй крест. Голубые глаза отца Петра сiяли необычным светом. Худое, изможденное лицо было прекрасно.

   Шорохом пронеслось по церкви: – "проповедь... Господи!.. Ведь запрещено... Или не знаеть?.. Предупредить его?.. Да как"...

   Заднiе подались вперед. Певчiе вышли из глубины крылоса ближе к амвону. Ярко светят солнечные лучи на позолоту храма, играют на кресте, светлым нимбом озаряют седеющую голову священника.

   Вздыхают старики и старухи. Вызывающе смотрит молодняк.

   В густую, затаенную, внимающую тишину входят ясно, отчетливым голосом сказанныя простыя слова:

   – Во Имя Отца и Сына и Святого Духа...

 ***

   – Апостол Павел в посланiи к Римлянам пишетъ: – "всяка душа да будет покорна высшим властямъ; ибо нет власти не от Бога, существующiя-же власти от Бога установлены. Посему противящiйся власти противится Божiю установленiю; а противящiеся сами навлекут на себя осужденiе. Ибо начальствующiе страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь-ли не бояться власти?.. Делай добро и получишь похвалу от нея; ибо начальник есть Божiй слуга, тебе на добро. Если-же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит мечъ; он Божiй слуга, отмститель в наказанiе делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказанiя, но и по совести"... {Посланiе апостола Павла к Римлянам. Гл. 13, ст. 1-5.}

   Сказав это отец Петр замолчал на мгновенiе. Женя и Шура, с ужасом смотрели на дедушку. Им вспоминался Ангел Господень, как Он описан евангелистом Мат;еемъ: – "вид его был как молнiя и одежда его бела, как снег".

   Светлый подрясник и точно блистал в солнечном луче, как снег. Молнiи сверкали из глаз и все лицо было строго и непреклонно.

   Отец Петр продолжалъ:

   – Этими словами апостола Павла думают прикрыть свое преступное заблужденiе те, кто принял советскую власть коммунистов, как власть от Бога нам посланную. Надо знать времена! Апостол Павел писал это посланiе Римлянам. Римляне заблуждались, но они имели богов. У них была своя строго продуманная религiя многобожiя. Они создали свою мораль и они отстаивали своих богов. Они не понимали христiан и они преследовали их потому, что думали, что христiане не верят в Бога. Они говорили христiанамъ: – "поклонись нашим богам и мы отпустим тебя"... Тогдашнiе христiане в большинстве были евреи, а Римляне знали, кто такое евреи вообще... Апостол Павел, писал Титу, что евреи непокорны, пустословы и обманщики. Римляне и гнали обрезанных, как непокорных, пустословов и обманщиков. Римляне установили у себя законы, благотворные для добрых дел и эти-то законы призывал апостол Павел исполнять.

   – Что-же мы видим теперь?.. У нас власть не только не знающая Бога, отрицающая Его, но власть борющаяся с Богом, стремящаяся уничтожить Бога в сердцах людей. Мы, верующiе, стоим на одном конце браннаго поля – они, большевики, на другом. И между нами ничего другого не может быть, кроме самой ожесточенной борьбы. Большевики говорятъ: – "мы боремся за душу человека, чтобы вытравить ее, насмешкой, издевательством, прямым преследованiем уничтожить в ней веру в Бога". Что-же будем молчать на это?.. Ссылаться на апостола Павла?.. Никак!..

   – Начальствующiе страшны для злых дел... Но, если начальствующiе сами покровительствуют злым делам, от Бога-ли они поставлены?.. Декретами нашего правительства все заповеди Господни нарушены и изврашены... Со страхом наказанiя, жестокой кары входите вы в храм и далеко не уверены благополучно-ли вы выйдете из него... Где благостный перезвон колоколов, где наши великiе благовесты, возвещавшiе и старому и немощному о том, что идет служба в церквях?.. Все это запрещено. Где почитанiе родителей и семья, произрастающая в мире и любви? Злые безпризорные бродят по улицам, как стаи голодных волков и вы сторонитесь, страшно сказать Русских детей! Горы детских сиротских трупов валяются по подвалам без погребенiя!.. Сравню-ли я такое: наше правительство, такую нашу власть с Римскими властями и скажу-ли что эта власть от Бога постановлена?... А что, если это не Господня власть, но дiавольская сила антихриста поставила нам всех этих комиссаров и коммунистов? Господь учит нась – "не укради" – а вам говорятъ: – "грабь награбленное"... Господь заповедал намъ: – "не убiй" – смрадом мертвечины множества невинно разстрелянных людей пропитан самый воздух нашего союза... "Не прелюбы сотвори" и – браки на сутки и несчастныя брошенныя женщины, обращенныя в рабство!.. "Не сотвори себе кумира" – каменные и бронзовые истуканы стоят по всем городам и в самой Москве высится мавзолей, к которому водят принудительно на поклон народныя толпы!..

   Страшная, придавленная, последняя тишина, какая бывает в суде в ожиданiи вынесенiя смертнаго приговора стояла в храме. Звенящим металлом благовеста неслись прихожанам в самыя их сердца волнующiя, вдохновенныя слова протоiерея Петра. Во дни апостолов только и бывало такое пламенное красноречiе. Люди стояли, низко опустив головы. Казалось, если-бы могли они, как птицы вобрать головы в шеи, спрятать их под крылья, они сделали-бы так. Ноги свинцом налились. И выйдти уже не смели и боялись даже вздохнуть: – самый вздох мог быть истолкован, как сочувствiе.

   Молодежь с узкими лбами и глазами, напряженно смотрящими не опускала голов. Она, казалось, ожидала, чем кончит этот дерзновенно смелый поп.

   – Говорит писанiе про дiавола: – ложь есть и отец лжи. Каким густым туманом лжи окутаны вы, весь народ, все прiезжiе, скажу прямо – весь мiр! Не было никогда в мiре такой лжи. Вам объявили пятилетку. Строят громадные заводы, говорят об индустрiализацiи страны. На последнiе гроши нищаго, голоднаго народа строят при помощи иностранцев всевозможные гиганты – Днепро-строи, Кузнецк-строи, Ангаро-строи, Волхов-строи... Безумцы и наглые обманщики! Они забыли, что "аще не Господь созиждет зданiе – всуе трудяйся зиждущiе"... Всуе!.. Понапрасну тяжелыя, каторжныя работы строющих. Понапрасну громадныя затраты на машины и оборудованiе. Кому нужна электрофикацiя в таких размерах, какiе может дать Днепрострой?.. Кого будут освещать, какiя машины приводить в движенiе в Прибайкальской тундре... И так все, что ни делает дiавольская, лживая власть. Пыль в глаза пускают... Яко ложь есть и отец лжи!.. Шайка фанатиков?.. Нет стая бесов владеет вами... Им-ли буду призывать я повиноваться словами апостола Павла?..

   Отец Петр до этого места говорил ровно и спококно. Его голос не подымался, но вдруг с силою, неожиданною от его стараго, казалось, немощнаго тела он возгласилъ:

   – Никогда!.., – отец Петр высоко поднял крест над головою. – Никогда нельзя к нашей власти применять посланiе апостола Павла. И, если-бы ныне писал вам апостол Павел, писал вам, гражданам не Римской, но советской республики – он призывал-бы вас не к покорности, но к бунту... К бунту!.. к возстанiю!.. к противоборству во всем... Ибо наши начальствующiе страшны для добрых дел... Ибо они носят меч напрасно – для покровительства всему злому, развратному и скверному...

   Отец Петр сделал крошечную паузу и сказал сильно и проникновенно.

   – Головку срубят?..

   На мгновенiе он опустил свою красивую голову, но сейчас-же высоко и гордо поднял ее.

   – Какая польза человеку, если он прiобретет мiр, а душе своей повредит?.. Мiр ненавидел Христа за то, что Христос свидетельствовал о нем, что дела его злы... Пусть и меня возненавидит. Но скажу, и паки и паки повторю: – злы дела советскiя и ведут к нашей погибели... А убьют?.. Скольких убили?.. Говорит Христосъ: – "не бойтесь убивающих тело, души-же не могущих убить"!.. Аминь.

 ***

   Когда, как всегда это делают священники, отец Петр, в полголоса читая молитвы, прибирал жертвеннiк, к нему подошел какой-то молодой человек, не из служащих при храме, но постороннiй, и прошептал на ухо отцу Петру:

   – Батюшка... Не уходите... Скройтесь... Тут подвал есть. Чекисты ждут убить вас.

   Ничто не дрогнуло в лице отца Петра, Он продолжал спокойно и благоговейно укладывать священные предметы в углу жертвенника и накрыл их чистым полотном. Потом с молитвою снял епитрахиль, прошел в ризницу, надел рясу и потертую с меховым воротником шубу. Обыкновенно отец дiакон, причетник, или кто нибудь из хора помогали священнику и подавали ему одетьтся. В такiя минуты обменивались впечатленiями о службе, о количестве прихожан, и уже, конечно, о проповеди.. А о такой проповеди, казалось-бы, как не поговорить?.. Но сейчас почти никого не было. Старый дiакон стоял в углу алтаря и был, как пришибленный. Полная тишина была в алтаре и храме, из котораго выходили прихожане.

   – Прощайте, отец дiакон. Не осудите во грехах моих!

   Дiакон молча поклонился.

   Держа шапку в руке, в распахнутой шубе, с ясно видным деревянным крестом на груди, высоко неся голову, спокойной, твердой походкой пошел отец Петр по ковровой дорожке к выходу. В храме мало оставалось народа, и те, кто задержался еще у выхода, увидев отца Петра шарахнулись от него в сторону, широко очищая ему дорогу.

   Отец Петр вышел на паперть.

   Вся обширная площад перед храмом, сквер в этом месте раздавшiйся в стороны были густо покрыты народною толпою. Народ стоял молча, точно ожидая чего-то. В синем небе четок был кружевной черный узор голых ветвей высоких берез и тополей. На карнизе над входом гулькали на солнце голуби и чирикали в верхних ветках воробьи. Где-то один раз каркнула ворона. И было что-то мертвящее, кладбищенское в молчаливом ожиданiи толпы. Так ожидают на похоронах выноса из церкви гроба.

   Как только отец Петр показался наружу, стоявшiе сбоку дверей какiе то молодые люди бросились на него и крепко схватили за руки. Их было человек семь, восемь, в рабочих каскетках и чекистов в кожаных шапках.

   Гробовая тишина нарушена была едкими, злобными ругательствами:

   – А гад паршивый!.. Контру разводить будешь!

   – Завел бузу, старый поганец!..

   – Ишь оратель какой выискался!..

   – Не от Бога советская власть?.. Ищи своего Бога. Иде он есть такой!!.. Смотрите, граждане, как Бог защитит своего поклонника.

   – В бога!.. в мать!.. в мат!!. мать!!!

   – Бей его в дым и кровь!..

   – Старикашка зловредный!

   Под эти крики отец Петр успел оглядеть толпу. Человек восемьсот стояло кругом. Конечно, больше старики и старухи, но были и молодые. Старые с жутким страхом, слезящимися глазами, качая головами, смотрели на священника, схваченнаго чекистами. Кое кто обнажил головы. Молодые, кто с удивленiем, кто с любопытством, кто равнодушно смотрели на все, что происходило. Никто не тронулся с места, хотя казалось – навались толпа на чекистов и рабочих и во мгновенiе ока смяли-бы схвативших отца Петра и освободили-бы священника. Но никто не сдвинулся с места, никто ничего не сказал, и немая, недвижная толпа стояла, как черная декорацiя.

   Сзади раздался выстрел. Все знали, что это был нарочный "провокаторскiй" выстрел. Кто мог тогда стрелять, кроме чекистов?.. У кого в те дни могло быть оружiе?.. Испуганные голуби с трепыханiем крыльев пестрого стаею взмыли над храмом.

   Стоявшiй сбоку отца Петра здоровый чекист с размаху чем-то тяжелым, зажатым в кулаке ударил отца Петра по виску. Темная кровь хлынула и гранатовыми каплями повисла на бороде. Второй страшный удар свалил с ног отца Петра. Тот осел на камни ступеней. Безсильно свесилась голова, но сейчас-же и приполнялась и толпа увидела один громадный, наполовину выбитый из орбиты глаз. Он болезненно дернулся, пошевелился и, точно кого-то разъискивая в толпе, медленно обвел народ незабываемым ужасным взгядом.

   Восемь человек возились над лежащим священником, били его, топтали ногами, изрыгая страшныя, неслыханныя богохульственныя проклятiя.

   Толпа продолжала молча и неподвижно стоять. Человек, в распахнутой на груди кожаной куртке, потрясая в руке револьвером дико, в каком-то восторге кричал. Шапка свалилась с его головы. Вихрастые черные волосы колтуном на макушке торчали. Узкiе глаза были, как у пьянаго.

   – Граждане!.. Коммунизм вам принес свободу!.. Вот такiе вас смущают!.. Власть народа умеет охранить вас от них!.. Враги они!

   Стоявшiй сбоку чекист, большой нескладный парень в длинной красноармейской шинели и в шапке треухом, с помятыми полями сказал не то с жалостью, не то с презренiемъ:

   – Скопырнулся зловредный оратель.

   – Трепыхается еще... Не подох!..

   – Они культ-то этот!.. Людоеды крепкiе!..

   За толпою раздались звонки пожарных саней. Должно быть кем нибудь вызванные пожарные прiехали за убитым. Толпа молча разступилась, пропуская их через сквер. Тело отца Петра сбросили в сани и рысью повезли через толпу. Милицейскiй солдат стоял над телом. Седая голова отца Петра с окровавленной бородой подпрыгивала на ухабах и казалось голубой глаз все продолжал ворочаться, с презренiем и недоуменiем осматривая православных, стоявших на церковном дворе.

   

 XXIV

   

   – Да что вы, гражданка... Да нешто это возможно?.. Разве не видите?.. Не знаете, какiе это люди?..

   Три женщины схватили Ольгу Петровну и не пускали ее через толпу. Та билась в их руках и, заливаясь слезами, говорила:

   – Да поймите, гражданки... Это-же отец... Мой отец..

   – Бога побойтесь, гражданка... Молчите... Не услыхал-бы кто на грех... Не побежал-бы к ним... Не донес...

   – Они-же убьют его...

   – Очень даже просто, что и убьют... Ничего не поделаете... Их теперь власть... Народная!..

   – Сами чай, видите, сколько народа стоит, никто с места не сдвинется, так что-же вы-то одна поделаете... И себя только погубите и им лучше с того не станет.

   – Мама, оставь, – нагнувшись к матери, бившейся в руках державших ее женщин сказала Женя.

   – Тетя... Что-же мы можем делать?..

   Женя и Шура опустились на колени подле Ольги Петровны и целовали ея руки.

   – Мама... Нам только молиться... Молиться!.. Господь мученическую кончину посылает дедушке!.. Святой наш дедушка...

   – Да не кричите вы ради самого Господа... Ведь кругом народ... Кто его знает, что за люди... Сами на себе беду накликают...

   Когда сани промчались в комиссарiат, Ольгу Петровну отпустили и она побежала с Женей и Шурой за санями.

   Но в комиссарiате уже не оказалось тела отца Петра. Ольге Петровне сказали, что его отвезли вероятно в Чрезвычайку на Гороховую.

   Все пешком, – голодныя, – оне с утра не ели, три женщины пошли в Чрезвычайную комиссiю.

   Яркiй солнечный день радостно сiял над городом. Белы были снега в Александровском саду у Адмиралтейства. От Невы несло крепким морозом и свежестью. Но ни Ольга Петровна, ни девушки ничего не замечали. Страшныя, черныя мысли полонили их.

   В канцелярiи Чрезвычайной комиссiи Ольгу Петровну долго допрашивали. Ее задержали часа на четыре, потом допрашивали Женю и Шуру, девушек после допроса отпустили, Ольгу же Петровну продержали до поздних сумерек и, наконец, дали ей ярлык к заведующему учетом тел казненных, на выдачу ей трупа гражданина Петра Тегиляева.

   Уже совсем ночью добралась Ольга Петровна до этого страшнаго заведующаго. Сторож, к которому она обратилась с запиской, сказал, что надо доложить самому Зав-у.

   – И-и, родная!.. Сколько их тут проходит... Разве кого упомнишь?.. Иной день двести и поболее разстрелянных бывает... Как на Ленина, помните, покушенiе то было так народа в тот день положили без счета и молодых и старых. Известно – народная власть – не Царская... Милости от нея не жди.

   Заведующiй, лет тридцати хмурый мужчина интеллигентнаго вида, красноносый и, похоже, что несколько и пьяный, просмотрел записку и холодно сказалъ:

   – К глубочайшему моему сожаленiю, уважаемая гражданка, тела протоiерея Петра Тегиляева выдать вам не могу.

   – Позвольте... Но, почему?.. В записке сказано... Я столько хлопотала... Это-же из самой Чрезвычайной комиссiи.

   – Точно, многоуважаемая гражданка, все написано так, что я даже прямо обязан вам выдать для погребенiя тело гражданина Тегиляева... Но я не могу этого сделать по той простой причине, что у меня этого тела уже нет...

   – Куда-же оно девалось?..

   – Привезшiе тело чекисты мне сказали, что в предупрежденiе открытiя новых мощей... Как смерть последовала при совсем особых обстоятельствах... ну религiозные предразсудки в народе не совсем еще вытравлены... И тоже, как это у нас и раньше в голодный 1921-й год практиковалось... Тело передано китайцам, порублено ими и еще днем отвезено в Зоологическiй сад на кормленiе зверям... Мучеников в советской республике быть не должно... Не должно-с!..

   Несколько долгих и очень тяжелых мгновенiй Ольга Петровна молча стояла против заведующаго учетом тел. Взгляд ея был пронзителен и полон глубокаго горя.

   – Та-ак, – наконец, тихо и странно спокойно сказала она. – По всему видно – вы человек образованный... Так вот... Вы вероятно знаете, что Римскiе императоры отдавали в цирке христiан на растерзанiе хищным зверям. Тела мучеников бывали пожраны... Это, однако, не помешало церкви признать их великомучениками и установить почитанiе их...

   С громадным изумленiем заведующiй смотрел на Ольгу Петровну. Он даже встал перед нею и, низко кланяясь, сказал в каком-то раздумьи:

   – Уважаемая гражданка, – голос его звучал торжественно, – вы правы, вы совершенно правы!.. Советская власть, оказывается, маленькую промашку сделала... Ваше счастье, что никто нашего разговора здесь не слышит... Можете идти-с!.. Я ничем вам помочь не могу-с! Записывайте великомученика Петра в ваши святцы...

   Ольга Петровна повернулась и, шатаясь от слабости, давясь от слез, вышла из конторы.

   Она совсем не помнила, как вернулась домой.

 ***

   С этого дня страшная, жуткая тишина, тишина смертнаго часа установилась в доме Жильцовых. Последняя тоска вошла в него. Жизнь стала обреченная. Голод, холод, суета советской жизни обступили их и вытравили все интересы. Была одна дума – как бы поесть... И эта дума была у всех. Никто не думал сопротивляться. Никто ни во что больше не верил и ни на что не надеялся.

   Страшное царство Сатаны наступило на Святой Руси...

 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 I.

   Годы, как дни, и дни, как годы – длинные, безконечные, безпросветные, тяжелые. Кажется, никогда сон не смежит глаза. А когда и заснешь – громоздятся кошмары – чудятся ужасы голодной смерти, ссылки на север, разстрела без суда.

   – Дожить-бы!..

   Страшный свистящiй шопот, не голос. Точно из-за гробовой доски кто сказал эти полныя лютаго отчаянiя слова.

   В белом сумраке светлой Петербургской весенней ночи на старом диване, постланном грязным давно не стиранным бельем, поднимается фигура в белом. Борис Николаевич садится на диване и скребет ногтями по груди и пояснице. Головой к его изголовью стоит железная кровать, и на ней, завернувшись в ветхое одеяло лежит Матвей Трофимович. Он откликается и отвечает чуть слышным шопотом.

   – Что себя мучишь?.. Легче от этого не станет... Всеми оставлены и самим Господом Богом позабыты... А когда-то!.. В Европу лезли, Европу усмиряли... Царей спасали!.. Своего спасти не смогли!..

   – Надежда Петровна писала... Пахать крестьяне и казаки не хотят в кол-хозах... Не желают работать на советскую власть. Хотят своего... Собственности!..

   – Что они могут... Крестьяне... Голодные... Безоружные... Разрозненные, без вождей, без руководителей... Придут красноармейцы... Артиллерiя... Вон на Кавказе возстали, так, слыхал я, аэропланы бомбы бросали по безоружным аулам... Их так легко усмиряют красноармейцы.

   – Свои-же крестьяне.

   – И пес волка рвет, а одной породы. Прикормлен человеком.

   – Не так уже и они-то прикормлены. Паек, слыхал я, опять уменьшили. Чтобы кончилось это все – надо... Надо бунт... Бунт в городах, столицах...

   – Бунт, в городах?.. Да разве это возможно?..

   – Странные мы люди, человеки, Матвей Трофимович... Ей Богу странные! На горло нам наступили. Дышать нечем, последнiй час приходит, а мы с шуточками... Сегодня в Эрмитаже профессор Тинце подходит ко мне и говоритъ: – "слыхали: немецкiй пароход "Роlоniа" пришел в Ленинград с интуристами. Завтра Эрмитаж им будут показывать, лекцiю о советских достиженiях им читать, так я придумал сказать им о наших достиженiях в каучуковой промышленности. Такую, мол, резину в Махинджаури разводим, что куда выше вашей, заграничной. В Америке хороша, слов нет, резина, сделали из нея, подтяжки, да такой растяжимости, что некто, уезжая из Америки, зацепился подтяжками теми за статую свободы и как дошел пароход до Бреста, так те подтяжки все тянулись, в ниточку, в паутину вытянулись, а не лопнули. Во Францiи решили еще того лучше сделать и на фабрике Мишлен сделали резиновыя подошвы, да такой упругости, что некто, решившись покончить жизнь самоубiйством, бросился вниз с Эйфелевой башни, да упав на подошвы, так оттолкнулся, что полетел опять до самой вершины башни и опять вниз, так, мол, и по сейчас прыгает, его даже показывают теперь, как новую достопримечательность Парижа... Ну, а у нас будто Сталин смастерил из нашей резины такую калошу, что усадил в нее весь сто-шестидесяти миллiонный русскiй народ... И ничего – сидит. Покряхтывает, томится, а сидит... Хи-хи-хи...

   – Все шуточки... Вот, если-бы да интервенцiя...

   – Ах-да!.. Дожить-бы!.. Немцы... Французы... Японцы... Хоть сам чорт. Все равно... Только бы накормили... И знаешь, чтобы опять этакая мелочная что-ли лавочка на углу и по утрам так славно из нея хлебом пахнет... Две копейки фунт... Помнишь?.. И сколъко угодно... Запасы всегда есть. Вот посмотрел-бы я, как все это Сталинское царство-государство вверх тормашками полетит... Как их вешать-то будут!.. Ай-я-яй. Те-же самые чекисты, что теперь нас разстреливают, за них примутся.

   – Где-уж, Борис Николаевич... Какая там интервенцiя!.. Читал в "Ленинградской Правде" – в Германiи революцiя в полном разгаре. Идет героическая борьба германскаго пролетарiата с Хитлером. Кровавый террор Хитлеровскаго правительства и штурмовиков встречает энергичный отпор со стороны рабочих, Повсюду забастовки. Жгут фашистскiя знамена. В Кобленце кровавая борьба между рабочими и штурмовиками. Читал сегодня: – "зверскiя пытки не могут сломить коммунистов. На пытках, в фашистских застенках, коммунисты заявили палачамъ: – "убейте нас, но мы останемся коммунистами"... Нет, Борис Николаевич, немцам не до нас... Англичане и французы только что подписали с советами пакт о дружбе. Везде одно и тоже. Весь мiр с ума сошел.

   – Ну, а Японiя?

   – Норовит все забрать безкровно. Большевики нагнали на Дальнiй Восток войск уйму, а воевать ни за что не будут. Все и так отдадут... И Владивосток и Камчатку. Им что – не они все это создавали. Интернацiоналу не это нужно, а мiровая революцiя. К этому и идут.

   В тонкую деревянную перегородку, разделявшую на две неравныя части тот самый зал квартиры Жильцовых, где некогда такiя веселыя, радостныя и нарядныя горели елки на Рождестве, кто-то стал стучать, и хриплый и злой женскiй голос с озлобленiем прокричалъ: –

   – И все то вы там чего-то шепчетесь, старые шептуны буржуйскiе. Угомона на вас нет. Заговорщики какiе... В гроб пора ложится, а они по ночам чего-то бормочут. Вот, пойду, скажу в комиссарiат, что "контру" замышляете.

   В зале, напоенной призрачным светом белой ночи испуганная тишина водворилась. Борис Николаевич улегся на диван, на смятую, серую подушку без наволочки. Чуть слышно, сам для себя, как молитву, еще раз прошелталъ: –

   – Дожить-бы!.. Увидать свободный, светлый мiр!.. Голод... голод... голод... Не могу спать... И какой воздух!.. Воздуха нигде, никакого, совсем нету... Ужас! Господи, прости меня грешнаго!!

 ***

   Квартира Жильцовых No 23, где одно время полюбовно ужились разгромленныя семьи Жильцовых и Антонских долго оставалась вне начальственнаго наблюденiя. В Ленинграде было сравнительно просторно, и закон о жилищной площади прошел мимо многих домов. Но в 1930 году как-то рано утром, когда остатки семей: – Ольга Петровна, Матвей Трофимович и Женя и Борис Николаевич с Шурой были еще дома, к ним явился управдом в провожденiи двух советских чиновников и милицейскаго. Они ходили по квартире, метром меряли комнаты в длину, ширину и вышину, высчитывали на бумажке, прикидывали, совещались и, наконец, управ-дом, пожилой человек, рабочiй-слесарь, так-же, как и Жильцовы давно жившiй в этом доме и знавшiй Жильцовых, не безь смущенiя заявилъ: –

   – Вам, граждане, согласно декрету, потесниться придется. Новых жильцов посадить приказано.

   Матвей Трофимович помнит, что никто тогда ничего не возразил. Потом уже, среди своих, он вспоминал какой шум подняли-бы раньше, при Царском Правительстве, если-бы к ним даже одного кого-нибудь в свободную комнату поселили. Неприкосновенность жилищ!.. Да тогда это никому и в голову не пришло-бы.

   На другой день пришли плотники, отгородили два окна в зале – это Жильцовым и Антонским, а за перегородкой и все остальныя комнаты – новым жильцам.

   В какiя нибудь две недели и самая квартира и жизнь в ней переменились и приняли совершенно невероятныя, непередаваемыя, кошмарныя формы.

   Квартира имела, как большинство старых Петербургских квартир, два хода – парадный и "черный".

   На парадном была дверь, обитая золотыми гвоздиками темно-зеленой клеенкой. На правой ея половине была привинчена прямоугольная бронзовая доска, и на ней красивыми прописными буквами выгравировано: – "Матвей Трофимович Жильцов". Бывало, перед праздниками и осенью, когда возвращались с дачи, Параша коричнево-красной густой "Путц-помадой" натирала эту доску, а потом начищала ее суконкой, и доска горела, как золотая, Поднимавшiеся на шестой этаж, или спускавшiеся с него читали эту доску, и никому не было никакого дела до этого самаго Жильцова. Казалось, блестящая доска говорила проходившимъ: – "ну да... Вот тут живет Жильцов, Матвей Трофимович. Кто он, что говорит и что делает – это никого не касается. Он исправно двадцатаго числа вносит через старшаго дворника свою квартирную плату и никто не смеет его тронуть и тем более вмешаться в его семейныя дела".

   Так было...

   Теперь доска была давно снята, клеенка потрескалась и кое где, облупилась, обнажила темно-серый грубый холст, а на том месте, где была доска и ниже ея, был грязно наклеен грубым костяным столярным клеем, оставившим потеки, лист сероватой бумаги, исписанной чернилами. Наверху большими кучерявыми буквами, как пишут на афишах и плакатах было изображено: –

   – Граждане !., и стоял огромный восклицательный знак.

   Пониже и более мелко следовало: –

   – Кому к кому, – и стояло черное тире и дальше опять большими буквами: –

   – Звоньте!..

   Всякiй раз, как Антонскiй останавливался у дверей в ожиданiи, когда ему откроют и читал это "звоньте", точно какой-то холодный ток пробегал по его спине и всего его охватывало отвращенiе. В этомъ: – "звоньте", точно в зеркале отражалась вся советская жизнь, вся ея сущность, все ея "догнать и перегнать", "пятилетка в четыре года", все ея безудержное хвастовство и саморекламированiе. Это "звоньте" и была советская наука, сменившая "омертвевшую касту так называемых ученых", это было яркое отраженiе принципов Марксизма и великолепное "наплевательство" на Русскiй язык и на граждан советскаго союза. Пустое слово, маленькая ошибка, совсем ничтожная – а как оскорбляло это всякiй раз Бориса Николаевича! –

   "Звоньте!.."

   Далее следовали номера комнат и кому, как и сколь ко раз надо было звонить.

   – "No 1 – гр" – что обозначало – гражданину – "Мурашкину – один раз коротко" и стояла жирная точка. "No2 – гр. Лефлеру – два раза коротко", и стояло две точки. "No 3 – гр. Крутых – три раза" – три точки. "No 4 гр, Пергаменту – четыре раза", "No 5 гр. Омзину" – пять точек. "No 6 гр. Жильцову гр. Антонскому – один раз, длинно" – и стояло тире. No 7 гр. Летюхиной – два раза, длинно и стояло два тире. No 8 гр. Персикову – три раза, длинно, " 9 гр. Ейхману – четыре раза, длинно".

   Против гр. Крутых кто-то карандашом написалъ: – "всегда ночуют девочки". Надпись была стерта и размазана, но прочесть ее было можно. Внизу порядка звонков стояла подпись с росчеркомъ: – "зав-квартирой гр. Мурашкин."

   Этому Мурашкину было всего восемнадцать лет. Это был вихрастый юноша с узким плоским лицом, недавно окончившiй школу второй ступени, не осилившiй ВУЗ-а. Комсомолец с десяти лет, надерганный на собранiях, умелый организатор, он, – самый молодой из всех жильцов, – совершенно неожиданно и, помнится Борису Николаевичу, единогласно, при пяти воздержавшихся – (это и были Жильцовы и Антонскiе, "недорезанные буржуи") – был избран заведующим квартирой и установил в ней порядок, требуемый общежитiем.

   Он распределил комнаты. В бывшем кабинете Матвея Трофимовича поселился он сам. В зале, разделенной жидкой перегородкой, не доходившей до потолка, на две неравныя части, в большей ея части с двумя окнами жили трое Жильцовых и двое Антонских. Сюда была снесена мебель со всей квартиры, все то, что не удалось продать. При помощи шкапов, буфета и стараго ковра эта часть залы была разбита на три комнаты. В одной, узкой, у окна стояла постель Матвея Трофимовича и диван, на котором спал Антонскiй. Далее был у окна письменный стол, в углу умывальник и в эту же часть залы лицевою стороною стоял буфет. Посередине комнаты был обеденный стол и пять стульев. Комната была настолько загромождена мебелью, что в ней трудно было двигаться. В другой части залы, тоже с окном, стояли спинками к стене, с узкими проходами между, как ставят в пансiонах, или в больницах, три постели: – большая Ольги Петровны и две низких и узких девичьих постели – Шуры и Жени. Остальная часть этого отделенiя была занята тремя шкафами, столом и ночными столиками. В ней же, в углу, занавешенныя простынями от нескромных взоров, висели иконы. Третья часть помещенiя Жильцовых примыкала к двери, ведущей в корридор и изображала как-бы прихожую и склад вещей.

   Это, конечно, было несправедливо и издевательски жестоко – в одной комнате поселить пять взрослых человек, но, когда Матвей Трофимович попробовал возразить – его грубо и на "ты", что ему показалось особенно оскорбительным, оборвал Мурашкин, – Не бузи!..

   – Позвольте, гражданин... Но мы не лишенцы... Мы полноправные граждане.

   – Без-партiй-ные, – протянул, водя пальцем перед своим носом, Мурашкин. – Поняли это, гражданин? И нечего тут проводить мелкособственническiя теорiи... Вы служите?.. Может быть, но гражданин Антонскiй – иждивенец, ваша супруга – иждивенка... Ну, значит и того – не бузи.

   Борис Николаевич хотел сказать свое слово и поднял палец, но кругом закричали новые жильцы: –

   – Вещей!.. Вещей-то!.. Цельный город омеблировать можно, – вопила поселенная в остальной части залы гражданка Летюхина, женщина лет пятидесяти, уборщица общественной столовой. – Настоящiе буржуи!.. Вам, граждане, потесниться теперь самое следует. Ишь сколько годов в каких хоромах проживали...

   Старая жидовка Пергамент, воспитательница дет-дома, взъелась, как бешеная.

   – И что вы думаете, граждане, им два окна дали, им и все мало. А вон гражданин Ейхман с женою и двумя детьми в одной комнатушке жить должны и не жалятся.

   Пришлось замолчать. Советская власть точно нарочно, чтобы усугубить тяжесть совместнаго сожительства селила вместе людей самых различных понятiй, воспитанiя и мiровоззренiй.

   Кто были эти – Персиков, занявшiй один всю столовую, студент ВУЗ-а, по утрам перехватывающiй девочек, ночевавших у Крутых и затаскивавшiй их к себе? Кто был и этот самый Крутых, занявшiй бывшую комнату Гурочки и Вани, называвшiй себя инженером и служившiй в Аллюминiевом комбинате?.. Что их всех тут соединяло?..

   Всех этих людей соединяла лютая ненависть другь к другу, неистовая злоба и... зависть... Зависть больше всего... Завидовали всему. Когда-то до революцiи все они имели какую-то собственность. У каждаго, самаго беднаго, – какою была вдова Летюхина все таки был какой-то "свой угол", где можно было громко говорить и где никто никаких правил не предписывал. Летюхина как-то проговорилась о прошломъ: – "жили, как люди"... И это было совершенно правильно, ибо теперешнюю их жизнь людскою нельзя было назвать.

   Особенно круто, сильно и злобно завидовали Жильцовым. Как-же!.. Своя была квартира... Целая квартира!.. Семь комнат!.. Сам-то статским советником считался... Генерал!.. А мебели-то!.. Цельный магазин... Рояль имели... Женя-то их пела...

   Персиков, с круглыми кошачьими желтыми глазами, остановил, как то, в прихожей Шуру и, играя глазами и дрыгая ногой, распрашивал ее:

   – Говорят Евгенiя Матвеевна пела-с..

   – Да. Моя двоюродная сестра пела. Имела хорошiй голос и пела.

   – Так это зачем-же?..

   – И ей доставляло удовольствiе и другим было прiятно:

   – Не понимаю-с... Конечно, искусство... Что и говорить... Но нам теперь нужна польза. Во всяком нашемь действiи должна быть польза нашему советскому союзу... И притом рояль Марксизмом не предусмотрен.

   – Вы правы. Маркс предусмотрел только холст и сертук, да еще библiю и водку, – холодно сказала Шура.

   – То есть это как-с? Я вас не очень что-то понимаю.

   – А вот так... Почитайте "Капитал" Маркса – там вы только и найдете холст, сертук, библiю и водку.

   Персиков был сражен. Он все таки пытался преградить дорогу Шуре и дать волю рукам, но Шура холодно посмотрела на него, как на пустое место и сказала: –

   – Позвольте пройти, гражданин. Персиков посторонился.

   – У, классовый враг! – прошептал он ей вслед, провожая глазами высокую стройную фигуру девушки.

   Когда Жильцовым приносили с почты девяти-киловую посылку из-за границы, по всем углам шептались: – "богачи!.. И кто им посылает?.. Там кофiю... Мололи, так весь коридор продушили... Настоящiй бразильскiй!.. А сахару!.. Муки!.. Какой-то там, значит, есть у них друг... Бело-гвардеец!.. Контр-революцiонер!

   Люто завидовали, следили и шпiонили и за инженером Крутых.

   Когда – обыкновенно, поздним вечером – раздавалось три, и точно робких, звонка, и инженер, скользя мягкими туфлями по полу, бежал отворять, как по команде, прiоткрывались двери комнат Летюхиной, Персикова, Ейхман, Лефлер и Омзиных и в пять пар глаз следили за тем, что пришел к Крутых.

   – Та-же самая, – разочарованно шептала Летюхина и все сходились в корридоре.

   Лефлер, возбужденная, красная от волненiя, говорила: –

   – Да-а!.. Я думала – какая ни на есть новенькая... Водки бутылку, давеча, принес и вина литр. Колбасу покупал в торг-с-ине.

   – Знать полюбилась.

   И потом долго, затаенно и точно и не дыша, прислушивались к тому, что делалось в комнате Крутых. Но там все было тихо.

   Особенно напряженно, злобно, нервно и раздраженно жили обитатели квартиры No 23 по утрам, когда испорченные голодовкой и плохой, несвежей пищей желудки дерзко предъявляли свои требованiя и всем надо было торопиться на службу. Уборная, как во всех старых Петербургских домах, в квартирах, разсчитанных на одну семью, была одна. Она помещалась в самом конце корридора и представляла из себя маленькiй закуток, или, как называли по петербургски: – "темный чуланчик", отделенный от корридора жидкою стенкою с дверью, над которой, выше человеческаго роста, было окно в два стекла. Эти стекла были давно выбиты. По утрам, в корридоре устанавливалась своеобразная "очередь", где мужчины и женщины стояли в перемежку. Руководствуясь Ленинским лозунгомъ: – "долой стыд", не стыдясь, кричали грубыя, циничныя замечанiя и слишком наглядно высказывали свое нетерпенiе.

   Эти утреннiе часы были самыми мучительными для Жени, Шуры и Ольги Петровны. Для них стыд не был буржуазным предразсудком – он был ими усвоен с самых ранних лет. Оне не могли привыкнуть к этому и разрушали свое здоровье.

   На кухне, у водопроводнаго крана гремели кувшинами и ругались. Семейные – Ейхман, Омзины и Лефлер норовили выливать в кухонную раковину детскiе горшки, и остальные жильцы шумно протестовали.

   Ругань последними словами, наименованiе всего сочными русскими именами, подчеркнутое ковырянiе в чужой грязи раздавалась в эти утреннiе часы на кухне и в корридоре и нельзя было открыть двери, без того, чтобы не услышать острое и злобное "советское" словечко. Обилiе жильцов – их с детьми было двадцать – вызывало загрязненiе уборной и кухни. Оно достигало ужасных размеров в дни, когда не действовал водопровод, а это случалось очень часто, особенно, зимою, когда в холодных домах промерзали трубы. Тогда лужи зловонной жидкости вытекали из уборной и кухни и заливали корридор...

   Все это заставило гражданина Мурашкина принять меры, и вскоре в прихожей было вывешено два листка, исписанных его крупным и кривым почерком. На одном стояло: –

   – "Правила общежитiя граждан квартиры No 23". Этими правилами предписывалось гражданамъ: – "соблюдовать тишину, которая может безпокоить других граждан, а именно: – воспрещается петь, кричать, играть на инструментах, заводить граммофон, ставить радiо и пр. между 10-ю часами вечера и 6-ю часами утра".

   – "Соблюдовать чистоту в уборной и прочих местах общественнаго пользованiя"...

   Далее следовали подробности, что именно запрещалось делать в этих местах и как этими местами надлежало пользоваться, чтобы не стеснять других граждан. Это было изложено выраженiями и словами, каких ни Шура, ни Женя раньше и не слыхали.

   Так как гражданин Мурашкин отлично понимал, что его правила только "клочек бумаги", подобный всем советским дипломатическим пактам, то после общаго собранiя квартирантов было вынесено постановленiе об учрежденiи дежурств по уборке квартиры и рядом с правилами появился другой листок, где была объявлена очередь таковых дежурств. На собранныя по общей раскладке деньги – гражданин Мурашкин прiобрел щетки, ветошки и тряпки и указал места храненiя их и правила пользованiя ими. В дни порчи водопровода на дежурных возлагалась обязанность носить воду на кухню и в уборную.

   Эти правила послужили новым способом показывать злобу, пренебреженiе и ненависть классовому врагу. В дни дежурств Жени и Шуры – те находили уборную нарочно грубо запакощенную и раковину на кухне засоренную вонючим мусором. В эти дни куда-то пропадали тряпки, и бедным девушкам приходилось часами возиться с этою грязною работой. Кому жаловаться?.. Гражданину Мурашкину?.. Но он-то и был самым усердным организатором всяческаго издевательства над девушками. Все это делалось и с ведома и при участiи самого зав-квартирой...

   Это была месть за прошлое. Месть за то, что эта квартира была когда то их, месть за то, что оне были внучками растерзаннаго чекистами протоiерея, месть за то, что оне все таки при всей их нищете – были всегда чисто и опрятно одеты, что оне были свежи и красивы, и голоса их были добры, приветливы и звучали музыкально, что оне не хрипели и не давились в неистовой злобе, но, главное, месть за то, что оне не забыли Бога, ходили в церковь и пели в церковном хоре. Это последнее обстоятельство до белаго каленiя злости доводило гражданина Мурашкина и он при всяком случае приставал к Жене.

   – Вы знаете, гражданка, это оставить надо было-бы, чтобы, то есть, ходить в церковь.

   – Советская власть, гражданин, не запрещает веровать всякому, как он хочет. И пока вы мне не докажете, что Бога неть, предоставьте мне верить, что Он есть.

   – Как-же доказать-то, разводя руками говорил Мурашкин. – Однако, все так говорят.

   – Для меня все не указ.

   Это была каторга, а не жизнь. Зимою холод и вонь, летом жара и еще большая нудная вонь, голод, питанiе суррогатами и смертельная, убiйственная скука.

   К этому привыкнуть было невозможно.

   

 II

   

   Единственной отрадой девушек было, когда выпадал свободный день и было хотя немного для этого случая подкоплено денег – поехать за город. Их тянуло, конечно, в Гатчино, на родныя места, к родной могиле Марiи Петровны, в Прiоратскiй и Дворцовый парки, к некогда своей даче, где столько было пережито и где о столь многом и прекрасном можно было вспомнить.

   Но ехать в Гатчино им было не по средствам. По большей части ездили по Оранiенбаумской электрической дороге в Стрельну.

   Вокзал Оранiенбаумской дороги находился на улице Стачек, возле Нарвских ворот. Очень редко девушкам удавалось добраться до него на трамвае, или автобусе, почти всегда оне шли пешком и приходили на вокзал уже усталыя. Вагоны брались толпою с боя. В жаркiе летнiе дни толпы полуголых физкультурников, ехавших на различныя состязанiя, большинство в одних трусиках и тяжелых башмаках, воняя потом, толкаясь острыми волосатыми локтями, отпуская по адресу сестер соленыя словечки, устремлялись к вагонам, тискали, щипали и мяли девушек и, наконец, увлекали их в вагон. Там приходилось стоять в душной толпе, испытывать жаркiя, непристойныя прикосновенiя и мучиться те двадцать минут, что шел поезд.

   Конечно, – надо было привыкать к этому. Жить по советски и по комсомольски, заразиться резвым животным весельем выпущенных на волю молодых собак, – но ни Шура, ни Женя не могли преодолеть брезгливости и сломить девичье целомудрiе.

   В Стрельне оне шли ко дворцу, построенному Микетти и перестроенному Воронихиным – громадному, тепер запущенному, бледнорозовому зданiю, с гротами и галлереями из туфа внизу, на стороне, обращенной к парку и морю, дворцу задумчивому и словно печальному, таящему в себе какiя то чужiя, сокровенныя думы. Дворец стоял на вершине невысокаго холма и под ним был большой парк с прямыми каналами, идущими к морю, с тенистыми аллеями дубов и лип, теперь поредевшими от порубки, но все еще прекрасными. Оне избегали того места взморья, которое было густо усеяно мужскими и женскими обнаженными телами и откуда неслись вопли, уханье, девичiй визг и грубая ругань, но шли парком вправо к Сергiеву и искали такого места на берегу, где не слишком было-бы пустынно, но и не было-бы купающихся. По звериным советским нравам, при полной распущенности молодежи – им, еще очень красивым – нельзя было рисковать оставаться в уединенных местах. Разсказы о "Чубаровцах" оне слышали не раз и знали, что управы на комсомол найти не легко.

   Какiе нибудь старики или старухи, несомненно "буржуйскаго" происхожденiя, привлекали их вниманiе и под их – о!... очень таки ненадежной охраной – Шура и Женя садились на гранитных валунах, или просто на траве у самаго моря.

   Мелкими буро-желтыми волнами, с белой пеной, море тихо что-то шепча, набегало на низкiй берег и разстилалось подле их ног. Молодыми листьями шумели камыши. Вдали море было темное, графитоваго цвета и блистало крошечными огоньками солнечных отраженiй. Сладко водою, смолой, водорослями и гнiющем у берега старым камышем, пахло.

   Женя сидела на низком и плоском граните, ея колени были высоко подняты. Она охватила их руками.

   – Шура, – сказала она. – Вот мы и старыя девы.. А что мы видали?.. Если-бы какой нибудь писатель вздумал написать роман из нашей советской жизни – у него ничего не вышло-бы. Ты меня слушаешь, Шура?..

   – Да, да, Женя. – Мне показалось, что ты спишь.

   – Нет, Женя, я слушаю. Ну и что дальше?..

   – Дальше... Они все уничтожили, все повернули по своему... А вот природу сломить не могли... Ну в Петрограде – сестры никогда не называли, когда были одне –Петербург – Ленинградом) – они все улицы запакостили своими плакатами, кричащими о их достиженiях... Но тут... Нет, неба запакостить им не дано. Посмотри, как оно прекрасно... Тихое, тихое... Плывут по нему, как корабли, белые и розовые барашки, играют перламутром, там никакое Чека их не настигнет и никто не посмеет закричать на них... Тот берег синеет темными лесами, а влево на том берегу Финляндiя и совсем другая жизнь и жизнь нам никак не доступная... Смотри, какiя дали, как тонут оне в призрачной дымке... Ты художница, ты должна меня понять... Нет... Мы ошибаемся – ничего они не переменили, хотя и пятнадцать лет владеют нашими телами и душами. Все осталось, как и без них было: – небо, земля, леса, степи, мороз, снег, дождь, золотой летнiй дождь, от котораго точно бисер вспыхивает на тихой воде... Помнишь, на озерах Гатчины?.. И солнце... Солнце тоже самое... Как думаешь, ему не стыдно смотреть на все то, что совершается у нас?.. Нет, им Бога никогда не победить... Они просто в один, ах, какой прекрасный день, погибнут, как бесы, изгнанные Христом... Я верю в это твердо... Но пока они тут – нет! никакого романа не напишешь. Для романа нужна любовь... Ея у нас нет. У нас только злоба и ненависть.

   Она замолчала и сидела, пригорюнившись и согнувшись на камне.

   – Женя, я считаю валы... Говорят, девятый самый высокiй... А вот сейчас самый высокiй был седьмой, а перед этим десятый... Но красиво... И свежестью пахнет, морем. Это, Женя, наша Нева.

   – Была – наша... Теперь... пока – их... Слушай, Шура... Помнишь Гатчино?.. Наше Гатчино... Фiалки... Ведь тогда это был – роман!.. По крайней мере–начало романа... И еще какого!.. Падумай, фiалки и потом вдруг, как все это странно было – елка и он с кабаньей головой от дяди Димы... Ну, скажи, разве это не роман? И вот теперь я думаю... Я даже в этом уверена. Эти посылки от мадемуазелль Соланж из Парижа – это от него, от Геннадiя... От кого-же больше?..

   – И правда, Женя, как в романе...

   – Слушай, что я дальше придумала... Смешно, мне скоро сорок лет будет... Но я эти годы совсем не жила... И нельзя-же жить без этого... Без иллюзiй, без мечтанiй, без снов на яву. Я вот как думаю все это случилось. Ты помнишь, как после наступленiя наших войск в Пруссiю совершенно и так внезапно прекратились его милыя открытки с войны. Я потом узнала... Читала в газетах. Наша втарая армiя была окружена немцами и попала в плен... Я думаю, он был ранен... Наверно, даже ранен. Геннадiй так ни за что не сдался-бы. Ну и вот, как я придумала дальше... Это все мои сны... Сладкiе мои сны... В плену его вылечили, и он бежал из плена в Голландiю, а потом во Францiю... Я знаю, такiе случаи бывали... Во Францiи он поступил во Французскiя войска и сражался до конца войны. А потом, узнал, что сделали с Россiей и уже не мог попасть сюда. И вот ждет. Как ты думаешь, он верен мне? И кто это мадемуазелль Соланж?.. Это просто псевдоним?

   – Конечно, Геннадiй никогда тебе не изменит.

   – Как и я ему. Все, как обещала. "А если ты уж в небе – я там тебя найду"... Кто-же другой может посылать нам посылки, кто другой может знать наш адрес?.. Посмотри на меня и скажи мне совершенно откровенно, я не слишком опустилась от этой нашей жизни? От голода и лишенiй, не очень постарела?..

   – Ты, Женичка по прежнему прекрасна. Я всегда тобою любуюсь. Твои синiе глаза стали еще больше.

   – Это от страданiй.

   – Твой овал лица все так же чист. Твои волосы...

   – Ах-да!.. Я хочу верить тебе... Но есть уже и седые волосы. Как им и не быть. Девятнадцать лет я жду своего Геннадiя. Девятнадцать лет! Я живу кошмарами советской жизни и девятнадцать лет я верю. Верю – там у них заграницей – армiя!.. Не может быть, чтобы наши так ушли и столько лет ничего не делали для нашего спасенiя. Почему нибудь их так ненавидят коммунисты? Я знаю – они их боятся. И вот – он придет с этой армiей – освободитель!.. Ведь, если не они, так кто-же нась спасет и освободит Россiю от ига коммунистов?.

   Женя разсмеялась нервическим смехом.

   – Ну чем, Шура, не роман?.. Какой еще прекрасный роман!.. Весеннее утро – фiалки... Глава первая... Глава вторая наша старая елка, теперь запрещенная, блистанiе огней и он с кабаньей головой... Англiйскiй роман!.. Киплинг какой-то!.. Глава третья – на Багговутской я на велисипеде... Каждую малейшую мелочь, как ясно помню... Скрипели колеса по желтому песку, насыпанному на притоптанный снег. Он шел, придерживая шашку... Мороз... За уши щиплет... Его уши были краснее околыша его фуражки... Глава четвертая – джигитовка.. Как думаешь, он сохранил, сберег мой платочек?..

   – Ну, конечно,

   – И как окончанiе первой части – поцелуй прощанiя, неожиданный, крепкiй и сладкiй, сладкiй. Я не понимаю и сейчас, как это могло тогда случиться со мною... Скажи, Шура, ты целовалась когда нибудь?..

   – Да-а.

   – Ты?.. Да что ты?..

   – Строго говоря – это были не поцелуи, не те поцелуи, о которых ты думаешь. Я не целовалась, но как часто я поцелуем провожала умирающаго. Какiе тепепь одинокiе люди и как трудно им умирать без веры в Бога! И вот увижу нечеловеческое страданiе и подойду. Скажу несколько ласковых слов, утешенiя, надежды... Иногда скажу и о Боге и о Его милосердiи.

   – Почему не всегда?

   – Есть такiе, что и умирая начнут ругаться, богохульствовать.

   – Партiйцы?

   – Да... А иной раз подзовет такой и скажетъ: сестрица, у меня никого близкаго нет... Поцелуйте меня вместо матери, все легче будет помирать"... И я целую...

   – Партiйца?..

   – Это люди, Женя. Заблудшiе, несчастные люди...

   – Партiйца?.. Нет, партiйца, я не могла-бы даже и умирающаго поцеловать. Помнишь, как они дедушку убивали... Как Гурочка по обледенелой трубе в мороз лез... Помнишь, как разсказывали нам, как дядю Диму убили... Партiйцы... Я их всегда ненавижу.

   Она замолчала и долго смотрела на игру волн, После полудня волны стали меньше, точно уставать стало море и дали начали синеть под все более ярко светившим солнцем. Печальная и задумчивая красота севернаго моря разстилалась перед ним. Женя сидела, внимательно глядя вдаль, но Шура видела, что мысли ея были далеко от этого моря.

   – Шура, тебе не надоел мой роман, как я его себе представляю?

   – Что ты, милая.

   – Тогда, слушай дальше. Он ждет меня. Он всегда думает обо мне и сам голодный, из голодной Францiи – я читала в наших газетах – там тоже очереди на хлеб, как и у нас, – во всем себе отказывая, посылает посылки нам. Он знает, что его имя здесь непрiемлемо и придумал эту странную мадемуазелль Соланж..

   Соланж! Какое красивое имя!.. И ждет, когда там в Европе, наконец, поймут, кто такiе большевики и к какому ужасу они стремятся и объявят крестовый поход против коммунистов, как у себя объявил в Германiи Хитлер... И он пойдет с этими войсками... И вот тогда-то – заключительная глава моего романа... О! совсем не советскаго романа. А стараго... Точно рыцарскаго романа. Ведь мечтать – так уж мечтать – на весь двугривенный!.. Сколько раз, в минуты тоски, отчаянiя, последней, смертельной скуки, в минуты голода, хлебая горячую воду, я думала об этой встрече. Лягу, голодная, замерзшая, закрою глаза и вот она – наша встреча!.. Какой он?.. У него – седые волосы... Ну, не совсем седые, а так с сильною проседью. Он полковник и георгiевскiй кавалер... Он все такой же лихой и стройный. Джигит!.. Девятнадцать лет ожиданiя!.. Как жаль, неть дедушки... Мы у него венчались-бы...

   – Женя... Ты никому кроме меня этого не разсказывай. Скажут – мелко-буржуазный уклон.

   – Ах, мне это все равно... Я думаю, что, если не интервенцiя, так что-же?.. У нас возстают крестьяне, так что они могут – безоружные?.. И помнишь, как убивали дедушку... Какое он слово тогда сказал – все плакали, а никто не пошел заступиться за него, вырвать его из рук палачей... Какая огромная толпа и никто... Никто... Вот оно наше советское положенiе... Голодные, обезсиленные, с притупленной совестью, как могут они возстать... Нет, только те – Белые!.. Белые должны, должны придти к нам на помошь и спасти Россiю и нас... Ведь не забыли-же они Россiю?... Не забыл меня мой Геннадiй...

   – Да, нам здесь возстать?... Как... Нас так мало.. Мы парiи, у них-же, за ними... Ты видишь, в чем их сила... В этой звериной молодежи, в распутстве и скотстве...

   К девушкам приближались с криками и смехом молодой красноармеец, на котором, кроме фуражки надетой на затылок, не было ничего и совершенно голая девушка. Возбужденный красноармеец с пылающим лицом с хриплым задыхающимся смехом гнался за девушкой, а та ловко убегала от него, манила за собою и увертывалась. Она скрылась в густом ивняке и оттуда слышались вздохи, стоны, смех и короткiя счастливыя слова, а потом оба выбежали из кустов и побежали по мелкой воде, далеко разбрызгивая жемчужныя брызги.

   – Ты думаешь, Женя, эти, не станут усмирять возставших?.. А там, – Шура показала рукой в ту сторону, откуда неслись стоны гармоники, крики, неладныя песни, хохот, звуки граммофона и радiо, – э т и, городской пролетарiат по своему счастлиiвый, довольный тем, что у него своя власть возстанет?.. Да никогда... По своему он счастлив... Когда, где допустима такая свобода?.. Их власть... На их улице праздник... Гулять в волю... Им хвала и честь, им красные ордена... Им отличiя и награды. Они и выдвиженцы, они и ударники, им пайки и, главное, им праздность и своеволiе... А случись что нибудь – всегда есть ответчики – это мы – вредители виноваты во всем, что ни случись... Кто-же возстанет?... Папа и дядя?... Тихон Иванович?.. Их усмирят вот эти..

 ***

   Женя и Шура возвращались домой пораньше, пока еше не начался общiй разъезд и не было давки в вагонах. Пешком, по пустынным улицам точно вымершаго города оне шли. Здесь, в бывших ротах Измайловскаго полка, переименованных в красноармейскiя улицы было особенно тихо и безлюдно. Сквозь булыжную мостовую прорасли травы и желтые, низкiе цветы одуванчиков ярко гляделись между камней.

   На их длинный звонок, один раз, им отворила не Ольга Петровна, а Летюхина, которая встретила их не площадной бранью, как бывало принято встречать, когда отворяли "чужому" жильцу, но сладким голосом сказала имъ: –

   – Ну вот, гражданочки, и возвернулись. Мамаша ваша лежит в постели, кажись, и языка лишимшись... Гражданин Антонскiй давеча еще приходил, так на себя даже не похож, сказывал, что папеньку вашего в Эрмитаже чего-то заарестовали, будто даже в Чека потащили... Пошел узнавать... А мамаша, как плюхнулась, так и лежат, точно и без языка совсем.

   – Господи! – вырвалось у Шуры, – да за что-же?... Старик...

   – Это уж, гражданочка, у них все доподлинно дознают... Как-же – классовый враг!..

   Женя побежала к матери. Ольга Петровна и точно лежала в постели но, слава Богу, языком владела, но только очень ослабела от новаго потрясенiя. Но ничего толкомь сказать она не могла. Она ничего не знала. Шура пошла шарить в буфете, ища чем-бы подкрепить совсем ослабевшую Ольгу Петровну и наставила примус, чтобы согреть воду и хотя бы горячей водой напоить тетку.

   

 III.

   

   В это самое утро Матвей Трофимович особенно тщательно одевался. Он достал свой старый длинно-полый черный сюртук, который он, бывало, надевал в дни гимназических торжеств, надел белый крахмальный воротничек и повязал его белым галстухом бабочкой, потом тщательно пригладил и примочил свои седины. Очень старомоден и смешон был он в этом костюме, точно соскочил с жанровой картины Маковскаго, или сошел со сцены, где разъигрывали старомодный водевиль. Он убедил и Бориса Николаевича тоже принарядиться и надеть воротничек и галстух.

   – Нельзя, дорогой Борис Николаевич... Нам никак нельзя сегодня не прiодеться... Западная Европа и Америка будут сегодня в Императорском Эрмитаже и мы, остатки старой Россiи, должны быть, так сказать, при параде. Мы должны показать, что мы-то лица своего не потеряли. Мы бедны, мы голодны, но мы себя уважаем... И нам от них ничего, кроме справедливаго отношенiя к нам не надо.

   На улице Халтурина, бывшей Миллiонной, было на этот раз очень тщательно подметено, над провалившимися еще раннею весною, когда таял снег торцами, была поставлена рогатка и на ней были повешены красный флажок и фонарь, как знак того, что тут идет ремонт. Нарядные милицейскiе и солдаты Гепеу стояли частыми постами на площади Урицкаго перед Зимним Дворцом.

   Антонскаго и Матвея Трофимовича два раза останавливали и проверяли их документы, но, так как они оба имели некоторое отношенiе к Эрмитажу, что было видно из их бумаг, и швейцар Эрмитажа и Эрмитажные уборщики их знали – их безпрепятственно пропустили.

   В летней прохладе громаднаго, высокаго Эрмитажнаго вестибюля, перед ними открылась необъятно широкая, с низкими ступенями, беломраморная лестница, пологим проходом поднимавшаяся между стен золотисто-желтаго в алых прожилках полированнаго мрамора. Сколько раз входил на нее Матвей Трофимович – и каждый раз у него захватит дух и защемит сердце и сладко закружится голова, когда взглянет наверх, где в голубом тумане покажется Помпеевская галлерея, уставленная статуями белаго мрамора. От сквозных окон по обеим сторонам и сверху там точно струится какой то особенный, нежный золотистый туман и точно там нечто совсем особенное, дивный воздух не похожiй на земной.

   Матвей Трофимович поднимался вдоль стены, придерживаясь ладонью о холодный мрамор плит. От голода, от волненiя, от непередаваемаго восхищенiя лестницей у него кружилась голова.

   В этом свете, несказанно красивом, голубоватом, мраморныя, давно знакомыя статуи казались точно прозрачными и всякiй раз показывали новую прелесть. Матвей Трофимович увидал Грознаго Царя, с опущенной головой сидящаго в кресле с посохом в руке. Дiана оперлась на скачущаго оленя и полна была неземной грацiи, Вольтер кривил усмешку на морщинистом лице, Венера рукою прикрывала тайныя прелести прекраснаго тела. Матвей Трофимович посмотрел на роспись стен и потолка, на матовые тона фресок и вздохнул.

   Непревзойденная красота!..

   Звонки были его шаги по ступеням лестницы и гулкое эхо отдавало их. В громадныя двери видна была анфилада зал и картины в тяжелых золотых рамах. Апостол с налитым кровью лицом и морщинами на лбу, с прядями седых волос распинался вниз головою и так четко было написано страданiе на его лице, что жутко было смотреть на него. Точно живые толпились вокруг него громадные люди. Матвей Трофимович тяжело вздохнул и, беря Антонскаго под руку, сказалъ: –

   – Нас теперь казнями и пытками не удивишь... Догнали и перегнали, не только Римскiя времена, но и самое Средневековье.

   В Эрмитаже народа почти не было. По случаю прiезда интуристов в Эрмитаж пускали только чисто одетую публику, а в советском союзе чисто никто не мог одеваться.

   Матвей Трофимович и Антонскiй остановились у лестницы и стали смотреть вниз, в вестибюль.

   – Подумаешь, – сказал Матвей Трофимович и сам испугался своего шопота, отраженнаго эхом. – Прiедут люди положительно другой планеты. Точно с Марса.. А наши!.. Ненавидят капиталистов, а как вместе с тем любят, когда к ним прiезжают эти самые капиталисты. Холопы!.. Поди хвастать будут этим самым Царственным, Императорским Эрмитажем, по которому точно и сейчас ходит душа Императрицы Екатерины Великой... А Марья-то Андреевна!... Посмотри-ка на нее, как расфуфырилась!.. А?!

   Марья Андреевна, маленькая чернявая женщина, еврейка, когда-то бывшая в Англiи эмигранткой и потому говорившая по англiйски, языком рабочих кварталов Лондона, стояла внизу, где были уборщики и чекисты и ожидала прiезжих гостей.

   Наружныя двери распахнулись на обе половинки, стало видно высокое Эрмитажное крыльцо с серыми, блестящими, каменными Теребеневскими титанами, поддерживающими потолок. На крыльцо, пыхтя и дребезжа въезжали автокары и с них слезали прiезжiе иностранцы. Они постепенно наполняли вестибюль.

   – Другой планеты люди, – снова прошептал Матвей Трофимович. – Как громко они говорят... Ничего не боятся...

   Уже порядочная толпа интуристов вошла в Эрмитаж. Постепенно голоса стали сдержаннее и тише. Как всегдя при входе в музей люди испытывают точно некоторое смущенiе и уваженiе к тому прошлому, что хранит музей, так и эти иностранцы стали молчаливее и сдержаннее.

   Интуристы стояли, окруженные рослыми чекистами в кожаных куртках при револьверах, и сверху, откуда смотрели на них Матвей Трофимович и Антонскiй – они походили на толпу арестантов, захваченных где нибудь на прогулке и окруженных полицейскими. Старые Эрмитажные служители, неслышно ступая, отбирали пальто, пледы, шапки, зонты, палки и сумочки.

   Вдруг в легкiй гул сдержанных голосов ворвался решительный, крикливый голос протеста на англiйском языке. Говорила, обращаясь к подошедшему к ней громадному чекисту, – таких людей в Императорское время брали в гвардейскiй зкипаж, – средних лет американка, небольшая, полная, с красивыми, карими, живыми, горячими плазами.

   – Да никогда и нигде этого не делается... Сумочки отдавать!.. Я всю Европу объездила. Во всех музеях была и нигде, нигде дамских сумочек не отбирали.

   Марья Андреевна, с лицом, покрытым красными пятнами волненiя, спешила на выручку и на своем скверном англiйском языке стала объяснять, что это правило, касающееся всех и ему надо подчиниться.

   – Что я унесу ваш музей в моей сумочке, – кричала американка. – Если у вас все воры, вы думаете, что так и заграницей. Ничего я у вас не унесу в своей сумочке, а ея вам не отдам...

   – Но, миледи, никто вашей сумочки не откроет здесь, все будет совершенно сохранно, – усовещевала Марья Андреевна.

   – Знаю, как у вас тут сохранно. Не успела сойти с парохода, как у меня украли мой шелковый шарф. Сказала, не отдам сумочки и прошу меня оставить в покое. Или везите меня обратно и отдавайте мне мои деньги.

   Марья Андрееъна зашептала что-то чекисту, тот махнул рукой и отошел в стороиу.

   – Им закон не писан, – негромко сказал он.

   – Что-же я то могу поделать, – по русски сказала Марья Андреевна.

   Интуристы, сдавшiе все, что полагалось, стояли и ожидали, куда их поведут.

   – Наши пишут... в газетах, – шептал Матвею Трофимовичу Антонскiй, – заграницей – голод, нищета больше нашего... Последствiя Имперьялистической войны... Капиталистическiй мiр погибает... Все ложь. Посмотри у того, что в высоких чулках и шароварах... Какая матерiя... Одно очарованiе!.. Толстая, мягкая... Добротная... Потрогать хочется, осязать эту чистую шерстяную ткань... А башмаки-то!.. Таких и у наших чекистов нет.. А морды-то!.. Сытыя, гладкiя, свеже-выбритыя... Как жир лоснится на них! Поди они и не знают, что такое вобла с горячей водой.

   В наступившую вдруг среди интуристов тишину вошла шипящая, щелкающая, заученная речь Марьи Андреевны. Англiйское "thе" она безцеремонно произносила какь "тзе" и безобразно коверкала слова. Те, кто стояли дальше, подвигались ближе к ней, кое кто приложил ладони к уху.

   – Вы находитесь, – почти кричала Марiя Андреевна, – в одном из великолепнейших и грандiознейших достиженiй Советской власти рабочих. Государсгвенный Эрмитаж собирает, хранит и изучает произведенiя искусства и памяники древностей всех времен и народов. По количеству и достоинству коллекцiй он является первым в мiре музеем и составляет гордость советских республик... Леди и джентльмены!.. Мы начнем осмотр с хранилищ нижняго этажа, где находятся обширныя галлереи древностей доисторическаго времени, памятники Востока, Египта, Месопотамiи, греко-римскiя древности и безценныя, единственныя в мiре собранiя памятников элино-скифской культуры, собранныя нами в степях и курганах советской республики...

   Звонкое эхо вторило, глушило слова и они сливались в монотонный, неясный треск.

   Матвей Трофимович спустился вниз и, когда интуристы пошли за Марьей Андреевной, вмешался в их толпу и слушал, что те говорили.

   – Надо удивляться этому народу, – говорил старик в больших круглых очках в черной роговой оправе, так обратившiй вниманiе Антонскаго своими шараварами, тощему и высокому англичанину, – в такое короткое время создать такой необычайный и, правда, грандiозный музей. Посмотрим, чем они его наполнили? Шестнадцать леть всего, как образовалась на развалинах дикаго царизма республика и какiя достиженiя! Я думал, когда брал места на поездку и читал проспекты, что это всего только реклама – оказывается...

   Каблуки посетителей стучали по звонким мраморным плитам высоких и просторных галлерей и толпа иностранцев, окруженная чекистами растягивалась в прозрачном, таинственном сумраке нижних галлерей Эрмитажа.

 ***

   Интуристы по прекрасной лестнице поднимались в художественныя галлереи, Матвей Трофимович шел с ними. В черном длинном сюртуке он сливался с толпою и походил на какого-то стариннаго немецкаго профессора. Насторожив уши он слушал и поражался наивности иностранцев и наглости гида.

   – Коллекцiя удивительныя, – говорила та американка, котарая протестовала из-за сумочки. – Ни в Париже, ни в Лондоне таких нет.

   – Мы присутствуем при чрезвычайном расцвете нацiи, – говорил старик в роговых очках. – Что значить народ, когда с него снимут путы рабства.

   – Вы слышали, как она сказала, что раньше русскiе питались одним черным хлебом, картофелем и капустой – и это только теперь большевики с великим трудом и усилiями прививают этому народу европейскую культуру... Как странно видеть такой Эрмитаж среди голых людей.

   – Папа, – говорила стройная девушка с пухлым широким лицом и большими очками на близоруких глазах, – старому бритому розовощекому толстяку в мягком "пулловере" и коротких спортивных штанах, – я все таки никак не могу совместить это богатство картинных галлерей, эти паркеты, мраморы, вазы из пестрых камней, статуи – и толпы совершенно голых людей, которых мы видели купающимися в той широкой реке, вдоль которой мы проезжали.

   – Э, милая, помнишь Индiю?... Бенарес и его золоченые дворцы, башни, храмы – и голые индусы в Ганге?... Это-же дикари!... Парiи!.. И только большевики, именно, большевики несут им эту высокую культуру, которой может гордиться любое европейское государство Не надо забывать, что такое были они при Царях...

   Перед Петровской галлереей задержались. Марья Андреевна остановилась в высоких дверях и стала лицом к сгустившейся толпе интуристов.

   – Леди и джентльмены, – провозгласила она не без некоторой торжественности, подобающей месту, где они были. – Мы сейчас войдем в галлерею, посвященную памяти единственнаго великаго человека Россiи прошлаго –в галлерею Петра... Петр был простым плотником и двести с лишним лет тому назад прорубил окно соцiализму... В деревянной и соломенной Россiи он первый стал строить каменные дома и, так как в Россiи совсем не было камня, он ввозил его из-за границы. Это он строил город, в котором вы теперь находитесь. Монголы-бояре овладели этим городом и двести лет в нем царили жестокiе феодальные порядки. До нашей великой октябрьской революцiи, до светлаго нашего октября, – кнут и рабство были уделом здешняго народа. В Ленинграде были улицы, по которым могли ходить только одни аристократы, теперь эти улицы доступны всем... Октябрьская революцiя получила в наследство – хаос. Совсем не было образованных людей для управленiя народом и созиданiя того прекраснаго, что вы теперь видите. Советской власти пришлось обратиться к единственному культурному классу старой Россiи – к евреям... Только евреи и помогли спасти Россiю от полнаго разрушенiя и привести ее в то положенiе, в каком вы ее теперь застаете... Итак, леди и джентльмены, мы входим в галлерею царя-соцiалиста, хотевшаго пойти с народом и которому в этом помешали монголы-бояре.

   Марья Андреевна вошла в галлерею, жестом приглашая интуристов следовать за нею. В узких дверях гости прiостановились. Матвей Трофимович оказался прижатым к стене, в самой гуще иностранцев. Он внезапно мучительно покраснел и на образцовом англiйскоь языке, языке профессора математика и астронома, начал говорить. Минуту тому назад он и сам не знал, что это с ним будет. Наглая ложь Марьи Андреевны его возмутила и он уже сам не знал, что говорил и делал.

   – Эта женщина... еврейка... Вам говорила вздор!.. вздор!!!.. вздор!!! Петр Великiй никогда не был соцiалистом... Это был величайшiй генiй, созидатель, реформатор, полководец... Но никогда не соцiалист... Каменныя зданiя, великолепные соборы и палаты Кiева и Новгорода, Владимiра и многих других городов построены еще в XI веке и раньше... То есть на шесть веков раньше царствованiя Петра Великаго. Этот музей создали не большевики, но Государыня Екатерина Великая, и это она и ея преемники наполнили галлереи драгоценными картинами... Здесь от нынешней власти только ледяной холод зимой, разрушающiй живопись, и пустыя места от проданных заграницу картин, украденных у Русскаго народа большевиками.

   Чекист подошел к Матвею Трофимовичу и резко схватил его за руку. Марья Адреевна торопливо переводила чекисту, что говорил Матвей Трофимович.

   Чекист, сжимая до страшной боли руку Матвея Трофимовича и выворачивая ее, шептал ему с угрозою:

   – Молчи, язва!.. Замолчи, пока жив, недорезанный!.. К стенке гад, захотел?.. Откуда взялся паршивый старик!..

   – Леди и джентльмены, – кричал между тем Матвей Трофимович, – меня арестовывают... Меня возможно, разстреляют за мои слова, за сказанную вам правду. Весь советскiй союз, куда вы прiехали из любопытства – колоссальный, в мiре никогда раньше не бывшiй обман, и вы должны это знать...

   Чекист жесткою, грубою ладонью зажал рот Матвею Трофимовичу. Тот успел еще выкрикуть:

   – Я ученый... математик... профес...

   Матвея Трофимовича потащили через толпу. Интуристы со страхом и любопытством смотрели на несчастнаго старика. Марья Андреевна визжала:

   – Это сумасшедшiй!.. Слуга стараго режима!.. Царскiй раб, лишившийся дарового куска хлеба и озлобленный клеветник на советскiй союз... Следуйте за мною, леди и джентльмены, и не обращайте вниманiя на сумасшедшаго, какiе во всякой стране могут быть.

 ***

   Антонскому не удалось пробраться дальше тех комнат, где были картины Голландской школы. Он остался в небольших, светлых, уютных пакоях, где висели маленькiе, изящные холсты Вувермана со всадниками в шлемах и латах на пегих пузатых лошадях, где были тихiе каналы, озера, каменные трактиры и соленый юмор при изображенiи деревенских пирушек. Через анфиладу комнат Антонскiй видел еще как-то особенно радостно освещенный iюньским солнцем Венецiанскiй вид, оранжевыя пятна домов, темный канал и на нем рогатую черную гондолу с ярким пятном зонта над нею.

   Он издали слышал резкiй голос Марьи Андреевны, потом кто-то, – он не мог разобрать кто, – взволнованно и, срываясь на крик, что-то говорил по англiйски во внезапно и напряженно затихшей толпе интуристов, потом и как-то это вышло совсем непонятно и неожиданно для Антонскаго, он увидал чекистов, которые вели под руки, совершенно не сопротивлявшагося Матвея Трофимовича.

   Антонскiй в страшном испуге отвернулся и прижался лицом к маленькой батальной картине и точно нюхал краски. Его сердце мучительно и сильно билось. Он безумно боялся, что вдруг Матвей Трофимович узнает его и обратит на него вниманiе чекистов. Но Матвея Трофимовича так быстро провели через галлерею, что он не посмотрел на Антонскаго.

   Только спустя некоторое время, когда вошедшiй сторож направился к Антонскому, тот опамятовался. Жгучiй стыд бросил ему краску в лицо.

   "Я должен был", – думал он, все более и более краснея, – я должен был освободить его, объяснить им, кто он... Я должен был вырвать его из их рук... Как?.. Что?.. Вырвать из когтей этих могучих и злобных зверей?.. Куда его повели?.. Может быть, я еще могу быть ему полезным...

   Страх за себя и равнодушiе к участи другого, чувства так хорошо и крепко привитыя советским гражданам, вдруг сменились жаждою движенiя, желанiем как то помочь, что-то сделать свояку. Антонскiй вышел из Эрмитажа. Все так-же равнодушно и – Антонскому показалось – скучно светило полуденное iюньское солнце. По поломанным торцам смерчом завивалась пыль. Чекисты и "мильтоны" похаживали по улице и группой стояли у зданiя Окружнаго Штаба. Голубой папиросный дымок поднимался над их серыми, длинными рубашками, там слышался грубый смех. В автокарах, привезших интуристов дремали шофферы.

   Антонскiй наискось перешел громадную площадь Урицкаго. Он шел теперь домой, чтобы предупредить Ольгу Петровну.

   Он сделал это неумело и неосторожно и, когда Ольга Петровна упала на пол и забилась в слезах, несвязно что-то мыча, Антонскiй совершенно растерялся и стал звать на помощь. По счастью Летюхина была дома... Она помогла Антонскому уложить Ольгу Петровну в постель, принесла ей воды и, выслушав нескладный разсказ Антонскаго, вразумительно сказала ему:

   – Вы вот что гражданин, чем панику то разводить вы вот что. Тут дело простое, можно даже сказать – обнаковенное дело. Засыпался ваш Матвей Трофимович, ну и забрали его. Как-же иначе то?.. Это вам не при царизме, когда все позволено. Теперь ничего не позволено. Одним словом – молчи, не дыши... Ежели вы говорите, что чекисты его повели, не иначе, как на Шпалерку, в Гепеу. Навряд ли на Гороховую, или в Кресты. Вы, гражданин, вот что. Съездите туда, подушку, одеяло отвезите, узнайте от сторожей, что и как?.. Везде люди... Без людей-то как и быть?.. Может быть, и свиданiе какое там допустят... От сумы, да от тюрьмы, кто уйдеть. Он, гражданин то ваш, –старый... Может и так обойдется. Ну там постращают его как следуеть, да и отпустят. Что он там, никого не убил... Не украл...

   Слова Летюхиной подействовали на Антонскаго странно успокоительно. Эта женщина как то лучше знала и разбиралась в советских порядках и обычаях. Ольга Петровна затихла и лежала без движенiя. Антонскiй все равно ничем не мог ей помочь. Он забрал подушку, одеяло Матвея Трофимовича и его куртку и голодный, усталый, обуреваемый жаждою деятельности помчался на трамвае на Шпалерную улицу в дом предварительнаго заключенiя.

   

 IV

   

   Вернулся Антонскiй уже под самую ночь, когда Шура сварила немудреную похлебку, привела в себя Ольгу Петровну и кормила ее.

   – Дайте и мне поесть, – жалобно сказал Антонскiй, ни с кем не здороваясь и садясь к столу. – Смерть, как есть хочется... С утра...

   Ольга Петровна его перебила:

   – Что Матвей, – строго сказала она.

   Антонскiй смутился. Как мог он так забыться?.. Все проклятый голод!.. Шура наложила ему рисовой каши на воде. Остаток парижской посылки.

   – Нашел его на Шпалерной.

   – Видал?..

   – Нет... К нему не пускают... Да, там... Целый департамент... И, как бы – кассы. Надо номер знать... Все по номерам... Насилу добился... Он теперь – 928-й номер... Обещали все передать. Вот и росписку даже дали... Сказали... – там, люди какiе-то, тоже приходили, так посоветовали – непременно, чтобы "передачу" – хлеба, картофеля варенаго... хорошо огурца... говорят... их... не кормят... только вода горячая... Это люди мне говорили там...

   – Да... Непременно, – сказала Ольга Петровна. – Я это сама понимаю... Я сама... Передачу...

   Они все говорили громко. Теперь уже нечего было стесняться. Горе вошло к ним, свершилось, и казалось, что уже ничего не может быть хуже того, что случилось.

   – Да... Передачу?.. Женюша, милая, посмотри, что у нас там осталось?

   – И смотреть, мама, нечего. У нас сейчас ничего ровно нет... Завтра мы должны были все идти в общественную столовую, у Шуры есть квитки.

   – А из кооператива разве нельзя чего нибудь получить?..

   – Все забрано...

   – Да, правда... Мы – лишенцы... Мы живем на ваш паек... Нам никогда не хватает. Но ведь надо... Как нибудь?..

   Никто ничего не сказал. Все четверо сидели за столом. Антонскiй стыдливо – он готов был сквозь землю провалиться – оловянной ложкой выскребывал остатки рисовой каши и ел, ел, все не в силах будучи утолить голод. Шура искоса поглядывала на него. Ея сердце разрывалось от жалости к отцу. Женя положила голову на руки и думала о только что виденном море, о морских волнах, о своем "романе", о том, что нет, и не может быть при таких обстоятельствах любви, о том, что ея отца, кого она так любила и уважала тащили грубые чекисты и посадили в тюрьму... За что?.. Ольга Петровна тихо и неутешно, как плачут большiя дети плакала и все повторяла срывающимся в рыданiе голосомъ:

   – Передачу... Передачу... Откуда-же ее взять-то?.. Что кому теперь продашь?.. Надо завтра... Ему, голубчику, надо теперь питаться. Сгнiет от голода в тюрьме.

   Белая ночь в открытыя окна смотрела. Пресный запах помойной ямы и выгребов поднимался со двора... Призрачное и нестерпимо скучное было в этой ночи, в смолкавшем и утихавшем на ночь Ленинграде, в бледно-зеленом прозрачном хрустальном небе, кротко и печально глядевшем в окно.

   Никто не ложился спать. Все точно застыли за столом в грустных и безотрадных думах.

 ***

   Под утро маленькiй, восьми-летнiй, а какой смышленный! – жиденыш Миша Ейхман из девятаго номера обегал комнаты Лефлер, Пергаментов и Омзиных, тщательно избегая встречи с Крутых, Персиковым и, особенно, с Мурашкиным и таинственным шопотом передавал, что гражданка Летюхина просит всех собраться у Омзиных в девять часов для делового совещанiя.

   В девять часов обязательно Мурашкин, Крутых и Персиков уходили на службу.

   Комната Омзиных, бывшая комната Параши, в самом конце корридора подле уборной была назначена для совещанiя потому, что она была самая удаленная от другихь, и Омзины казались наиболее скромными и зажиточными. Сам Омзин, бывшiй красноармеец, герой гражданской войны, кавалер ордена "Краснаго знамени", был плотный, широкоплечiй мужчина сорока лет с большою русою, раздвоенною на две стороны бородою и холодными серыми глазами. Такiе в старой Россiи театральные капельдинеры бывали.

   Совещанiе устраивала Летюхина. Ни Жильцовых, ни Антонских она не звала.

   В маленькой комнате, в одно окно, заставленной вещами, было душно и скверно пахло оть соседней уборой.

   Омзины, – Григорiй Григорьевич и Агнеса Яковлевна сидели в углу на постели. На табуретах и стульях, принесенных из соседних комнат сели Лев Самуилович и Варвара Петровна Ейхман, Тамара Яковлевна Пергамент и вся семья Лефлер. Прислонившись к плотно запертой двери стояла Летюхина и держала речь:

   – Уважаемые граждане, – конечно, я сама сознаю, что то, о чем я скажу кое кому в роде как и не понравится. Дело в том, что вчерашнiй день нашего соквартиранта, гражданина Жильцова, арестовали и отправили на Шпалерку. Мне, конечно, тоже вполне достаточно известно, что гражданин Жильцов в роде как антипартiйное классово-враждебное лицо, не заслуживающее жалости и вниманiя. Но мне, как ихней соседке, тоже достаточно известно, что у них в смысле продовольствiя ничего нет...

   – Ну, посылки-то они получают, – солидным басом оказал Омзин.

   – И верно, что получают. Кто об этом говорит... Так они, что получили все давно проели. Их семейство большое. Ртов много. Никаких и посылок то на них не напасешь... Я к тому говорю, что им требуется передача для поддержанiя человеческаго существованiя. Давайте, уважаемые граждане... Давайте, подтянемся... Выше знамя ленинскаго соревнованiя и кто, что может пусть пожертвует, чтобы убивающаяся в горе гражданка Жильцова могла отвезти своему мужу.

   Заряд ея речи был израсходован. Она замолчала, и тягостная настулила тишина.

   – Передачу?.. Оно, конечно, можно. Пособрать кое чего у каждаго безпременно найдется. Скажем, у Лефлер и колбаска есть, и огурчики молодые найдутся, – солидным басом медлительно сказал Омзин.

   – А вы видали?.., – визгливо закричала Клавдiя Дементьевна Лефлер. – Ишь до всего соглядатайствуют. Вы о своем пекитесь, а до чужого какое вам дело.

   – Своего, гражданка, нынче нет. Свое строго заказано. Все должно быть общественное.

   – Мы еще с вами в коммуну не писались. Ну да!.. Есть!.. Есть и колбаса и огурчики... У меня вот сын именинник, ну и хотела, чтобы отпраздновать.

   – Ну что там бузу разводить, – сказала Пергамент, – дело сурьезное. Человеку надо в беде помочь.

   – Как не помочь?.. Кто об этом говорит, или отказывается. Все в одном положенiи, – заговорил опять Омзин. – Так надо опять таки всякое дело делать с разсужденiем. А то вместо помощи-то и сам засыпешься, да и других подведешь. Кто он, гражданин Жильцов?.. Он – статскiй советник... Учитель математики... Он – жрец!.. Он – классовый враг!.. Жена его – дочь разстреляннаго протопопа. Ейный отец-то, сказывают, был настоящая "контра". Он гидра!.. Он над соцiализмом всенародно смеялся. И таким людям – помогать?.. Это, знаете, каким-то там христiанством даже пахнет. Он вот недавно еще стакнулся со мною в колидоре, извините за слово – возле уборной, – штаны застегает и говоритъ: – "я не большевик, я не меньшевик, я не ленинец, я не марксист – я безпартiйное лицо", вот он какой – гражданин Жильцов! Ему поможешь, сам виноват окажешься.

   – Судить не нам, – примирительно сказала Летюхина. – Люди в несчастiи.

   – Ну чего в самом деле балабонишь, – сказал Лефлер. – Какая он там "контра"? Старик. Ему под семьдесят. Кому он вредный?..

   – Такiе то вот молодых и смущают, – не сдавался Омзин.

   – Кого он тут смутит?..

   – А посмотри на их баб... Евгенiя да Александра... Фу-ты, ну-ты – глазом на них не посмотри. Брезговают нами. Принцессы какiя.

   – Что себя соблюдают, что плохого, – сказала Летюхина, – и какiя оне там принцессы?.. С голода девки пухнут.

   – А вчора за город ездили... В шляпках...

   – Вы воть, что, гражданин, не хотите, то и не надо, – сказала Пергамент. – Мы вполне можем и без вась обойдтись.

   – Я не то, чтобы не хочу. Я высказываю свое мненiе. Я, если хотите, считаю это даже опасным с точки зренiя классоваго деленiя.

   – А мы вот что тогда, – вмешалась Ейхман. – Я, граждане, предлагаю в таком случае провести "обезличку?".

   – То есть как это так?..

   – А вот каждый пусть потихоньку положит на кухне на табурет что кто может, а Елизавета Игнатьевна, то есть я говорю про гражданку Летюхину, в двенадцать часов соберет все и отдаст гражданке Жильцовой. Неизвестно, мол, от кого это...

   – Что-же, я согласный с этим, – мрачно сказал Омзин. – Только чтобы "зав" наш не пронюхал часом о том...

   – Об этом уже не сумлевайтесь. Кажному своя шкура дорога. Так единогласно, граждане?..

   "Граждане" согласились единогласно.

   

 V

   

   Передача вышла хоть куда... В ней было кило хлеба советской пекарни, не так чтобы очень хорошаго, но вполне приличнаго хлеба, кусок колбасы, два огурца, селедка, щепотка чая и восемь кусков сахару.

   Когда Летюхина все это принесла к Ольге Петровне, та была так тронута вниманiем и ласкою к ея горю жильцов, что преслезилась. Ольга Петровна запаковала посылку и поехала на Шпалерную. Там тоже все прошло гладко и хорошо. Правда – долго пришлось переходить оть кассы к кассе, прежде чем добилась, чтобы передачу взяли. В ожиданiи – познакомилась Ольга Петровна с кем-то, видавшим уже ея мужа и хорошо знакомым с порядками тюрьмы. Человек этот сказал Ольге Петровне:

   – Вы, гражданочка, не огорчайтесь. Ваш супруг не так, чтобы очень молодой. Опять же сидит он с теми, кто за угрозыском – с ворами и с убiйцами – это не так значит серьезно. На "бас" его навряд-ли потянут. Хлипкiй он у вас очень. С ним хорошiе ребята сидят. Его не обидят.

   Дожидавшiйся в бюро мужчина в мягкой фетровой шляпе и малиновой рубахе на выпуск, в высоких сапогах, молодой, с красивым загаром лица, посмотрел на Ольгу Петровну и сказал ей сочувственно:

   – Вы, мамаша, не того. На Шпалерке не страшно. Самое большее – конц-лагерь выйдет. А то еще и помилуют. А из лагеря смыться не хитро. Не на цепи сидеть будет. По этапам поведут. Свой брат – Исакiй... Еще и как поживет...

   Несколько успокоенная всем этим, Ольга Петровна вернулась домой. Все ея мысли были направлены к тому, чтобы приготовить новую передачу для Матвея Трофимовича. Она перебрала с Шурой и Женей все оставшiяся вещи и потащила все, что можно было еще продать. Продать пришлось очень дешево, покупать провизiю в три дорога. Ленинград голодал. В кооперативах, где продавали по квиткам не было ничего, достать можно было только в Торг-сине, но там требовали, или инрстранныя деньги – франки, фунты и доллары, или золото. После большой внутренней борьбы сняли с себя крестильные крестики, а Ольга Петровна и обручальное кольцо и понесли в промен на хлеб, масло, сахар и кусок копченаго мяса. Всего вышло на две передачи.

   Вторая передача тоже прошла благополучно. Ольге Петровне сказали, что No 928 чувствует себя вполне хорошо и очень "благодарит за заботы". Что водили его два раза на допросы и будто-бы – ничего.

   Это "ничего" сначала услокоило Ольгу Петровну, но когда шла она под мелким летним дождем домой и раздумывала – вдруг пришла в ужас. Ей не сказали – "хорошо", или "благополучно", или хотя-бы "недурно", но сказали: – "ничего"!..

   Прошлый раз, когда Ольга Петровна выходила из тюрьмы, к ней подошла женщина. Она плакала и, когда Ольга Петровна спросила ее с участiем, что случилось, та тоже сказала: – "ничего". Потом дорогой, шли оне вместе, объяснила:

   – На "бас" моего мужа ставили... Ну, ничего... Выдержал... Ничего не сказал. Да и что он знает? Так и взяли-то зря... По доносу. Комнатой его завладеть хотели, так и донесли на него.

   – Что такое "на бас ставили"?, – едва сдерживая волненiе спросила Ольга Петровна.

   – А вы разве не знаете?.. Это, когда возьмут старых и слабых людей, ну, скажем... интеллигенцiю, – так, чтобы заставить сознаться чекисты перед допросом кричат на них, всячески стращают... По лицу бьют... Револьвер наводят... запугивают... Ну и скажет что-нибудь человек. Известно со страху-то чего не наговоришь. А что он скажет, когда он за собою чисто ничего и не знает. На "басе" то постоишь, как не заговоришь? Они к этому непривычные... Моему мужу пятьдесят пять... Он при царе то коллежскiй советник был. Дворянин... Он никогда и слова то грубаго не слыхал ни от кого.

   Ольга Петровна шла, внутренно содрогаясь.

   "Господи!.. Кто поверит, что это возможно?.. Ея мужа?.. Кроткаго и незлобиваго Матвея Трофимовича на "бас" ставили? Кричали на него?.. По щекам били!.. Математика?.. Астронома?.. Милаго "Косинуса"?.. Да за что?.. ".

   Когда Ольга Петровна везла третью передачу было прекрасное летнее утро. Ей посчастливилось достать место в трамвае и, – час был такой – она, даже сидя, доехала до Шпалерной. Посылка была тяжелая и очень удачная. Была полендвица, хлеб, яйца, масло, плитка шеколада, сахар, чай и папиросы.

   В бюро Ольгу Петровну встретили, как знакомую, но сидевшiй за окошечком человек сердито оттолкнул ея пакет.

   – Нету передачи, – коротко и злобно сказал он.

   – Да почему?..

   – А вот, пожалуйте в канцелярiю, там вам все разъяснят.

   В канцелярiи было двое. Один очень молодой, круглолицый, упитанный, толстомясый и мордастый в пиджаке поверх синей косоворотки разсказывал о чем-то веселом сидевшему у окна, развалившемуся на стуле молодому еврею в черной просторной суконной рубахе "Толстовке". На полных щеках его еще остались ямки здороваго смеха и зубы были весело окрыты, когда он оберулся к Ольге Петровне и, строго посмотрев на завернутый в бумагу пакеть, сказалъ:

   – Кому передаешь?..

   – Гражданину Матвею Жильцову, No 928, – робко ответила Ольга Петровна, огорошенная обращенiем на "ты".

   Молодой человек взял со стола лист и карандаш и, небрежно держа карандаш за верхнiй конец, повел им по листу, отъискивая фамилiю. Он поднял румяное, веселое лицо на Ольгу Петровну, смех искрился в его серых холодных глазах.

   – Вези назад домой... Сама поешь, – сказал он, смеясь.

   – То-есть?.. Как это? – не поняла его Ольга Петровна.

   – Гражданина твоего архангелы накормят.

   Ольга Петровна ничего не понимала. Она вопросительно посмотрела на молодого еврея. Тот подмигнул весело хохотавшему человеку и спросил Ольгу Петровну:

   – Вы кто ему будете?..

   – Я?.. Я жена его.

   – Ну так теперь вы не жена его больше, а вдова Жильцова.

   Ольга Петровна все еще ничего не понимала. Молодой человек сдержал свой смех и сказал, делая серьезное лицо.

   – По определенiю суда No 928 за злостную агитацiю среди иностранцев против советской власти приговорен к высшей мере наказанiя. Приговор третьяго дня приведен в исполненiе. Точка...

   – Точка?.., ничего не соображая, спросила Ольга Петровна.

   – Все... Кончено, – можете идти. Третьяго дня... Ольга Петровна, как заведенная кукла повернулась и пошла из канцелярiи. Она так далека была от мысли что ея мужа могут казнить, что все еще не осознала того непоправимаго, что вдруг произошло.

   День был ясный, теплый, солнечный. По проспекту Володарскаго, бывшему Литейному, толпами шли люди – Ольга Петровна их не видела. Она шла, наталкиваясь на прохожих и стараясь понять, что-же это произошло?.. Она – вдова?.. Значит – Матвей Трофимович умер?.. Но почему не дали ей знать, когда он умирал – она простилась-бы с ним. Он, вероятно, умер внезапно. Он приговорен к высшей мере наказанiя. Боже мой!.. Он казнен! Это слово вдруг стало ей ясным и понятным и точно острым жалом пронзило ея тело и по нему пошел страшный смертный холодъ: Несколько раз она про себя повторила это ужасное слово: – "казнен". Старалась запомнить его и усвоить. Казнен!.. Казнен!!. казнен!!! Нет, не вмещалось это слово в ея понятiе. Она видела, как на паперти убили ея отца. Убили за смелое слово, за проповедь возстанiя. Ну, то... Убили... В запальчивости и раздраженiи. В свирепой, все забывающей злобе... Ненависти. Разстреляли ея сына Ивана... Так то на военной службе... Он не послушался приказа. Но за что могли взять, осудить и казнить Матвея Трофимовича?.. Что такое он мог сказать иностранным туристам? Кто мог его понят?.. Разве за такое слово можно казнить?.. Ведь, если он что и сказал, то только одну правду?..

   Она оглянулась и точно в новом свете увидала родной свой Петербург. По стенам домов и на отдельных тумбах висели плакаты. Колчак, Юденич и Деникин были изображены в виде собак на цепи. Какой-то всадник скакал на коне... Точно апокалилсическiй это был всадник. Все было пестро, нарядно. Пожалуй, даже красиво и все была ложь. Так разве в этом государстве лжи можно было говорить правду?..

   Она шла, шатаясь. Все таки, что-же случилось?.. Чему она удивляется? Разве недавно не читала она статью советскаго писателя Михаила Кольцова. Читала сама, потом прочитала Матвею Трофимовичу вслух, каждое слово запомнила из этой статьи.

   ... "Ну что-ж, борьба – так борьба. Закон – так закон", – писал в "Правде" Кольцов по поводу разстрела двенадцати человек. – "Врага, не складывающаго оружiе, врага, тихо приползающаго на брюхе, чтобы еще более ужалить и укусить, – такого надо добить, раздавить. Его надо уничтожить, чтобы избавиться раз навсегда"...

   Добить, раздавить, уничтожить!.. Ея Матвея? Кроткаго и незлобиваго "Косинуса"?.. Не может этого быть? Он враг?.. Он?!. За что?.. За что-же?..

 ***

   С этим "за что", Ольга Петровна пришла домой, с мыслью о страшной несправедливости и о непоправимости случившагося она повалилась на постель и лежала в каком-то голодном полузабытьи. Никого не было в этот час в квартире. Все комнаты были заперты. Везде была страшная, томящая тишина. Ольга Петровна, как сквозь сон слышала, как вернулась Летюхина, потом прибежали со двора дети Лефлер и бегали, играя, по корридору. Летюхина обрушилась на них руганью.

   Солнечный луч ненадолго заглянул в ея комнату. В прихожей были звонки, кое-кто отпирал дверь своим ключом. Квартира наполнялась. Вот раздался длинный, одиночный звонок. Он повторился. Это к ним... Рядом Летюхина ругалась:

   – Что нет что-ли никого? Отворять им иродам? Цельный батальон живет, ключами не обзаведется.

   Прошло еще минуты три и снова длинный звонок. К ним! Ольга Петровна через силу встала с постели и пошла в прихожую.

   Усталая, измученная, голодная пришла со службы Женя.

   – Ну, что папа?..

   – Третьяго дня отца казнили... Женя перекрестилась.

   – Царство ему небесное!

   Ольге Петровне показалось, что Женя сказала это странно равнодушно и спокойно. Женя шарила в буфете, ища чего нибудь съестного.

   – Вот его передача осталась, – тихо сказала Ольга Петровна.

   Женя молча стала развязьтать пакет. Она достала тарелки, ножи и вилки и стала делить: – матери, дяде, Шуре и себе. Ольга Петровна снова легла на постель. Прикрыв веками глаза, она сквозь ресницы следила за дочерью. Та заправляла примус. Пошла на кухню за водою в чайник, чай будет заваривать. "Его" чай... Казненнаго! Это было совсем невозможно... Дочь!.. Что-же это такое? Такая безчувственность!.. Ольге Петровне казалось, что она начинает ненавидеть и дочь.

   – Мама, ты спишь?..

   – Нет.

   – Мама, покушай. Легче станет. Я чайку сготовила. Который день ты ничего не ешь. Не хорошо так... Мертваго не воскресишь.

   – Я не могу, Женя... Ты понимаешь... Я не могу... Ольга Петровна едва сдерживала свое злобное к дочери чувство.

   – Привыкнуть, мама, надо. Это война... Хуже войны... Нас просто выбивают. Уничтожают... Мы – классовый враг, котораго надо вытравить.

   – За что?..

   – За то, что носим воротнички, что чисто ходим, не развратничаем. За то, что смеем говорить правду. За то, что верим в Бога... Папочка убит. Царство ему небесное. Ему там у Бога легче чем нам. В нашем советском безбожном государстве радуешься смерти, а не жизни... Какая жизнь!.. Голод. Скука... Ничего впереди... Рабство. Самое ужасное рабство!

   – Женя...

   У Жени сухiе глаза горели страшным, лютым огнем ненависти.

   – Дедушку... Брата... Теперь и отца... Значить, можно так... У меня, мама, в голове все перевернулось. Не убiй... Сказано! – не убiй"!.. А я вот до чего дошла... Да я того человека целовать стала-бы, отдалась-бы ему, последнею его рабою стала-бы, который их убивать пойдет. Пора. А то нас бьют, а мы молчим... Молчим... Господи!.. Геннадiй, что-же вы то там заграницей? Когда же вы пойдете?.. Когда нас всех выбьют?..

   – Женя...

   Ольга Петровна повернулась лицом к стене и затихла. Она слышала, как наливала чай в чашку Женя, как мешала ложечкой сахар, как жевала хлеб с полендвицей. Она по запаху угадывала странно обострившимся обонянiем, что делала Женя. Та делала все тихо и спокойно, а Ольге Петровне казалось, что ея дочь громко и жадно чавкает, и не могла погасить в себе непрiязненное и такое новое чувство злобы и ненависти к дочери.

   Потом опять ея мысли вернулись к мужу. И снова стало холодно и страшно. Казнен!.. В этом слове было нечто более страшное, чем было в словах – "убит", "пропал без вести"... Это третiй ея близкiй казненный большевиками. Третьяго дня... И она не знает, как и где?.. И тела его никогда не получит для погребенiя. Их там и закапывают, где казнят. Как его казнили?.. Мучали раньше, или сразу?.. Без вещей!.. Как повезли?.. Куда?.. Что он думал? Вспоминал-ли семью?.. Знал-ли он, что его везут уже на казнь, или думал, что везут к допросу? Умер-ли сразу?.. В очереди стоя она слышала, что иногда убьют, да не добьют и так и закапывают полуживого, а тот в земле, как червяк роется, а потом затихаеть... Третьяго дня... А вчера, то есть тогда, когда его не было, она ходила в Торг-син и так любовно покупала ему на оставшiеся квитки провизiю. А он в это время был мертв. Вдова Жильцова... Как сказал это тот толстомордый. Ему все ничего... Она осталась одна. Она и Женя. Вот и все... В этой зале..., Когда это было?.. Двадцать лет тому назад на том самом месте, где теперь сидит Женя и жуёт "его" провизiю у них на Рождество стояла елка... Как все таки должна быть голодна Женя, если можеть теперь есть, когда он казнен. Под елкой лежали подарки... Кабанья голова дяди Димы... Он тоже убит... Зверски убит... Молодой Гурдин смотрел веселыми и счастливыми глазами на барышень. Тогда танцовали... В Гатчине зимою у сестры Маши танцовали вальс... Нас много было... Где мы?.. Тогда танцовали и плясали все... Теперь тоже танцуют... Тогда все... Теперь только правящiй класс. Пролетарiат!.. Пляшет на крови и костях казненных!..

   В ушах у Ольги Петровны гудело и сквозь этоть гул вдруг звонко, пронзительно и ужасно кто-то кричалъ: – "и-и-и!!.". Может быть это кричал кто нибудь в эту минуту казнимый в застенке и она утонченным своимь слухом слышала это... И-и-и!!. Как это ужасно... Это человека бьют... Слышите?.. Каждый день бьют... Убивают, мучают... На "бас" ставят!.. И-и-и!.. И мiр молчить. И Бог молчит. Неужели – Бога нет ?.. И-и-и!!!

   

 VI

   Теперь Ольга Петровна жила по инерцiи. Для чего ей жить?.. Раньше у нея был муж – Матвей Трофимович,– старый, большой ребенок, который ходил в Эрмитаж копировать картины и за которым надо было ходить. Тогда она знала, надо себя беречь для него. Если она умрет, кто будет ходить за ним?.. Она нужна ему. Надо ходить в очереди, получать провизiю по квитанцiям, полученным Женей и Шурой, с ночи занимать место в очереди и таскать то хлеб, то овощи, то воблу. Надо кипятить воду, готовить немудреный советскiй обед.

   Но, когда не стало Матвея Трофимовича, – шутка сказать, – с ним она душа в душу прожила сорок лет, – для чего вся эта суета?

   Смысл жизни покинул ее и стала покидать ее и самая жизнь. Чуть брежжил свет, Ольга Петровна сходила вниз и шла в очередь. Потом прибирала комнату и когда Борис Николаевич, Женя и Шура уходили, Ольга Петровна ложилась в постель и лежала неподвижно, ни на что не отзываясь.

   У-у-у, – гудело в ушах. – И-и-и, – кричал кто-то дико, пронзительно, выворачивая всю ея душу. Она теперь знала, кто это кричал. Это на "бас" ставили!.. Эта били и издевались над Матвеем Трофимычем или еще над кем нибудь. Это тащили на разстрел!.. К высшей мере наказанiя! Это расправлялся пролетарiат с классовым врагом!

   Этого нельзя было вынести. Ольга Петровна тихо умирала в таких мученiях, каких еще никто не знал. В мученiях сознавать эти казни, эти пытки и не быть в состоянiи им помочь – казнимым! Шура опытным глазом сестры милосердiя видела, что ея тетка умирает.

   Спустя десять дней после того, как узнала Ольга Петровна, о том, что ея мужа казнили и как началась эта страшная пытка, она и точно умерла, Утром никто не обратил вниманiя на то, что Ольга Петровна не пошла в очередь, но лежала, не шевелясь в постели.

   Женя, уходя с Шурой, сказала:

   – Не забудь, мама, сегодня в кооперативе морковь и картошку можно получить.

   Ольга Петровна не шевельнулась. Шура сказала:

   – Оставь ее, Женя. Пусть поспит хорошенько. Очень она эту ночь тяжело дышала и стонала. Я схожу за нее.

   Оне ушли.

   Когда вернулись им открыла двери не Ольга Петровна, но озлобленный и свирепый Мурашкин.

   – Носить вас чорт, – зарычал он на них. – Что у вашей старухи ноги что-ли отвалятся открыть двери.

   – Мама верно больна, – сказала Женя и побежала по корридору.

   – Этого только не доставало. Еще подохнет, возись с нею, – проворчал "зав", пошел в свою комнату и хлопнул дверью.

   Ольга Петровна лежала на своей постели холодная и уже закоченевшая.

   Смерть в уплотненной квартире советскаго дома – явленiе страшное. Покойника некуда девать – все занято.

   Устроить ему катафалк, обставить свечами, читать над ним евангелiе и псалтырь, служить панихиды, как то полагалось по православному обряду – об этом нечего было и думать.

   Тело Ольги Петровны завернули в простыни, связали ей полотенцами руки и ноги – всем распоряжалас Шура – и положили на трех стульях в корридоре у стены. По утрам возле тела выстраивалась очередь у уборной, дети пугливо косились на мертвеца, взрослые ругались и казалось все это Жене безконечно оскорбительным.

   Шура с ног сбилась, добиваясь гроба и погребенiя. Сунулась по соседству, на проспект Нахимсона, бывшiй Владимiрскiй, в похоронное отделенiе, но там заломили такiя цены, что и думать нечего было хоронить. Она обегала похоронныя бюро – всюду оказывалось не по их скромным достаткам.

   Тело лежало в жарком корридоре, и смертный дух тленiя шел от него и вызывал ропот жильцов. Наконец, похоронная агентура при больнице, где служила Шура, согласилась на Шурины мольбы дать гроб на прокат. Ранним утром прiехали дроги в одну лошадь, привезли простой сосновый гроб, в него уложили тело Ольги Петровны и отвезли на Волковское кладбище. Его сопровождали Борис Николаевич, Шура и Женя. У раскрытой могилы старый кладбищенскiй священник отслужил отпеванiе. Женя и Шура дрожащими от слез голосами пели молитвы. Когда запели "вечную память", служитель привезшiй тело сказал Шуре: – пора вынимать".

   Антонскiй неловко и неумело взялся за ноги, Шура и служитель за голову, они поднесли тело к могиле и сбросили его на желтый песок. Служитель забрал пустой гроб, получил "на чай" и пошел к дрогам, отвозить гроб в больницу.

   Священник дочитывал молитвы. Тело Ольги Петровны жалким, белым комком лежало на боку на сыром песке. Женя, стоя на коленях, рыдала и повторяла: – "мамочка, мамочка"!..

   В древесных ветвях чирикали птицы, священник брал пригоршни земли и, кидая их на тело усопшей, говорилъ:

   – Земля бо еси... и в землю отъидеши... Могильщик лопатой сбрасывал землю на тело и когда камни падали на голову, Женя вся вздрагивала, ей казалось, что мамочке больно.

   Над могилой оставили крест с жестяною дощечкой, и Антонскiй укрепил небольшой веночеiк изо мха с белыми иммортелями.

   Потом втроем шли к стоянке трамвая и все трое молчали.

   Советская действительность как то особенно придавила их в этот день похорон.

 ***

   

   Пришла беда – растворяй ворота! Через два дня Шура и Женя, возвращавшiяся одновременно и раньше Антонскаго, застали его дома. Он был в ужасном состоянiи. Его уволили со службы по доносу, что он свойственник разстреляннаго Жильцова и был вместе с ним в Эрмитаже, когда туда прiезжали интуристы.

   – Ты понимаешь, Шура, – говорил свистящим шопотом Борис Николаевич, – если меня заберут – я не переживу этого. Мне восемьдесят лет скоро. Я не могу, чтобы на меня кричали... Не перенесу побоев... Я вот... веронал приму...

   – Да что ты, папа... Что с тобой милый папа... Ну кто тебя, моего родного старика, тронет?..

   – Я не переживу, не переживу, – шептал Борис Николаевич и у него выходило: – "не перешиву".

   Страшно было оставлять старика одного, но нельзя было бросать службу, теперь кругом шли увольненiя, и так легко могли разсчитать Шуру, как "классоваго врага". Служба все таки как то кормила, давала квитанцiи на обеды и на покупки в кооперативных лавках. Без нея пришлось-бы обращаться к "частнику", а на это никаких средств не хватило-бы. Да и надо было кому-нибудь ходить в очереди. Для Шуры и Жени началась настоящая каторга.

   Но прошло три дня, никто не приходил, и Антонскiй как будто немного успокоился. Он даже взялся ходить в лавки. На четвертый день, под вечер, когда, как муравейник кишела жизнью квартира, в нее позвонили особым непрерывным звонком. Никто из жильцов никогда не посмел-бы так звонить, и сам Мурашкин побежал отворять. В квартиру пришли управдом и с ним чекист и два милицейских.

   Управдом приказал вести чекиста к гражданину Антонскому. Имелся ордер на его арест.

   Ни Шуры, ни Жени не было дома. Антонскiй был один. Как только раздался непрерывный звонок – все стало ясно Борису Николаевичу. Он первым высунул голову за дверь и стал прислушиваться. Потом шмыгнул неслышно в комнату и зарылся в одеяло.

   Когда предшествуемые гражданином Мурашкиным и управдомом чекист и милицейскiе вошли в комнату Жильцовых и прошли на мужскую ея половину – они нашли Антонскаго неподвижно лежащим на постели. Он не шелохнулся на грозный окрик и на толчки. Когда сдернули с него одеяло, увидали бледное и спокойное лицо. Глаза были плотно замкнуты. Сначала показалось, что он просто крепко спит. Рука, за которуго взялся чекист была еще теплая и гибкая, но гражданин Антонскiй уже не подлежал человеческому суду советов.

   Он предстал на Божiй суд.

   

 VII

   

   На звонок Жени, ей отворила Шура. Она, однако, не впустила свою двоюродную сестру в квартиру, но, взявь ее за руку вывела обратно на лестницу.

   – Ты не очень устала?.. Можешь пойдти со мною немного?

   Женя молча кивнула головою.

   По Соцiалистической, бывшей – Ивановской, – оне вышли на улицу Марата, бывшую Николаевскую и свернули направо. На широкой улице было безлюдно и тихо. Вдали у Детско-сельскаго вокзала протяжно и уныло, по вечернему свистел паровоз. По Звенигородской везли полосовое железо и оно звенело тревожно и безпокойно. Где то сзади прогудел автомобиль и скрылся за углом... Невдалеке у углового дома, где густо разрослись тополя, на панель легла печальная, вечерняя, прозрачная тень.

   Сестры шли рука с рукой, как оне привыкли ходить с детства. Их старые башмаки стучали в такт.

   – Что еще случилось? – спросила Женя.

   – Целый скандал. Сейчас явился ко мне Мурашкин, едва-ли не пьяный. Сообщил постановленiе квартирнаго комитета. Всю нашу залу – то есть нашу и Летюхинскую половины отдают Омзиным, а мы вместе с Летюхиной должны вселиться в их комнату.

   – Подле уборной!.. Там такая невыносимая вонь!.. И все слышно... По утрам и вечерам очереди... Что-же это такое?.. Жить с Летюхиной?.. Шура, кажется, скоро будет и у меня такой час, когда и я скажу: – "нет, не могу больше!".

   – Я понимаю тебя, Женя. Потому то и вызвала тебя... Я хочу совсем бросить квартиру. Мебель продать... Омзины готовы ее взять. Конечно, за безценок.

   – За что-же Омзиным такое счастье привалило?

   – Омзин поступает в военную академiю и ему дается добавочная жилплощадь. Мы должны уступить.

   – Да разве он офицер?..

   – У них разве что разберешь... Принес документы. Потребовал Мурашкина, пили они вместе. Зав кричал, Летюхина визжала. Ужас, что было. Я дежурная была и мыла в корридоре полы.

   – Как хочешь, Шура, но я не могу больше... Как дядя... Веронал... Чего-же еще ждать дальше? Чтобы прямо на улицу выбросили?..

   – Я тебя так отлично понимаю, Женя. И вот что я хочу тебе предложить. Поезжай к тете Наде на хутор.

   – Ну, хорошо. А ты?.. Что-же ты будешь делать?

   – Постой... На хутор... Помнишь, какое там всегда было довольство и всего изобилiе. Не может быть, чтобы все так таки и пропало.

   – Тетя Надя писала – у них теперь колхоз.

   – Но тетя Надя осталась единоличником. Ты ей поможешь в хозяйстве. Опять за рукоделье примешься. Мы еще поживем, родная Женичка.

   – Так... А ты?..

   – Я могу устроиться в общежитiи сестер милосердiя при госпитале. Там есть хорошiя сестры. И тоже... "классовые враги".

   – Какой, Шура все это ужас. И никто не бунтует! Нас всегда учили – бунтуют голодные... Голодные!.. Помнишь у Леонида Андреева "Царь Голод"... Нет уже какой там царь?.. Раб... Нет, голодные молчат, повинуются и тихо вымирают... Бунтуют сытые...

   – Может быть, ты права. Народ с жиру бесится. А, когда жира нет, с чего ему и беситься?

   – Голодному возстать?.. Да, как-же!.. У голоднаго одна мысль – хлеба!.. Большевики то это прекрасно учитывают – они искусственно устраивают голод. Вот и мы!.. Мурашкин сказал... Кто такое Мурашкин?.. мальчишка, необразованный... и подлый... насквозь подлый!.. И мы... Старыя... Хвосты поджали... Слушаюсь... Что прикажете, гражданин Мурашкин?..

   – А что ты сделаешь? Я ходила к управ-дому. Говорит – их право.

   – Да, знаю. Их право. Закон давить, притеснять несчастных старых женщин!.. Мы ведь уже старыя!.. Старыя девы!.. Старухи!.. А где-же, когда была наша молодость?.. Наши выезды?.. Балы?.. – Женя захохотала таким странным хохотом, что Шуре стало страшно.

   – У меня-же, Шурочка, еще и жених есть!.. В Па-ри-же!.. Вот так фруктъ: – в Париже!.. Подарки шлет!.. Муку, сахар и масло... Это вместо цветов и конфет... Жени-их... И как я ему благодарна... Как жарко за него молюсь... Но, Шура, во сколько раз было-бы лучше, если-бы он сам явился сюда... Как это?.. На белом коне?.. Нет... На коне не современно. На аэроплане и с гранатой в руках. И их всех... К чертям!.. К чертям!.. К самим чертям!.. Черти к чертям...

   – Да, Женя. Конечно, все это так. А все таки, как ты находишь мой план?..

   – Поеду, – со слезами на глазах сказала Женя. – С тобою только мне уже очень трудно разстаться. Как ты одна то будешь... Ведь мы с тобой душа в душу жили... Почти, как родныя...

   – Там будет тетя Надя.

   – Знаю... Не то... С тобою у меня все. Все секреты... Весь мой роман... Фiалки!.. и ты одна знаешь, что я верна... "А если ты уж в небе – я там тебя найду"!.. Вот все не плакала, а теперь слезами, кажется, изойду. Грустно... нет не то... А гнусно и паршиво... паршиво... Паршиво... Мурашкин прогнал!.. Подумаешь, какой император! Ну, не смотри на меня. Пройдет!.. Идем домой продавать академику Омзину наши фамильныя вещи!.. Дедушкин комод краснаго дерева... За кило хлеба... О, как я их всех ненавижу, ненавижу толстомордых красноармейцев!..

   – Ну уж, какiе толстомордые... Заморыши... Вырожденцы... Вымирает, гнiет и вырождается Русь.

   – Ну, идем... Прошло...

   Женя круто повернула назад и пошла, увлекая Шуру к дому.

   Уже темнело. По улице длинной вереницей фонари вспыхнули. Небо точно утонуло во мраке. Теплый iюльскiй ветер дул им навстречу. Печальными казались темныя окна домов. Точно вымер город.

   

 VIII

   

   Володя в те самые дни, когда был разстрелян его отец и от тоски и голода умерла его мать прiехал с Драчем из служебной командировки. С тех пор, как iюльским вечером 1914-го года он ушел с Пулковской дачи, он, вот уже почти девятнадцать лет, ничего не слыхал о своих, не думал и не вспоминал о них. Новая жизнь захватила его.

   Коммунистическая работа – инструктированiе отделов в провинцiи, наведенiе порядка в насаждаемых колхозах, обобществленiе всего имущества и орабоченiе всехь граждан, борьба на религiозном фронте – дела было уйма, дела ответственнаго, серьезнаго и труднаго. Он говорил, поучал – Драч действовал, Непременный член конференцiи по аэрофикацiи, член совещанiя редакторов фабрично-заводских газет, организатор перво-майских комиссiй, предводитель бригад молодняка, посылаемых для наведенiя порядка в разных советских учрежденiях – он объездил за эти годы всю советскую республику, был на Днепро-строе, был в Сибири и на Дальнем Востоке, везде исправляя плановую работу и выпрямляя "право-левацкiй" уклон.

   Сейчас они прибыли в Ленинград по вызову товарища Малинина. Старый партiец – Малинин – тоже за эти девятнадцать лет далеко шагнул вперед по коммунистической iерархической лестнице. Политическiй комиссар при красно знаменных армiях – он был под Царицыным в 1919-м году, когда сражались с Деникиным и подавал там мудрые советы Сталину и Ворошилову, он с Фрунзе побеждал Врангеля в Крыму, и с Тухачевским сражался против поляков. Теперь, член рев-воен-совета, кавалер орденов Ленина, Краснаго Знамени и Красной Звезды, он занимал видное место в комиссiи по механизацiи армiи.

   – Разменять меня на прошлое, – говаривал он в кругу своих подчиненных, бывших царских генералов и полковников, "спецов" при рев-воен-совете, – пожалуй буду в роде как инженерный, полный генерал со звездами и лентой.

   Впрочем, военную, красноармейскую форму он почти никогда не носил, ходил, как все советскiе сановники, в толстовке чернаго сукна, в шараварах и высоких сапогах, в черном штатском длинном пальто и рабочей кепке.

   Он жил в реквизированном барском особняке, на набережной Невы и, обыкновенно, лестница, прихожая и прiемная были полны рослыми чекистами его охраны, секретарями, юркими молодыми людьми, следившими, чтобы никто постороннiй не мог пробраться к важному комиссару.

   В тот позднiй вечернiй час, когда было назначено Володе и Драчу прiехать к Малинину – в особняке было темно, и на звонок у наружнаго подъезда, к большому удивленiю Драча, знавшаго комиссарскiе порядки, им отвориль сам Малинин.

   Володя с трудом узнал в старике, одетом в какой-то полу-длинный, мягкiй кафтан, отворившем им двери суроваго и непреклоннаго Малинина. Старому партiйцу было теперь за шестьдесят. Седые волосы остались только на висках и вокруг шеи, они торчали точно перья у птицы, непослушные гребенке. Маленькая седая бородка и жесткiе стриженные усы над сухою лиловою губою придавали Малинину еще более старый вид. Лицо было в глубоких морщинах и было темно-шафрановаго цвета, виски ввалились и посинели.

   Малинин показал вошедшим на вешалку, чтобы они повесили сами пальто и шапки и потом повел их по лестнице во второй этаж. Все это делалось молча и в полной тишине и было похоже на то, что Малинин боялся, что шоффер автомобиля, на котором прiехали Володя и Драч и милицейскiй наружной охраны услышат его голос. Все так-же молча и точно таинственно они прошли в глубь квартиры, Малинин ввел гостей в свой кабинет, тщательно запер двери, пустил свет и только тогда внимательно посмотрел на своих старых товарищей.

   – Побеле-ел..., – сказал он, глядя на седые волосы Драча. – Ну да и все мы тут... Старая гвардiя... Износились... Устали... Ах, как устали... И разочаровались...

   Он протянул гостям раскрытый портъсигар.

   В комнате было светло и Володя разсматривал обстановку комиссарскаго кабинета. Малинин сидел за большим письменным столом, гостей усадил в старинныя ошарпанныя кресла с протертой обивкой; с боку стоял небольшой столик с пишущей машинкой, в углу высокiй несгораемый шкаф. Малинин зажег небольшую лампочку с синим стеклянным абажуром, стоявшую на столе и попросил Драча выключить висячую лампу. В кабинете стало сумрачно, но уюта не прибавилось. Углы комнаты потонули в тени. От того, что письменный прибор на столе был сборный, что как то небрежно и неаккуратно были положены бумаги, что в книжном шкафу против стола со стеклянными дверцами почти не было книг, а были навалены какiя то растрепанныя брошюры и старыя газеты, в кабинете было точно в покинутом доме, откуда уехали хозяева. Впрочем это было почти повсюду в квартирах партiйцев, занимавших чужое, разорявших это чужое и ничего "своего" в них не вносивших.

   Молча закурили папиросы. Володя прислушался. Чуть был слышен мерный плеск волн на Неве, да на камине, на мраморной доске как то торопливо и безпокойно тикали большiе бронзовые часы.

   – Я пригласил вас, товарищи, – начал тихим голосом Малинин, – чтобы сообщить вам о том, что явилось плодами моих глубоких размышленiй в эти годы. Вы были первыми моими учениками. Вас я первых пригласил и принял в мою ячейку, вас связал кровью с партiей и вас посвятил в тайны марксизма.

   Казалось, что Малинину трудно было говорить. Он сделал несколько длинных затяжек, выпустил дым и, окутавшись им продолжалъ:

   – Сам я крестьянин... Моя мать в селе и посейчас понемногу хозяйствует, а ей за восемьдесят лет... По образованiю я инженер, в свое время я окончил Технологическiй Институт и законы механики мне хорошо известны. Механика – это жизнь. Нарушить законы механики – значит нарушить самую жизнь. Это ведет к смерти. К гибели. Так вот... Я замечаю, что наша правящая партiя за последнее время, а, может быть, это было и всегда, только слишком занятый, увлеченный пафосом революцiи, я этого не замечал, наша правящая партiя нарушает законы механики... От этого чем дальше, тем больше мы, а с нами и государство, нами управляемое, отходить от жизни. Мы заблужались... Коммунизм – это не жизнь, но противное жизни... Коммунизм – это смерть... Ибо он против законов механики. Просто говоря коммунизм – утопiя...

   – Что ты хочешь этим сказать?.., – сказал Драч и внимательно и остро посмотрел в глаза Малинину. Тот стойко выдержал его взгляд.

   – Я хочу сказать, товарищи, что один лоскут человеческой кожи, выкроенный из живого человека стал для меня дороже всех революцiй.

   – Вот ка-ак, – протянул Драч, – поздно, товарищ, ты это надумал. Что-же ты не думал об этом, когда был под Царицыным, или когда шел на Кiев? Там не лоскуты драли с живых людей, а целиком сдирали с них шкуры.

   – Знаю... Каюсь... Но тогда был пафос... А потом – водка... кокаин... женщины... Совесть была придушена. Некогда было одуматься. Совесть спала.

   – Теперь она у тебя проснулась?.. В тебе совесть?. Та-ак... Товарищ комиссар... В тебе просто правый уклон...

   – Я хотел-бы, товарищи, чтобы вы выслушали меня до конца... Мы говорим о мире... О мире!.. О счастьи народов!.. Обман!.. Ложь!.. Мы готовим самую многочисленную армiю в мiре. Наш все-воен-обуч забирает в свои сети всех рабочих и крестьян и не только мужчин, но и женщин. У нас уже готово несколько десятков миллiонов вооруженных людей. Немцы и американцы нам создали такiе заводы, где мы самостоятельно готовим танки, бомбовозные аэропланы, сотни тысяч аэропланов! Наша красная армiя – наша гордость... Мы имперьялисты, но никак не коммунисты. У нас все думы о войне... Мы первые в мiре поняли, что при хорошем воздушном флоте не нужно вовсе морского флота, ибо он не в состоянiи бороться против аэропланов. Мы поняли, что сухопутныя армiи с их артиллерiей, конницей и пехотой, только развивают победу, которую дает воздушный флот. И мы его готовим. Для чего?..

   – Для обороны советскаго союза, которому со всех сторон угрожают капиталистическiя государства.

   Малинин засмеялся. Страшна была улыбка его стараго изможденнаго пороками лица.

   – Никто нам не угрожает. Я член рев-воен-совета и знаю лучше, чем кто нибудь другой, что не нам угрожают, но мы готовим непрерывную вечную войну. Страшным, стальным утюгом смерти мы, большевики, готовимся пройдти по всей Европе, по всему мiру, чтобы уничтожить все свободное, все живое и таким же голодом, какой мы насадили у себя, террором и казнями уничтожить все свободныя государства и обратить их в рабов... Поняли? Даешь Германiю!.. Даешь Францiю!.. Даешь Англiю, весь мiр даешь!.. Поняли меня? У нас шовинизм, но не нацiоиальный, не Русскiй шовинизм, но самый страшный шовинизiм, какой только может быть на земле, шовинизм третьяго интернацiонала.

   – Ну что-же если даже и так. Не так это и плохо.

   – Наш коммунизм выродился. Он пошел противь жизни. Если уничтожить все сильное, все живое и дающее жизнь, что-же останется?.. Смерть!..

   – Товарищ, ты заблуждаешься. Вспомни уроки Ленина. Правда, при насильственном насажденiи в обществе соцiализма мы неизбежно должны сметать с лица земли все то, что нам оказывает сопротивленiе. Мы объявили войну буржуазiи и мы ее уничтожили. Мы объявили войну кулаку – и мы его уничтожаем... Да, совершенно верно – это мы организовали голод на Украине, на Дону, на Кубани и по Волге, но это потому, что как-же иначе было намь сломить те жизне-стойкiе, крепкiе элементы, которые нам постоянно оказывали самое злостное сопротивленiе? Там слишком крепок был быт и нам иначе его нельзя было сломить, как не начисто уничтожив самих жителей.

   – Да, да... Это-то и есть нарушенiе законов механики. Коммунизм унитожает все свободное, свободолюбивое и сильное. Слабое и безвольное он обращает в рабов. Мы идем не вперед к новой и светлой жизни, но назад к феодальным временам, к крепостному праву и самой густой и непроглядной тьме. Эта тьма уже охватила наш советскiй союз, очередь за другими государствами. Мы стремимся добиться их разоруженiя, Усыпить их своим миролюбiем и тогда... Слушайте... Основным стержнем замышляемой нами непрерывной войны с кольцом буржуазных государств, нас окружающих является стремленiе превратить войну советскаго союза, как государства, в войну гражданскую между всемiрным пролетарiатам и мiровой буржуазiей. Вот тот план войны, который я сам вырабатывал... Поняли? Уничтожить прежде всего христiанство, уничтожить культуру, в чем бы она ни проявлялась, развить для этого красное, коммунистическое движенiе в глубоком тылу непрiятельских государств. Пока мне казалось, что это просто утопiя, я не обращал на это вниманiя, но теперь я вижу, что в самой западной Европе идут на это, что там готовятся сдаться нам, что нашей страшной лжи верят... Тогда вдруг точно что мне открылось, я понял весь ужас всего этого и решил бороться.

   – Бороться?.., – строго сказал Драч. – С кем?

   – Гранитов, я обрашаюсь к вам. Вы более молодой, вы поймете меня. Я не иду ни против партiйцев, ни против партiи, но я считаю долгом своим предостеречь партiю от того пагубнаго имперьялистическаго пути на который она становится. Мы должны требовать пересмотра нашей политики, мы должны требовать прекращенiя вооруженiй, военизацiи населенiя, прекращенiя вымариванiя населенiя голодом, словом новаго на этот раз не экономическаго НЭП-а, но НЭП-а политическаго. Я уверен, что, будь жив Ленин, он понял-бы меня. Ведь мы сами себя губим. И мы губим идею соцiализма, мы губим коммунизм. Вы мои первые и вы должны и в этой новой борьбе, на которую я вас зову, быть со мною.

   – Ты, Малинин, от старости рехнулся. Ты, однако, все таки понимаешь, чем все это пахнет. Это уже не уклон – это настоящая "контра", – вставая, сказал Драч и потянулся к револьверу, висевшему у него на поясе.

   Малинин быстрым движенiем выдвинул ящик стола и достал оттуда браунинг.

   – Не безпокойся, – холодно сказал он. – Меня этим не запугаешь. Имею свой не хуже твоего. Значит, кончено. Но попробуй только донести на меня. Живым отсюда не уйдешь... Мне все равно, Я знаю, после всего того, что я вам, как своим подлинным товарищам здесь сегодня сказал – я конченный человек... Но вас я предупреждаю, что прежде чем вы на меня донесете, я приму свои меры. Я все это сказал вам потому, что с вами вместе я надеялся выпрямить линiю нашего поведенiя.

   – То есть, товарищ Малинин, – тихо и как то торжественно сказал Володя, – вы предлагаете нам – заговор?

   Малинин ничего не ответил. Его лицо было сурово и решительно.

   – Ах, елки - палки, – воскликнул Драч. – Едрена вошь! Ты просто рехнувшiйся комиссар. Ты еще о Боге нам скажи. Можеть ты и до этого дошел?..

   – О Боге я тебе говорить не буду. Ты скот и никогда не поймешь, что такое идейный партiец. Ты не хочешь видеть, что под покровом коммунизма у нас готовится такая монархiя, какой не снилось ни Александру, ни Цезарю, ни Наполеону.

   – Здорово!.. И во главе ея?..

   – Жид!..

   – Ну это, товарищ, ты заливаешь... Но, как мне все это понимать. Ведь я чекист.

   – Доноси. Но отсюда живым не уйдешь!

   – То есть, как это так, живым, говориш не уйду?

   – Да, – сказал Малинин и снова взялся за револьвер.

   – Оставь, – строго сказал Драч. – Брось эту игрушку. У меня не хуже твоей есть... Продолжим дискуссiю... Ты Троцкаго-то помнишь?.. А, помнишь?.. Тот тоже выправлять хотел... И вот и выправляет у чорта на куличках такой-же старый и облезлый, как и ты... Партiя не для стариков... Да, ты револьвером-то не верти... Я твоей игрушки не боюсь... Обязан донести и донесу... По чистой совести... То, что ты нам сказал сейчас – хуже меньшевизма... А убить – попробуй!.. Я видный чекист и меня убить?.. Гм!.. Еще не родился тот человек, который меня да убьет.

   – Товарищ Гранитов... Что скажете вы?.. Перед нами выбор... Или с нами – спасенiе Россiи и коммунизма... Спасенiе всей работы Ленина, или с ними гибель, крушенiе всего... Смерть.

   – Я не изменил и не изменю партiи, – со злобою сказал Володя и тоже достал револьвер.

   – Брось, – строго кинул ему Драч. – Положи в кобур. Не надо этого, мы его пожалеем...

   И в это слово: – "пожалеем" Драч вложил такую злобную иронiю, что у Володи руки и ноги похолодели.

 ***

   Володя понял, что их разговор дошел до такой точки, что они уже играли с жизнью. Или сейчас их обоих прихлопнет Малинин, или им надо прикончить Малинина, который их так не выпустит. Да, и может быть у него тут где нибудь подле припрятаны люди... Но убить виднаго комиссара?.. Это совсем не то, что донести на него. На мертваго не покажешь.

   Малинин мрачным, тяжелым взглядом смотрел то на Володю, то на Драча. Он опять взял револьвер, но взял его как то вяло и нерешительно.

   – Ну, так и чорт с вами, – сказал Малинин. Но звук его голоса не отвечал тому, что он сказал. Он был глух и невнятен.

   В тот же миг Драч ловким движенiем очутился за столом, позади Малинина и схватил того за руки у кистей. Он потащил его на середину комнаты и повалил на ковер. Малинин сопротивлялся и старался повернуть револьвер на Драча и поставить кнопку его на "огонь". Драч в свою очередь направлял руку Малинина с револьвером к виску Малинина.

   Володя растерянно топтался подле, ничего не предпринимая.

   – Гранитов, да навались, чорт, на него. Ишь жилистый такой, дьявол!.. Кусается стерва!.. Дави его, сволочь, на храп! Не бей, следов чтобы никаких... Дави!.. Души!.. Вот так!.. Ага, помягчел... Старый чорт!

   Драч задыхался от напряженiя. Наконец, ему удалось приставить револьвер Малилина к виску и повернуть кнопку. Он нажал на спусковой крючок.

   Негромко, как хлопушка ударил выстрел. Живое тело задергалось под Володей, сидевшем верхом на Малинине и задрыгала судорожно левая нога. Темный сгусток крови с белым мозгом вылетел на ковер. Глаза Малинина выпучились из орбит и потом медленно закрылись.

   Все было кончено. Драч, державшiй руку Малинина отпустил ее и поднялся с ковра.

   – Ну, слезай, теперь, – сказал он отдуваясь. –Ступай к машинке. Садись и пиши, что я тебе буду диктовать.

   Володя послушно слез с убитаго и подошел к столику с пишущей машинкой. Драч подошел к нему и зажег над ним стенную лампочку.

   – Пиши: – "в смерти моей никого не винить. Совершил растрату доверенных мне денег"...

   – Растрату?.., – с удивленiем спросил Володя и, прекратив стучать на машинке, повернулся к Драчу.

   – Ну, да, браток, растрату! Чему ты удивляешься?.. Отчего другого могь застрелиться такой правоверный партiец, каким был Малинин?.. Стучи. Медлить нам нельзя... "совершил растрату и не считая себя более соответствуюшим темпу строительства нашей Великой республики ухожу из жизни"... Все... Ловко пущено?.. А?.. Елки-палки!.. Ну, давай, мне листок. Я подмахну за него. Что?.. подпись неразборчива? Еще-бы!, когда такая эмоцiя у него тогда была. Осторожнее, браток, не наступи в кровь. Это было бы хужее всего... Теперь поищем ключа от денежнаго шкафа.

   Драч был поразительно спокоен, но торопился ужасно. Володя понимал, как ни глухо раздался выстрел в комиссарском кабинете, он мог быть услышан в дальних комнатах и даже на самой набережной, где так тиха и безмолвна была теплая летняя ночь.

   Драч подошел к Малинину и обыскал карманы. Но ключа там не нашел.

   – Посмотри на шее. Он старый крестьянин и наверно когда то носил крест на гайтане, – сказал Володя.

   Драч осторожно разстегнул кафтан и запустил руку на грудь убитаго.

   – А, шерстистый чорт, – сказал он. – Так и есть, будто ключики.

   Володя подал нож Драчу.

   – Разрежь, – сказал он брезгливо, – что возишься.

   – Как можно резать?.. Надо обратно надеть. Чтобы, а ни-ни! Никто и не догадался, кто снимал, он сам или кто другой. Придержи голову, а то в крови бы не запачкать? Володя стал на колени над убитым и держал голову, пока Драч осторожно стягивал с шеи ремешок.

   – Гляди... И крест, подлец, носил. Вот он какой был партiец!.. Хорошаго жука мы с тобою прихлопнули!

   Ключей было три, но Драч сразу сообразил, что замысловатый ключик с бронзовой головкой и должен быть от несгораемаго шкафа. Он не ошибся. Ключ ловко вошел в маленькое отверстiе, прикрытое откидной медной дощечкой, легко повернулся с легким мелодичным звоном, и тяжелая тройная дверь мягко и неслышно открылась.

   – Ну, принимай и прячь в карманы. Ого!.. Тут и валюта есть!.. Так награждается ум, смелость и верность советской власти.

   Драч вынул несколько пачек червонцев, одну пачку длинных долларовых бумажек и две пачки немецких марок.

   – Есть немного и золота. Возьмем и его, – сказал он.

   – Все – партiйное, – тихо, с упреком, сказал Володя.

   – Ах, елки-палки!.. Действительно?.. Так ты пойми, браток, чго это не мы берем. Это он взял и растратил там на какую ни есть любушку... Он, говорили мне, с балетной жил. Погоди мы и ее арестуем и пришьемь к этому делу.

   Драч тщательно закрыл шкаф и пошел надевать гайтан с ключами на шею мертвеца. Володя с отвращенiем, но без всякаго страха помогал ему.

   – Воняеть как, – сказал он.

   – Да, человеческая кровь не розами пахнет, – сказал Драч. – А чисто обработали. Очень даже чисто. – Он не без профессiональной гордости окинул взглядом убитаго им Малинина. – Револьвер в руке у самоубiйцы. Правда, палец не на гашетке. Лужа крови не тронута. И какое спокойствiе на лице... И крестик на груди... Крестик!.. Есть оть чего застрелиться. Ну, вынимай штепселя, гаси огни.

   – Драч, а скажи мне... Ну для чего нам все это надо было делать? Отняли-бы револьвер и донесли. Тот же конец. Он, поди, не отперся-бы от своих слов... Помнишь Далеких?..

   – После... После все скажу... Эх, товарищ, быль партiец!.. В каких, каких боях ни участвовал. Какую кровь лил!.. А теперь!.. Тьфу!.. Растратчик!!. Елки-палки!.. Едрёна вошь!..

   Комната погрузилась в темноту. Володя и Драч вышли из нея, плотно заперли дверь и по темной лестнице спустились вниз. Они ощупью отъискали свои пальто и фуражки и вышли на набережную.

   – В Европейскую, – небрежно кинул шофферу Драч, глубоко усаживаясь на мягкiя подушки автомобиля.

   

 IX

   

   Европейская гостинница была предоставлена для прiема иностранцев и очень высоко поставленных партiйцев. В ней все было, как в Европе, как в капиталистических странах. Все было не по большевицки. Величественный швейцар и подле рослые, сильные и ловкiе переодетые чекисты, в ресторане толстый метр-д-отель, помнившiй иныя времена, лакеи с голодными глазами и худыми лицами, но во фраках, хорошiя скатерти на столах, уютом отзывающiя лампочки под абажурами, фарфоровая посуда и хрусталь. Цветы... Много света... Оркестр джаз-банд, красивыя женшины, доступныя для всех, имеющих иностранную валюту, певучее танго и всегда какая нибудь танцующая пара – развлекающiйся в Ленинграде иностранный дипломат, или купец и советская жрица любви из голодных "классовых врагов". Здесь торговали на золото и валюту и презрительно отбрасывали советскiе червонцы.

   Яркiй светь слепил глаза. Сонно, певуче и точно в нос пел сладкую песнь саксофон оркестра. За столиками сидели чекисты, советскiе сановники, иностранцы. Здесь забывался голодный Ленинград, мерзнущiя зимою, мокнущiя под дождями летом очереди полураздетых людей у продовольственных лавок и суета орабоченнаго люда, здесь было точно в старом довоенном Петербурге. Драч выбрал столик в углу, откуда был виден весь нарядный зал. Лакей подлетел к нему с лакейским шиком и склонился перед видным чекистом.

   – Как изволите, на валюту, или на червонцы, – тихо и почтительно спросил он.

   – На валюту, гражданин, на валюту, – потягиваясь, сказал Драч, и вынул из кармана стодолларовуго бумажку.

   – Что прикажете-с?..

   – Подай нам, гражданин, прежде всего, водочки.. ну и там свежей икорки... баночку... балычка... Ушицу из волжских стерлядей.

   – С разстегайчиками, позволите?..

   – С разстегайчиками, естественно. Ну там, что у вас такого имеется...

   – Пулярду, особенно рекомендую... Очень хороша у нас сегодня пулярда...

   – Ладно, давай пулярду...

   Заказ был сделан, лакей исчез и под музыку оркестра Драч стал тихо говорить Володе.

   – Ты спросил меня, почему я предпочел этот способ, а не иной... Ну, донесли-бы... Так еще вопрос, выпустил-ли бы он нас раньше. Да он и сам с усами... Оговорить нас мог... Сложная и хитрая исторiя... Поднялось-бы дело... Хотя и притушили-бы его и замолчали, а все пошли-бы слушки, смотри еще в иностранную, или еще того хужее в эмигрантскую печать попало-бы. О, будь она трижды проклята! Стали-бы шептаться – в партiйной верхушке склока!.. Верхи колеблются. Верхи изменяют марксизму. Между коммунистами есть разочаровавшiеся. Елки-палки!.. Ну, что хорошаго? Поверь, Сталин это очень поймет и оценит. Да и ты, Гранитов... Гранит!.. Ты должен понимать наш подлинно гранитный поступок.

   – Да, может быть.

   – Помнишь Фрунзе?.. Того, кто победил Врангеля?.. Тоже, как и этот. Ах, елки-палки!.. Он из рабочих.. И тоже инженер... Заколебался. Наши сразу заметили... И... Пожалуйте, вам надо полечиться... Операцiю сделать. Врачи говорят, нельзя операцiю, у него сердце плохое, да он и совершенно здоров. Ну... Молчать, не разсуждать! Положили на операцiонный стол – маску на лицо... Мне говорили, как он сладко пел, под маской-то... Жалобно такъ: – "лед прошел и Волга вскрылась, я девченочка влюбилась"... Это Фрунзе-то!.. Железный Фрунзе!.. Запоешь, как тебя здороваго врачи по всем правилам науки оперировать будут. Ну и помер по всем правилам науки... Что ты думаешь?.. Торжественныя красныя похороны! Сожженiе тела в крематорiи и прах в урне в кремлевской стене! Здравствуйте, пожалуйста – "Военная Академiя имени Фрунзе!!." . Ах, елки-палки – умеет ценить заслуги советская власть... Цинизм и безпринципность – великая вещь. Ну, и ложь, конечно... Так и этого... Малинина... Конечно – растрата... За это по головке не гладят... Но, кто из наших верхов не растратчик, кто не пользуется народными миллiонами?.. Ну и он... Это ему простится за прошлыя услуги перед революцiей... Притянем его балетную девчонку... Будто это она виновата... Его подтолкнула, а он, – слаб человек, – и подался... Ее в Соловки, а ему – жертве – красныя похороны. Тоже какую-нибудь академiю наречем "Малининской". Красная урна с прахом и в кремлевскую стену рядом с Фрунзе... Ах, елки-палки, не чувствуешь, как это у меня по наитiю генiально просто вышло...

   – Да, верно... Вот смотрю я на тебя, Драч, и удивляюсь... И без образованiя ты, а как много более меня горазда твоя голова на выдумки. Почему это?.. Ведь и я не плохой партiец...

   – Происхожденiе... Я пролетарiй, ты...

   – Молчи!.. молчи!!. Забудь, как и я забыл...

   – Ну, ладно... Не буду... Посмотри кругом, какой блеск жизни... Вон там сидят две... Поди: – графини, княгини... Бывшiя!.. Ха-ха!!. Я люблю брать отсюда женщин... Прелестницы... И знаешь, в момент самаго-то экстаза – взглянешь в эти чудные, томные глаза, а там вместо любви-то – ненависть!.. Ненависть! Да какая!.. Ах, елки-палки!.. Это-же страсть!.. Это – эффект!..

   Драч подозвал лакея и показал ему на женщин, сидевших в другом углу столовой. Одна – брюнетка с короткими блестящими волосами, по мужски остриженными, в платье с декольте во всю спину, с худым, тонким станом, узкая, точно змея, другая – блондинка, или, может быть, с обезцвеченными водородом волосами, с подщипанными бровями, в меру полная, с широкими плечами и едва прикрытою платьем грудью.

   Лакей подошел приглашать их.

   – После завтра, нам, браток, – как то меланхолично сказал Драч, – на юг ехать... На Кубань, на Дон... Не угомонятся никак казаки. Вредительствуют в колхозах... Поднимается народ.

   – Возстанiе?..

   – Куда им, сопатым, возстанiе... Оружiя нет... Вождей попредавали, порастеряли... Да и мы! – это, браток, не при царизме... Нет, просто – вредительство.. .Ну и там – партизаны... Бандиты... Ах, елки-палки, там таки поработать придется... А это, гляди, если не иностранки... Это-же шик!.. Это же можно в ударном порядке!.. Это-же кр-р-расота!.. А мы с валютой... Повеселимся перед поездкой... А?!. Еще и как повеселимся!.. Ну, да и там не без девочек!..

   Женщины, улыбаясь, подходили к чекистам. Те встали, освобождая им место. Лакей нес стулья.

   – Две бутылки шампанскаго и еще икры, – командовал Драч, обе руки протагивая навстречу брюнетке.

   

 X

   

   В женском отделенiи "жесткаго" вагона поезда, шедшаго в Москву было полно, и Женя едва могла в него протиснуться. Она была одета по крестьянски – с башмаками на голую ногу, с котомкой с провизiей себе и тете Наде за плечами на полотенцах, как в старину носили богомолки. В отделенiи сидели такiя же женщины, – не разберешь, крестьянки или городскiя, все везли с собою свои заботы и тревоги, все ехали куда-то, зачем-то в надежде где-то, что-то получить, найдти где-то в другом месте лучшую жизнь. Ночью спали, хрипя, сопя, захлебываясь, наваливаясь другь на друга и толкаясь. Женя благословляла судьбу, что ей удалось протиснуться к окну. Какая была кругом нудная вонь..

   Поутру разобрались, развязали кошёлки, подоставали кто, что имел и стали закусывать. Пошел разговор – все о том-же – о хлебе.

   – Я, гражданочка, ехала сюда из деревни, сказывали в Ленинграде можно достать хлеба... А вон оно, как вышло... И пуда не набрала... А мне старика, детей кормить, сама восемь...

   – Уж-ли в деревне, да и без хлебушки?

   – И-и, гражданочка, да рази ноне тая деревня... Что было, забрали в кол-хозы, да и там без пути... Скотину, какая была, поубивали, сдавать им не хотели... Обидно было уж очень, растили, растили, каких трудов, скольких забот она нам стоила, а сдавать?.. За что?..

   – У нас, гражданка, и собак пожрали и кошек, Ничего живого не осталось. Мертвая ныне деревня...

   – Как еще и живем-то?

   – Хлеба никак нету...

   – Какой и был – весь позабрали... Заграницу, слышь, везут, и там люди с голоду дохнут...

   – Как-же так без хлеба-то?..

   Перед Москвой одне жещины вышли, но сейчас-же на их место понасели другiя. Повсюду на станцiях толпами стоял народ. Точно все еще продолжалас революцiонная сумятица.

   Чем ближе был юг – хлебный юг – житница не только Россiи, но и всей Европы – тем острее был разговор о хлебе, об общей нужде и голоде. Вместе с южным, насыщенным малороссiйскими словами говором пришли и разсказы об ужасах, о которых Женя и не подозревала. Народ стал дерзче, озлобленней. Сели какiя-то три старухи с худыми изможденными лицами, в тяжелых платках на головах с глазами, в которых застыл непередаваемый ужас. Вагонный проводник хотел высадить какую-то молодую казачку, севшую без билета.

   Та взъелась на него.

   – Ты, что, сапливый чорт, за руку-то берешь... Что я тебе это позволила?

   – Нельзя, гражданка, чтобы без билета. С нас за это тоже взыскивають. Все одно на станцiи чекисту сдам – хужее будет.

   – А вот и сдай!.. Я и тебе и чакисту твоему рожу то во как обломаю!.. Гражданка!.. Слово какое придумал?.. Я табе не гражданка. Зан-у-уда!.. Пристал босяк чубатой!

   – Оставьте, гражданка... Нечего бузу разводить.

   – Да!.. Бузу!.. Отцовской крови напился – моей захотел... Сказала: – отчепись!..

   Все отделенiе было переполнено бабами и все равно враждебно смотрели на проводника. Тот ушел, пожимая плечами.

   – С ими как-же иначе-то, – сказала казачка, усаживаясь подле Жени едва не на колени той. – В станице люди с голоду мрут, ей Богу, а они с билетами их чортовыми лезуть. Я батяне мешок сухарей у тетки достала – везу, а он придиратца. Бельмы на меня вылупил, что кот на сало... Поди камунист! Сапливой чорт!

   – А что, мамаша, в станице то нюжли безо хлеба...

   – А то как?.. Едва до весны дотянули. А тут подавай сем-фонд засыпать... Ну да! как-же!.. Засыпали табе чорта с два... Кто и засыпал, а кто и нет... Вишь ты, как ноне обернулось, казаков, значит, и вовсе нет, а есть кулаки, середняки, врядители!.. Ну и отобрали от них хлеб... Красная армiя понаехала, мордастые, хлеб и забрали... По десять человек в день, а когда и боле в станице то с голода мрёт... И не прибирают... Провоняла насквозь станица... Им что, и горюшка мало. Трахтуров понавезли, комбайнов, а управлять, как, кому до этого дело. Поломали все за милую душу... Трахтуры-то эти самые... Колхозный сектор с грехом пополам засеяли – да и то больше лебеда повырасла... Летом-то поля от васильков синiя и хлеба за ими не видат вовсе...

   В отделенiе, хотя и было оно "женское", сели какiе-то казаки и твердо и убежденно они говорили:

   – Хлеба!.. Ты нам хлеба подай! Без хлеба, как проживешь?..

   – Вы, – бабочка, хучь сухарей понабрали, а у нас на хуторе с прошлаго года ни сухарей, ни хлеба и не видали.

   Поезд отстукивал по рельсам, внизу что-то звенело и шипело, за окнами тянулась погоревшая, не паханная степь, поросшая сорными травами. Усталая, изголодавшаяся Женя, прислонившись к стене, дремала и сквозь дремоту все слышала:

   – Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!

   – Нету теперь хлеба нигде...

   – И куда задевался, кто его знает?..

   – Отобрали... Прод-налог собирали...

   – Заграницу везут хлебец та... Агличанов кормить, хрянцузов, немцев, а свои подыхай!

   – Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!

   И чудилось Жене, что и колеса стучали по стыкам рельсов и пели все ту-же страшную песню голода:

   – Хлеба!.. хлеба!!. хлеба!!!

 ***

   Солнце пекло невыносимо, и Жене казалось, что никогда не дойдет она до хутора, Босыя ноги то тонули в мягкой, как пудра, темной пыли, то жгла их раскаленная, покрытая солонцоватым сизым налетом, потрескавшаяся, твердая, как камень земля. Кругом были поля. Золотистую, наливавшуюся колосом пшеницу пробивала серовато-сизая лебеда и синь васильков. Точно нарочно кто-то засеивал сорными травами безконечныя поля. Вдали длинная череда баб и мужиков в ручную косила хлеб. Объездчик на немудрящей, худой лошаденке, на высоком седле в белой пропотелой рубахе дремал, склонившись к луке. Косили медленно, неохотно, с прохладцей. Точно все это было нечто давно прошедшее, точно крепостное право вернулось в Россiю, и в степи шло отбыванiе тяжелой барщины. И, как насмешка над этим каторжным трудом, у самой дороги стоял давно заброшенный трактор. Темный и заржавелый он зарос кругом крапивой, чертополохом и лопухами, и высился, как некое чудовище.

   Женя хорошо дорогу знала. Хутор стоял в балке внизу и издали была видна только верхушка церковной колокольни. Когда опускаться к хутору по пути была сонная речушка, даревянный мост с хлипкими темными апалубками настила и жидкими перилами из корявой орешины, за мостом сбоку был хуторской став, обросшiй вербами и тополями – раинами. Сколько шума, птичьяго и детскаго крика всегда слышала в былые наезды Женя ка этом пруду. Обыкновенно здесь прiостанавливали лошадей и по растоптанному скотом спуску съезжали к воде напоить их. Бричка тогда дремотно стояла по оси в воде, а Женя смотрела на шумное и безпокойкое царство стоящаго в зеленой раме, отражающаго голубое небо чистаго става. Едким серным запахом от испаренiй разъезженнаго чернозема пахло, горечью дышала поломанная, раздавленная колесами верба и тиной несло от пруда. Серыя утки плыли с озабоченным кряканьем. Гуси шли в перевалку к воде и, увидев купающихся детей, степенная гусыня вдруг приседала на лапах и, вытянув шею и раскрыв оранжевый клюв, со злым шипенiем провожала выводок молодых пушистых гусят. В стороне, на песчаной отмели, было пестрое пятно снятых рубах и розовыя тела ребятишек. Визг и крики, уханье. Плещет, разсыпаясь в серебро, вода выхлопываемая ладонями. Кто-то, тяжело дыша, плывет саженками через пруд. Над водою вихрастый затылок чернеет, смуглая спина змеей вьется, и ближе, и ближе доплывает казаченок к белым прекрасным водяным лилiям. Чей-то бабiй голос звонко летит ему в догонку:

   – Митька!.. Митька!.. Аспид!.. Утонешь!.. Ишь озорной какой!..

   Голая казачка стоит спиною к Жене. Русые волосы накрыли спину, а белыя ноги с розовыми пятками стройны как колонны.

   Лошади, наконец, напились. Теткин работник разобрал вожжи, осторожно поворачивает бричку из пруда. Колеса журчат по воде и обода их, как кованное серебро.. Лошади тяжело вздыхают, точно отдуваются после питья.

   – Ну, ай-да-те, милыя!..

   И карьером по хуторской улице к дому тети Нади мчится лихая тройка. Так уже полагалось после водопоя согреть лошадей и потом с ямщицким шиком пронестись через хутор на глазах у людей.

   Теперь Женя остановилась у пруда. Могильная тишина на нем ее поразила. Не плавало по голубому простору ни гусей, ни уток. Зеленым бархатом покрывала пруд никем и ничем не тревожимая ряска. Лопухи, крапива и пышныя сорныя травы стеною стояли по берегу. Холодом могилы веяло от такого веселаго, шумнаго и живого некогда става.

   Женя пошла дальше. Хутор млел от жары под полуденными лучами солнца. Казалось, все живое куда-то попряталось. Нигде не забрехала собака, нигде не кудахтали куры. Мертвым виденiем открывались улицы, образованныя казачьими куренями. Охваченная полуденным дымком раскаленная земля трепетала миражами. Женя шла по знакомым улицам и не узнавала хутора. Большинство хать стояло с запертыми дверями и забитыми досками окнами. Ушли что-ли куда казаки, или... умерли?.. Плетни были повалены, и за ними были дворы, поросшiе полынью, лопушником, крапивой и чертополохом. Из гущизны сорных растенiй тут и там гордо поднималась стройная в седом пуху мальва, покрытая нежными, розовыми цветами. Везде была тишина. И чудится это Жене или и точно так – смертным духом мертваго тела несет от хутора.

   Она издали увидала большой дом тети Нади с высоким крыльцом под железной крышей. Коричневая облупившаяся давно некрашенная крыша возвышалась над густо разросшимися кустами сирени. За плетнями виднелись амбары. Их железныя некрашенныя крыши горели на солнце нестерпимым блеском. Уличка повернула – показались ворота куреня, над ними на двух высоких дрючках была распялена полоса краснаго кумача. Солнце съело его первоначальный цвет и он стал белесо-розовым, местами полоса была продырявлена, сморщена и запылена. По ней большими черными печатными буквами было выведено:

   – Кол-хоз имени Карла Маркса.

   Вот оно, в какую глухую, степную, казачью даль занесло имя немецкаго еврея!.. Вот, кто теперь владеет домом, великими трудами, слаженным Тихоном Ивановичем, где столько прекрасных летних каникул, бывало, проводили Женя и Шура.

   "Кол-хоз имени Карла Маркса"!

   Да лучше этого ничего нельзя было и придумать, что-бы унизить, опозорить и издеваться над Донскими казаками?..

   В раскрытыя ворота были видны безпорядочно разбросанныя по двору садилки, травокоски и жнейки. Над дверями дома и работницких хат были вывески. Там, где жил работник Павел было написано: "кредитное товарищество". Какiе то люди ходили по двору, и у крыльца было прислонено несколько велосипедов и мотоциклетка.

   Было очевидно, что тети Нади здесь не могло быть и Женя не знала, что-же ей делать? Она услышала сзади себя шаги. Оглянулась – ее нагоняла молодая девушка в платочке, в короткой юбке, с босыми ногами. Она катила с собою велосипед. Женя вспомнила, как когда-то она сама так ходила с велосипедом по гатчинским аллеям и точно ощутила прiятную тяжесть и катящуюся податливость машины. И это почему-то внушило ей доверiе к девушке, и она спросила ее:

   – Скажите, милая, где теперь живет Надежда Петровна Вехоткина?..

   Девушка остановила велосипед. Женя увидела серьезное не по годам, сосредоточенное лицо, суровое и преисполненное словно некоей важности. Узко поставленные глаза пытливо оглядели Женю, ея запыленныя ноги, котомку, загорелое, обожженное за день солнцем покрасневшее лицо.

   – Вехоткина живет теперь в бывшем доме Колмыкова. Может, знаете, это сейчас-же за кол-хозом?

   Девушка показала на соломенную крышу чуть видную за фруктовым садом тети Нади.

   Женя сейчас же и вспомнила, что и точно за садом Тихона Ивановича жил его друг, кум и однополчанин, хуторской атаман Колмыков. Но она не посмела спросить девушку – ея строгiй вид не располагал к распросам – жив-ли Колмыков и почему тетя Надя очутилась у него? Она впрочем сейчас же догадалась, если на хуторе произошло обобществленiе и курень Тихона Ивановича взяли под кол-хоз – надо было куда-нибудь девать его семью.

   Тенистой тропинкой Женя пошла к хате, стоявшей в глубине заросшаго сорными травами двора. Она постучала в тонкую дощатую дверь. Никто не отозвался. Дверь не была закрыта, но только притворена и Женя открыла ее.

   

 XI

   В светлой хате, пронизанной жаркими, золотыми солнечными лучами, за чистым, белым столом, на лавке сидело странное существо, которое с трудом можно было принять за человека. На тонкой морщинистой, почти черной шее, где веревками выделялись сухожилiя и жилы и чувствовались позвонки была посажена огромная голова. Такь опухает лицо обыкновенно при черной оспе. Она походила на целулоидовую куклу – с маленьким телом и непомерно большою головою. Лицо было шафранно-желтаго цвета и по нему легли тонкiя, как нитки, черно-сизыя, как у покойника, губы. И только глаза в опухших красных веках, темно-синiе, глубокiе, страдающiе сказали Жене, что это странное существо была ея любимая, некогда такая красивая тетя Надя. Конечно, Женя не видала тетки почти двадцать лет, а годы не красять, но то, чго она увидала было так странно, жалко и уродливо, что Женя остановилась на пороге. Между тем, существо это с трудом, опираясь на лавку, встало и сделало два шага навстречу Жене.

   Высокое, некогда полное, но вместе с тем и стройное тело – богиня Геба – называл ее Тихон Иванович – исчезло, точно растаяло, как тает весною льдина. Как на вешалке, на тощем, сгорбленном и ужасном скелете висела коричневая кофта, какiя носят совсем простыя бедныя казачки. Кичка на голове скрывала волосы, – да было похоже на то, что их немного и осталось. Темная юбка спускалась к белым опухшим, точно водою налитым босым ногам.

   Тетя Надя узнала Женю.

   – Женюша родная!..

   Куда девался ея музыкальный голос? Слова звучали глухо, точно и не она, милая певунья тетя Надя, говорила, а кто-то внутри ея говорил тем страшным, невнятным и глухим голосом, каким говорят на кинематографе тени экрана. Женя, преодолевая чувство брезгливости, поцеловала тетку, скинула на лавку котомку и сняла с головы платок.

   – Устала я, тетя, очень устала, – говорила она, чтобы скрыть свой ужас перед теткой. – Пешком... Не ближнiй свет... И жарко очень было.

   – Постой, я водицы тебе согрею... Да... Лошадей бы надо?.. Нету теперь лошадей...

   Она двигалась по хате, как тень.

   – У нас печь-то и забыла, когда топлена. Газу нет... А то керосинку хорошо.

   – Ради Бога, тетя, не безпокойтес... Я тут кое чего привезла.

   – И хорошее дело, что привезла... Ничего у нас нет... Вот с голоду пухнем.., Видишь, какiе мы стали... А... Постой, я у соседки соломкой, шепочками разживусь... Все водицы согрею.

   Женя торопилась развязать котомку, там у нея был чай, сахар. Как может она порадовать тетю Надю! О себе теперь Женя уже не думала. Надо было спасать тетку. Как хорошо, что она прiехала. Сам Бог, видно, ее сюда послал. На немного у нея хватит, а там, что Бог даст. Не оставит их Господь!..

   – Вы, тетя, хворали?..

   Надежда Петровна только рукою махнула.

   – Это, что распухла-то... От голода, милая, от голода... Третiй месяц, что хлеба не видала.

   – Как-же питались?..

   – А вот... Жолуди еще были... Гречаная полова... Еще кожа от тыквы... Лушпанки, знаешь, – скорлупа от картошки... Ну, сушили... Молотили в муку. Пекли лепешки... Вот тебе и наш хлеб... Казачiй. Про мясо давно позабыли. Поверишь-ли собак всех съели... Котов... Сусликов на степу ходили, ловили, да и тех нет больше... Вот оно, как обернулось при советской-то власти... Тут, говорят, на Кубани, будто, и человеческое мясо ели... Покойников!.. Ну, я тому не верю... Вымирает с голоду народ, Женя. Вот и Колмыковы, какая семья то крепкая была – все померли. Никого не осталось.

   – А что дядя?..

   Тетя Надя понизила голос до шопота. И страшен был ея свистящiй шопот, точно не человеческiй то был голос. Ни одной живой души не было на всем курене, а тетя Надя все оглядывалась на окна, на дверь. Ея лицо улыбалось страшной улыбкой торжества.

   – Тихон!.. Разве ты его не знаешь?.. Офицер!.. Георгiевскiй кавалер!.. Разве он такое снесет?.. Чтобы жиды, да хамы издевались. Имени Карла Маркса!.. Это его-то курень!.. Ушел мой Тихон с казаками... В горы, на Кубань... Ну и сюда налеты делает... Партизан... Гроза коммунистам. Они его во как боятся... Бело-бандит!.. Пусть... Бело-бандит!.. Он за правду!.. Он за Бога!.. Он за Россiю!.. За наш Тихiй Дон!.. Его как укрывают, как любят то его!.. Вот, Женя, ты о нем мне напомнила, а мне и помирать легко стало... К Богу поду, ему да Степе молить у Господа полной и окончательной победы.

   – Поживем еще, тетя. Вот я вам немного столичнаго гостинца привезла. Попитаетесь, маленько.

   – Что попитаемся – это хорошо. А только помирать нам все одно приходится. Тут к нам статистик ихнiй прiезжал. В кол-хозе останавливаться не захотел, у меня пристал. Так сказывал, по их подсчету семнадцать миллiонов человек должно помереть в этом году в Малороссiи, у нас да на Кубани...

   – Семнадцать миллiонов!.. Боже мой! Как же могугь они это допустить...

   – Они, милая, об этих делах не дюже печалуются.

   – Да, куда-же все подевалось?.. Такой хлебный край. Гуси-то ваши куда позадевались?.. Индейки, куры?.. Какой гомон их, да крик всегда был...

   – Спроси в кол-хозе... У Карла Маркса спроси... Все обобществили. Все туда забрали... Нам, единоличникам, оставили самую малость. Мне офицерской жене и вовсе ничего... Народ озлобился. А, коли так – ни себе, ни людям!.. Скотину, лошадей, веришь-ли, резали, чтобы только им партiйцам не досталось... Семянную пшеницу скотине пускали – лучше пусть свиньи потрескают, абы не им, гужеедам!.. Мясом так объедалис, что больны бывали... Ну пришли о н и ! . . Кого разстреляли – вредители!.. Остальных в кол-хоз загнали. Тихiй стал хутор. Все замертвело. Им, как с гуся – вода. Механизацiя!.. Понавезли машин. Тракторов, комбайнов... А наши, давно-ли соху бросили... Все поперепортили... А тут – весна такая стала, что просто – ну!.. Земля к себе кличет, семени просит, а где они семена то эти?.. Надо кол-хозный сектор засеивать – от нас и последнее отобрали – и им не на пользу. Как семена то сдавали, так иной нарочно сорных семян понасыпал, лебеды, да всякаго мусора. Косить... А как косилка то эту ниву покосит?.. Там лопухи то повылазили – ствол в руку толщиной, "королевскiя свечи" выше человеческаго роста. Нельзя косилкой, чай степью шла, сама видала – народом косят... Чистое крепостное право... Вот им свобода то как обернулась!

   – Ну, а кол-хоз?

   – Что-ж кол-хоз?.. Силой всего не сделаешь... Когда в кол-хоз писали казаков, туда пошли самые что ни есть лентяи, лежебоки. Они в сельском хозяйстве ни бе, ни ме не мемекают. Пошли, чтобы ничего не делать. Дарового хлеба искали... Песни орать, на казенном пайке пьянствовать. Там девки с парнями вместе спят, самогон курят, гуляют, последнее наше добро проживают... Кол-хоз строили – песень, танцев, шума, ругани, крика что было!.. С песнями строили общественныя конюшни и коровники, с насмешками над нами сгоняли птицу в общественные курятники. Все общее! Как хорошо! Нет богатых!.. Все равны. И вот эту-то шпану учить, руководить ею понаехали коммунисты из Москвы... Все – Володи!...

   – Как?.. Володя был здесь?..

   – Да, нет-же. Я думаю, наш Володя давно помер, как увидал во всей красе свой соцiализм... Я говорю нарицательно... Такiе, как Володя. А Володя то, как у нас был, овса от пшеницы отличить не мог, ему все рожь!.. Вот такiе ученые и понаехали. Все молодежь... Стопроцентные коммунисты!.. Как могли руководить они старыми казаками, которые у нас тут каждую былинку знают? Те, было, сунулись с советами. Их обвинили в правом уклоне, в содействiи кулакам. Ну, знаешь нашу казуню. Озлобилась. А когда так – пропадай все пропадом. Пусть все прахом пойдет. Ну и пошло прахом. От неумелаго ухода стала дохнуть птица, худоба хворать... Из Рай-кома посыпались директивы. Ученые агроном и ветеринар прiезжали. Определили болезнь... Просто – вредители... Человек триста тогда сослали на север, пятерых лучших хозяев разстреляли. Теперь и песен не поют. Озираючись ходят.

   – Тетя, да что-же это такое?.. Уходить вам всем надо?

   – А куда подашься?.. Везде одинаково. Советская власть! Люди с Кубани приходили, сказывали: там еще того хуже. Людоедами стали. Покойников откапывают, в куски режут, солят мясо-то... Колбасы делают. Тьфу!.. Да я и не верю...

   – Что-же, тетя делать?..

   – Помирать. Только и осталось... В церкву пойду. Батюшка такой-же, как я, опухшiй, косматый, волосы нечесаные, от голода голова вся в гнойниках, служит, молитвы читает, а голоса его и не слышно – нет у него голоса. Я на память знаю службу так понимаю что. Петь некому. С десяток таких, как я, старух станет перед иконой Божiей Матери и молитъ: – "пошли нам, Матушка Царица Небесная, смертушку поскорее. Сил не стало нам жить"... Так веришь-ли, выйдем из церкви, а какая нибудь и до ограды не дойдет, в церковном садочке упадет, значит – услышала Владычица молитву, приняла грешную душеньку... Ну и закопаем... А сами идем, качаемся... Вот она какая жизнь у нас в самом богатом краю...

   – Кто поверит?..

   – Поверить то страшно... На Кубани, мне Тихон разсказывал, молодыя, здоровыя девки, в ком еще тело осталось, в одиночку не ходят. Боятся... Затащут, убьют и на мясо порежут... Я не верю ему. Думаю, так стращает меня Тихон. Где такое бывало?.. А только...

   – Что-же это такое, тетя?..

   – Люди сказываютъ: – советская власть!.. Коммунизмь!.. Видала "кол-хоз имени Карла Маркса"... Вот он немецкiй Карл Маркс каким боком выходит из донского казака!

   Вода закипела. Женя заварила чай, достала провизiю... На несколько дней хватит, а там... Для чего она прiехала сюда. Спасти тетку!.. Ее не спасешь – сама погибнешь!..

   Тетя Надя жадно и долго жевала, смакуя давно невиданный хлеб. Голубые глаза ея светились животным восторгом.

   – У нас за такую провизiю человека убить могут, Женя. Надо хорошенько все припрятать. Не ровен час, кто увидит.

   

 XII

   

   Около полудня командир Дзюнгарскаго коннаго полка, нахлестывая притомившуюся лошадь нагайкой, подскакал к запыленному "Форду", в котором сидели Володя и Драч, два чекиста и районный комиссар и доложил, что казачiй хутор, где находится колхоз "имени Карла Маркса" окружен его башкирами и все члены кол-хоза собраны в кол-хозном правленiи.

   Автомобиль заскрипел заржавелыми рычагами, зафырчал, пустил струю едко-вонючаго дыма и покатил к хутору.

   У Володи был "трех-аршинный" мандат. По этому мандату Володе предоставлялось право передвигаться по всем путям сообщенiя, до аэропланов включительно, носить какое угодно оружiе, требовать себе в помощь воинскiя части и останавливаться в любом доме. Хозяева обязаны были его кормить и оказывать всяческое содействiе его допросам. Володя имел право разстреливать всех, кто, по его мненiю, окажется причастным к контр-революцiи, вредительству и бандитизму.

   В белой, расшитой шелками косовортке – у Володи были почитательницы, присылавшiя ему вышивки, – подпоясанный широким ремнем с двумя револьверами – Маузером и Браунингом, в рабочей кепке и длинных, широких, матросских штанах, Володя, гладко выбритый, рослый, костистый – протопоповская порода была видна в нем – лениво вылез из автомобиля у крыльца Вехоткинскаго дома. На крыльце толпился весь состав кол-хознаго правленiя.

   Суетливый, пожилой казак Мисин, "нейтралитетчик" при Каледине, позднее сотрудник Миронова – теперь выборный председатель и заведующiй кол-хозом, человек, лет пятидесяти, лысый, брюхатый, почтительно подбежал к Володе. Тот молча показал Мисину свой мандат. Мисин затрясся, побурел лицом и одно мгновенiе хотел поцеловать Володю "в плечико", но заметил холодно насмешливый взгляд Драча, засуетился еще более и прошепталъ:

   – Пожалуйте, товарищ... Все по истинной правде покажу!

   В лучшей комнате хаты, бывшей столовой Тихона Ивановича, был уже приготовлен стол, накрытый красным кумачом.

   – Может быть, закусить раньше пожелаете?.. С дороги освежиться. Испить чего холодненькаго, – угодливо говорил Мисин.

   – Закусить – это после, – величественно сказал Володя.

   – И чтобы песенники и девки были, – шепнул на ухо Мисину Драч, – Ночевать будем.

   – Это можно... Это уж, как полагается... Не сумлевайтесь... Тутошних кол-хозных бабочек предоставим... Нарочно откармливали... Хуторскiя-то дюжа не хороши. С голодухи пухнут. Наших соблюдаем.

   Володя небрежно кивнул головой на поклон собравшихся членов правленiя и сказалъ:

   – Садитесь... Ну, что у вас тут?..

   – Да так, товарищ... Очень даже рады, что вы пожаловали... Нас во вредительстве обвиняют, а какое тамь вредительство, душою рады!.. Да житья не стало от этих самых бело-бандитов. Их шайка тут недалече... И конные... Дык как-же!.. На прошлой неделе на самую станицу набег исделали. Ночью... Никто ничего и не слыхал. Ни даже выстрела никакого не было... Председатель исполкома разрублен шашкою даже до неузнаваемости... Начальнику милицiи голову сняли. Секретарей ком-ячейки и союза безбожников на окраине станицы, сняв с них штаны посадили на кол.. Оружiе какое было в станице – все начисто забрато. Вот, выходит, наша жизня какая. Про между двух огней.

   – Что-же вы-то?..

   – Мы то-ись. Мы не при чем... По Божецкой совести, что мы могём оказать?.. Их шайка, сказывают, сто человек. Оружённые, а у нас и кольев на них не припасёно. Нет оружiя.

   – Дальше...

   – Дальше... Пошли крутить. И притом с угрозой. Записки нам подметныя подбрасывают. Вот изволите сами почитать.

   Секретарь кол-хоза подал Володе приготовленныя записки. Клочки бумаги, исписанныя лиловым, химическим карандашом.

   – Изволите видеть: – "за разстреляннаго в Ростове есаула Алтухова нами посажено на кол и распорато пят человек. Осталось 95". – Это-же, товарищ, месть! Это-же издевательство! Далее: – "за отобранные у казаков 100 пудов пшеницы и пару лошадей убито 8 коммунистов – остается 92. А ежели и дальше будете обижать казаков за одного будем убивать двести"... Ну известно... Народ шатается. Ить оно, стало быть как выходит-то – две у нас власти. Обоим кланяйся, обоим служи...

   – Ну, это положим, – промычал Володя.

   – Если они так, – оказал Драч, – мы за одного и тысячу накоцаем. Патронов хватит.

   – Где-же эта банда?..

   – А Господь ее ведает.

   – А ты мне богов-то не поминай, – зарычал Драч. – Мы не шутки шутить сюда прiехали, не молебны петь, а порядок революцiонный навести. Говори товарищу Гранитову, где бело-бандиты?.. Кто во главе их?..

   – Кто-ж это, товарищ знает... А знает, если кто, дык рази скажет? Он, чать, понимает, что его тогда ожидает. Степь велика. Балки лесом позаросши, где его теперь отъищешь? Сунься туда, ить он тебя подстрелит, Сказывали ребята – полковник какой-сь то с ими.

   – Какой-такой полковник? Нету давно никаких полковников. Люди-то его чем ни на есть питаются?.. Кто нибудь к ним ходит?

   – Разве то узнаешь.

   – Молодняк как у тебя?.. Комсомол?.. Посылал детишек на розыск?

   – Ну, посылал... Да что молодняк? Вас вот прiехало – целый полк, а мы с кем погоним, – заскулил Мисин.

   – Пока мы тут пообедаем, собирай на двор весь хутор... И баб, и детей, – строго сказал Володя. – Я сам с ними поговорю.

   – Понимаю, товарищ. Для такого необычайнаго случая разрешите трезвон из церквы сделать. В колокол ударить...

   – Валяй, – сказал Драч.

   – Предварительное заседанiе объявляю закрытым, – сказал, вставая, Володя. – Товарищи, пойдем, закусим. Впереди еще большая работа.

   Володя, Драч, члены комиссiи, сопровождаемые Мисиным и казаками колхоза направились в просторную и светлую столовую Вехоткинскаго дома.

 ***

   Вечерело, и длинныя, прохладныя тени ложились на двор от амбаров и плетней. Истомившiйся ожиданiем народ тесно стоял на нем. Прiезжее начальство отдыхло после сытнаго обеда.

   Худыя тела казаков были прикрыты грязным, давно нестиранным тряпьем. Распухшiя от голода лица были серы и серою покрыты пылью. Кто стоял, кто сел на сельско-хозяйственныя машины. Странная и страшная тишина стояла в этой толпе, где одних мужчин было более трехсот... За темной стеною казаков белели бабьи платки. Иногда раздастся тяжелый вздох, кто нибудь негромко скажетъ:

   – Так и войскового атамана не заставляли народ дожидаться.

   – Что войскового?.. И Государя Императора на смотрах так не ждали...

   – О, Господи, Царица Небесная!.. Что-то еще будет? Редко где взовьется сизый папиросный дымок. Поперевелись курцы. Не стало нигде табаку. Разве у кого сохранилась самосадка табак.

   – Чего-то еще нам покажут?..

   – Должно опять чего забирать прiехали. Все им мало. Живоглоты!..

   – Чего там забирать?.. И забирать ничего не осталось...

   – Души наши забирать прiехали...

   – Стало быть так.

   Наконец, в хате раздались голоса. Дверь на крыльцо раскрылась на обе половинки. Володя, окруженный чекистами вышел к народу. В передних рядах стали снимат с голов шапки. Потянулись и дальше руки к свалянным старым серым фуражкам и бараньим истлевшим шапочкам – и перед Володей стало море черных, русых, седых и лысых голос.

   От дедушки – протоiерея Петра, – унаследовал Володя красивый, звучный голос, от отца – математика – ясную четкость мысли. Когда он говорил – умилялся Драч. – "Самому Ильичу не уступит"... "Аж за самое сердце хватает"... "Почище Троцкаго будет... "Чеканное слово", шептал он про себя.

   Володя презрительно окинул глазами послушное, голодное, людское стадо и ощутил неистовую ненависть ко всем этим людям. Зачем они живут?.. Кому они нужны?..", – подумал он и начал говорить:

   – Граждане... Я прiехал из Центра, чтобы вскрыть все язвы вашего кол-хознаго аппарата. Не буду говорить о бело-бандитах – о них – после. Мне известно, что уборка урожая идет не в тех темпах, какiе вам указаны вашим рай-комом. Что-же, если хотите – будем врагами. Вы решили попробовать, насколько крепка советская власть?.. Вы думаете... Вам это сказали... В подметных письмах вам пишут, что, если заставить голодать города и рабочих – советская власть зашатается. Она не выдержит вашего саботажа. Что-же? Я вам скажу – вы сами бандиты!.. Хотите разводить контр-революцiонную гидру и с буржуазно-собственнической психологiей думаете пороть животы нашим честным товарищам коммунистам.

   – Буржуазно-собственнической психологiей, – с молитвенным умиленiем прошептал Драч. – Ах, сукин кот!.. Вот говорит!.. Как пишеть!..

   – За что, – спрашиваю вась, – продолжал Володя, – за что борется сейчас казачество и крестьянство?

   – За право жить на Русской земле,– раздался из толпы дерзкiй голос.

   Чекисты подле Володи засуетились. Драч вынул из кобуры револьвер.

   – Право жить на Русской земле? – несколько изумленный непривычным выкриком с места сказал Володя. – А разве вы не живете?.. Обобществив ваше имущество вам устроили жизнь много раз лучше, чем вы жили раньше.

   – Покорно благодарим... Это ты, гражданин, заливаешь слишком,

   – Нет больше правов жить у себя в доме и делать что угодно.

   – Какая это жизня! – Крепостное право!

   Сыпались крики из толпы, с каждым возгласом становившейся смелее и смелее.

   – Кол-хозы – это не дом!

   – Комунiя – одно слово сволочи!..

   – Голоштанники партiйцы с голоду подохнут.

   – Распускать надо-ть кол-хозы, обратно все отдавать.

   – Сперва хлеба себе, потом свинье, а что останётся – товарищам.

   – Ну, что-же, граждане?.. Вижу, добром с вами говорить не приходится, – начал Володя.

   Его перебил Драч.

   – Товарищ Гранитов не заливает пушку, – громко выкрикнул он, и смелый и твердый его голос заставил стихнуть возгласы с мест. – Вы думаете, нет такого мандата, чтобы разстреливать людей? – Драч поднял над головой тяжелый Маузер. – Вот!.. Глядите!.. Вот он мой мандат Гады!! С собственнической психологiей и религiозным дурманом в голове вы и сами в бело-бандиты идти готовы!.. Заведующiй кол-хозом вызовите протестантов. Я с ними поговорю настоящим языком, как надо.

   Растерявшiйся, смертельно бледный Мисин со смятой шапченкой в руке бросился в казачью толпу.

   – Граждане, – сипло кричал он, – да что вы это?.. Разве можно так?.. Жизню свою не жалеете!.. Ну ты, Колобов выходи!.. Я тебе давно примечаю... Самохоткин, аль думаешь плетью обух перешибить?.. Разве можно начальству и чтобы возгласы с мест... Я чему учил вас.. Чтобы единогласно!.. Ну и выдать партизантов!.. На кой хрен они вам нужны?..

   – Ишь выкидается ровно чибис под тучею, – сказал кто-то в толпе.

   – Артемов, иди, братику, иди!.. Ты, поди, коров резал, как приказ вышел в обчество сдавать.

   – Ну, резал?.. А табе чего?.. Свои чать коровы, – мрачным басом ответил худой и нескладный казак с темной бородой.

   – Свои... Замурил – свои!.. Не слыхал точно, – ныне все обчественное. Ничего своего.

   – И жизня, чай обчественная?..

   – Лиховидов и ты ступай, ступай!.. Объяснимся в чистую!..

   Так было отобрано более ста казаков. Их окружили башкирами и повели со двора на окраину хутора. За ними толпою пошли остальные казаки, женщины и дети.

   Шли не спеша, в мертвой, торжественой мрачной тишине.

 ***

   Красное солнце, обещая ведро, спускалось к коричневой выгорелой степи. Сладостно пахло горечью полыни и сухою богородничной травкой. Назади, на востоке, густо лиловело небо. Над степью бархатным покровом стелился оранжевый туман.

   У оврага толпу остановили, и чекисты, расталкивая руками людей, поставили всех вызванных в одну длинную шеренгу. Те стали в оборванных рубахах, кто в шапке, кто простоволосый и тупо смотрели на землю, В стороне маячили конные буряты. Казаки видели их косые, злобные глаза под свалявшимися фуражками с красной звездой и их бронзовыя не Русскiя лица. По бокам шеренги поставили пулеметы. Спешившаяся прислуга сидела подле них, на готове.

   И всем стало ясно: – готовилась расправа. Никуда не убежишь. Безсильны были изголодавшiеся люди, уставшiе от целаго дня стоянiя на дворе кол-хоза.

   У гуменных плетней, где поросла густо седая полынь и откуда шапками торчали бледно-зеленые высокiе лопухи стали женщины – жены и матери вызванных казаков. Никто не понимал, что происходит. Стояли спокойно, как стоит скот, приведенный на бойню.

   Молодежи среди вызванных не было. Молодежь стояла в стороне, переглядывалась между собою и подмигивала на отцов и старших братьев.

   – Контр-рыцiонеры!.. Га-га!!.

   Володя, сопровождаемый Драчем, чекистами и крас-комами бурятскаго полка медленно подошел к молчаливо-стоявшей шеренге.

   – Сказ мой, граждане, будет короткiй. Советская власть требует выдачи бело-бандитов, участников шайки... Требует проводника для розыска ея предводителей.. Поняли?

   Никто, ничего не ответил.

   Минуты две Володя стоял против шеренги, ожидая покорности. Казаки смотрели в землю и стояли, разставиз босыя ноги. Тяжелый дух шел от них.

   Володя поднял голову. Белокрылый чибис, играя, чертил по вечернему, лиловому небу светлый зигзаг. Полна нежной ласки была засыпавшая степь. Было слышно в вечерней тишине тяжелое дыханiе толпы, где то неподалеку громко плакал ребенок.

   Володя повернулся к Драчу.

   – Товарищ, – сказал он. – Надо привести людей к повиновенiю.

   – Есть, – по матросски ответил Драч. – Товарищ старшина {Вахмистр.} ты с леваго фланга, я с праваго.

   Рослый бурят – старшина эскадрона, вынул револьвер из кобуры и пошел к казакам. Те стояли все так же молча, не шевелясь, не понимая, что происходит.

   – Начинать, бачка, прикажешь? – сказал бурят.

   – Да, начинай.

   Первый выстрел раздался глухо и, так как никто его не ожидал, никто как то на него не обратил вниманiя. Точно палкой ударили по сухой доске. Крайнiй казак упал, как подкошенный. Напряженная, томительная тишина стала кругом.

   – Бац... бац..., – раздавались в ней выстрелы. – Бац... бац...

   Казаки с окровавленными висками и затылками падали на землю, как трава в сенокос.

   Всякiй раз, как кончалась обойма и Драч доставал новую, он спрашивалъ:

   – Скажете, где атаман бело-бандитов?.. Глухо молчала шеренга.

   Уже восемдесят человек было убито, когда из шеренги вышел весь посеревшiй лицом пожилой казак и едва слышно сказалъ:

   – Остановите бойню... Я проведу к атаману.

   – Давно-бы так... Сколько патронов зря поизрасходовали, – сказал Драч и наигранно весело крикнул Мисину и в толпу казаковъ;

   – Ну, браточки, принимайтесь за лопаты, зарыть эту падаль, чтобы не воняла, а остальных препроводить в слободу на суд... Поняли?..

   Подрагивая ногой, щеголевато Драч пошел к Володе, стоявшему в стороне и с ним вместе направился к автомобилю.

   Едва машина завернула за угол в улицу хутора, как точно плотину прорвало – раздался плач, всхлипыванiя и причитанiя. Женщины бросились к убитым казакам.

   

 XIII

   – При Петре Великом, – наставительно говориль Володя Мисину, сидевшему на переднем сиденiи и неловко поворачивавшемуся к комиссару, – вашего брата – казака и не так истребляли. Сiю сарынь, – говорил Царь, – надо до конца извести.

   – Да вишь ты и не извели, – сказал Драч.

   – Имейте в виду, гражданин, – зловеще продолжал Володя, – советская власть уничтожит всех казаков. Что вы делаете?.. Этою осенью в Ростове съехалось все политическое управленiе красной армiи – Каганович, Микоян, Гамарник, все видные чекисты были на этом съезде – Ягода, Чернов, Юркин, Шкирятов и генеральный секретарь ком-сомола Косырев... О чем вы думаете, казаки?.. Вы свои вольности позабудьте, это вам не Царская власть!.. На Кубани за полный срыв планов по севу и хлебозаготовкам занесены на черную доску Ново-Рождественская, Медведовская и Темиргоевская станицы. Хотите, чтобы и у вас тоже было!.. Черная доска!.. Советская власть знает, что делает... Вы, может быть, скажете, что уже очень жестоки меры!.. Бьем всех, не разбирая правых и виноватых. А как-же? Точно мы не знаем, сколь опасно наше положенiе. Разве не было у нас того, что отдельные заводы давали целые полки бело-гвардейцев?.. А помните – Кронштадт?.. Мы все это учитываем...

   Мисин, сидя на переднем сиденiи, все круче поворачивался к страшному комиссару и всем видом своим показывал готовность всячески тому угодить. Он дрожал мелкою дрожью.

   – Осколки кулачества и бело-гвардейской контр-революцiи у нас, казаков, еще достаточно сильны, – продолжал Володя, – чтобы организовать и разжечь мелко-буржуазную стихiю собственников и использовать вековыя привычки против советской власти. Вы нас голодом и даже людоедством не запугаете. Нам даже нужно, чтобы вы все вымерли... Сарынь!..

   Володя чувствовал себя прекрасно. Он был при исполненiи священнаго долга перед партiей и третьим интернацiоналом. Он испытывал тот самый административный восторг, над которым некогда на этом самом месте так насмеялся. Казаков он ненавидел лютою ненавистью.

   Драч тронул колено Мисина, чтобы привлечь его вниманiе, и сказалъ:

   – Товариш зав... Вы все это поймите и другим внушите. В станице Преградной мы сто пятьдесят человекь закоцали. А всего в Армавирском округе за три тысячи перевалило. Понял, какова наша власть. И ни одна сволочь не пикнула. Ты как это понимаешь... Я тебя спрашиваю.

   – Казаки говорят, – глухо сказал Мисин, – чужое лихо никому не больно...

   – То-то, – сказал Драч.

   – А вы знайте, товарищ, – сказал Володя,– что советской власти очень даже больно, когда мешают ея меропрiятiям направленным к общему, необычайному благу. Поняли?..

   – Очень даже хорошо я все это понимаю... Просто на двое перерваться готов, чтобы услужить совецкой власти... Да ить, как с народом то сделаешь!..

   Автомобиль въезжал во двор кол-хоза. Мисин выпрыгнул первым, откинул сиденiе и помог вылезти Володе и Драчу.

   Как и утром все управленiе кол-хозом было на крыльце в ожиданiи высоких гостей. Мисин, пригласив гостей входить, бросился к своему помощнику, разбитному казачишке Растеряеву.

   – Все готово? – зловещим шопотом спросил он.

   – Зараз грузовичек прибежал, все привез, что наказывали.

   – Смотри!.. Там такого было!.. Пол хутора перестрелял. Надо нам на части разорваться, а чтобы угодить им... Не то!.. Ульяна Ивановна прибыли...

   Но уже сама Ульяна Ивановна появилась на крыльце. Кругом голод, люди заживо гнiют и пухнут, а она толстомясая, румяная, две черныя не стриженныя косы за спиною, как змеи шевелятся, белолицая, с пухлыми щеками, в белой шелковой рубашке, в алой до колен юбке, в черных шелковых чулках – поясным старинным Русским поклоном, со светлою улыбкой, обнажавшей сверкающiй ряд белых ровных, крупных зубов, приветствовала гостей:

   – Пожалуйте, гости дорогiе, – медовым голосом говорила она, – закусить дарами кал-хоза имени Карла Маркса, казачьих песень послушать!..

   

 XIV

   Ульяна Ивановна – фамилiи ея никто никогда не называл, ибо фамилiя ея была чистейшая контр-революцiя, и когда ей самой говорили – "не тех ли она, которые?..", она мило и лукаво улыбалась и отвечала томным голосомъ: – "ну как же, что еще скажете?.. Мы только однохвамильцы". – Ульяна Ивановна родилась на этом хуторе за год до великой войны.

   Ей было шесть лет, когда она увидала первую пролитую человеческую кровь. На ея глазах большевики надругались, истиранили, измучили и добили ея мать за то, что Ульянкин отец ушел с казаками сражаться с коммунистами. Отец ея погиб в боях с красными. Круглой сиротой осталась она на хуторе, занятом большевиками. Весьмилетней девочкой поступила в "пiонеры", пятнадцати лет стала "ком-сомолкой", а теперь была золотым ясным солнышком всей большевицкой округи.

   Без Бога, без веры и без любви выросшая – она была безжалостна и безсердечна. Для нея существовало только ея тело и все, что было с ним сопряжено. Она знала свою редкую красоту, свой прекрасный голос, свой быстрый ум и уменье, чисто по казачьи "потрафлять" всякому начальству. Кругом голодали – у Ульяны Ивановны всего было в изобилiи. Она первою записалась в кол-хоз. Она спала с комиссарами и наезжим начальством. Она доносила на товарищей и изобличала "контру". Ея товарки и товарищи лютою ненавистью ненавидели, но еще того более боялись ея. Ея приказанiя исполнялись безпрекословно. Ей несли последнее, лишь-бы она не донесла и не оговорила.

   Высокая, чернобровая, смелая, бойкая на язык, она была находкой для властей. Ее возили за много верст всюду, где учреждали новые кол-хозы и снимали на фотографiю и для кинематографа, ее таскали навстречу прiезжавшим из Москвы комиссарам и особенно туда, где могли быть прiезжiе иностранцы интуристы.

   В Россiи голод... Посмотрите на эту красавицу певунью, – такiя ли бывают голодныя?.. Как она одета, как весела, какое довольство во всем ея лице!.. Вот подлинная советская гражданка!... По ней судите о союзе, а не по оборванным протестантам, которые сами из чисто Русскаго упрямства ничего не хотят делать и нарочно морят себя голодом...

   Сперва – Уля, потом – Ульяша – теперь Ульяна Ивановна – она была необходимою принадлежностью всякаго коммунистическаго комиссарскаго смотра.

   Володя принял от Ульяны Ивановны деревянное резное блюдо, накрытое расшитым полотенцем с караваем рыхлаго полу-белаго хлеба.

   "Голод", – невольно подумал он. – "Голод... все на свете относительно. Всегда кто-нибудь, где-нибудь голодает... У нас теперь это меньше, чем где бы то ни было"...

   Он вошел в столовую. В хрустальной вазе на столе чернела, сверкая, икра. Зеленоватая стеклянная четверть была окружена странно знакомыми чеканными серебряными чарочками, напомнившими Володе что-то давно забытое, что то из ранней юности, но что именно он не старался вспомнить. Чекисты и красные командиры с веселым шумом обступали стол. Двери в соседнюю горницу были открыты на обе половины и за ними стоял хор парней и девушек – рабочих кол-хоза. Ульяна Ивановна стояла впереди хора.

   Как водится пропели два куплета "Интернацiонала" Мисин негромко и несмело крикнул "ура"!.. Володя поморщился – очень ему это показалось буржуазным. Он сел за серединою длиннаго стола, кругом разселись его сотрудники. Ульяна Ивановна с призывной улыбкой стояла против Володи. На ея лице было написано: – "что прикажете?..".

   – Мне говорили, гражданка, что вы создали при кол-хозе прекрасный хор, – говорил Володя, прожевывая бутерброд с икрой. – Разумныя развлеченiя необходимы при работе... Ваш хор лучшее доказательство, что в кол-хозе не переобременены работой. Советская власть не преследует казаков и мы охотно послушаем старыя казачьи песни.

   – Товарищ комиссар, – нагибался к Володе Растеряев с высокою бутылью четверти, – еще стопочку дозвольте?.. Это наша колхозная.

   Ульяна Ивановна торжественно поклонилась Володе, повернулась к песенникам и хор дружно грянулъ:

   

   – При долинушке калинушка растет,

   На калинушке соловьюшек сидит,

   Горьку ягодку калинушку клюет,

   Он малиною закусываит...

   

   Веселый, заливистый присвист шел с песней. Под него Володя говорил председателю тройки:

   – Человеческая жизнь в десяти случаях из шестидесяти есть голая борьба за существованiе – это еще Гладстон сказал.

   – Гладстон..., – пуча глаза на Володю, сказал председатель тройки и постеснился спросить, кто это такой Гладстон?

   

   – Приставали к соловью соколы,

   Взяли, взяли соловью с собою,

   Посадили соловья в клеточку,

   Что во новую, решетчатую,

   За решоточку серебряную...

   

   – "Прогресс общественнаго богатства", – говорит Шторх, – продолжал поучать Володя, – "создает тот полезный класс общества, который исполняет самыя скучныя и отвратительныя работы, одним словом, взваливает себе на плечи все, что есть в жизни непрiятнаго и рабскаго и именно этим доставляет другим классам досуг, веселое расположенiе и условное достоинство характера". К сожаленiю – это неизбежно.

   – Вот ума-то, – восхищенно прошептал сидевшiй против Володи Драч.

   С другого конца стола до Володи доносился пьяный разговоръ:

   – Знаешь чего?..

   – Ну, чего?..

   – А энто он правильно... Правильно, говорю, поступает... Потому народу страх вот как нужон. Без страху народ что?.. Ничего...

   – Через чево?..

   – Страх, говорю, народу нужен, чтобы начальства во как боялись!..

   И невольно думал Володя, что в нескольких десятках саженей от него, в степи, подле погоста, какiе то другiе казаки "ислолняют самыя скучныя, самыя низкiя, отвратительныя работы" – роют могилы разстрелянным по его воле казакам, их одно-хуторянам. Володя знал, что там неутешно, источным голосом плачут матери и жены. Ему все это было глубоко безразлично. Он был – большевик!.. Он считал, что Драч называл их совершенно правильно – "гадами". Они и были для него – партiйца – гады... Он смотрел на них, как на змей – гадюк, которыя, если их не уничтожать, могут ужалить. Их всех надо перевести, истребить, если они останутся – мелко-буржуазная стихiя захлестнет нарождаюшiйся соцiализм.

   

   – Заставляли соловья песни петь: –

   Уж ты пой, распевай, соловей,

   Прiутешь призабавь молодца...

   

   – Это они хорош-шо, – дыша водкой на Володю, говорил председатель тройки – хор-рош-шо поют... Прилетели соколы и забрали соловья... Пой, дескать, угождай нам... Колхозная клеточка серебряная...

   – Вы нашей Ульяны Ивановны допреж ни раза не видали, – спрашивал пьяный от страха и водки Мисин.

   Четверть, колыхаясь, плавала кругом стола и наполняла чеканныя стопочки Шуриной работы. Гости заметно хмелели.

   Володя задумчиво опустил голову. Он был тоже пьян, но не от вина, а от всего этого угарнаго дня, от пролитой крови, от мертвых тел, валявшихся на площади, оть шумных песень, нелепо звучавших в низких комнатах Вехоткинской хаты, от разнузданно-развратных плясок красивой, разрумянившейся от водки статной Ульяны Ивановны.

   Володя думалъ: – "при Царях... Разве было возможно что-нибудь подобное при Царях?.. Какая власть у меня... Разве, что Иван Грозный такую власть имел?.. Да – Царь Ирод... И тело и душа всех этих людей мне принадлежат... А какая подлость людская. Кажется, подлость никогда не доходила до таких последних пределов, как при нас, большевиках?.. Все, что хочу – исполнят... Рабы!.. Может быть, – Малинин и был прав. Мы слишком далеко шагнули не только в орабочиванiи людей, но и в их оподленiи"...

   – А хорошо, – икая, сказал Драч. – Петь да плясать – на это казаков взять!.. Дикiя песни...

   Растеряев зажег керосиновыя лампы. Стало еше душнее, диче и срамнее в желтом свете многих ламп. Пели не стройно, больше орали, жестами дополняя то, что пели.

   

   – В щечки, в губки и в глаза,

   Перечить было нельзя,

   Много раз он целовал,

   И валял – игра-ал с ней.

   

   Визгнула гармоника, заиграла плясовую. Развеселый пятнадцатилетнiй парнишка кол-хозный "бригадир" выступил вперед, пристукнул каблуками, сделал выверт и остановился, ворочая пьяными глазами и подмигивая Ульяне Ивановне. Та выскочила, стуча новыми козловыми сапожками с железными подковками... Пошел разудалый казачек.

   Хор нескладно пел в такть танца:

   

   – Без тебе-ли друг, постеля холодна,

   Одеялице заиндевело,

   Подушечки потонули во слезах...

   

   Казачишка ходил на руках, с грохотом сапог переворачивался через голову, лежа на полу неприлично ерзгал сапогами по доскам, сопел и кряхтел, а вокруг него страстной дьяволицей носилась Ульяна Ивановна, срамно задирала юбки и поворачивалась задом к гостям.

   – Эт-то-же, товарищи, – заикаясь от восторга, говорил Драч, – пр-рям-мо Аф-финскiя ночи какiя-то!.. Ах елки-палки!.. Эт-то же Г-гет-тера!.. Вот стерва!.. Едрёна вошь!..

   "Всегда, всегда так было", – думал Володя. – "Саломея плясала перед царем Иродом и потребовала голову Iоанна Крестителя... Читал я некогда эту исторiю... Не очень в нее верил... Думал вздор... Не может того быть... Или в очень древнiя, дикiя времена... Нет, вот и теперь есть такой государственный строй, при котором все это становится возможным... Советскiй коммунистическiй строй... Малинин был прав... Далеко зашли, далеко пустили хама... Искривили линiю и как это исправить, когда мы во власти таких людей, как Драч... Гадко все это... Мерзко и гадко...".

   Он встал и тяжело ударил кулаком по столу.

   – Ну!.. Довольно! – крикнул он, и сердце его забилось радостно и горделиво: – такое мгновенно наступило подобострастное молчанiе, такая стала тишина в хате и так дружно все встали от его окрика. – Песенники по домам!.. Зав колхозом поблагодарите их от имени пролетарiата за усердiе и старанiе. А ты, красавица, как тебя звать, Саломея Ивановна, останься здесь... Зав кол-хозом обезпокойся насчет ночлега комиссiи... Понял?..

   Стуча каблуками по доскам стеклянной галлереи молчаливо выходили кол-хозники из хаты.

   Стояла душная iюльская ночь, было очень тихо на хуторе и издали с погоста чуть доносилось печальное церковное пенiе, всхлипыванiе и причитанiя баб. Там в общей могиле хоронили казненных казаков.

   

 XV

   

   Володя проснулся внезапно. Точно что его ударило. В горнице был мутный полусвет. В щели притворенных внутренних ставень входил голубоватый отсвет ранняго утра. На широкой постели, на пуховиках истомно разметалась и сладко сопела на мягких подушках Ульяна Ивановна. Черные волосы, перевитые жгутом были переброшены на грудь и пушистою кистью прикрывали полъживота.

   "Красивая баба", – подумал Володя. – "Не зря на показ ее возят. Сытая, гладкая и... развратная"...

   Володя сел на постели. От вчерашняго шумело в голове. В горнице было душно, пахло потом, водкой и скверными духами... Хотелось на воздух. Событiя вчерашняго дня проносились в памяти и казались кошмарнымь сном... Но ведь вся жизнь советская была таким кошмаром, где в грязный и липкiй комок сплелись кровь и любовь, предательство и убiйство, ложь и подлость... Как не ненавидеть всех этих людей, принявших такую жизнь за какую-то новую религiю, в грязи и разврате увидавших откровенiе?..

   Скрип колес и мерная поступь волов вошли в тишину утра. Кто-то будто въехал во двор и остановился. Было слышно сопенiе волов, потом сдержанно негромко зазвучали человеческiе голоса. Как будто народ собирался на дворе.

   Володя натянул штаны и сапоги, подошел к окну и отодвинул ставни.

   Утреннiй свет был мутен, и предметы еще не бросали теней. Все в этом свете печальным и ненужным казалось. Черная тоска незаметно подкатила к сердцу Володи.

   Кол-хозныя ворота были настежь распахнуты. Печальной розовой полосой висела над ними вывеска. В воротах, не входя во двор, теснился народ. Конные буряты осаживали толпу. На истоптанной земле двора неподвижно, точно монументы, стояла пара волов, запряженных в большую, тяжелую телегу, заваленную до самаго верха грядок соломой.

   Казак, вчера вызвавшiйся указать, где скрывался атаман бело-бандитской шайки, со страшным, изголодавшимся, измученным, черным от черноземной пыли лицом неловко топтался подле телеги. Несколько чекистов, башкирскiй крас-ком, Мисин, Растеряев, бравый красноармеец в рубахе с растегнутым воротом, председатель ревизiонной тройки, с неумытыми, помятыми сном лицами, многiе без шапок с вихрами торчащими волосами собрались возле телеги. Тут-же был и Драч, одна нога в сапоге, другая в мягкой туфле, в белых подштанниках и рубахе, но при ремне с двумя револьверами.

   – Что там такое?.., – раскрывая окно, спросил Володя.

   – Привезли атамана с сыном, – сказал Драч.

   – Где-же он?.

   – А вот, на арбе, – снимая фуражку, сказал Мисин.

   – Убитые что-ли?..

   – Нет. Обои раненые, – сказал Растеряев и тоже снял шапку. – Лежат под соломой.

   – Зачем завалили?..

   – Крови много... Дух нехорошiй. Опять-же стонут... Володя вышел на двор.

   – А ну, покажите мне, что за атаман у вас?..

   – Он не у нас, – смущенно улыбаясь, сказал Мисин, подошел к телеге и стал руками сбрасывать солому.

   Тяжелый, пресный запах свежей крови пошел от телеги. Внизу кто-то застонал.

   – Ф-фу, – да зачем так, – сказал Драч, подходя к телеге. – Перепачкаешься задарма. Давай, граждане, кто-нибудь вилы.

   Услужливыя руки подали вилы и их взял с неловкой улыбкой красноармеец.

   – Раскидать, что-ли? – спросил он, совсем по детски улыбаясь.

   Никто ничего не сказал. Красноармеец стал одной ногой на дышло, другой на колесо и сильными ударами вил начал раскидывать солому. Противный тошный запах стал сильнее. Стоны громче. Под соломой показались скровавленныя тела в белых рубахах и портах. Красноармеец замахнулся вилами.

   – Скидавать, аль оставить?.., – жмуря глаза, спросил он.

   – А то что?.. Мараться с ними будем, докторов звать?.. Все одно тяжело раненые. Для опроса не гожи, – возбужденно крикнул Драч.

   Красноармеец с размаха всадил вилы в бок раненому, понатужился, крякнул и сбросил окровавленное тело на землю.

   – О-ох, – пронеслось в толпе.

   – Чижолый... Пудов на пять будет кабан, – стирая рукавом пот со лба, сказал красноармеец и хватил вилами второго.

   Страшный крик раздался по двору. Раненый извивался, как червяк на вилах и, упав на землю, кричалъ:

   – Убейте меня, ради Создателя!.. Ой, моченьки моей нет!.. Убейте, ради Христа!

   Первый сброшенный глухо стонал и дергал босою ногой в разорванных, залитых кровью подштанниках. Он кончался.

   Драч вынул револьвер и подошел ко второму.

   – Совсем молодой, – сказал он, – а какой ядовитый. Так расправляется советская власть со своими врагами.

   Драч выстрелил в голову раненому.

   Мисин разглядывал затихшаго, умершаго атамана.

   – Батюшки!.., – вырвалось у него. – Так ить это!.. И в страхе замолчал. Володя подошел к нему твердыми решительными шагами, взял его за грудки за рубаху и, строго глядя прямо в глаза Мисина, спросилъ:

   – Признал его?.. Ну, говори, кто?.. Мисин затрясся мелкою дрожью.

   – Так ит это с нашего хутора... Хуторец наш... Полковник Вехоткин и сын его Степан.

   Володя сурово посмотрел на лежавшаго на земле старика.

   – Ты его знал?.., – обернулся он он Мисину.

   – Ну, как не знал?.. Тихона-то Ивановича?.. Всю жизню вместе прожили... В одном полку служили... Так ить жана его тут рядом обитаеть... Живая еще. И домь кол-хозный – его это был дом.

   – Где его жена? –Володя.

   – А вот тут сейчас за проулочком. В Колмыковском курене.

   – Ну пошел... Веди меня к ней.

   Мисин побежал вперед показать дорогу, за ним, молча, опустив голову шел Володя, сзади Драч и два чекиста.

 ***

   Дверь, запертая изнутри щеколдою не подавалась. Но сейчас-же на стук и грозные крики Драча раздались за дверью легкiе, точно не несущiе веса шаги босых ногь и дощатая дверь, колеблясь на петлях, широко распахнулась. Против Володи стояла женщина лет сорока. Темные, пробитые густою сединою волосы были коротко, по городскому острижены и тщательно причесанные вились у висков. Красивые голубые глаза с тревогой смотрели на людей, столпившихся у дверей. Женщина была в просторной темно-коричневой кофте и длинной широкой юбке. Ея маленькiя босыя ноги пожимались на полу. Другая женщина – страшная старуха с редкими космами седых волос, безобразно спускавшихся с черепа, с громадной распухшей головой желто-воскового цвета, в белой ночной кофте поднималась с постели, устроенной на простом деревянном диване с решетчатой спинкой. Еще бросилась в глаза пустота, точно не жилой хаты. Ничем съестным не пахло в ней, но был воздух тепел и пресен, как летом в сараях.

   Володя строго посмотрел на старуху и сурово спросил, как спрашивал казаков и казачек на юге советской республики в Северо-Кавказском крае:

   – Чья ты?.. – и добавилъ: – как ваша фамилiя?..

   – Надежда Петровна Вехоткина, – страшным, не человеческим, крякающим, деревянным голосом ответила старуха.

   – А вы?.., – перевел глаза на отошедшую на середину хаты женщину Володя.

   Безстрастный и жутко хододный прозвучал ответъ:

   – Евгенiя Матвеевна Жильцова.

   – Вы вместе и живете?..

   – Недавно она ко мне прiехала..., – сказала старуха. – Из Петербурга. Она моя родная племянница.

   Володя попятился к двери. Кажется, первый раз он ощутил какой-то неведомый внутреннiй страх. Шагая через порогь, он обеими руками взялся за дверь, потянул ее на себя и, плотно закрывая ее, строго посмотрел на ожидавших его чекистов.

   – Этих не трогать..., – тихо, но твердо, тоном самаго строгаго приказанiя сказал Володя.

   – Чего их трогать, сами, – начал было Драч, но Володя так посмотрел на него, что он замолчал.

   В тяжелом молчанiи все вернулись на колхозный двор. Когда Володя проходил мимо еще не прибранных убитых атамана и его сына он чувствовал, как какiя то холодныя струи бежали по его спине и он старался не смотреть на покойников. Войдя в хату, он сейчас же распорядился, чтобы подавали автомобиль,

   Он молча попрощался с тройкой и, уже сидя в автомобиле с Драчем, сказалъ:

   – Товарищи, мы свое дело здесь окончили... С успехом... Едем дальше в станицу в райком.

   Автомобиль мягко катился по пыльной дороге. Володя сидел, откинувшись на подушки и, чего с ним никогда не бывало, говорил сам с собою.

   – Антагонизм классовых интересов неизменно приводит к кровавой борьбе...

   – Чего?.., – вздрагивая спросил задремавшiй Драч.

   – Я не тебе... Спи...

   Автомобиль потряхивал на выбоинах широкаго степного шляха. Черная пыль тучей за ним неслась.

   – Каждый историческiй перiод имеет свои законы. Нам, может быть, эти законы покажутся страшными... Исторiя поймет их и оценит.

   – Ась?.. Вы это не мне? – встрепенулся опять Драч.

   – Спи... Маркс учитъ: – "добродушiю нет места. У тебя нет сердца в груди. Слабость человеческой натуры"... Мирабо сазалъ: – "imроssiblе. Nе mе ditеs jаmаis cе b;tе dе mоt!..". {Невозможно! Никогда не говорите мне это глупое слово.}

   – Вы что?.. Опять никак ко мне?..

   – Отвяжись... Маркс говоритъ: – "вместо кнута надсмотрщика за рабами является штрафная книга надзирателя за рабочими"... Где-же культура?.. Маркс!.. Маркс!.. Узнали оне меня?.. Родныя?.. Глупости!.. Кнут, штрафная книга... Смертная мучительная казнь... Пытки... Голод – это все посильнее... И все не сдаются...

   Маркс, что бы ты сказал, если-бы увидал все это?.. Они нас победят, а я в своей ненависти, кажется, дойду до того, что самого себя буду ненавидеть...

   

 XVI

   

   После отъезда карательной тройки как то очень быстро ушел Дзюнгарскiй конный полк, оставившiй кучи навоза и нечистот и разоренные амбары с расхищенным овсом и сеном.

   На хуторе стало необычайно тихо. Кол-хозники бродили по двору, как сонныя мухи осенью. Ничто не спорилось, ничто не клеилось. Мисин понять не мог, как это случилось, что как раз те казаки, которые умеели обращаться с машинами, которые умели работать в поле – были разстреляны.

   – Бес меня тогда подтолкнул, – шептал он. – Бес, не иначе, как он. Да кто знал, что оно так обернется?.. Я думал, ну поученiе какое им скажет в назиданiе и вся недолга. А как стал валить... Господи, да что-же такое с нами, казаками, сделалось?..И всего то у нас было две волосины, – ан и те переносились.

   Хаты убитых казаков стояли пустыя с раскрытыми дверями и окнами. Степной ветер гулял в них. Вдовы и сироты сбились вместе по две, по три семьи, бросив опостылые курени. От погоста, где неглубоко были зарыты тела казненных тянуло мертвечиной.

   У Надежды Петровны возилась соседка Лукерья Самохоткина. Она растопила печь и из последних остатков муки, привезенной Женей, готовила хлеб. В хате кисло пахло тестом, и белые клубки его лежали на доске,

   – Вы, Надежда Петровна, не сумлевайтесь, – бодро говорила Лукерья, – вот хлебушка покушаете, я еще чего ни на есть разстараюсь вам – и всякая хворость пройдет. Это все у вас с голодухи. Давно ничего хорошенько не ели. Вот покушаете и отойдет.

   – Уж и не знаю, Лукерьюшка, отойдет-ли? Очень уже я безразлична ко всему стала. Ничто мне не мило. Да и внутри все болит, точно обрывается там самая жизнь.

   – Но, тетя, – сказала Женя. – Жара у вас нет. Да и смотрите – ножки ваши меньше сегодня опухши.

   – Жить, Женя, что-то совсем не хочется. Раньше для него жила. Его да Степу все поджидала... Думала – с успехом... Теперь?. Для чего и жить?

   – И, мамаша... Господь все видит... И что я вам скажу. Каку таку новость... Ить, знаете, Ульяна Ивановна наша пропала.

   – Ну, куда она там пропадет?.. Поскакала просто куда с комиссаром красоваться.

   – А и нет, мамаша... Слушок такой был... Не угробили-бы ее наши хуторскiе? Уже очень ее хутор весь ненавидел через ея подхалимство и подлость.

   Ловким движенiем Лукерья подхватила рогачем хлебы и сунула их в печь.

   Тонкiй хлебный запах раздражающе пошел по хате.

   – Уж очень, мамаша, была она из себя полная... Мяса то какiя... Помирает ить с голода народ...

   Сказала и нагнулась к печи. Красным светом озарилось худое, серьезное, строгое, суровое лицо. Соломиной пробовала хлебы, не пора-ли вынимать. Молчала долго, потом обернулась к Жене и маленькими, точно и не человеческими, жадными, голодными глазами, посмотрела той прямо в глаза.

   – Верите, нет-ли, Евгенiя Матвеевна, – чуть слышно, тихо сказала она, – народ мяса почти что год не видал... Олютел народ совсем. Убоинки сердце хочет.

   И опять нагнулась к хлебам. Алым полымем осветилось страшное, строгое, изголодавшееся лицо Лукерьи.

 ***

   На другой день, под вечер, Лукерья пришла к Надежде Петровне. Та спала на постели и тих и неслышен был ея больной сон. Лукерья подмигнула Жене и поманила ее к двери.

   – Вы вот что, Евгенiя Матвеевна, как совсем свечеряет, пойдите-ка к Дурняпиной, Маланье Сидоровне. Знаете где?

   – Ну знаю.

   – И захватите посудину какую глиняную... Там, знаете... У ней мясцом разжились... Да никак много. Люди сказывали, что никак пуда четыре вышло... И солят, и варят, и колбасы делают... Так вот она, значит, сама мне сказала: – зайди, мол, к Вехоткиной, полковнице, скажи ей, я ей колбас каких особенных приготовлю. Она, мол, нам когда у нея что было, всегда помогала.

   Все зто казалось Жене подозрительным и почти страшным, и она готова была отказаться, но из угла, с постели раздался страшный деревянный, нечеловеческiй шопотъ:

   – Пойди, Женюша милая... Так то мне захотелось солененькой колбаски!

   – Зайдите... зайдите, Евгенiя Матвеевна, только чтобы люди чего не увидали... Слютел народ... Завидливы стали очень люди к чужому.

   Лукерья ушла.

   Надежда Петровна своим глухим, страшньш голосом говорила сама с собою:

   – Откуда она могла только достать мяса, ума не приложу... Свинью бы резали – так это так близко от нас – мы услышали-бы?.. Разве коровенку какую больную им Мисин уступил?.. Так не такой он человек... Может быть начальство после смотра приказало?..

   Смеркалось, когда Женя взяла глиняную чашку и кусок редкаго холста и вышла из хаты. Она шла, опустив голову и задумавшись, и в своей задумчивости не заметила, как прошла мимо ворот Дурняпинскаго куреня. Она хотела вернуться, но увидала, что она стоит сзади Дурняпинской хаты подле клунь, что там плетень порушен и что нет ничего проще, как пройдти через базы прямо двором к крыльцу хаты. Она легко перешагнула через плетень и вошла во двор.

   У самаго забора, возле пустой кошары была вырыта небольшая, аршин в квадрате глубокая яма. Лопата была брошена подле, точно кто только что рыл здесь и, отозванный, убежал. Подле ямы, – Женя чуть не споткнулась об это, – лежали какiе-то предметы, прикрытые дерюжкой. Еще было достаточно светло и в печальном свете догорающаго дня Женя увидела, что из под дерюжки странно белеет пятью тонкими пальцами человеческая рука. Страх сжал сердце Жени. Но она преодолела страх и, движимая жутким любопытством, нагнулась и концами пальцев чуть приподняла дерюжку. Пресный и тошный запах трупа пахнул ей в лицо. На земле лежала отрубленная женская голова. Густые, черные волосы небрежным, грязным комком свалялись подле и на темном их клубке точно светилось бледным мрамором прекрасных очертанiй женское лицо. Черныя брови сурово были сомкнуты под чистым лбом над полуоткрытыми глазами, чуть блестевшими мертвым, холодным блеском в тени густых к верху загнутых ресниц. Крепкiй подбородок красивым овалом смыкал лицо. Через сизыя полуоткрытыя губы и в полутьме блистали ровные чистые зубы. Одна щека была в грязи, другая еше хранила краску румян. Подле головы лежали руки и концы маленьких ножек.

   Женя все поняла. Она выронила чашку с рядном и в неистовом ужасе перепрыгнула через плетень и побежала назад к дому Колмыкова по узкому хуторскому проулку.

   Ульяна Ивановна!..

   Все то, что она слышла все эти дни, что говорили и не договаривали Лукерья и тетя Надя, все то ужасное, невероятное казалось, такое невозможное стало перед нею во всей своей грозной действительности. Она видела – темныя женскiя тени неслышно точно скользили по проулку, направляясь туда... Ей казалось, или, может быть, это и точно так было, она слышала там гомон довольных и жадных голосов. Там варили, солили, там коптили и приготовляли колбасы из тела этой самой Ульяны Изановны, чью голову, руки и ноги не успели в торопях и страхе закопать.

   Жене казалось, что этот странный взгляд полуприкрытых темных глаз головы, снятой с туловища следит за нею и точно несется с нею вместе с этим страшным трупным запахом, от котораго она не могла освободиться.

   Какой это был ни с чем не сравнимый ужас!.. Какое мучительное состоянiе, никогда раньше неиспытанное, страха, отвращенiя и нечеловеческой скорби за людей! Кажется уже закалилось в советской действительности ея сердце! Всего, всего она повидала: – убiйства, разстрелы, голод... Но этого последняго ужаса она не могла перенести. Там умирала ея тетка. Женя знала, что тетя Надя доживает последнiе дни и мечтает о колбасе... Но принести ей колбасу из такой убоины, из тела убитой женщины – она не могла. Она шла и точно ощущала на зубах вкусную вязкость свежаго, копченаго и соленаго мяса. Колбаса из Ульяны Ивановны!.. Из человеческаго мяса!..

   Она сама не помнила, как вошла в хату. Ее поразила мертвая и холодная тишина, стоявшая в ней. Вечер был теплый, почти знойный, а в хате казалось холодно. Чуть мигая горела догоравшая керосиновая лампочка. Острый красный язычек пламени пустил черную полосу копоти на узкое стекло.

   – Тетя... Тетя Надя, – крикнула Женя. Молчанiе было в хате.

   Женя огляделась. На столе лежали два круглых хлеба, испченных Лукерьей. Тетка сидела над ними, опустив огромную, распухшую голову на стол...

   – Тетя, что с тобою?.. Тебе не хорошо, тетя?..

   Женя подошла к тетке. Ледяным холодом веяло от еще гибкаго тела. Женя приподняла его. Оно было такое что Женя без труда перетащила его на постель и положила на спину. У печки висело маленькое зеркальце. Женя поднесла его к губам тетки. Никакого следа не было на стекле... Тетя Надя уже не дышала... Женя сложила руки на груди покойницы, потом опустилась подле нея на колени и тихо молилась. Но едва кончила читать молитвы, дикiй ужас охватил ее и уже не могла, не могла, не могла она ничего делать... Шатаясь, страшными глазами все оглядываясь на покойницу, Женя торопливо укладывала свою котомку. Она положила туда хлебы, достала все деньги, какiя еще оставались у нея. Все тело ея тряслось от внутренней дрожи. Она уже не владела собою... Бежать... бежать... бежать, куда глаза глядят. Уйдти из этого страшнаго царства смерти.

   Женя брезгливо покосилась на тело тети Нади. Она заставила себя подойдти к нему и стояла и крестилась над ним.

   – Прости меня, тетя. Ты у Господа, ты все видишь!.. Прости меня!.. Не могу больше... Не могу...

   Язычек пламени в лампе заколебался и заиграли по стене страшныя тени. Копоть стала гуше. Сильнее завоняло керосином. Лампа, начадев, погасла. Непроницаемый мрак и холод смерти стали в горнице. Женя торопливо перекрестилась и опрометью выскочила из хаты на хуторскую улицу.

   Сомкнувшаяся за нею тишина была страшнее самаго сильнаго грома.

   

 XVII

   По хутору скользили женскiя тени. Где то брякнуло о дерево глиняное лукошко, звякнула жестяная посудина. Какiя-то дети с плачем обогнали Женю. Жене чудились чавкающiя губы и зубы впивающiеся в человеческое мясо.

   Она слышала женскiе, бабьи голоса:

   – Ить и то – детей жалко... Что-же помирать что-ли детям-то?

   – Пусть ребятки хотя вдосталь покушают, – говорил кто-то за высоким плетневым забором. Ему отвечал чей-то мрачный голосъ:

   – Все одно, так-ли этак-ли помират приходится, зачиво поганиться?

   – Бог по нужде нашей простит.

   – Нету вовсе Бога, коли такое на православной земле деется.

   Голоса казались сонными, не людскими, точно все это снилось Жене.

   Громадные лопухи и целыя заросли крапивы стеною стояли за плетнями брошенных куреней. Когда Женя проходила мимо погоста, душен и мерзок был запах мертвечины.

   От уснувшаго темнаго става Женя поднялась в степь. Теплый ветерок обласкал нежными поцелуями усталое, измученное горевшее лицо. Легче стало дышать. В степном истомном воздухе пахло зрелым семенем пшеницы и пряными духами сорных трав. Чертополох качался перед нею и казалось, что это человек бежит ей навстречу. Женя села на землю от страха. Она знала, что по ночам крестьяне и казаки ходят на свои поля и там ножницами режут колосья, чтобы натереть хотя немного муки и накормить детей. Она знала, что советская власть в "ударном порядке" мобилизовала детей – "пiонеров" и приказала им выслеживать таких похитителей колосьев и доносить на них. Она боялась наткнуться на такого мальчика-доносчика.

   Женя прилегла на землю, но человек оставался все на том-же месте и Женя поняла, что она ошиблась. Она пошла дальше. Старые башмаки терли ногу. Женя сняла их. Было прiятно прикосновенiе остывающей земли к утомленной горячей подошве. Легкiй ночной воздух сладостно распирал грудь и врачевал сердце. Глаза привыкали к ночной темноте. Черный шлях вился между более светлых полей. По небу все ярче и смелее играли звезды. Созвездiе Плеяд казалось брошенным на темный бархат жемчужным ожерельем. Звезды Большой Медведицы раскинулись на пол неба и казались громадными. В небе была та правда, которой не стало больше на земле. Редко пробежит через дорогу суслик, или полевая мышь и скроется между трав и колосьев.

   Жене казалось, что она идет очень быстро, на деле-же она еле тащилась, часто присаживаясь. Продолжительная голодовка и событiя последних дней сломили ея силы. Все мерещилась мертвая голова молодой девушки, ея маленькiя руки и ноги и все преследовал душный, пресный запах мертваго тела. Женя садилась отдохнуть. Раза два она даже ложилась на землю и пыталась заснуть, но голод съел сон, заснуть не могла. Голова была полна дум, соображенiй и планов.

   Когда она выскочила от тетки, она бежала "куда глаза глядят". Но теперь в ночной тишине в безлюдiи степи она начала думать, что-же все таки ей делать?

   Вернуться в Ленинград?.. Нет это не то... В Петербург она вернулась-бы... В Ленинград?.. Там тоже – разсказывали ей на службе, – иногда на рынке китайцы продавали бледно-розовое мясо, будто телятину – и люди говорили, что это мясо казненных... Называли его в Ленинграде – "китайским"...

   Оне жили с Шурой, благодаря посылкам из заграницы, из Парижа, от какой-то неизвестной им, таинственной "мадемуазелль Соланж"... Женя все это время была твердо убеждена, что эта мадемуазелль Соланж – ея Геннадiй.

   У них, – обломков стараго быта, вымирающаго буржуазнаго класса, все не исчезла мечта о том, что заграницей есть какая-то "белая армiя" и что иностранцы готовят "интервенцiю". Писалось об этом и в советских газетах.

   Согнувшис, свернувшись в комочек Женя в степи сидела, такая одинокая, дошедшая до отчаянiя. В этом ея одиночестве так хотелось найдти хотя-бы какую нибудь опору, кого-то, кто бы подумал о них, позаботился, пожалел их, советских рабов... Услужливая память подсказывала содержанiе последних статей в "Ленинградской Правде" и черные заголовки грязнаго шрифта точно снова были перед глазами. "Твердолобые призывают Германiю и Польшу сговориться за счет С.С.С.Р.", – Женя знала, что под именем "твердолобых" фигурировали Муссолини и англичане. Она читала еще об "антисоветской провокацiи гитлеровцев"... И она, как многiе в советской республике верила, что заграницей шла работа против большевиков и ей, как и всем затравленным, изголодавшимся и замученным в советском союзе было все равно кто освободит их от коммунистическаго ужаса – Антанта, немцы, японцы, все равно какою ценою, лишь бы прекратили, уничтожили эту власть, издевающуюся над здравым смыслом, истребляющую миллiоны людей. Голод и людоедство, классовая борьба и ненависть должны быть уничтожены в мiре.

   Так казалось...

   Посылки шли из Парижа – значит Геннадiй был в Париже. Вот и поедет она в Париж и там, наконец, найдет его. Это и будет окончанiе ея романа , о котором она столько раз мечтала и разсказывала Шуре. Какой-то он и какою он найдет ее? А вдруг и она пухнет от голода и станет такою, как тетя Надя, похожею на большеголоваго целулоидоваго человека... Она провела пальцами до лицу. Скулы, тонкая кожа туго обтягивала, щеки ввалились. Лицо пока не распухло.

   Где-то недалеко первые кочета пропели. Значит и станцiя – вот она, совсем близко. Женя встала и пошла дальше.

   Светлеющая с каждым мигом тонкая дымка тумана стлалась над степью и над нею совсем рукой подать горел одинокiй фонарь.

   Ей все стало ясно – к Геннадiю, в Париж!..

 ***

   На узловой станцiи, куда Женя добралась только к вечеру – было полно народа. В душном, запакощенном зале лежали на полу, сидели и слонялись без дела сотни людей с незатейливыми котомками, корзинами и увязками. Вся Россiя, казалось, пришла в движенiе и стала подобна стакану с шипучим вином, взбаломученным мутовкою. Как в нем вверх и вниз ходят маленькiе серебряные пузырьки – так по всей Россiи одни туда, другiе обратно ехали, сновали потерявшiе голову люди. Голод их гнал. Одни в деревнях надеялись найдти пропитанiе, другiе бежали из вымиравшей от голода деревни в город, надеясь там получить работу, "место" и спасительный "паек". Одни видели свое спасенiе в хлебе, зреющем на полях, на нивах, в сероватых колосьях ржи и в золоте зреющей пшеницы, в картофеле, который – вот он!.. – лежит в рыхлой земле, в яблоках, винограде, капусте, огурцах, другим, уже познавшим, что в деревне все принадлежит правительству, партiи, коммунистам, утоленiе голода мерещилось в разноцветных квитанцiях, в длинных очередях перед продовольственными складами и в казенном даровом хлебе общественных гигантских пекарень. И каждый знал, что все это ложь и обман, но никто не хотел в этом признаться, ибо признаться в этом – значило признать и неизбежность своей смерти от голода.

   В буфете Женя напилась чего-то в роде чая и закусила Лукерьиным хлебом. Она подошла к росписанiю, висевшему на стене, в проходе у кассы и первое, что она увидала на нем, была лиловатая надпись оттиснутая вероятно гуттаперчевым штемпелем, на полях росписанiя:

   "Коммунизм умрет – Россiя не умрет..." .

   Будто из другого какого-то мiра, мiра свободнаго и не затравленнаго, смелаго и гордаго кто-то подал знак и вдохнул в сердце веру и бодрость.

   Россiя не умрет!..

   Русскiе могут быть убиты, замучены, разстреляны, побиты голодом, – но Россiя не умрет!..

   С каким-то новым чувством веры в свое избавленiе Женя разсмотрела свой дальнейшiй маршрут. Она все придумала. Она сойдет, не доезжая до пограничной станцiи, и пойдет одна, ни у кого, ничего не спрашивая – на запад... Лесами, буераками, ночью, таясь, как робкiй зверь, зорько высматривая посты пограничной стражи.

   Господь ей поможет...

   – Коммунизм умрет – Россiя не умрет!..

   Спокойно, как право имеющая, ока взяла билет в "твердом" вагоне и стала ожидать поезда.

   Всю дорогу – она ехала трое суток, – Женя была спокойна и молчалива. Ужасы осталась позади, в прошлом. О них, о прошлом она не думала. Прошлое был жуткiй кошмар – впереди пробужденiе и цель жизни – розыски Геннадiя.

   На последней перед границей станцiи она уверенно сошла и, чтобы не возбуждать ничьего подозренiя, ни кого, ни о чем не распрашивая пошла прямо по дороге через пристанцiонное местечко.

   Августовскiй вечер был мягок и тепел. За местечком был большой сосновый лес. Высокiе оголенные стволы горели на солнце бронзовой фольгой. С широкаго шоссе Женя свернула на запад по маленькому лесному проселку. Сосны вершинами задумчиво шумели и напоминал их тихiй дремотный говор – шум моря, говор других лесов, лесов ея детства – Петергофа, Гатчины, Петербурга.

   Лес становился глуше и уже был проселок. Было похоже на то, что он никуда и не выйдет – упрется в какую нибудь деляну с порубленным лесом и поленницами дров. И там и кончится...

   Тихая спустилась ночь. Стало страшно. Женя безсильно опустилась на землю под большою елью и, как испуганный зверь, забилась под ея широкiя, колючiя, ароматныя ветви. Она закрыла глаза. Дремотно, задумчиво лес шумел вершинами. Муравьи щекотали ноги. Женя не то спала, не то была в какам-то забытье. Она чувствовала родной запах еловой хвои, смолы и леса и вспоминала Рождественскiя елки. Как давно она их не видала! Горели парафиновыя свечи и пахло ...лесом... Дедушка подошел к роялю, мама, тетя Маша и тетя Надя стали сзади него. Какiя оне здоровыя, полныя, крупныя, красивыя, голубоглазыя с румянцем во всю щеку!.. Она и Шура тогда сидели на диване. Дедушка дал тон и запел нежным голосомъ:

   – Величить душа моя Господа и возрадовахся дух мой о Бозе Спасе Моем...

   И три голоса, – и как красиво!.. ответили ему:

   – Честнейшую херувим и славнейшую без сравненiя серафим...

   Так это было несказанно прекрасно!..

   Женя открыла глаза. Тихо, по ночному, шумел лес и, казалось, что в небе, над вершинами, там, где вдруг засiяли таинственными огоньками звезды, незримый, прекрасный хор продолжалъ:

   – Без истленiя Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем...

   Да ведь они все умерли... Они и точно на небе... Дедушку убили на паперти храма, а мама и обе тети умерли от страданiя и голода. Это только снилось... Женя встала и вылезла из под елки.

   Идти... Идти... Все равно куда, только идти. Она опять закрыла глаза. Все стало тихо. Точно и леса не было. И так продолжалось долго-ли, коротко-ли Женя не могла сознать. Наконец, встряхнулась и очнулась от дремоты совершенно.

 ***

   Уродливым, кривобоким, китайским фонарем, напоенным серебряной светящейся влагой над лесом висела поздняя луна. Все переменилось в лесу. Светлыя пятна заиграли, черныя тени легли между ними. Все было красиво, непонятно, неестественно и жутко. Женя следила за колдовскою игрою серебрянаго света и черных теней. Медленно работала усталая голова. Луна взошла... Где?.. Там... Спускается куда?.. Туда... Там запад. Скоро день... Надо идти, идти.. Ид-ти... ти... ти... ти!..

   Женя леса не боялась. Кто знает, что такое большевики – тот ничего не боится. Лес не разстреляет... Лес не убьет, не порежет на мясо, не станет варить, коптить, солить, пригоговлять колбасы.

   На хуторе было страшнее...

   Шершавые папоротники били по голым ногам, можжевельник цеплялся за юбку, башмаки скользили по сухой хвое.

   Узкая заросшая тропинка. На запад... Стало легче идти. Впереди светлело, лес кончался... Куда-то она выходила?.. Опушка...

   Женя остановилась. Широкая долина мягко опускалась куда-то. Над нею стеною лес стоял. Тут было светлее. Влево и, казалось, очень далеко желтым пятном низко светился костер. Должно быть там был красноармейскiй пост. Кругом была мёртвая предъутренняя тишина. Лес затих. Песчаная щека оврага густо поросла вереском. Тут и там маленькiя торчали елки, да точно часовые стояли стройныя и тонкiя "королевскiя свечи". В предъутреннем сумраке краски слиняли и все было серо. Едва различимы были предметы. Тропинка спускалась через вереск и шла мимо елок.

   Внизу – ручей. Две доски перекинуты через него. Женя напилась свежей воды и умылась.

   Стало как то легче и спокойнее на душе, но как слабо было ея тело. Она с трудом могла подняться с колен и страшно было подумат, что надо идти, идти, опять идти в неизвестность. Противоположный борт лощины заметно светлел. Сзади наступал разсвет, значит, она не ошиблась – она шла на запад.

   По доскам Женя перешла через ручей. Там был скошенный луг. На широких рамах сушилось сено. Манило залезть под такую раму и отдаться бездумнаму, безпечному сну. Казалось, что, если теперь заснуть то и не проснешься. Женя пошла по тропинке и почти сейчас-же вышла на пыльный полевой проселок. На краю лошины, у самой дороги возвышалось высокое Распятiе. Шагах в пяти от распятiя был небольшой, насыпной, уже почти совсем осевшiй старый могильный холм, и на нем покосившiйся деревянный крест, сбитый из сосновых досок. Тропинка шла мимо могилы, и Женя увидала доску, привинченную к кресту и на ней надпись, тщательно выжженную, должно быть раскаленным гвоздем.

   Сверху большими славянскими буквами было выведено:

   "Воины благочестивые славою и честiю венчанные " .

   Пониже кудреватою прописью с замысловатыми завитками было написано:

   "Здесь покоятся тела: – Сибирскаго Казачьяго полка, сотника Геннадiя Гурдина, урядника Сергея Запевалова и казаковъ: – Павла Стогнiева и Иннокентiя Аржановскова, убитых в конной атаке на Германцев сентября 12-го, 1914-го года... Упокой, Господи души рабов Твоих"...

   Женя прочла и несколько раз перечла эту надпись. Не доходила она как-то до ея сознанiя.

   "Убитый... Значит, и тут были – убитые... Они преследовали ее вместе с голодом. Мiр съуживался, мiр точно замыкался вокруг нея тесным кольцом, и в этом кольце уже никого не оставалось, для кого жить... Зачемь теперь жить?.. Последняя глава ея романа глядела на нее с этого креста.

   И вдруг – все поняла. Геннадiя не было... Парижа не было... Но, кто-же тогда была – мадемуазелль Соланж?.. Не все ли равно – кто?..

   Шатаясь Женя пошла к Распятiю. На высоком темном кресте – изображенiе Христа, сделанное из гипса и грубо покрашенное. Первые лучи солнца упали на скорбное лицо в терновом венце и осветили рубиновыя капли крови на щеках. Необыкновенно красивым, умилительно чистым показался Жене лик Спасителя. Женя упала перед ним на колени. У подножiя креста лежали увядшiе цветы. Точно сквозь сонную пелену Женя увидала увядшiй серый букет фiалок. Так необыкновенным показалось ей появлекiе здесь фiалок... Ея фiалок.. Подле могилы того, кому она их когда-то дала. Сердце ея наполнилось умиленiем. В тихой молитве опустилась она у подножiя Распятiя.

   – Да будет Воля Твоя!.. Воля Твоя!.. Во всем!.. Она упала головою в букет, и он разсыпался в прах. Душный запах пыли и сена ударил в лицо и на мгновенiе вернул сознанiе Жене. Она прошептала:

   – А если ты уж в небе – я там тебя найду... Там... те-бя... най-ду...

   Точно не она это говорила, а несся чей-то чужой далекiй, далекiй голос.

   Полулежа у креста Женя выпрямила усталыя ноги, руки упали вдоль тела, голова поникла на грудь. Лицо постепенно становилось спокойным и строгим. Темная тень потянулась от длинных ресниц. Она уже ничего не видела, но еще слышала, как точно не здесь, а в каком-то далеком, ином мiре раздался топот конских ног, кто-то спрыгнул с лошади.

   Незнакомый голос сказалъ:

   – Rеquiеm аеtеrnаm!..

   Больше уже ничего не было. Не было и самой Жени. Только тело ея мирно покоилось подле Распятiя, подле могилы того, кому она обещала быть верной до гроба. Ея роман был окончен.

 ***

   Польскiй офицер слез с лошади и бросил поводья вестовому. Несколько мгновенiй он стоял пораженный суровой красотой умершей у Распятiя женщины. Потом медленно снял широкую фуражку с окованным козырьком и перекрестился по католически:

   – Rеquiеm аеtеrnаm..., – тихо сказал он и стал отдавать солдатам патруля приказанiя об уборке покойницы.

   

 ХVШ

   

   Прошло несколько часов и то самое солнце которое утренним, робким, не греющим светом озарило мертвую девушку в старом, изорванном платье, точно уснувшую у подножiя польскаго деревенскаго Распятiя, передвинулось далеко на запад, прошло в другiя страны и опять несмелыми первыми лучами, прорвавшимися из-за гор осветило богатое, прекрасное Распятiе, стоявшее у шоссе, на склоне горы. Высокiй, блестящiй, полированный крест, выточенный из чернаго камня "апатита" поднимался над скалами. Распятый Христос был изображен из золотой бронзы и сверкал в лучах солнца.

   Жители французской Оверни поставили от своего усердiя это драгоценное Распятiе, как святыню, охранявшую маленькiй городок, утонувшiй под горами в глубокой лощине.

   Внизу глухо шумела бурливая речка Дордонь. Там все было полно ночным сумраком, передразсветным туманом. Там все еще спало крепким передъутренним сном.

   Вершины гор с каждым мгновенiем становились яснее. Зеленыя ели густых лесов, луга и скалы, стада пестрых коров четко рисовались в прозрачной ясности горнаго воздуха. Торжественная тишина была в горах. Как прекрасная декорацiя стояли лесныя горы и казалась нарисованной серебряная лента падавшаго с гор прямымь лезвеем водопада.

   Искусно заторможенный новенькiй, мощный Пёжо с низким кожаным "капотом" светло-оливковаго цвета мягко остановился подле Распятiя. Широкая дверь, ярко блеснув на солнце стеклом, открылась и на шоссе выпрыгнул человек лет тридцати пяти, в мягкой серой шляпе на сильно поседевших волосах. Он помог выдти из автомобиля высокой стройной женщине. Женщина была d;mоd;е, в шляпе с широким изгибом капризнаго рисунка полей с маленькой вуалькой на длинных не стриженных волосах, в белой блузке и белой с черными широкими полосами юбке. Женщина была не подкрашена, с ненакрашенными губами и ногтями, с густыми неподщипанными бровями и потому была она особенно прелестна. Она быстро подошла к Распятiю и преклонила перед ним колени. Несколько мгновенiй она стояла так в молитвенном созерцанiи. Ея спутник снял шляпу и тихо стоял позади нея.

   Женщина встала с колен и быстро повернулась к своему спутнику. На лице ея был восторг.

   – Я молилась за вас, мосье Гури... За вашу Родину – Россiю... Вы знаете – Святой Отец предписал во всех церквях возносить моленiя о Россiи...

   – Я это знаю, мадемуазелль Соланж. Я читал это в газетах. Мы, Русскiе, безконечно благодарны Святому Отцу.

   Дивное таинство рожденiя дня совершалось в глубокой долине. Туман таял, и пестрое крышами домов и нарядными отелями местечко появлялось внизу, как изящная, нарядная игрушка.

   – Мосье Гури... Вы так и не ответили мне почему вы в эту поездку так печальны и грустны? Вас точно не радует тот прiем, который вам оказал мой отец? Вас не трогают красоты Оверни... Мне кажется...

   Она замолчала и с трогательною любовью внимательно вгляделась в худощавое, загорелое, мужественное лицо Гурiя.

   – Нет... Нет, мадемуазелль... Ради Бога, не подумайте чего нибудь... Ваш отец и вы слишком добры ко мне... Я не хотел вам говорить... Не хотел своими мрачными предположенiями омрачать вашей поездки, которой вы так радовались...

   – Вы знаете, как мне все интересно, что касается вас, как я за это время вошла в вашу жизнь... Как я...

   Она опять не договорила.

   – Дело в том, мадемуазелль, что вот уже вторая продовольственная посылка, которую я посылаю моим сестре и кузине возвращается обратно за нерозыском адресата.

   – Что-же вы думаете?..

   – Я боюсь, что в этой ужасной стране и оне... погибли... Я вам разсказал, мадемуазелль, всю исторiю моего детства, я познакомил вас со всей нашею и такою многочисленною, некогда, семьею, жившею весело, счастливо и беззаботно, в христiанской любви и помощи друг другу. Теперь, значит, из всей нашей большой и дружной семьи остались только я, да брат мой Володя, который служит у них... Я ненавижу его... Вы можете понять, что такое значитъ: – ненавидеть своего брата...

   – Ужасно.

   – Но как быть иначе?.. Он у них... И мне часто кажется, что это не наша семья погибла... Что такое одна какая-то семья, но погибает, вымирает так, уничтожается во славу третьяго интернацiонала вся Россiя... Моя Родина...

   – Мой бедный Гури!..

 ***

   – Вы помните, Гури, эту весну, у нас в замке и праздник "F;tе Diеu" в нашем парке? Как прекрасно вы убрали тогда алтари в саду и окружили цветами и гирляндами статуи Христа и святой Терезы...

   – Как мне не помнить этого, мадемуазелль.

   Они сидели теперь на скате горы под Распятiем. Под их ногами просыпалось местечко.

   – Как хорошо вы тогда пели. Гурiй в полголоса стал напевать:

   

  – Lаissеz vеnir ; mоi lеs tоut реtits еnfаnts :

   Cоmrае оn mе d;fеndit, аinsi jе lеs d;fеnds.

   Ils chеrchеnt lа clаrt;, jе lеur dоis mа lumi;rе.

   Lеurs cris, lеurs brаs tеndus mе sоnt unе рri;rе.

   Оnt ils реur?

   Оnt ils fаim?

   J';cоutе еt lеs еntеnds...

   Lаissеz vеnir ; mоi lеs tоut реtits еnfаnts ! {*}

   {* Пустите детей приходить ко мне,

   Как меня защищают, так и я их защищу,

   Они ищут правды, я дам им Свет...

   Они кричат, они протягивают ко Мне руки, они молят Меня

   Боятся ли они?..

   Голодны ли они?..

   Я слышу их и я их услышу...

   Пустите детей приходить ко мне!..}

   

   Онь пел уже громче, вкладывая в пенiе всю силу любви и обожанiя Христа. И когда он окончил первый стих и надо было пропеть припев, Соланж присоединила свой красивый голос к голосу Гурiя и в горах умилительно торжественным гимном прозвучали их голоса

   

   – Sinitе раrvulоs, sinitе раrvulоs

   Vеnirе, vеnirе аd mе !..

   

   Горное эхо ответило им и замерло в отдалении.

   Глубоко взволнованные и потрясенные так внезапно вырвавшеюся у них молитвою они долго потом молчали.

   – Если-бы, мадемуазелль, я мог верить моему счастью... Но мне порою самыя мои мечты о нем кажутся такими скверными, эгоистичными... Иногда, напротив, думаю: – так много пережив и перестрадав в молодости разве должен я отказаться от счастья найдти снова Родину и семью?.. Простите, мадемуазелль... Я так откровенно...

   – О!.. Гури!.. Верьте, Бог все видит... Будьте, будьте счастливы!.. Забудьте, или хотя временами не думайте о вашем страшном горе... Да поможет вам Господь Бог. Пейте счастье сейчас, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. Прошлаго не вернете и не исправите, не переделаете... Будущее не в нашей с вами власти. Оно все равно будет таким, каким его нам пошлет Бог. Не отравляйте себе жизни этими непереносимыми муками мысли о страдающей Родине. Вы не можете ей помочь... Это Рок!.. Наше богатство сейчас в нашей любви и нашем здоровьи. Верьте мне!..

   – Верю-ли я?.. Конечно, верю... Но меня тревожат тяжелыя сомненiя. Они мне отравляют счастье любви. Вы скажете: – славянская душа... Это часто слышишь здесь... Нет, не славянская душа... Я больше всего боюсь и здесь – лжи...

   – Лжи?..

   – Да, той самой лжи, которую дiавол посеял во всем мiре и которая дает такiе пышные, богатые всходы... Что, если будет день, когда эта страшная ложь встанет между нами?

   – Какая ложь?.. О чем вы говорите?..

   – Я разсказал вам всю мою... Нет, всю нашу жизнь... Жизнь моих сестер, теток, дядей, словом жизнь всей Россiи. Вы мне как будто поверили. Вы поверили. что Рсссiя была некогда, при Царях, богата, честна, верила в Бога и молилась Ему... Но придут ваши газеты, выйдет какая кибудь ваша книга о Россiи – и вы усумнитесь. Ужасная европейская ложь скажет вам, что советскiй союз есть счастливая страна, где благоденствуют рабочiе и крестьяне, и только мы, эмигранты, злобствуем и клевещем на большевиков... Тогда... Вместо любви...

   И опять надолго между ними легло молчанiе.

   – Ненависть, – коротко бросил Гурiй и опустил ставшiе внезапно злыми глаза.

   Маленькая рука в мягкой перчатке с широким раструбом коснулась его руки. Гурiй поднял глаза и посмотрел в лицо мадемуазелль Соланж. Оно было орошено слезами.

   – Никогда. Никогда!.. Десять лет шофферства в Париже отдалили вас от подлинной, прекрасной Францiи, к которой я принадлежу и куда зову вас.

   Соланж встала и, обернувшись к Распятiю, широким жестом показала на него.

   – Вот она – эта верующая Францiя... Францiя победительница в великой войне, католическая Францiя верности слову, святости долга, горячей любви к Родине и веры в Бога... Эта Францiя вас всегда пойметь и пожалеет... И будет день, когда эта Францiя поможет вам – Русским, а не большевикам... Не судите о Францiи по матерьялистам, политикам и атеистам. Ни мой отец, ни я к ним не принадлежим... Когда мой отец близко познакомился с вами, он сказал мне: – "вот человек, кого я с гордостью назвал-бы своим зятем. Он Русскiй, но он любит свою Родину, как любим ее мы, старые французы"... Я надеюсь, теперь вы до конца поняли меня... Я слишком много вам сказала... Я сказала вам то, чего не должна говорить сама девушка... Вчера вы просили у меня разсчета, как мой шоффер... Вы хотели просто бежать от своего... и моего... да, моего счастья... Это большой недостаток славянской души... Русской души... Вы любите – страданiе.

   – Вы прочли это у наших писателей. Это не ваша мысль.

   – Я нашла это у Достоевскаго.

   – Это неверно... Мадемуазелль, нам, Русским, за эти годы досталось пережить так много страданiй: – война, революцiя и гражданская война... Наконец, – изгнанiе... У каждаго из нас осталось в памяти так много тяжелаго: – крови, великих мук, смертей близких и дорогих. Здесь мы в тепле, сытости и относительном довольстве, а главное, здесь мы свободны... Кругом нась бьется пульс богатой, налаженной жизни – а там люди насильственно большевиками, этою самозванною властью, доведены до людоедства, и все лучшее твердое, все Русское выбивается и истребляется болезнями и голодом. Мы пожалели муки Родины, мы перед ними преклонились и мы еще горячее любим ее за ея страданiя. Не страданiя мы любим, но любим, сочувствуем и жалеем самих страдающих... И им мы хотим помочь... И нам страшно, что нас не понимают и нам не верят...

   – Одно другому не мешает.

   – Наслаждаться жизнью?.. О, как еще хотелось-бы этого!.. Но как наслаждаться, когда там?.. Когда я думаю о нашем счастье, мне все кажется, что это мираж... Вот-вот все разлетится в прах и ничего не останется.

   Мадемуазлель Соланж быстро и решительно подошла к машине. Гурiй открыл ей дверцу кареты.

   – Мираж?.., – сказала она.

   Гурiй отрицательно покачал головой. Мадемуазелль Соланж взялась за руль и пустила машину.

   – Куда-же мы едем?.. Продолжать наше путешествiе, или поедем вниз, домой, к моему отцу, чтобы начать наше новое путешествiе, уже вместе, до самой смерти?..

   Гурiй не ответил. Он взял руль из рук мадемуазелль Соланж и стал поворачивать машину.

   Автомобиль безшумно и мягко катился с крутого спуска. Под ним белопенным потоком неслась и шумела веселая в солнечных блесках Дордонь, горы оставались назади.


 Конец

 Май 1933 – март 1934 г.
 Дер. Сантени.


Рецензии