Терунешь. Аска Марiам

Терунешь.

I.

Последнiй мул моего каравана, задев мешками из грубой парусины, висевшими у него с боков, за основную жердь плетневаго забора, пролез в узкую калитку, и все мое имущество, основа будущаго благосостоянiя, собралось на небольшой площадке, поросшей высокой желтой травой. По середине площадки стояла круглая хижина, сажени три в дiаметре, сплетенная из хвороста и обмазанная грязной коричневой глиной. Хижина имела коническую крышу, из соломы «дурры», – растенiя с длинным камышеобразным стеблем. На вершине конуса помещался красный глиняный горшок, и на нем деревянный четырехъконечный крест, знак того, что усадьба принадлежала дворянину – Ато-Домисье . Сам Домисье находился на службе при дворе раса Маконена в Хараре и свой аддис-абебскiй дом уступил мне во временное пользованiе за две штуки кумача. Отныне эта круглая хижина, с грязным земляным полом, в изобилiи населенным мелкими черными блохами, становилась моим домом и магазином. Камышовая рама, обтянутая воловьей шкурой, с большими прорехами, и привязанная веревочными петлями к жфрдям, врытым в землю, заменяла дверь, а два оконца были затянуты грязными тряпками. Тем не менее это была недурная относительно постройка, пригодная для моих целей.

Из дверей моего двора видна была вся Аддис-Абеба, столица Эфiопской имперiи. Верстах в полутора, на запад, на вершине круглаго холма белели камфнныя постройки Геби – дворца негуса Менелика – окруженный стеной; от них бежала темная дорога внутрь города, состоявшаго из целаго ряда усадеб, подобных моей и соединенных между собой узкими каменистыми тропинками. Кое-где, окруженныя рощами смоковниц, бананов и лимонов, возвышались большiя круглыя крыши храмов, увенчанныя вместо крфстов звездами из крупных страусовых яиц. Большой длинный дом французскаго посланника на одном конце Аддис-Абебы и ряд палаток, с развевающимся над ними русским флагом посольскаго двора на другом заканчивали обширный круг долины, занятой городом. Тропинки, ведшiя от хижины к хижине, прерывались мутным потоком Хабана, шумевшим в глубокой промоине. Кое-где к потоку вели крутые спуски, усеянные большими камнями. Местами пейзаж скрашивался изумрудно-зеленой лужайкой, поросшей маленькими кустами различных пород. Весь город был окружен горами, подымавшими свои то круглыя, то острыя вершины к безоблачному синему небу. На север, на столообразной горе, словно черная тень залегли многочисленныя хижины древняго города–Энтото.

Вечерело. Розовым сiянiем подернулись вершины гор, и фiолетовыя тени бежали от мулов, тюков, построек и деревьев. Резкiй и пронзительный ветер становился холоднее и, распахивая белыя шамы  погонщиков моих мулов и обнажая их худые темные торсы – заставлял спешить с работой.

Вскоре все тридцать тюков валялись в живописном безпорядке на дворе, мулы сбившись в кучу возле рогожи, на которую был насыпан «гебсъ» , торопливо жевали, поводя красивыми длинными ушами и обмахиваясь хвостами от надоедливых мух, а погонщики разводили огонь и готовились печь на круглых сковородках «инжиру», – род хлеба, видом напоминающiй наши масляничные блины, только громадной величины и чернаго цвета. Тропическая ночь наступила быстро. Город, шумевшiй визгливыми нотами абиссинских песен и игр, барабанами и колоколами церквей, – умолк, и, подле ограды, все чаще и чаще стал раздаваться противный визг шакалов. Перенеся при помощи моих слуг Алайу, Чуфы и Лифабечу свои вещи внутрь домика и устроив некоторое подобiе ложа из свертков с мягким товаром, я зажег фонарь и при тусклом свете его отдался воспоминанiям. . .

Чьи это светлые глаза глядят на меня из глубины хижины? Красивые, синiе, добрые, любящiе глаза. Это глаза моей Ани. Я вижу и слезы, которыя дрожать в темных и длинных ресницах, как дрожали в тот мрачный день, когда я, Иван Семенович Андреев, покидал свою маленькую петербургскую квартиру. Я вижу и гостиную с круглым столом и высокой лампой на нем, с ящиками и тюками – вот этими самыми тюками, которые валяются здесь на соломе, – подогнутый ковер, простенькiй комод у стены и жену мою Аню, безсильно плачущую тихими слезами у окна.

В окно чуть брезжит холодное петербургское утро, моросит мелкiй дождь, и длинныя струйки, что ползут по стеклу, мне кажутся продолженiем ея слез.

– Аня, говорю я, еще не поздно. Если хочешь, – я не поеду.

Она отрывается от окна и падает мне на грудь. Я ловлю ея мокрыя щеки, ея губы и целую ее. В этих поцелуях так много грусти и тоски.

– Нет, нет. Поезжай, если так надо. Поезжай. ... Я не хочу быть тебе помехой, поезжай. ...

– Аня! Мы в долгах. Здесь в Петербурге мы никогда из них не выпутаемся. И поверь, что быть представителем громадной фирмы для меня гораздо лучше, чем вести то ничтожное торговое дело, которое разорило меня. . . . Но, повторяю тебе, если тебе это так тяжело – я не поеду . . . еще не поздно!

– Христос с тобой, – говорить Аня и крестить меня. – Возвращайся только скорее и не забывай!..

Бедная Аня! Она всего год, как жена моя. Ея кроткiй тихiй нрав столкнулся с моими мечтами о внезапном и необычном обогащенiи.

Я играл на бирже и проигрался, кредиторы готовы были описать мою бедную обстановку до последняго стула, – надежд на поправку не было, когда одна большая торговая фирма предложила мне отправиться с караваном мануфактурных и мелких металлических изделiй в Абиссинiю и попробовать насколько выгоден этот новый рынок для Россiи. В случае прибыли я получал половину ея, не неся никаких расходов: убытка я не терпел. Такое предложенiе было для меня спасенiем и я согласился.

О, эти дни прощанiя и упаковки товара! Какую заботливость проявила Аня ко мне, заворачивая вещи и делая надписи дрожащей рукой. Вот и сейчас, роясь в переметных сумах, я нащупал мягкiй сверток и, вынув его, прочел – «башлыкъ» . . . Она положила мне даже и башлык, так как слыхала, что в Абиссинiи, в горах, бывает холодно.

Свеча дрожит в жестяном фонаре, и длинныя тени бегут от ящиков и тюков, а углы хижины становятся темнее. Из углов глядят на меня дорогiя лица моих родных, и в этом чужом для меня доме мне хорошо. Завтра застучит мой топор, и я устрою прилавок и шкапы, завтра штуки матерiй лягут на полках, а заманчивая вывеска на абиссинском языке будет приглашать желающих купить что-либо в новом магазине единоверца-москова....

И я сладко дремал, мечтая о будущем, голодный и усталый на жестких свертках. Иногда дремоту мою нарушал визг шакалов у самых дверей дома...

II.

Я стал совершенным абиссинцем. Сажусь на мула с правой стороны, ношу шаму, как они, ем инжиру, пью грязный, вонючiй тэчь , который мне приносят из соседней деревни женщины-галласски в больших глиняных гомбахъ , заткнутых травой, наконец, болтаю, перемешивая абиссинскiя слова с русскими и все приправляя такой мимикой, какой позавидовал бы лучшiй артист балетной труппы Петербурга. Я третiй месяц торгую в Аддис-Абебе. Два раза ездил в Харар пополнять запасы, и морозовскiя ткани у меня сменились индiйскими шелками и англiйским полотном. Дела идут недурно, но до большой наживы еще далеко. В окна моей хижины вставлены стекла, глина обмазана мелом, хижина разбита на две половины – магазин и спальню хозяина. Слуги мои одеты в белыя рубашки и штаны и прекрасно мне помогают, а населенiе города меня любить, потому что я «христiанин-московъ» одной с ними веры, хожу в их церковь, молюсь святому Георгису, пляшу вместе со священниками и пою псалмы. Два раза меня даже звали к епископу на чашку кофе. Я прiезжал на муле в обширный двор, обсаженный бананами, с вымощенными плитняком дорожками. Меня проводили в большой круглый каменный дом аббуны. Аббуна в шелковой черной накидке, расшитой золотом, сидел на альге , покрытой дорогими коврами, и опирался на подушки. Он беседовал со мною о Россiи и угощал ароматным тэчем, который подавался в зеленом стакане и ставился на пол передо мной. Кругом, сидя на коленях и оживленно шепчась, трапезовали священники, дьяконы и причт, босые, в высоких греческих черных шапках и белых плащах. Дом был наполнен запахом чеснока и пряным ароматом тэча.

Слуги аббуны в чистых длинных белых рубашках, согласно с обычаем, разносили маленькiе стеклянные графинчики с узким горлышком и подавали их трапезующим. И они с восклицанiем радости, высоко запрокидывая свои темныя головы, выпивали мутный желтый напиток. Я говорил аббуне о братстве между русскими и абиссинцами, знакомил его с нашими церковными напевами. Я привык ко дню, вдруг начинающемуся в 6 часов утра, и так же внезапно надвигающейся ночи, привык к жаре днем, – когда отвесные лучи палят сквозь солому крыши, а в лавке становится душно, и запах кумача делается особенно резким, – и холоду ночью, когда и под теплым одеялом дрогнешь. Вой и визг шакалов меня не тревожат больше. По праздникам я балуюсь охотой, хожу с винтовкой стрелять диких гусей на Хабане, или ползаю по крутым скатам гор, в погоне за козами...

У дверей моего дома всегда сидит или лежит несколько абиссинцев. Они неделями присматриваются к товару, облюбовывают его, затем заходят в магазин, хвалят меня, расхваливают приглядевшуюся им вещь, справляются о цене, передают ее из рук в руки, чуть не облизывают и вдруг возвращают ее мне, объявляя, что вещь – «кефу» – скверная и этой цены не стоит, причем предлагают мне отдать ее, назначая цену раз в двадцать ниже моей. Начинается торг с клятвами и божбой, и, не придя ни к какому результату, мы разстаемся почти врагами. Но это не мешает на другой день им снова явиться ко мне и, раскритиковавши вещь, набавить немного цену. Так длится иногда с неделю, но в конце концов вещь, к обоюдному удовольствiю, продается. Отдать вещь без торга, это – лишить абиссинца лучшаго удовольствiя, да и сама вещь потеряет для него свою цену....

У меня есть и знакомые. Нередко ко мне заходят в гости полковники и генералы. Я угощаю их чаем с печеньем, и мы беседуем о политике. Два французских негоцiанта, мои конкуренты, тоже не брезгают моим хлебом-солью. Особенно толстяк Савурэ, десятый год торгующiй в Аддис-Абебе, любит зайти ко мне поболтать. Время летит незаметно, капиталы прiумножаются, а вместе с тем увеличиваются и шансы вернуться на родину. Дай-то Бог! ..

III.

Однажды день выдался на редкость жаркiй. Ни ветерка, ни струи какой-нибудь прохладной, чтобы облегчить изнемогающее тело. Савурэ и знатный абиссинец Ато-Абарра сидят у меня за прилавком, и мы допиваем третiй самовар. Пот льет с меня градом, мои гости тоже порядком упарились.

– Э-эх, москов! – дружелюбно хлопая меня по плечу, говорить сухой и темный, с красивой черной бородкой Абарра: – все хорошо у тебя, а только некому хозяйством твоим править. Тэчь у тебя плох, инжира суховата. Надо тебе жениться!

Это предложенiе приводит Савурэ в необыкновенный восторг.

Его полное лицо покрывается тысячью мелких морщинь, а маленькiе глазки совершенно сжимаются и становятся узкими и влажными.

– Мосье, мосье! – восклицает он, захлебываясь: – femme малькам. Харош, очень харошъ .

Ему вторить и Абарра. Оба они находят мое положенiе весьма комичным, и Абарра начинает мне перечислять тысячи выгод, которыя я буду иметь, если женюсь.

– Она будет печь инжиру . . готовить тэчь, бранить слуг, считать кур, стирать белье, мазать глиной дом, толочь зерно, ткать пряжу, чистить ружья . . . она будет любить тебя. . . .

– О-о-о-э, – взвизгивает Савурэ: – она будет любить тебя. Малькам! Очень харош!

– Ты возьмешь молодую абиссинку из хорошаго дома, и ты станешь совсем абиссинцем.

– Совершенным абиссинцем, – повторяет Савурэ и протягивает к самовару свой допитый стакан.

Я наливаю ему, себе и Абарра чаю, подливаю сквернаго, пахучаго англiйскаго рома, и мы на некоторое время погружаемся в молчаливое созерцанiе полных стаканов. В моей лавке температура становится невозможной, но на воздухе еще хуже, парит и ломит все кости от жары. Я ложусь на скамье, покрытой шкурой леопарда, моему примеру следуют и гости. Ром, котораго в избытке хватил Абарра, клонит его ко сну, и он клюет носом. Савурэ мурлычет какую-то песню по-французски, а я размышляю.....

Абиссинки и галласски, все те женщины, которых я видел на пути от Харара до Аддис-Абебы, сомалiйки и данакили пустыни, мелькают передо много, то полными обнаженными, черными, как эбеновое дерево, торсами, то худыми костистыми плечами, выдающимися из-под грязных тряпок, то пестрыми платками и шалями, бусами и кольцами, и темными выразительными глазами. Сквозь эту вереницу черных и коричневых лиц встает на секунду бледное, грустное личико моей Ани с простыми синими глазами, в которых светится безысходная тоска и грусть, встает и заслоняется туманной дымкой пространства: морей, рек и гор, отделяющих меня от Россiи. Я пытаюсь возобновить в памяти все те хребты, которые мне пришлось перевалить, и путаюсь в самом начале. И снова темныя женщины окружают меня.

Я смотрю на дремлющаго Савурэ, на спящаго во всю Абарра, смотрю на свою лавку, на просторную комнату сзади нея, и мне начинает казаться, что жениться на абиссинке было бы не дурно. Я гоню эту мысль, но она не уходит от меня, и я не могу уже от нея отделаться.

IV.

Выла суббота. На аддис-абебском базаре – «габайе», собралось тысяч до пяти народа.

На обширном склоне холма, вершина котораго была занята магазинами негуса, окруженными частоколом, торговцы и торговки разложили свой товар. На вышке сидел начальник, «шумъ» базара, и наблюдал за порядком. Оставив мула внизу у моего прiятеля Савурэ, я вдвоем со слугою толкался среди темной толпы, покрывавшей площадь. Торговцы разложили свой товар прямо на земле. Тут были и громадныя груды готовых блинов инжиры, наложенныя на круглыя соломенныя корзиночки, и красный перец, натолченный мелким порошком, и зерна дурры, и мука, и куски каменной соли, обточенной брусками и употребляемой вместо денег, и пузатыя гомбы с тэчем и листья хмельнаго «геша», и головки чеснока и доски толщиною в четыре дюйма, и жерди, и бамбук, и сахарный тростник, и солома, и ячмень, и даже верблюжiй помет, употребляемый вместо топлива. Тут продавали мулов, и покупатели катались на них взад и вперед, пробуя их проезд или с криками пуская вскачь. Там кавалеристы в белых плащах, размахивая ногами и хлопая локтями, скакали, выхваляя силу и резвость своих коней. Крик, гомон, споры, абиссинская речь, перемешанная с гортанным говором галласов, криками сомалей-полицейских, прогуливающихся среди толпы в синих итальянских плащах, и возгласами худых скелетообразных данакилей, разлегшихся возле каравана верблюдов, вытянувших свои, морды наполняли площадь.

Геразмач, тысяченачальник, предшествуемый двумя слугами, из которых один нес его двуствольное ружье, а другой – раззолоченный узорчатый, круглый щит, едет на муле в богатом наборе и помахивает над головами разступающейся толпы тонкой жердью. Над черными курчавыми волосами его поднимаются золотистыя пряди львиной гривы, огненным венцом окружающей лоб и придающей ему дикiй, но красивый вид: пестрый боевой плащ и леопардовая шкура мотаются по плечам его, поверх белоснежной шамы и белой тонкой рубашки, стянутой красным шагреневым патронташем. Седло накрыто богатым суконным чепраком, расшитым разноцветными шелками. Сзади него бежит босоногая толпа ашкеров в грязнобелых рубахах, с кожанными патронташами на поясе и ружьями на плечах. Толпа разступается перед ним, иные кланяются, иные спешат очистить дорогу. ...

Священник в маленькой шапочке и с хитрым, плутоватым лицом пробирается между корзинок с инжирой, казак нашего посольства, в громадном шлеме, со звездой и отличiем на нем, с малиновыми погонами на белой рубашке, о чем-то спорит с продавцом гебса. Итальянскiй солдат в пестрой зеленоватой чалме и синем суконном плаще с черным лицом, проходить, тревожно озираясь на мальчишек, преследующих его криками: «али», «али» .

Вдруг среди этой толпы показалась женщина ... Их было много здесь, молодых и старых, продавщиц и покупательниц, но эта обратила мое особенное вниманiе. Она была очень молода и красива. Темное, почти черное лицо ея, с короткими, густыми курчавыми волосами, блистало такой молодостью, наивностью и правильностью черт, что невольно влекло к себе. Большiе, карiе глаза сверкали из-под густых ресниц какою-то тревогою. Ноздри прямого и тонкаго еврейскаго носа, не слишком большого и правильнаго, были раздуты, а тонкiя красиво очерченныя губы то и дело змеились улыбкой. В длинной белой рубахе, свободно падавшей многими складками к ногам и перевязанной у пояса веревкой, с босыми ногами и полными обнаженными руками, она сидела по-мужски в седле, вложив большiе пальцы маленьких ног в круглыя кольца стремян. Два ашкера, верхом на мулах, с ружьями на правом плече, провожали ее.

Она казалась мне бронзовой альмеей, соскочившей с витрины изящнаго парижскаго магазина. Все в ней было так красиво, так изящно, так полно воинственнаго, абиссинскаго благородства, что не заглядеться на нее нельзя было. И я пошел за ней, любуясь ея свободной посадкой, гибким станом и красивым изгибом темной, изящной шеи. Она обернулась и посмотрела на меня, Сердце мое забилось. Что думает она обо мне? Но темные глаза с коричневатыми белками светились лаской и приветом, и, казалось, манили меня за собою. Я был русскiй разночинец, а она, повидимому, дочь знатнаго абиссинца, но, что из этого – в эту минуту я знал и помнил лишь одно, что я белый, а она черная, а потому сословных перегородок между нами не существовало! И я пошел за нею. Но удар по плечу остановил меня. Я не так испугался, как разсердился. Передо мною стоял Ато-Абарра. Почтенный Абарра выпил много тэча, а потому отяжелел и его тонкiя, стройныя, военныя ноги плохо ему повиновались.

– Самой гета, куда ты ?

– Куда?! Кто эта девушка?

– Девушка? – Абарра прищурился, приложил ладонь к глазам козырьком, и всмотрелся в проезжавшую. – А хороша? . .

– Ты ее знаешь?

– Еще бы! – он подмигнул мне, и все его хитрое и пьяное лицо расплылось в слащавую улыбку. – Вот тебе и жена!

– Жена. Возможно ли? – воскликнул я. – Жена! Да ты знаешь ее, что ли?

– Мынну! Что за вопросы?! Конечно, знаю. Дочь баламбараса Машиша – Терунешь .

И он, припрыгивая, побежал так легко, как только умеют бегать абиссинцы, остановил девушку и, прикладывая руки к груди и закрывая рот шамою, заговорил с ней, делая мне знаки подойти. Я подошел и сконфузился. Я, большой белый москов, сконфузился перед маленькой абиссинской девушкой. Теперь, разглядев ее ближе, я увидел, что ей было не больше четырнадцати лет.

– Дэхна-ну, – сказал я, кланяясь и протягивая руку.

– Дэхна-ну, – ответила она на приветствiе и протянула мне свою маленькую ручку.

О, милое созданiе! Ея пожатiе, слабое детское, ея вдруг потемневшее от смятенiя лицо, были так милы, что мне безумно захотелось взять к себе в дом эту малютку, разложить перед нею свои шелки и бархаты, одарить, как царицу, и в царской роскоши холить и беречь ее многiе годы.

– Терунешь, – говорил пьяный Абарра: – гета  москов на тебе жениться хочет.

– Ойя гут, – воскликнула девушка, и лицо ея стало совсем черным от краски, залившей щеки: – старый Абарра все говорит глупости.

И она пустила круглый плетеный повод своего мула. Он затопотал тонкими ножками по красной пыльной тропинке, и коричневая красавица исчезла в пурпуре пыли, озаренной ярким солнцем, на золотистом фоне соломы полей и ярких лучей, а я остался рядом с Абаррой, вдали от шумнаго Габайи и своего мула.

– Сосватаю. Клянусь святым Георгисом сосватою Iоханнеса-москова с Терунешь. Что дашь за свадьбу? Хочешь – пятьдесят талеров баламбарасу Машише и сабельный клинок ему же, а мне десять талеров и маленькiй ножик с двумя лезвiями. Идет, что ли? Ой, недорого. Потому недорого, что московъ– христiанин и друг Габеша... А Терунешь славная девушка. Я ее давно знаю. Она умеет готовить тэчь, хорошо шьет. Она еще не была замужем. Ой, москов, не прогадаешь !..

Я не отвечал словоохотливому Ато, расточавшему похвалы моей нареченной: мне было не до того.

Смуглое личико Терунешь, с миндалевидными глазами и темными ресницами, заслонило бледный образ Ани, с ея простенькими глазками, и я забыл ея северную, холодную улыбку под жгучим небом Африки.

V.

Не прошло и недели, как я быль уже женат на Терунешь. Это случилось очень просто. На другой же день после встречи, ко мне в лавку зашел Абарра вместе с Машишой. Машиша залюбовался маленьким перламутровым ножичком со многими лезвiями и, как и все абиссинцы, стал прицениваться к нему.

– Подари его баламбарасу, – шепнул мне

на ухо Абарра.

Я последовал его совету, и мой ножичек исчез в рукаве Машиши.

– Вот что Машиша, – сказал Абарра полушопотом своему прiятелю: – твоя дочь Терунешь приглянулась гета москову, он хочет на ней жениться.

Машиша принял гордое и надменное выраженiе.

– Если гета москов даст мне всю свою лавку, двести талеров и пять хороших мулов – я и тогда не отдам свою Терунешь за али. К тому же он нагадiй (купецъ), а дочери солдата неудобно быть замужем за купцом.

И он гордо, словно римскiй сенатор, задрапировался, в свою шаму, и, опустив красивую голову с седыми курчавыми волосами, закрыл подбородок углом шамы.

Мое сердце упало. Милая улыбка Терунешь не выходила у меня из головы. После такого категоричнаго отказа, мне и думать нельзя было о браке. Но Абарра думал иначе.

– Полно, гета, – тихо и вкрадчиво заговорил онъ: – Iоханнес, – не подлая итальянская собака, за которой, действительно, зазорно быть замужем благородной абиссинке. Iоханнес – москов, брат тех славных московов, которые укротили наших лошадей, и друг их святых хакимов (врачей). Москов христiанин и верит так же, как и мы. Он чтит святого Георгиса, молится в наших церквах, а аббуна Петрос во время своих наездов из Анкобера не брезгает беседой с умным московом. ..

Машиша слушал молча и казалось, что-то соображал. Абарра же продолжал свою трескучую речь так быстро, что я едва поспевал следить за ним и понимать его слова.

– Терунешь здесь будет хорошо. Iоханнес будет баловать ее, если ты только не оберешь его до последней нитки. Iоханнес даст тебе пятьдесят талеров и хорошiй клинок. Он женится, чтобы навсегда распроститься с холодной Московiей и стать совсем, как мы. Посмотри, еще негус отличит его, и он станеть совсем monsieur Ильгъ , первым лицом после негуса. Разве худо было у Ильга его жене?

– Да, ей жилось хорошо, пока Ильг не съездил к французам, и не привез себе белую жену.

– Э, друг мой, что загадывать! Девушка уже в годах. Ей пятнадцать лет. Хуже будет, как какой-нибудь простой ашкер украдет ее и обвенчается у аббы. Тогда и денег он тебе не даст, и брака ты не расторгнешь!

Это убежденiе, казалось, поколебало решимость Машиши, и лицо его стало менее угрюмо.

– Надо спросить у самой Терунешь. Хочет ли она идти за москова?

– Хорошо, спросим. А теперь выпьем-ка московскаго чаю, да араки (водки). Посмотри, как живет Iоханнес. Я бы худого для твоей дочери не посоветовал.

Горячiй чай, который подавал нам в жестяных стаканах Лифабечу, варенье, леденцы, а главное ром и водка склонили Машишу в мою пользу.

– Я вижу, – сказал онъ: – что Москов хорошiй человек, но так дешево я не отдам за него свою дочь.

Абарра начал торговаться, как торговался он из-за штуки матерiи, фунта сахара или старой шамы. Машиша сбавлял цену за свою Терунешь, но в это воскресенье они так ни на чем и не решили и ушли, покачиваясь и поддерживая друг друга.

На другой день рано утром ко мне пришел Абарра и сказал, что, если я набавлю два ружья, то Машиша согласен отдать за меня дочь.

После этого приступили к свадьбе. Явились ко мне гости, «шумъ» квартала, в котором я жил, один тысяченачальник – кеньазмач в темном плаще, какiе-то старики, несколько ашкеров из гвардiи царицы Таиту, выпили массу тэча, поели несметное количество инжиры; мне пришлось, по уговору Абарры, зарезать двух баранов, при чем старики чуть не подрались из-за шкур. Машиша и Абарра напились почти до безчувствiя, и наконец, к закату солнца разошлись, а старуха-мать Терунешь привела ко мне невесту. К ея приходу я приготовил ей подарки, бусы, шелки, кусок атласа и бархата. Она не верила своим глазам.

– Это ты все мне! – говорила она с блестящим от восторга лицомъ: – Мне! Какой ты добрый!.. И она кидалась целовать мои руки. Я насилу заставил ее подняться и поцеловал ея нежныя, как шелк, щеки и губы. Она опять почернела, видимо конфузясь, и перед зеркалом стала навешивать на себя бусы и ленты. Она не могла сдержать своего восторга; смеялась, как маленькая девочка, и, как ребенок, хлопала в ладоши. Ея радость доставляла мне искреннее удовольствiе. Потом, она подошла ко мне, стала на колени и поцеловала мои сапоги. Я насилу поднял ее, посадил подле себя и, как умел, стал объяснять ей, что теперь она моя жена, что она совершенно равна мне, что она будет обедать вместе со мной, что она моя помощница, мой друг, моя жена. .. Но все это видимо плохо укладывалось в маленькой курчавой головке, и после моей речи она низко поклонилась мне и тихо, тихо, произнесла:

– Гета – я раба твоя!..

– Ну, пусть будет так! – воскликнул я, искренно любуясь молодою женою своею. – Пусть так – ты моя раба, а я твой раб.

VI.

Я был влюблен в свою малютку-жену; она тоже очень привязалась ко мне. Когда я по утрам сидел в своем магазине и беседовал с покупателями, она в соседней комнате отдавала распоряженiя слугам, и ее, казалось, тешила возможность заказывать обед, кормить кур, баранов и мулов. Она сама ездила на габайю, прикрыв лицо до самых глаз шелковым платком, и, когда она возвращалась, я видел только ея весело смеющiеся карiе глазки. Она легко спрыгивала с мула и, скинув платок, радостная бросалась мне на шею и покрывала меня поцелуями. Потом, отойдя от меня на шаг, она испытующе смотрела на меня своими глазами и тихо говорила: «Гета – я тебя ничем не обидела, ничем не разсердила?» – и покорно целовала мою руку.

Она училась говорить по-русски. А как забавно она картавила, – совсем, как француженка. Я любил слушать ее, как она твердила слова за стенкой, заучивала целыя фразы, чтобы порадовать меня. Она жила только мною. Вне меня для нея не было никаких интересов. Если я скучал, и она скучала и робко смотрела на меня, или брала инструменту напоминающiй бандуру, и, перебирая струны, пела песню без мотива, без слов. Но стоило мне улыбнуться, и она кидалась ко мне, садилась у моих ног, опиралась на мои колени и, ласково глядя мне в лицо и перебирая мои пальцы, певучим голосом разсказывала мне, как она меня любить.

– Без тебя для меня нет ни света, ни солнца. Ты пришел, ты увидел и ты взял маленькую Терунешь, чтобы ее не отдать. Да, никогда?.. Ты разлюбишь, ты бросишь свою девочку, и солнце не станет светить для нея, трава не будет зеленой, и цветы не покроют кусты, растущiе по горам, и маленькая Терунешь умрет!..

Ея карiе глаза становились совсем черными от печали, между бровей ложилась длинная складка, а маленькiя губы надувались, как у капризнаго ребенка.

– Умрет, – тихо говорила она: – и ее положат на кипарисовыя носилки и завернут в шаму с красной полосой, чтобы все знали, что она дворянка и дочь храбраго офицера... На паперти церкви святой Марiам будут выть и плясать галасски, старые нищiе и колодники будут жалобно ныть на каменных ступенях церкви, а добрые люди будут идти и креститься за маленькую Терунешь, которую бросил ея нехорошiй гета... Потом ее снесут за город и положат под землю, и место куда ляжет ея голова, обозначать высоким камнем, и кругом положат камни. И Терунешь будет лежать там, одна в пустыне, и шакалы будут визжать над ея могилой, и гiена будет проходить над ея маленьким телом, громко ухать и скрести песок своими могучими лапами. . . Гета, но ты не сердишься на меня? Ты любишь меня?..

Ко мне заглядывал иногда ея отец балам-барас Машиша, пил у меня чай с ромом, спрашивал, доволен-ли я его дочерью, хорошо-ли она мне угождает, выпрашивал какую-нибудь мелочь и уходил.

Я любил Терунешь, как любят преданную собаку. . . Любил за то, что она меня так любила. С нею весело коротались тропическiе вечера, когда при свете лампы я обучал ее писать и читать по-русски, или разсказывал, какiе дома в Россiи, какiе дворцы и храмы, какiе темные леса, какой белый снег и морозы – и она то пугливо жалась ко мне, прислушиваясь к жалобному визгу шакалов, то смотрела на меня восхищенными глазами и спрашивала: «Гета, почему, почему ты не вернешься в Россiю?!»

– Чтобы вернуться туда, нужно много, много денег.

– О, мы наберем много денег! Я хочу, чтобы ты был у себя. Я хочу, чтобы тебе было так же хорошо, как мне теперь. Ты должен жить в самом большом доме в Петербурге, и сам московскiй негус будет жаловать тебя...

Потом она погружалась в математическiя соображенiя, и маленькiй лоб ея морщился от напряженiя.

– Зачем ты продаешь шамы по полтора талера? – вдруг спрашивала она меня. – Абиссинцы охотно дадут два. У monsieur Савурэ оне стоят два талера и соль. Не надо так уступать и быть таким податливым. Абиссинцы любят торговаться. А если ты хорошiй купец – ты должен дорожить товаром, мы разбогатеем и поедем к тебе. И ты тогда не будешь больше печальный и не будешь искать тех семи звезд, что горят над горами и про которыя ты говорил, что оне покровительствуют земле московов... Тоже и за сахар надо брать один талер, а не три соли. Всюду берут талер... А ножи... Да за ножи всегда дадут три талера, чтобы они ни говорили. Пусть бранятся. Ножи всякому нужны, и всякiй охотно заплатить за нож... Дай, я буду торговать... О, дай только! Я тебе скоро соберу столько денег, столько, что ты вернешься к себе. И тебе будет хорошо, и мне будет не худо... Правда?.. Дома ты больше будешь любить меня?..

И она гладила своею маленькой ладонью мою руку и смотрела на меня восхищенными глазами.

Бедняжка! В своих заботах о моем скорейшем возвращенiи, она и не подозревала что действует против самой себя. Она не знала что из-за семи звезд Большой Медведицы, которая каждую ночь показывается над горами у Шола, на меня глядит родина. ..

– Гета – тихо и робко, так, что я едва могу разобрать ея слова, говорить мне Терунешь – Ты не сердишься? .. Ты чем-то недоволен? Я по глазам твоим это вижу! Ты недоволен мною. .. Прости меня Гета!..

Но я ничего не ответил маленькой Терунешь, только перекрестил ея хорошенькую голову, поцеловал в лоб и послал спать...

VII.

Наступило тропическое лето, а с ним прекратилась и наша спокойная, безмятежная жизнь. Уже в iюне загремел в горах первый гром, блеснула яркая молнiя, зажгла где-то в горах степной пожар, и тотчас же оглушительный удар перекатился над самыми головами. Маленькiя невинныя облачка, бродившiя над холмами, вдруг почернели, сгустились, солнечный свет померк, и гроза надвинулась. Какая гроза! Мелкiй дождь вдруг обратился в стремительный ливень. Вместо отдельных капель были видны лишь длинныя струи воды, падавшiя на землю. С гор побежали ручьи, а тихая скромная Хабана заревела клокочущим потоком. Сухая, растрескавшаяся почва вдруг поползла, заливая трещины, нагибая остатки соломы. Всюду бежали потоки, тропинки обратились в ручьи, крыша начала промокать, и я со слугами стал наводить на нее снаружи палаточный холст. Стремительный ветер свистал в ущельях гор, стонал в веревках палатки, завывал в оконной раме моей хижины. Ураган и гроза продолжались около часа, потом ветер стих, ливень обратился в ровный, методичный и крупный дождь. Горизонт чуть прояснялся. Но молнiя все еще разрезывала необычайно резкими и крупными зигзагами небо, и гром ревел в ущельях гор. Наступила ночь, а дождь все шумел по холсту на моей крыше, и на дворе журчали потоки воды. Только к полуночи он утих, небо очистилось от облаков, и полная и чистая луна стала глядеть среди звезд.

Утро настало ясное, розовое. Солнце, выкатив свой огромный шар и перекинув лучи через горы, стало печь вдвое сильнее, чем прежде, стараясь загладить изъяны вчерашняго дня. Земля просохла, но трещины остались залитыми глинистым красным черноземом, а мутная Хабана унесла куда-то потоки воды и снова стала тихой и покорной. Однако, я, по совету Терунешь, окопал забор своей усадьбы широкой канавой и начал окапывать и дом. И не напрасно. С полудня уже маленькiя облачка показались на небе, а в три часа ураган свирепствовал по вчерашнему. Моя канава наполнилась глиной, по двору текли потоки воды, а мутная Хабана ревела и пенилась. К вечеру ливень обратился снова в ровный и крупный дождь, а ночью небо сiяло луной и звездами, и, казалось, смеялось над теми опустошенiями, которыя произвел ливень. Утро опять было без облаков, и солнце нестерпимо жгло, но земля уже впитала в себя достаточно влаги, и дороги стали скользкими. И так пошло день за днем. На мокрой и черной от степных пожаров земле показалась мелкая иглистая зеленая трава, и пейзаж из золотисто-желтаго, соломеннаго, стал изумрудно-зеленым. Но вместе с тем пути сообщенiя становились хуже и хуже. Мулы скользили, вязли и падали на липком и скользком черноземе, подвоз товаров из Харара прекратился, и мы с Савурэ и армянином Захарiем подняли цены. Мои капиталы стали быстро рости.

Терунешь привязалась ко мне еще больше, но, странное дело, чем больше она меня любила, тем холоднее становился я к ней. Раньше, пока не наступил перiод дождей, я ее реже видел. Я ходил на охоту, бывал у Абарра, у конвойных казаков, у повара посланника, и видел ее только в те минуты, когда хотел ее видеть и ласкать. Теперь она всегда была при мне, и то, чего, я прежде не замечал, начинало раздражать меня. Иногда мне слышался запах чеснока в моем доме, и я знал, что это означало, что у нея были подруги. Целые дни мы просиживали вместе, прислушиваясь к шуму дождя бок-о-бок, и она читала по складам русскiя книги, а я все по прежнему мечтал о далекой Россiи. Едва только дождь прекращался, я бежал на двор, смотрел на темно-синее небо, отыскивал на самом горизонте полярную звезду.

Тогда Терунешь выбегала ко мне, тревожно хватала меня за руку и говорила: – «пойдемъ». Она увлекала меня в хижину, зажигала лампу, доставала ящик с деньгами и считала звонкiе и светлые талеры, раскладывая их кучками по двадцать штук на столе.

– Три тысячи, – говорила она мне, восхищенно хлопая в ладоши: – три тысячи двести двадцать два, и еще есть соли... – А! Хорошо!.. Не грусти – мы скоро уедем отсюда, и тебе будет хорошо.

Я пожимал ей руку, но мое сердце молчало, и я искал и не находил ни слова сочувствiя, ни тени любви к моей маленькой Терунешь. Любовь, так быстро захватившая меня, так же быстро и сгорела, и, вместо яркаго пламени страсти, остался лишь холодный пепел, под которым разгоралась угасшая было любовь к моей русской, родной Ане. . .

– Сколько нужно талеров, чтобы доехать до Петербурга? Три тысячи мало? .. Ну, а пять тысяч?. . Я думаю, что пяти тысяч достаточно – это ведь очень много!!. Мы поедем на своих мулах. Мой отец даст нам своих до Харара, и его солдаты проводят нас... А как ты обрадуется, когда снова увидишь море, высокiе дома и своих московов... И я тогда буду счастлива, еще счастливей, чем теперь... Я бы и теперь была счастлива, но я вижу, что ты все недоволен, – вот и я тоскую.

Бедная, бедная Терунешь! Как мог я ей сказать в эти минуты, что я не покупаю новых товаров потому, что деньги скоплены, и я жду только случая, чтобы уехать в Россiю, одному, без маленькой Терунешь, уехать к Ане. . .

И я хмурился и молчал, и знал, что настанет, и скоро, тот день, когда я прощусь с нею и убью ее на веки, оставлю здесь с разбитым сердцем, с навсегда загубленною жизнью.

И, – стыдно сознаться, – я искал случая, чтобы придраться к ней, искал в ней недостатков, но чем более я бранил и сердился на нее, тем ласковее становилась она и больше любила....

Это приводило меня в отчаянiе, и я все откладывал роковую развязку...

VIII.

Я помню, как сейчас, этот день. Лето прошло. Ливни прекратились. Стояла роскошная тропическая осень. Травы были в рост человека, чудные цветы цвели и благоухали между ними. Терунешь приносила мне целые букеты и гирляндами украшала мою хижину. В ея глазах светился какой-то особенный огонек, и мне нечего было долго догадываться: она была матерью... Матерью моего ребенка!

От одной этой мысли меня бросало в жар. А Терунешь не понимала моего душевнаго состоянiя и ласкалась ко мне попрежнему, будто гордясь своим положенiем.

Однажды, ко мне в лавку зашел старик повар Захарыч из посольскаго двора.

Поворчав и послав тысячу проклятiй Абиссинiи и абиссинцам, назвав себя старым дураком за то, что поехал в такую даль, он подал мне свою заскорузлую руку, потом потянулся и вытащил из-за пазухи конверт. Это было письмо ко мне от моей Ани.

Она писала на-авось. Все письмо было проникнуто любовью ко мне. Она ни на минуту не переставала думать обо мне, любить меня. «Прiезжай скорее, – писала она в заключенiе – Ты пошлешь мне телеграмму о дне твоего прiезда, и я встречу тебя на борту парохода. Прiезжай, мой ненаглядный!. .»

Я плясал и прыгал по хижине к великому удивленiю Захарыча и смеху Лифабечу и двух-трех покупателей, находившихся в магазине.

– Что ты, с ума спятил? – сурово остановил меня Захарыч.

– Домой, Захарыч: ты пойми, я еду домой. . . Когда? . . Сегодня, завтра, как можно скорее.

– От кого письмо-то? – попрежнему сурово буркнул Захарыч.

– От жены.

– От жены.... А эта как же?.. Не хорошо, – и Захарыч кивнул головой на входившую в это время Терунешь.

Кровь бросилась мне в голову. Эта!? – Я и не подумал. Неужели эта ?! Эта маленькая коричневая абиссинка может стать мне поперек пути.... Она может разлучить меня с Аней.. .. Омрачить мое счастье, в Россiи ? ! Да никогда!.. Для Ани я выброшу ее вон, я уничтожу ее, как уничтожил в сердце своем, как перестал любить... Она противна мне со своими розовыми пятками и ладонями. Ея тонкiя, страстныя губы меня злят, а этот нос с раздувающимися ноздрями, это рабское покорное выраженiе всего лица. ... О! если только она слово скажет протеста! . . Если она посмеет хоть подумать разлучить меня с Аней! – Лучше бы ей никогда не видать этого подлаго, безоблачнаго неба, этих желтых гор, и зеленых долин!!. Мы напились с Захарычем чаю, и она прислуживала нам, а я не обращал на нее вниманiя, смотря на нее, как на Лифабечу или кого-нибудь из слуг.

Терунешь ходила, как виноватая, тихо и робко смотря мне в глаза и не зная, как угодить. Захарыч ушел, я возился в лавке: мне не хотелось остаться с глазу на глаз с моей второю женой. Но идти было нужно. Она сидела в углу комнаты на ящике, накрытом цыновкой, охватив руками колени и поникнув головой. Она давно так сидела. Я вошел и, не обращая на нее вниманiя, стал возиться в углу.

– Гета! – тихо окликнула она меня.

– Мынну?  – сурово отозвался я.

– Гета, ты сердит на что-то? Маленькая Терунешь прогневила тебя? Прости меня, Гета.

– Я не сердит на Терунешь, – сурово сказал я, не глядя на нее.

– Нет... Ты обманываешь меня. Ты получил бумагу из Московiи, и ты ей обрадовался.

– Тебе какое дело?

– Я жена твоя, Гета. Я твоя рабыня...

Я люблю тебя, Гета.

– Нет! – воскликнул я и внезапно почувствовал, как страшный приступ гнева охватил меня: – нет! Ты не жена мне. Кто нас венчал ? Скажи.... У меня есть другая жена! Там, на Руси... а ты... Тебя я не люблю и не хочу... и мне не надо тебя!.. Мынну!? Ты меня любишь! Да я-то! Пойми: я тебя не люблю...

Она сидела, подавленная горем, и по мере моих слов все ниже и ниже склонялась. Я замолчал, и вдруг она встала, кинулась на колени, и, простирая ко мне руки поползла ко мне.

– Гета, возьми меня с собою к московам. Я никому не скажу, что я твоя жена. Я буду твоей рабыней, рабыней твоей... твоей жены!..– И она зарыдала...

– Нет, Терунешь, – холодно сказал я. – Этого никогда не будет. Ты вернешься к своему отцу завтра. Я подарю тебе сто талеров, и ты забудешь меня.

– Я забуду тебя!.. Нет, Гета... Я умру... И сто талеров мне не нужно. Я не за деньги тебя любила...

Она замолчала, будто что-то соображала, вдруг вскочила, как изступленная, и дико закричала, поднимая руки кверху.

– А! Гета?.. Нет... Этого не будет... У нас есть Менелик, царь-царей! Он нас разсудит... Я твоя! У меня будет твой ребенок! – Я была тебе верной женой... Ты не бросишь меня... Нет... Нет... Я ... пойду ... я скажу ... я ... я попрошу...

Она забилась на полу в нервной истерике.

Я холодно пожал плечами и вышел на улицу. Что мог я сделать! ? Я не любил ее больше, меня звала моя Аня. .. .

И я смотрел, смотрел на темное небо на ясныя зведы и думал о счастье вернуться домой...

IX.

Все эти дни Терунешь ходила, как помешанная. Иногда ею овладевало чувство сильнаго безпокойства, она седлала себе мула, выезжала и сейчас же возвращалась домой, но чаще она сидела в углу комнаты, неподвижная и задумчивая. Если я был в хижине, она смотрела на меня с тихой мольбой. Я распродавал и выменивал оставшiеся у меня товары, делал ящики, покупал мулов для обратнаго пути. Я считал дни...

Наступил осеннiй праздник св Георгiя. В большой каменной церкви должно было быть в этот день торжественное богослуженiе в присутствiи двора и негуса. Терунешь с утра умывалась и причесывалась; она одела свою лучшую тонкую шелковую рубашку, перекинула через плечо шаму с широкой красной полосой, повязала голову пестрым платком, надела на шею бусы и монисто и пешком пошла через Хабану на церковную площадь. Дав отойти ей подальше, я последовал за нею, стараясь держаться в стороне и не попадаться ей на глаза. Я боялся ея решимости, боялся негуса, полновластнаго владетеля Эфiопiи, наконец боялся мести ея родственников. Чувство это было гадкое, подлое, гнусное. Мне хотелось удрать от нея, положить между нею и мною безконечное пространство, массивныя горы, дремучiе леса и океан. Там, в Россiи, я мог быть спокоен за себя, а здесь я волновался. Терунешь шла легкими шагами, осторожно перепрыгивала с камня на камень, между струями мутной Хабаны; голова ея была опущена, она прикрывала лицо свое углом шамы до самых глаз и не оглядывалась.

Меня обгоняли абиссинцы, торопившiеся на праздник. С шумом пробежал отряд солдат в чистых белых рубахах и шамах с ружьями на плечах, со звериными и бараньими шкурами на спине, за ними на большом широком, статном муле, с роскошной, украшенной серебром и золотом, уздою и нагрудником, с расшитым шелками седлом, со щитом, обитым золотом на правой руке, ехал молодой человек, с красивым умным лицом и маленькой раздвоенной черной бородкой – это был рас Микаэль, родственник негуса. Львиная грива моталась над его лбом, а золотистая шкура льва падала блестящими складками с его плеч. За ним, в черной атласной накидке, на сером муле, с ружьем за плечами рысил старик – его адъютант и оруженосец. А сзади опять толпа ашкеров с говором бежала за своим начальником, торопясь к храму. В стороне от тропинки на желтом фоне выгоревшей степи видны были скачущiя фигуры кавалеристов: еще дальше – в черной широкой шляпе и черном плаще торопливой ходой на муле спускался начальник полицiи и военный губернатор Аддис-Абебы – Азач Гезау.

Чем ближе к церкви, тем больше становилось народу. На широкой и пыльной дороге толпились худые, изморенные, военнопленные галасы, удалявшiе камни с пути Менелика. Сама площадь была запружена тысячной толпой. Море черных голов колыхалось на белом фоне плащей и рубашек. Сверкнет между ними ружейный ствол или золотое шитье офицерскаго пестраго лемпта, и опять головы и головы. И среди них, у самой дороги я увидал маленькую головку Терунешь, и мое сердце шибко забилось, и я почувствовал себя таким беззащитным среди массы чуждых мне людей. Удрать бы! – Но любопытство, желанiе знать, что предпримет Терунешь, заставило меня остаться на месте. Народ все прибывал. Из церкви медленно и протяжно неслись удары благовеста, на паперти видна была статная фигура Аббуны Матеоса, в полном облаченiи, с узорчатым квадратным золотым абиссинским крестом в руках. Кругом сверкали серебром, цветным атласом и шелком – боевые плащи геразмачей и кеньазмачей, пестрыя леопардовыя шкуры, шкуры черных пантер, темные мундиры посланников, красные и голубые мундиры и мохнатыя шапки наших казаков.

Ждали негуса... В толпе был слышен тихiй ропот, все теснилось ближе к церкви, откуда несся аромат ладана. Люди давили друг друга, потели, дышали чесноком и шептались. Вдали раздались частые и пронзительные крики: а-ля-ля-ля-ля! . . Негус показался за рекой. Толпа его ашкеров, с ружьями, окутанными красным кумачом, конные солдаты, солдаты на мулах, звонко щелкая длинными палками по затылкам, разгоняли народ. Народ разступался и преклонял колени. Иногда среди криков покорности звучали резкiе возгласы: «абьет, абьет!» , но непокорнаго усмиряли палки, толпа ашкеров затирала его, и негус ехал между шпалер коленопреклоненных людей. На нем была серая фетровая шляпа с широкими полями, парчевой лемпт, подарок Русскаго царя, опускался с плеч: впереди его мула несли громадный серебряный щит с эмалевым русским гербом, а на правом боку негуса висела шашка в ножнах, усеянных брильянтами. Немного поодаль от негуса ехала царица Таиту в парчевом уборе Русской царицы украшенном самоцветными камнями. Малиновый шелковый зонтик на длинной палке висел над головою императора и издали обозначал его место. Сзади шла опять толпа ашкеров в белых рубахах и плащах, с ружьями и длинными палками, с пестрыми – желтыми, зелеными и красными значками. И все это бежало, стремилось широким потоком, шумя и крича под неустанные клики покорности: а-ля-ля-ля-ля!

Щит отражает солнце, парча горит, самоцветные камни сверкают. Доброе, полное лицо негуса с черной бородой холодно, и только глаза приветливо улыбаются, негус. кланяется на все стороны и тихо говоритъ: – «дэхна ну»! . . Даже мое сердце сильно забилось при виде этой картины шествiя монарха эфiопской имперiи. Что же испытала маленькая тихая Терунешь?

Куда девалась ея решимость. Я видел только, как и она преклонила колени и исчезла в толпе народа и ашкеров.

Караковый мул Менелика с широкой грудью, украшенной золотым подперсьем, поводя длинными красивыми ушами, не идет, а катит к паперти. Толпа останавливается, Менелик слезает, снимает шляпу и идет в церковь. За ним следуют его расы и начальники. Шум на площади постепенно умолкает. Еще слышны торопливые «мынну, мынну» офицеров, усмиряющих солдат, но и они скоро стихают. Чей-то сдавленный крик, причитанья и плач раздаются еще долго в глубине толпы... Уже не Терунешь ли это плачет?.. Но и они прекратились. Высокое темносинее небо безмолвно висит над толпой. Золотистыя горы отражают лучи и сверкают на горизонте. От высоких смоковниц и бананов ложится густая отвесная тень. Стая голубых, как сталь, дроздов с легким криком перелетает с дерева на дерево.

Из церкви слышны мерные протяжные звуки. Абиссинское богослуженiе началось... Сначала это какой-то нескладный вой. Носовые звуки преобладают, иногда голоса гудят, как кларнет. К ним присоединяются резкiе удары барабана, потом звенят бряцала, и струнный инструмент подает свои ноты. Размах мелодiи становится шире и веселее. Меланхоличныя ноты начинают уступать место более веселым, вскоре первыя совершенно пропадают, будто капли печальной росы при первых ударах лучей жаркаго солнца. Барабаны бьют часто и на несколько нот, звоночки звенят, а мелодiя отбивает особый медленный ритм. В двери храма видны священники. Они идут поднимая ноги и одновременно приседая, в такт пенiю. Они обходят вокруг квадратнаго алтаря, расписаннаго al fresco картинами священной исторiи. Белый дым кадильниц клубится и тает на солнечных лучах. Лица видны в полутумане; пестро расшитыя, темныя, усеянныя золотом и серебром одеянiя священников развеваются в полумраке храма. Ритм песнопенiя становится оживленней, а с ним и танец священников чаще и энергичней. Сквозь звуки голосов, сквозь рокот барабанов и звон бряцал слышен мерный топот ног по земляному полу.

Пенiе на минуту обрывается. Являются новые священники, а с ними и новая пляска.

Богослуженiе длится более двух часов. Становится жарко, пот течет градом, отвесные солнечные лучи пекут голову и безжалостно жгут плечи. Пенiе берет самый частый, быстрый ритм, барабаны бьют чуть не дробь, бряцала шумят. Приседая и вскакивая, размахивая руками и кланяясь, ходят священники. К их толпе примыкает Менелик, расы и начальники. Топот ног, дикiя вскрикиванья иногда заглушают мелодiю песни. Страшно смотреть на этих людей. Но я протискиваюсь ближе, гляжу и вижу что потныя утомленныя лица сiяют восторгом. Вот полное, круглое, обрамленное черной бородкой, лицо царя-царей, добрые и умные глаза сiяют неземным блеском, губы шепчут слова священных гимнов, а душа унеслась к Тому, в честь Котораго много тысяч лет в этих же жарких странах царь Давид скакал и плясал перед скинiей, слагая вдохновенные псалмы.

Меня охватывает жуткое волненiе. Мне кажется, что и на эту черную африканскую толпу нисходит благословенiе свыше, и благодать Божiя светит из их карих глаз. Молитвенное настроенiе овладевает мною, и я молюсь под безоблачным синим небом, молюсь за свою, туманную дождливую родину, за Аню...

Вокруг меня слышны взволнованные возгласы: «Георгис, Георгисъ», темныя лица следят за негусом, влюбленными глазами, темныя губы шепчут слова псалмов. . . .

И вдруг, словно нарочно, к дикому, полному особой прелести абиссинскому церковному песнопенiю присоединяются мощные аккорды европейскаго хора. То черные галласы играют на медных инструментах, под управленiем русскаго капельмейстера. Пошленькая мелодiя покрывает звуки барабанов и вскрикиванья священников, мое молитвенное настроенiе проходить, но абиссинцы довольны. На их лицах видны блаженныя улыбки, и Менелик, и священники продолжают свою священную пляску...

Богослуженiе кончилось. При криках толпы: «а-ля-ля-ля-ля» негус садится на мула и едет в далекое Геби. Русскiй посланник, сопровождаемый бравыми донцами на серых конях, едет рядом с ним. Они быстро исчезают за толпой; я вижу, как они спускаются к Хабане, потом поднимаются на верх, перебравшись через ея русло.

Белыя шамы мелькают на далеком горизонте и ползут в разныя стороны.

Я ищу глазами в окружающей церковь толпе Терунешь, но ея нигде не видно. Величiе и блеск императора ослепили ее, и она не посмела жаловаться на меня. Я уезжаю завтра, что бы там ни было.

Ко мне подходит слуга епископа аббуны Петроса. Аббуна заметил меня в толпе и приглашает к себе на трапезу...

Пойду...

X.

От аббуны Петроса я вернулся домой уже вечером. Утомленная празднеством, Аддис-Абеба спала. Звезды мирно светили на безоблачном небе, очертанiя предметов в ясном и редком воздухе рисовались безобразными черными пятнами. В хижине моей было темно. Все вещи уже были уложены, вьюки заготовлены. Я зажег фонарь и осмотрелся. Постель и вещи Терунешь были не тронуты, хижина была пуста. Очевидно, она еще не возвращалась. Но мозги мои отяжелели от излишне выпитаго тэча, голову ломило, и я не стал раздумывать о том, куда могла деваться абиссинка. Слуги спали, и лишь у дверей калитки сонный «забанья»  окликнул меня. Я прошел к своим ящикам, заменявшим мне постель, лег и скоро заснул тяжелым, пьяным сном. Проснулся я еще ночью. По крайней мере, в хижине было темно, и звезды глядели мне в окна. Тоска давила мне грудь. Какая-то унылая песня звенела и переливалась за стеной – это она и мучила меня во сне, терзала, и не давала покоя. Пел женскiй голос, сбивался и снова заводил грустную песню. Я прислушался. Слова, перебиваемыя трелями и фiоритурами, звучали явственно. Это была песня тоски по чужеземной стране, в которую но может, в силу привязанности к родине, попасть абиссинец. Я слышал теперь явственно каждое слово африканской песни:

Доро энкуляль энжи,

Атуоддэм арьера.

Ямосков агэръ

Мытууа бахэр лай лиммара .

Пела женщина, кончала куплет и заводила его опять сначала.

Я не вытерпел и окликнулъ: – кто там?

Пенiе прекратилось, дверь прiотворилась, и в хижину мою вошла некрасивая, изрытая оспой, сестра Терунешь – Уоркнешь .

– Что случилось? Зачем ты здесь?..

– Проводить тебя, Гета, вместо жены твоей.

– А где же Терунешь? – тревожно спросил я. Предчувствiе чего-то недобраго охватило меня.

– Она в тюрьме. Закована в цепи и посажена в тюрьму.

– За что?

– Вчера, когда негус подъезжал к Геби, она бросилась к его мулу с криками: отпусти меня к московам! Ее схватил Азач Гезау и ее допрашивали. Она опять просилась отпустить ее в Московiю и ссылалась на любовь к тебе. По нашему обычаю, человек, который хочет изменить своему отечеству, должен быть закован и посажен в темницу, до тех пор, пока ему невозможно уже будет бежать.

– А потом?

– Потом его освобождают. Терунешь послала своего ашкера предупредить меня о своем заточенiи, и когда я к ней пришла, она просила от ея имени проститься с тобой.

Я был потрясен всем случившимся. Я знал одно: Терунешь допрашивали, она показала на меня. Не сегодня, завтра, даже, может-быть, сейчас придут слуги негуса и заберут меня для допроса. Положим, меня не даст в обиду наш посланник... Но... но все-таки – бежать скорее, вернуться к Ане в Россiю – было лучшим исходом из всей этой исторiи.

Уоркнешь, казалось, догадалась о моем душевном состоянiи. Она дотронулась до моей руки и тихо сказала:

– Сестра моя неправа. Курица . любить яйца, а коровье молоко не любит – не может абиссинка желать жить в Россiи. Жаль, что ее заточили, но на все воля Божья и негусова.

Я метался из угла в угол, не зная, что предпринять. В таком положенiи захватил меня разсвет. Мне все слышались чьи-то шаги, казалось, что вот-вот в дверях хижины появится хитрое темное лицо Азача Гезау. Первые лучи солнца показались за горами. Слуги мои просыпались и вели мулов на водопой. И вдруг я решил.

– Чуфа, Лифабечу, Алайу! – крикнул я: – вьючьте и кормите мулов. Мы выступаем сейчас.

Через четыре часа, под отвесными лучами солнца, по узкой и пыльной тропинке, спешным шагом шло пятнадцать мулов. Человек двенадцать оборванных ашкеров, вооруженных берданками, под предводительством белаго на карем муле, сопровождали их. Караван спустился к Хабане, поднялся на верх, миновал крутой подъем на гору, у подножiя которой росли три громадныя смоковницы, и скрылся за уступом горы, направляясь на северо-восток.

Это был мой караван.

XI.

Путь от столицы Абиссинiи, Аддис-Абебы – до французскаго порта Джибути на Тихом океане делится на пять частей. От Аддис-Абебы до Бальчи дорога идет по высокому плоскогорью, перерезанному во многих направленiях ручьями и поросшему высокой травой. Многочисленныя абиссинскiя и галласскiя деревни встречаются на пути. По дороге видны жители, идущiе в Аддис-Абебу, или возвращающiеся из нея. Так тянется путь на протяженiи около 90 верст. Затем – крутой каменистый спуск вниз, и на разстоянiи почти трехсот верст идет знойная Данакильская степь. В двух местах она перерезана широкими реками Кассамом и Авашем, но между этими горными потоками, усмиренными степью, нет ни ручья, ни лужи. Потом идет ряд горных кряжей и долин между ними. Звонкiе ручьи устремляются вниз, в лощинах вечно зеленеют болота и дремучiе тропическiе леса, с бездной разнообразных пород деревьев, перевитых лiанами, с массой птиц, диких коз и обезьян. На вершинах задумчиво шумят перистой листвой кипарисы* и туйи с громадными стволами, ниже, там, где влаги становится больше, растут бананы, кокосы, гигантскiя смоковницы и ароматныя нежныя мимозы. Тысячи пород лiан, серых мхов покрывают стволы и ветви и образуют непроходимую завесу. Громадные бамбуки вытягивают свои стройные стволы, внизу растут папоротники и травы, вычурные цветы цветут здесь зиму и лето, наполняя влажный воздух запахом оранжереи.

Потом на пути встречается шумный Харар, – этот Париж Африки с каменными домами и стенами, с самобытной арабско-египетской культурой, с памятниками глубокой древности. От Харара на 60 верст тянутся громадныя каменистый, поросшiя лесом, Гильдесскiя горы, прорезанныя звонким и порожистым ручьем Белауа. На краю их – пограничный камышевый городок с населенiем из сомалей, абиссинцев, данакилей и арабов – Гильдесса. За Гильдессой на триста верст ряд каменистых гор, песчаных плоскогорiй, крутых спусков и подъемов, сухих русл, широких рек, поросших колючею мимозой, верблюжьей серой травой, молочаями, уныло торчащими у песчаных берегов – это Сомалiйская пустыня, арена грабежей и разбоев. Она оканчивается у берега моря, и пески ея омыты зелеными волнами Тихаго океана.

На седьмой день пути я со своими слугами и караваном углубился в Данакильскую степь и около полудня расположился биваком на берегу реки Аваша. И вперед и назад видна ровная песчаная степь, поросшая травою и на далеком горизонте окаймленная синеватыми зубцами гор. Эта равнина прорезана провалом. Необъяснимыя силы природы раздвинули почву, и две, почти отвесныя стены дали проток водам. Вода шумит и клубится между громадными валунами, пенится и вдруг, успокоившись, вся неровная, покрытая волненiем, спускается вниз. Мимозы развесили свои ветви между камней, и трава местами пробивается из голой скалы. Здесь, над рекою навис железный мост французской работы. Но им мало пользуются. Большинство караванов идет бродом, и только летом можно видеть мулов, бредущих между железных перил висячаго моста.

Я выбрал место за Авашем, под тенью нескольких мимоз, разбил палатку и остановился на ночлег. Никогда я не чувствовал себя в Абиссинiи так спокойно, как эту ночь. Аваш – это первый серьезный рубеж, за Авашем пойдут земли раса Маконена, где закон строже, а властитель, жившiй долго в Италiи, гуманнее. Терунешь была забыта.

Теплый день сменился прохладной ночью. Где-то ревел осел, да шакалы тянули свой неизменный визгливый концерт. Далеко на горизонте видно было огненное море: то горела степь подожженная случайно или нарочно.

Я сидел у палатки, смотрел как весело пылал костер под котелком, в котором кипело и шипело мясо барана – мой ужин. Вдали над горами кротким светом сiяли семь звезд Большой Медведицы, и над ними ярко горела Полярная звезда. И казалось мне, что я вижу там, прямо над этой одинокой звездой, город, залитый огнями, полный шума экипажей и людской толпы. И вижу я комнаты в высоком доме, черный комод, накрытый скатертью, зеркало на нем, шкатулки, круглый стол и лампу с гирляндой бумажных цветов на колпаке, и альбом с оторванной медной застежкой, и кипу газет, и русую головку Ани, склонившуюся над книгой. И книга об Абиссинiи, и мысли обо мне! И вспоминалось мне стихотворенiе, давно, давно где-то слышанное:

...Что-то в уютном твоем уголке?

Слышен ли смех, догорают ли свечи?..

Нигде, нигде так не любишь, так не ценишь стихи, как в пустыне, когда сидишь один с глазу на глаз с Богом, и сердце открыто, и сердце рвется, и стремишься в безконечную даль, к любимому человеку.. .

Я поужинал, осмотрел костры, разставил часовых и заснул так спокойно, так хорошо, как давно не спал.

Я проснулся довольно поздно. Солнце уже встало, слуги возились с вьюками, мой мул был оседлан. В ожиданiи я отошел от бивака и залюбовался бешеным Авашем, далью золотистой степи за ним и фiолетовыми горами на горизонте.

И вдруг я увидел какой-то белый предмет, быстро подвигавшiйся по дороге.

«Курьер!.. – мелькнуло у меня в голове.– Погоня за мной. Но ни курьер, ни погоня не могли состоять из одного человека. И я стал вглядываться, спустился к мосту, пошел навстречу...

Длинная одежда била по ногам и развева-лась на бегу – это была женщина. . .

Это была Терунешь!..

В трехстах верстах от Аддис-Абебы, за Авашем, за степью, она нагнала меня. Грязная, запыленная, промокшая от пота рубашка была порвана, исхудалое лицо постарело на много лет. Одни глаза горели диким блеском. В курчавой голове застряли колючки мимозы, пыль припудрила темные кудри. Ноги и руки были темны от ссадин и ран, от ужасных кровоподтеков.

– Iоханнес!.. Iоханнес!! – вне себя от радости, с мольбою в голосе воскликнула она и кинулась на мосту к моим ногам. – Слава пресвятой Марiи и Георгису, покровителю храбрых – я догнала тебя! ..

Я гордо скрестил руки. О! если бы в эту минуту я понял, что в этом маленьком темном теле есть душа, и что в эту минуту эта душа полна смятенья и тревоги, – быть-может, я был бы мягче. Но гордый европеец смотрел на нее, как на не нужную женщину, которая мешает, как на нелюбимую собаку, которую можно отпихнуть ногою – и я повысил голос, и осудил эту несчастную, коленопреклоненную женщину.

– Терунешь! – сказал я. – Как смела ты бежать из темницы и нарушить волю негуса?.. Ты знаешь, что тебе за это будет?!

– О, господин ... – тихо простонала она и протянула с мольбой ко мне руки. . .

– Стоить мне послать тебя с одним из слуг моих к Ато Павлосу в Тадеча-Мелька, и тебя казнят!

– Гета! Ты не сделаешь этого! – кротко сказала она. – Гета, во имя нашей любви… Благородный Гета, ты возьмешь меня с собою!

– Я!?.. Возьму тебя!.. Мало забот у меня.

– Я буду работать для тебя. Я буду твоим ашкером, но ашкерам ты платишь жалованье, мне же ты будешь лишь позволять смотреть на себя.

– А дальше!?. Да ты знаешь ли, что твой переезд стоить дороже, чем вся-то ты стоишь!..

– О-о! – простонала Терунешь и закрыла лицо, как бы защищаясь от дальнейших ругательств.

– Да! Я не пошлю тебя к Ато Павлосу, потому что у меня нет лишних ашкеров.

– Гета! . . У тебя есть женщина, которую ты любишь! О, гета! во имя ея, не говори так... Мне больно это слышать от тебя.

– Ты!?.. Ты смеешь!!..

– О, гета! Прости меня! – и она поползла ко мне на коленях и хотела охватить их руками, но я оттолкнул ее и пошел с моста...

– Гета! – раздался ея душу раздирающiй крик. – Гета, прости меня!! ..

Я не оглядывался.

– Гета! – донеслось издали.

Я садился на мула. Мне надоела эта комедiя. И вдруг какой-то всплеск и необычный стук долетел до моего слуха. Я оглянулся – мост был пусть. Я ударил плетью мула и понесся к берегу: роковое предчувствiе какого-то громаднаго, непоправимаго несчастiя закралось в мою душу.

Внизу, между скал, в мутных волнах Аваша, трепалось о подводные камни мертвое тело Терунешь...

XII.

Прошло полтора месяца. В ясный и теплый декабрьскiй день пароход «Царь», плавно разсекая винтом темныя воды Чернаго моря, приближался к Одесскому молу. Все пассажиры столпились наверху у капитанской рубки и внимательно смотрели на открывавшуюся панораму берега. У кого был бинокль, смотрели в бинокль, другiе довольствовались кулаком. Яснее становилась линiя светлых домов по берегу моря, темные кусты сада на скате, местами еще золотые, от осенней листвы.

Навстречу неслись лодки и лодочки, с более нетерпеливыми родственниками. Среди них, в пузатой шлюпке, управляемой сухопарым греком в чалме и страннаго фасона пиджаке, сидела молодая дама.

Но, Боже мой! Неужели эта красивая дама, моя жена, моя Аня? . .

Она меня тоже не узнала.

Когда, наконец, пароход, ошвартовался у мола, и из шлюпок с одной стороны, с пристани – с другой, полезли люди, я подошел к ней.

Она смотрела на меня и колебалась.

– Аня! – тихо сказал я.

– Ты, Ванюша! – воскликнула она и, обливаясь слезами радости и счастiя, кинулась мне на шею...

Я не плакал... Я не смеялся... В моем мозгу на секунду встало серое лицо Терунешь с пробитым черепом и страшными вывороченными глазами. И минута счастья была отравлена.

И она, эта маленькая абиссинка отравляла мне так потом всякую минуту радости, восторга, увлеченiя... И я все помнил это жаркое утро, волны Аваша и среди камней тело маленькой женщины, которая любила и умерла любя... И я думал про Аню...

Нет я ничего не думал!!. Но мне становилось горько, пошлыя готовыя фразы: «не я, так другой» – «сама виновата» – не успокаивали меня. . . И это напоминанiе об ея смерти, было, казалось местью несчастной Терунешь!

1898 г.

С.-Петербург.

Аска Марiам.

I.

Александр Николаевич Панаев одиноко сидел в маленькой столовой над давно остывшим стаканом чаю, когда к нему тихо подошла сестра милосердiя и сказала: – «Нина Сергеевна кончается!»

Он поспешно встал, машинально застегнул сюртук и прошел в комнату больной. Она лежала разметавшись на спине; золотистые волосы разсыпались, словно змейки, по подушке, а худая грудь порывисто, неровно подымалась под тонким одеялом. Лучистые глаза ея горели и прожигали его насквозь; в них светились грусть, тревога и любовь. Любви больше всего. Она приподнялась ему навстречу, (прижала его молодое лицо худыми руками к своему лицу и покрыла его поцелуями, потом своей изсохшей костлявой рукой перекрестила его несколько раз, хотела что-то сказать, но уже силы изменили ей, и она упала опять на подушки, как падает прекрасный цветок, надрезанный косой. Глаза ея закрылись, потом открылись и снова сомкнулись, чтобы уже не раскрываться больше; усталая грудь вздохнула прощальным вздохом, болезненный румянец сбежал с опавших щек, и сердце перестало биться...

Кончено!.. Панаев схватился в безумной тоске за голову, дико оглянулся кругом... И почему он только не умер тогда!..

Смерти Нины Сергеевны Мурзиной ждали давно – с самаго октября месяца. Она была невестой Панаева, и он был подготовлен к этому концу докторами; спасти ее не могла даже перемена климата. Она была сирота, одинокая, без родных. Прекрасная пiанистка, она, по выходе из института, поступила в консерваторiю и вскоре достигла известности. Ея имя стало попадаться на афишах концертов и камерных собранiй, и рецензенты пророчили ей славное будущее. Она жила в маленькой квартире из трех комнат, уставленных по ея вкусу, полных детских реликвiй, дорогих воспоминанiй. Венки и портреты украшали стены залы, где над всею мебелью доминировал солидный рояль; в спальне было светло, в столовой чисто.

Александр Николаевич Панаев уже полгода был ея женихом, а познакомился и полюбил ее в консерваторы. Он был выдающiйся скрипач с блестящей артистической карьерой впереди. Они играли вместе и порознь, она аккомпанировала ему, скрипка и фортепiяно сливались, в унисон стучали сердца; игра прекращалась, глаза искали глаз, губы сливались в поцелуе. Когда молод, красив, когда будущее так ясно глядит из мрака неизвестности – это так понятно и так просто. Они объяснились – оба были одиноки – и порешили повенчаться в ноябре – es ist eine alte Geschichte!

Несмотря на осень, на слякоть, на дожди и распутицу они весело праздновали весну своей любви, приветствовали зарю новой жизни. Поездки по магазинам, катанья на лихаче на Стрелку, счастье, которое брызгало и дразнило окружающих, – все это не годилось для холод-наго и сухого Петербурга. Густые туманы покрывали улицы, серый залив с свирепым рокотом затоплял острова, смерть в пролетке на резиновых шинах носилась по улицам, разбрызгивая заразу, – а они весело смеялись, любуясь наводненiем, непринужденно болтали, маршируя под руку по туманным улицам... Она заболела. Это случилось в конце сентября, когда желтые, красные, коричневые и зеленые листья пестрым ковром устилали острова.. . Она начала покашливать. В размахе своего счастья они не обратили на это вниманiя; кашель стал зловещее, она слегла, чтобы больше не вставать.

Ему не верилось, чтобы судьба была так жестока, чтобы она прервала их песню любви, – но это было так. Он не верил, что она умрет, и даже теперь, стоя над холодеющим трупом, он все чего-то ждал, на что-то надеялся, все не прощался со своей красной мечтой о счастьи, о любви и о жизни вдвоем друг для друга.

Но все было кончено! Она умерла. . .

Пришли гробовщики, сняли мерку; он ездил в газету, сдавал объявленiя, был в бюро похоронных процессiй, извещал консерваторiю, где она преподавала. Квартира ея, в которой он прожил, почти не раздеваясь, последнiя две недели, стала наполняться незнакомым народом. Появился священник, певчiе; заунывное панихидное пенiе огласило стены, где еще так недавно гремели вальсы и фуги, сонаты и симфонiи. Кто-то завесил портреты полотном, затянул непрозрачной кисеей зеркало. В зале поставили катафалк, привезли белый глазетовый гроб, одели Нину Сергеевну в подвенечное платье, нацепили флер д'оранжи, положили в гроб.

Все делалось само собой, как будто и помимо Александра Николаевича, который безучастно бродил по комнатам, или подолгу смотрел на безжизненное мертвое лицо, стараясь запомнить дорогiя черты. И так прошло три дня, и наступила последняя ночь.

На дворе бушевала буря. Холодный ветер бил дождем в стекла, дребезжал печными вьюшками, завывал в трубе. В квартире стояла тишина. Кухарка улеглась на кухне спозаранку, псаломщик почитал псалтырь до одинадцати часов, а потом заснул в прихожей, и тихо стало кругом. Александр Николаевич не спал. Он то ходил по столовой взад и вперед, что-то обдумывал, что-то соображал, то останавливался, прислушивался к завыванiю ветра и звону стекол, морщил брови и кусал усы.

Ему было грустно и обидно за себя.

Потом он прошел в залу. Три свечи в высоких подсвечниках тускло мерцали. Их желтое пламя то поднималось кверху, и тогда черная копоть тонкой змейкой вилась к потолку, то упадало и чуть мерцало в широкой свече. От этих перемен колебались тени от ресниц и носа покойницы, и казалось, что она щурила свои веки, хотела их разомкнуть, улыбалась полуоткрытым ртом. Долго смотрел Панаев на белыя тонкiя руки, на лицо с ввалившимися щеками, на золотые кудри волос и бледныя губы. Его сердце сжималось тоской, билось и колотилось, просило чего-то... чего? – он сам не знал.

Он поднялся по обитым черным сукном ступеням катафалка, нагнулся и припал губами к холодным и твердым губам. И долго он целовал...

Ему казалось что от любви и жара его поцелуев кровь разливается по ея телу, руки делаются мягче, теплее.

Горе сломило его. Силы покинули, он упал к подножью катафалка и в горьких рыданiях катался и корчился на полу, среди венков из роз и флер д'оранжей...

Вдруг над ним раздался шорох. Панаев затих с сильно бьющимся сердцем, ожидая чего-то волшебнаго, чего-то необыкновеннаго, сверхъестественнаго. Какое-то дыханiе, тихое и робкое, как ветерок перед закатом, пронеслось над ним, и, вместе с тем, паническiй страх напал на него, забрался в его душу, и он лежал, не смея пошевельнуться, боясь открыть глаза.

В гробу слышался легкiй шум, и он чувствовал всем своим телом, как покойница поднялась, села в гробу и смотрела на него своими глубокими голубыми лучистыми глазами, Ея взгляд охватывал его затылок, он осязал этот взгляд любящих глаз на себе, хотел повернуться, открыть глаза – и не мог.

И вдруг она заговорила. Она заговорила так тихо, что он едва-едва мог разобрать слова, и они долетали до него будто откуда-то издалека.

– Милый, милый! Дорогой мой! Не плачь! не убивайся. Я жива! Я умерла тут, чтобы родиться снова, и ты найдешь меня, если захочешь... Ищи, ищи меня, моя радость, мое счастье, любовь моя! Ищи! Как бы далеко я ни была от тебя ищи по всей земле. Если твоя любовь не переменится, – ты найдешь меня, мой ненаглядный, моя светлая ласточка, мой покой и счастiе. . . И я буду ждать тебя с тревогой и тоской... И ты придешь ко мне, все такой же любящiй, и я полюблю тебя вновь. .. Хид ба янье бэт, малькам лич!

Стих таинственный голос, беззвучно опустилось тело на вечное ложе. ... А Панаеву все слышались непонятныя слова, пока странный шум, топанье ног по песчаному грунту, какая-то дикая однообразная песня, звучавшая совсем подле, странный свет не разбудили его. Он сделал усилiе, приподнялся и открыл глаза...

II.

Он лежал на краю невысокаго холма, поросшаго сухой желтой травой. Была ночь. Но не темная, холодная и дождливая петербургская ночь, а ночь юга, знойная и светлая. Высокое небо было покрыто большими блестящими и крупными звездами, и среди них кротко сiял громадный диск месяца. Он освещал высокiя горы, покрытыя правильными четыреугольниками деревьев, насаженных в садах, с крутыми обрывами над пропастями, на дне которых текли звонкiе ручьи. Внизу, у самых гор, высились черныя стены таинственнаго города, широкiя ворота были заложены неровными досками, и часовой с копьем, в белом плаще, с обнаженной головой и босыми ногами дремал у входа. У ворот росло громадное дерево, такое большое, что десять человек еле могли обхватить его, а под тенью его отдыхал целый караван. Маленькiе ослики с мешками на спине щипали траву, мужчины и женщины, черные, с курчавыми волосами, сидели на корточках у тлеющаго огня. Неуловимый запах востока разливался кругомъ: запах ладана и старины, запах нечистот, изсушенных солнцем, запах лимонных дерев, бананов и кофейных цветов. Внизу, под обрывом холма, на котором лежал Панаев, шла песчаная дорога. В стороне от дороги росли высокiе кактусы, словно свечи в канделябрах, протягивающiе кверху безобразные мясистые отростки; за кактусами видны были круглыя хижины, построенныя из жердей, оплетенных соломой, с коническими крышами и с цыновками вместо дверей. Эти хижины, большiя и маленькiя, толпились в безпорядке на поле сухой травы, окруженном стеною из кактусов. И перед ними в диком хороводе, топая ногами и размахивая копьями и белыми плащами, плясала толпа черных людей. Их глаза горели восторгом, и они хором повторяли все одну и ту же фразу и, сказав ее, кидались опять плясать и топали ногами, подымая пыль. У кактусовой стены недвижныя, словно застывшiя сидели на корточках, охватив колени руками, черныя женщины с обнаженными головами, покрытыми копной коротких курчавых волос, одетыя в длинныя желтовато-белыя рубахи, подобныя древним хитонам.

Из-за ограды вышла старуха и вынесла трехдневное дитя. Плящущiе прiостановились на минуту. Затем раздались возгласы: «Аска Марiам, Аска Марiам!» и они снова пустились плясать, топая голыми ногами, подымая столбы пыли, размахивая копьями и белыми плащами.

Александру Николаевичу хотелось подойти и ближе посмотреть на эту дикую пляску; он сделал движенiе, пошевельнулся – и проснулся.

Бледное утро смотрело сквозь спущенную штору, пахло цветами, ладаном, карболкой. Покойница тихо лежала в гробу, глаза ея потемнели, и белыя щеки еще более ввалились. В комнате было холодно, неуютно и сыро. В прихожей зевал и потягивался чтец, приготовляясь к отчитыванiю. Жизнь пробуждалась.

Александр Николаевич поднялся с неудобнаго ложа и тут только заметил, что ветка живых флер д'оранжей, бывшая на лбу у покойницы, лежала у его ног. Но он не придал этому никакого значенiя. Он легко мог зацепить ее обшлагом, когда целовал Нину и уронить на пол. Сон немного успокоил его, – ему легче было смотреть на поблекшее лицо своей невесты. Из сновиденiя он ничего не помнил.

Панаев привел вь порядок свой туалет, умылся и причесался, и вскоре маленькая квартира стала наполняться народом. Пришли подруги по консерваторiи, ученицы, неизбежныя на всяких похоронах старушки, наконец, явился священник, певчiе; гроб, стали забивать.

Когда Александр Николаевич наклонился в последнiй раз, чтобы поцеловать ту, которую он любил своей первой любовью, ему показалось, что сомкнутые глаза покойницы чуть прiоткрылись, и что она внимательно посмотрела на него. В то же время в мозгу его с поразительной ясностью встал его сон, и ему почудилось, что он опять слышит непонятныя ему слова.

Но это было только одно мгновенiе. Он поднялся от гроба, еще раз взглянул на бледное и строгое лицо мертвой, отвернулся и с рыданiем, шатаясь, сошел с катафалка.. .

III.

Нину Сергеевну похоронили. Панаев забрал с ея квартиры венки и портреты – последнее воспоминанiе о той, которую он любил, и уединился в своей квартире. Искусство его доставило ему почитателей, деньги, связи; он был молод, красив, дамы ухаживали за ним, но он был верен памяти своей Нины и жил одиноко, никого не любя, ни за кем не ухаживая.

Так прошло пятнадцать одиноких скучных лет. Петербург за эти пятнадцать лет ему надоел. Улицы производили на него гнетущее впечатленiе своей серой толпой, серыми домами, серой слякотью мостовых. Его тянуло путешествовать куда-нибудь на юг, в новыя

страны, где другiя понятiя, другая жизнь, хотелось бороться с природой, преодолевать горы, переплывать моря и реки.

Однажды он зашел к своему прiятелю доктору, человеку много путешествовавшему.

– Э, батенька мой, – сказал хозяин, пожимая ему руку, – да как же вы изменились! Разве можно жить таким анахоретом ? совсем пустынником стали, нигде не бываете, все скрипка, да скрипка, а ведь от одной-то скрипки и с ума сойти можно.

– Что делать, Михаил Петрович. Общество меня не тянет. Я зеваю под салонные разговоры. . .

– Кто же вас гонит в салоны?! Ну, путешествуйте, ездите верхом, на охоту ходите, а то... Сколько вам лет?

– Тридцать девятый пошел.

– А ведь вам пятьдесят можно дать. Вон и волос седой показался. Сами себе жизнь портите скукой. Смотрите на нее веселее.

– Я и то хочу путешествовать, Михаил Петрович! Только не по шаблонным местам, не по Волге, не на Кавказ, не в Италiю, не в Тронгейм, а куда-нибудь в дичь и глушь, в Сибирь, или в Туркестан.

– Отличное дело придумали. Я вот все такъ: как защемить сердце по людям, как подумаю, что, пожалуй, век бобылем остаться придется, так сейчас придумываю поездку куда-нибудь. Вон посмотрите-ка, сколько альбомов понабралось, а ведь все сам снимал своеручно. ..

В это время вошел лакей – доктора просили в прiемную: он вышел, и Александр Николаевич остался один. Он стал перебирать альбомы и вдруг вздрогнул.

Перед ним была фотографiя, изображавшая таинственный город, виденный им во сне у гроба Нины Сергеевны. Те же большiя ворота, заложенныя неровными досками, дрючок с цветной тряпкой на нем и толпа черных людей в белых плащах у входа. Он заложил эту фотографiю бумагой и уже более внимательно стал разглядывать виды. Вот смоковница, которую едва могут охватить десять человек, и в тени ея отдыхают ослы с мешками на спинах, и черные люди сидят на корточках, охватив ладонями колена. Вот толпа черных людей с копьями и плащами пляшет и беснуется на пыльной дороге. . .

Дальше Панаев не мог смотреть. Мертвое лицо Нины Сергеевны появилось перед ним, как будто бы он вчера только видел его, а в ушах с полной отчетливостью прозвучала фраза: «хид ба янье бэт, малькам личъ».

Страшно волнуясь, едва дождался он возвращенiя доктора.

– Скажите, доктор, это что за виды? – спросил он.

– Абиссинскiе, уважаемый Александр Николаевич. Вот страна, куда бы вамь поехать: там и нервы ваши успокоятся, и чудная природа заставить позабыть тоску.

– А это что за город?

– Харар.

– Далеко до него?

– От Питера в месяц можно доехать.

– Это что за пляска?

– Это галласская фантазiя.

Александр Николаевич не спрашивал, что значить «фантазiя»; ему было достаточно того, что он видел во сне места, которых никогда наяву не видал и которыя существуют, тем не менее, на самом деле. Доктор взял, между тем, альбом из рук Александра Николаевича и задумчиво, отдаваясь воспоминанiям, перелистывал его.

– А какой запах имеет Харар! – проговорил он мечтательно, – за версту чувствуешь. Пахнет и ладаном и олеандром, и бананами, и еще какою-то особенною чисто харарскою вонью. . .

– А хороши там ночи? – с волненiем в голосе спросил Панаев, вставая со стула и прохаживаясь по мягким коврам, устилавшим гостиную доктора.

– Еще бы! Африканскiя ночи! это нечто волшебное. Луна, – не ваша гамбургская жестянка, а полная, светлая, как расплавленное серебро; не робко глядится сквозь туман, а во все глаза смотрит на высокiя горы, на ароматныя кофейныя плантацiи и на черный город черных людей! А звезды! Южный крест, Орiон, Сирiус и масса еще крупных и ярких высоко-высоко горят в безоблачном небе. Нет, дорогой Александр Николаевич, ничто не сравнится с харарской ночью!

Панаев уже не слушал больше доктора: свои мысли одолели его.

– А что значить, Михаил Петрович, спросил он, наконец, у доктора после долгаго молчанiя, – что значить: «хид ба янье бэт, малькам личъ», и на каком это будет языке?

Тут уже доктор удивился.

– Да откуда вы знаете, многоуважаемый? Это . . . это по абиссински и значить «ступай в мой дом, хорошiй мальчикъ».

– И это верно?

– Точно. Но откуда вы это знаете? Вы меня несказанно поразили.

– Я сам, доктор, так поражен, что кажется с ума сойду! – смущенно проговорил Александр Николаевич, торопливо попрощался с доктором и ушел домой.

IV.

Через две недели после этого разговора Александр Николаевич уже отправлялся из Одессы на Порт Саид, а оттуда на французском пароходе компанiи «Messageries maritimes» в африканскiй порт Джибути.

«Конечно, все это ерунда», – говорил он сам себе, месяц спустя, сидя в чечунчевом легком пиджаке, именуемом по местному «педжамомъ», на верхней веранде четыреугольнаго дома, построеннаго из белаго известняка, и глядя как медленно надвигался океан, следуя непонятному закону, на берег, – «конечно, все это вздор и этот сон, и этот голос. Я мог видеть и город, и фантазiю эту самую где-нибудь, и вот она засела в моем мозгу и приснилась мне, поразив меня в тяжелую минуту моей жизни. Где-то ты, моя Нина? Я не искал и не ищу тебя на этой земле, потому что сам похоронил, сам закопал в землю драгоценное твое тело, потому что больше одного раза на земле никто не жилъ»... И он смотрел на высокое синее африканское небо, которое темнело все более и более, смотрел, как быстро погасал день по мере того, как солнце опускалось за горы, и звезды проступали на ясном и прозрачном небосводе. «Да, это особыя ночи!» думал он. «Это те ночи, что вдохновляли библейских халдеев, что создавали таинственную религiю Ормузды и Озириса, те ночи, под покровом которых дремлют величественныя пирамиды, и сфинксы загадывают свои мудрыя загадки путникам. Под покровом этой ночи однажды у всесвятой Девы родился сын, Спаситель мiра, и земля, и люди очистились от греха. Эти ночи видели первые шаги человека, робкiе, неуверениые, как шаги ребенка, и эти же ночи создали такую культуру мощнаго народа, которую и поныне не разгадать слабому уму!»

И еще долго размышлял Панаев, сидя на веранде Hotel de France, глядя на сонное море, шаг за шагом медленно надвигавшееся на прибрежный ил, глядя на рыбаков-арабов, готовивших к отплытiю свои фелюги с косыми парусами, слушая чью-то переливистую и тягучую песню. Он смотрел и слушал пока сон не начал закрывать его глаза.

На другой день к нему забежал юркiй араб, Гассан Магомет, в белой кофте одетой поверх пестрой жилетки, в маленьком белом колпаке и малиновой гладкой юбке до колен. Араб этот устраивал ему караван до Харара.

– Demain matin toi partir, – объяснил ему араб на ломаном французском языке.

– Moi arranger tour, beaucoup de peine, somalis mechants, moi donner бакшиш. II faut montrer bagage.

Александр Николаевич показал свой небольшой запас консервов и вина, свои необходимыя дорожныя вещи, и Гассан Магомет успокоился.

Однако, в Джибути пришлось провозиться с неделю. Нужно было найти слуг, освежить кое-какiе запасы.

Жутко было Панаеву проводить ночи в пустыне, одному белому среди толпы черных дикарей. 14 дней длилось его путешествiе по пескам, усеянным черными камнями, через скалистыя горы. Он ходил на охоту, бил антилоп и маленьких козочек диг-дигов, стрелял в ущельях гор кабанов, сторожил леопардов, а темными ночами, склонившись над фонарем, он изучал абиссинскiй язык, чтобы днем болтать на нем со своим слугою, хорошеньким мальчиком Фара.

«Конечно, это вздор,», говорил он сам себе, «искать какую-то негритянку в дебрях Африки и думать в ней найти душу моей Нины. И как я найду ее? По разсказамь арабов, Харар громадный город, в нем несколько десятков тысяч жителей, масса домов, две церкви. Где я буду искать то, чего никогда не видал? Это погоня за призраком, исканiе сна, приснившагося пятнадцать лет тому назад, в минуту сильной нравственной тревоги, в мучительную минуту жизни! И не безумец-ли я! Одно меня утешаетъ: благодаря этой погоне за сном, я попал в удивительную страну, древнейшую из стран земного шара, я попал в народ, пребывающiй на первых ступенях развитiя. Кругом пастухи-сомали со стадами овец, верблюдов и ослов, кочующiе в диких горах, питаясь молоком и рисом, одеваясь в звериныя шкуры и имея одно оружiе, копье и щит. Я, как пророк Исаiя, бреду среди их патрiархальных семей, бреду на муле, переходя через безводныя пустыни и горы...»

Но как же поразило его, когда на четырнадцатый день, при спуске с высокой горы, покрытой лесом, Фара указал ему на темное круглое пятно среди зеленых и желтых холмов и гор, и сказал коротко, но красноречиво – «Хараръ».

Да, это был город, виденный во сне. Высокiя горы поднимались кругом: оне теснили темнокоричневые дома, обрывались пропастями, и между ними ряд зеленых холмов, то покрытых изумрудом молодой травы, то желтыми полями машиллы, – злака, подобнаго кукурузе, то квадратными садами кофе, распланированными еще при царице Савской. И чем блине подходил он к городу, тем яснее сбывался таинственный сон. Песчаная широкая дорога сбегала вниз и вилась между стен, образованных высокими канделябровидными кактусами; маленькiя блестящiя птички порхали над ними, временами ручей перерезывал дорогу, и над ручьем группа женщин в серовато-белых хитонах, многочисленными складками упадавших на землю, наполняла большiе каменные кувшины водой. Серые ослики доверчиво толпились среди них, ожидая, когда дадут им напиться, погрузят кувшины и с тягучей песней погонят в город. Временами видны были круглыя хижины, построенныя из жердей, с конической крышей и входом, занавешенным цыновкой; попадались солдаты в белом плаще, рубашке и штанах, с босыми ногами и французским ружьем на плече.

«Не эта-ли деревня?» думал Панаев, пытливо вглядываясь в кучки хижин, «не эта ли, не она ли?» глядя на встречавшихся полуобнаженных галлассок.

А когда почувствовал он аромат этого города, запах ладана, старины и цветов, когда увидел четыреугольныя ворота, часового в белой шаме (плаще) и дрючок с зеленым, желтым и красным флагом, когда увидел громадную смоковницу, род библейской кущи, в тени которой отдыхало стадо громадных горбатых быков, – сердце Панаева наполнилось радостью и волненiем, и он встряхнулся в седле, чтобы убедиться, что это не новая греза.

Он объехал все восемь ворот древняго города, и, наконец, у тех, которыя показались ему наиболее похожими на его сон, он установил свою палатку и решился отсюда начать поиски. Он привез с собой дорогiя ружья, часы и матерiи в подарок правителю древняго города, славному расу Маконену, и добился у него аудiенцiи.

Знаменитый военачальник принял его, сидя по-турецки, на возвышенiи, накрытом дорогими коврами. Кучка солдат толпилась у входа; на голых глиняных стенах висели ружья в углу стояли копья. Лицо раса Маконена было покрыто небольшой жиденькой черной бородой, темные глаза его лукаво смотрели. Ему было за сорок лет: курчавые волосы его были густы и вились; ростом он был невелик, говорил быстро и хитро отвечал на вопросы. Два переводчика: Русскiй–Марк, родом абиссинец и француз Iосиф, ожидали гостя, но Панаев заявил расу, что он говорить по-абиссински.

– Весьма прiятно это слышать, – сказал тихо рас, прикрывая, в знак уваженiя к гостю, свой рот тонким плащем, накинутым на плечи. – Мы привыкли уважать и любить Русских, и то, что они изучают наш язык, нас трогает.

Рас поблагодарил Панаева за подарки, спросил, хорошо-ли он доехал, не было-ли безпокойства в пути, всюду-ли была вода, не устал-ли он.

Темь временем двое слуг в полупрозрачных белых шамах, с длинными саблями в красных кривых ножнах, заткнутых за пояс с правой стороны, молча внесли два стеклянных стакана, наполненных мутной, ароматичной желтой жидкостью, называемой «тэчемъ», и поставили перед Панаевым на пол, накрыв стакан шелковым платком «от дурного глаза».

Рас пригласил Панаева выпить тэча, и он хлебнул прохладный пьяный напиток.

– Ты, конечно, едешь дальше к негусу-негусти Менелику, в Энтото? – спросил тихим голосом рас.

– Нет, я отправился в Харар искать женщину, – потупясь, также тихо ответил Панаев.

– Конечно, белую женщину? Женщину москов, франциз, инглези или али (итальянку)?

– Нет, господин, я ищу черную женщину.

На неподвижном и непроницаемом лице раса шевельнулась какая-то жилка, но сейчас же оно приняло то же спокойное и суровое выраженiе властелина восточнаго города.

– Она украла что-либо у москова? Я прикажу позвать либечая, и он разъищет воровку.

– Она украла мое сердце, господин. Рас чуть усмехнулся.

– Беда твоя не велика сказал он. – Ищи ее по всему городу и, когда найдешь, приведи ко мне, и если она окажется девушкой, ты женишься на. ней, а если она уже замужем, я разведу ее с мужем и отдам тебе.

Панаев наклонил голову в знак благодарности расу.

– Ты ее знаешь, видал когда-нибудь? – спросил рас.

– Я знаю, что ее зовут Аска Марiам, знаю, что она родилась пятнадцать лет тому назад в хижине недалеко от ворот города, а видел я ее только во сне.

К удивленiю Панаева, рас не обратил вниманiя на последнiя слова его и сказал, чуть улыбаясь:

– Немногое ты знаешь, и нелегка твоя задача, Старые люди охотно верят вещим снам и придают им значенiе. Бог не раз указывал людям пути, по которым они должны следовать при помощи виденiй сонных, но я первый раз вижу белаго человека, пришедшаго ко мне с такой просьбой. Иди! сколько могу, я пособлю тебе.

Панаев вышел, а рас позвал градоправителя своего геразмача Банти, сухого и высокаго старика. Он явился немедленно и, закрыв шамою роть, нагнулся перед расом, выслушивая его приказанiе. Мудрый рас повелел собрать всех женщин, живущих возле городских ворот, не моложе 15 и не старее 17 лет, носящих имя Аска Марiам, и призвать их во дворец раса для отправленiя с ними «дурго» к москову.

V.

Долго бродил Панаев по городу, жадно присматриваясь к чуждой ему древней культуре. Узкiя немощеныя, но сухiя и твердыя, каменистыя улицы шли концентрическими кругами, пересеченныя по радiусам узкими переулками. Голубое, не знающее облаков, небо высоко висело над городом: крутыя утесистыя горы обступили холмы, по которым вилась городская стена. Толпы народа, черные полуголые галлассы с копьями в руках, с лохмотьями серых тряпок вокруг бедер сухих длинных ног торопливо проходили по улицам, подгоняя маленьких сереньких осликов: араб в пестрых тряпках и цветной чалме, лениво правя, усевшись бочком на рваном седле, проезжал на верблюде; худые и тонкiе темно-коричневые данакили, с блуждающими дикими глазами, с простыми медными браслетами на руках и ногах у женщин, проходили целыми толпами, еле прикрытые тряпками или бараньими шкурами. Иногда в этой черной толпе, торопливой и суетливой, то везущей на осликах сено, то с криками проносящей кур, яйца или корзинки с зерном, показывался абиссинец. Он шел медленно, наклонив курчавую голову, закрыв подбородок снежно-белой шамой с широкой красной полосой по средине, подобный древним римлянам или еврейским старейшинам. Впереди него два ашкера, одетых в шамы попроще, с ружьями расчищали ему путь среди полуобнаженных людей. Голоса таяли, в высоком небе, повсюду слышались мелодичныя восклицанiя погонщиков ослов: пестрая толпа сменялась, как в калейдоскопе, сверкая тряпками, бусами и голыми телами, то черными, как эбеновое дерево, то коричневыми, то желтовато-белыми. Пахло ладаном, нечистотами, сохнущими на отвесных лучах высокаго солнца, пахло растительным маслом, которым намазаны были тела, пахло особым харарским ароматом волшебнаго востока, который волнует нервы и возбуждает ум.

Панаев вышел на площадь, где стояли ворота, увешанныя черными изсохшими слоновыми хоботами и хвостами, с двумя лежащими белыми глиняными львами по краям, такими мирными львами, будто сейчас убежали они из кондитерской, где были изваяны из сахара с мукой. Напротив был белый круглый храм с конической крышей, покрытой белой жестью, с семью ступенями, ведущими на паперть; рядом с храмом, в кафе грека Саркиза, за маленькими круглыми столиками сидели белые и полубелые люди и пили кофе из маленьких чашечек, закусывая горячим белым хлебом. От кофейни, вниз под гору, шла мощеная громадными известковыми плитами улица, вся состоящая из маленьких индiйских, арабских и абиссинских лавочек. Тут торговали и белой матерiей, и готовыми шамами, и цветными шелками, и бусами, и амулетами, и зеркалами, и консервами, и вином. Улица упиралась в площадь, обставленную двух-этажными темными домами и имевшую форму трапецiи. На площади был рынок. Толпа харарских женщин в лиловых платках на головах, в черных юбках и плащах, перемешавшись с полуголыми черными галлассками, выставлявшими на солнце красивую мускулатуру торса, сидела над маленькими корзиночками, плетеными из соломы, и торговала мукой, ладаном, бананами, крупными желтыми и ароматными зернами дурры, или машиллы, кофеем, тонкими хлебными лепешками, называемыми «инжирой», и маленькими зелеными лимончиками.

Панаев всматривался в их черныя лица с выпуклыми губами, вздернутыми носами и коричневыми глазами, сидящими в темном белке. «Не эта-ли, не эта-ли?» – задавал он мысленно себе вопросы, вглядываясь в эти лица, но нежный кроткiй образ Нины не укладывался в эти обезьяноподобныя скуластыя, курчавыя морды.

Долго-долго бродил он по городу, смотря в коричневыя лица и миндалевидные глаза абиссинок, в томные глаза армянок и арабок и ища хоть отдаленнаго сходства. Он прислушивался внутри себя, ожидая какого-нибудь сердечнаго толчка, таинственнаго голоса. Он бродил без цели, надеясь, что магнетизм судьбы выведет его на истинную дорогу. Но ничего не случилось. Он пил кофе у Саркиза, познакомился с двумя французами, торговавшими здесь абсентом, и кончил свои похожденiя по Харару тем, что усталый и измученный подошел к воротам города.

Вечерело. Солнце светило еще так же ярко, но тени стали длиннее, и от гор потянуло прохладой. Неуловимый запах цветов принесся с этой прохладой и смешался с восточным ароматом Харара. В высоких воротах толпились люди и ослы, возвращавшiеся с базара. Солдаты раса Маконена в белых шамах, с ружьями Гра на ремне, накинутом на плечо, пытливо осматривали караваны осликов и корзины, привязанныя к спинам женщин. По пыльной желтой дороге шли большiе рогатые быки; они столкнулись в воротах с осликами, и последнiе остановились, развесив длинныя уши.

Толпа задержалась. – Мынну, мынну! кричали солдаты, – але, але, оля-ле, – подбодряли галласски ословъ: тонкая жердь погонщика искусно направила передового осла, и все стадо зарысило по пыльной дороге.

Панаев дошел до своей палатки и здесь увидел процессiю из двенадцати женщин, ожидавших его прихода. Непонятная тревога охватила его сердце.

– Что такое? – спросил он у Фары.

– Дурго, – коротко ответил абиссинец.

Панаев знал, что в Абиссинiи есть обычай приносить путешественникам все необходимое для пропитанiя их, их слуг и животных – древнiй обычай, идущiй с первых веков христiанства. Это поднесенiе носит наименованiе «дурго».

«Шумъ», или офицер раса Маконена подошел к Панаеву и сказал что рас счастлив видеть «москова» в своем городе и, как знак своего к нему вниманiя, присылает «немножко на первый разъ». Окончив речь, он откинул угол шамы, которой прикрывал рот, и театральным жестом предложил несущим дурго подойти. Два ашкера подвели четырех молодых белых, с черными головами и длинными курдюками барашков: за ними стали подходить женщины. Это были галласски, почти девочки, миловидныя своей юностью, в серовато-белых хитонах, с корзинами, накрытыми красным полотном, на головах. Полотно это свешивалось длинными концами на лоб и на плечи девушек и придавало им оригинальный древнiй вид. Фара с другими слугами быстро принял «дурго», а Панаев вглядывался в лица девушек. Одна между ними поразила его. Она не была красивее другихъ: такая же черная, немного скуластая, невысокая и курчавая. Но у ней были совершенно белые белки и голубые глаза. Словно другой, белый, а не черный человек смотрел на него.

Панаев подошел к ней и спросил, как ее зовут. Девушка потупилась и ничего не ответила. Панаев повторил свой вопрос. Она сконфуженно улыбнулась. Один из солдат раса, приведших баранов, ободрил ее грубым словом.

– Аска-Марiам, – чуть слышно произнесла девушка, и видно было сквозь темную кожу, как лицо ея покраснело.

Панаев еще раз окинул всю группу галлассок, собиравших свои корзины. Положительно, эта девушка выделялась среди подруг.

– А где ты живешь?

– Здесь, и она протянула руку к недалекой деревушке.

Панаев взглянул по направленiю протянутой руки и вдруг пошатнулся и чуть не упал. Таинственный сон сбывался наяву. Солнце зашло за высокiя горы, и сейчас-же, с промежутков в пять-шесть минут загорелись по небу блестящiя звезды. Полная серебристая луна выплыла на прозрачный голубой небосвод: столовая гора Джерсо заискрилась, словно окаймленная полосой сверкающего металла, заблестел купол харарскаго храма, потянулись резкiя лунныя тени от ворот, от людей и палаток: резко выдвинулись канделябровидные кактусы огорожи и круглыя хижины с коническими крышами, пахнуло кофейным цветом, миртом и олеандром, – волшебный пейзаж развернулся перед очарованным Панаевым. И, как бы в довершенiе картинности, внизу на дороге зазвучал знакомый мотив абиссинской фантазiи, затопали и запрыгали черные люди, сверкая копьями и размахивая белыми плащами.

Сон сбылся.

VI.

– Останься здесь со мною, – сказал ей Панаев, беря ее за руку.

Она опять покраснела и стала собирать корзину и покрывало, улыбаясь и показывая свои ослепительные белые зубы. Фара пришел на помощь своему господину.

– Гета сказал, чего не слушаешься!?

– Меня ждет отец и мать, – быстро огрызнулась девушка.

– Галлассы! – с презренiем победителя произнес Фара. – Эка невидаль, подождут!

Она робко посмотрела на Фару, на других, собравшихся вокруг нее слуг, на удалявшихся товарок своих и сложила руки на груди, умоляя Панаева:

– Гета, отпусти меня. Зачем я тебе «большому человеку» бедная маленькая пленница!..

– Гета ничего тебе не сделает, снова вступился Фара, – ну, мынну (что такое?), ступай в палатку. Гета угостит тебя тэчем, даст инжиры, кофе, подарит бакшиш.

Слово бакшиш как будто ободрило Марiам. Она, поталкиваемая Фарою, нехотя вошла в палатку, села на корточки, охватив маленькими черными руками колена, и, вытянув подбородок, уморительно, как маленькая обезьянка, осматривала палатку.

Панаев сел против нея на походную койку, зажег свечи и долго всматривался в свою темнокожую пленницу.

Но ничто не напоминало ему в его гостье Нину Сергеевну, – ничто. Голубые глаза смотрели просто и задумчиво, но без того глубокаго выраженiя, которое имели глаза Нины. Она была меньше ростом, хотя так же прекрасно сложена, как и покойная его невеста.

– Нина Сергеевна! – окликнул девушку Панаев, – она не посмотрела даже на него. – Нина Сергеевна! – сказал он с внутренней дрожью, ожидая чуда, ожидая чего-нибудь такого же сверхъестественнаго, как сбывшiйся сон. Но Марiам просто посмотрела на него и спросила мелодичным голосом, чуть картавя:

– Что ты говоришь такое, гета? Я не пойму никак...

Простодушiе ребенка, участiе женщины, встревожившейся непонятным поведенiем друга, сказались в этих словах.

– Я спрашиваю тебя, о чем ты думала, когда смотрела на звезды?

– Я думала, что ты большой человек, гета,– тебе сам рас прислал богатое дурго, а я бедная маленькая рабыня, и вот я сижу против тебя и смотрю на тебя и вспоминаю, как был пир у богатаго Лазаря, и бедный -Лазарь сидел и подбирал крохи, которыя падали со стола. Так и я.

– А не вспоминала ты высокаго каменнаго дома лучше и выше дворца раса Маконена, маленькiя уютныя комнаты, шум и треск громаднаго города, бездну лошадей и богато одетых людей, широкую и глубокую реку, простор полей и чудную музыку? – волнуясь, с горящими от воспоминанiя о родине глазами, проговорил Панаев.

– Лучше дворца раса Маконена нет ничего на свете, гета, убежденно сказала она.

– А дворец царя москова? – перебил ее Панаев.

– Нет, гета; у негуса Менелика хорошiй каменный дом в Аддис-Абебе, и то наши купцы говорили, что он много хуже дворца раса. У царя москова не может быть дворца лучше, чем у раса. И Харар самый большой город на свете.

– И ты ничего не помнишь, что я говорил тебе? – с упреком сказал Панаев.

– Нет, гета. . . – напрягая память и забавно, как маленькая обезьянка, наморщивая лоб, проговорила Марiам. – Я помню: ты говорил про Париж.

– Париж! – воскликнул Панаев. – Париж, вот ты знаешь Париж! – луч надежды блеснул в его измученном мозгу. Откуда ты помнишь это слово?

– Ты франциз, гета, а не москов, – сказала Марiам и насмешливо погрозила пальцем, как будто поймала его в обмане.

– С чего ты взяла? – сказал он, раздосадованный тем, что она не ответила на его вопрос.

– Ты так обрадовался, когда заговорил про Париж.

– А, нет! Это совсем не то! Откуда ты слыхала про Париж.

– Меня монсиньор учил, и отец Августин тоже.

– Какой монсиньор, какой отец Августин? – в недоуменiи спросил Панаев, в свою очередь, стараясь вспомнить, не было ли в жизни Нины Сергеевны какого-нибудь монсиньора или Августина.

Но нет, не было!

Марiам не спеша ответила.

– Монсиньор, толстый и с белой бородой. Августин тонкiй и с черной бородой.

– Где ты их видала?

– Они учили пленных детей в Хараре. Они хотели, чтобы все были католики, а абиссинцы хотели, чтобы все были христiане.

– Ну и ты? – все более и более разочаровываясь, спросил Панаев.

– Я христiанка,–гордо сказала она и, отстегнув ворот рубахи, показала грубое подобiе креста, сделанное из меди и болтавшееся на грязном кожаном снурке.

Панаев не спрашивал больше. Мысли копошились и ходили в его голове, голова, казалось, раскалывалась от этих мыслей, отказывалась соображать и взвешивать.

– Какой вздор! – сказал он сам себе! – Чего я ищу? Это не путешествiе, способное успокоить нервы, а это растравливанiе нервов. До чего я с этим дойду! Одному Богу известно.

Он вышел из палатки и остановился, глядя на чудное звездное небо.

Вслед за ним вышла и Марiам. Она долго просительно, как собака, смотрела на Панаева и потом робко дотронулась до его рукава.

– Что такое? – спросил он резко.

– Гета, – робко сказала девушка, – бакшиш!.. – Он вынул из кармана талер и дал ей. Она скорым шагом пошла к своей деревне.

VII.

Прошло около недели с того дня, как Панаев первый раз увидал Аска Марiам. Он не бродил больше по улицам Харара, не всматривался пытливо в лица проходивших мимо женщин и девушек, не искал свой призрак. Как ни странен был его сон, но он был все-таки только сон, и смешно было искать его наяву. Довольно и того, что он видел во сне так ясно африканскiй пейзаж и древнiй город, в котором никогда не бывал. Но мало-ли чего не бывает на свете?! Разве не снились ему и раньше положенiя, которыя потом являлись наяву, не видел он различные дворцы и сады, отчего не ищет он их, как искал свой африканскiй город? Сновиденiя еще не вполне изследованы наукой; и лучше оставить вещiе сны старым бабам, а не разстраивать ими и без того расшатанные нервы. Так он думал и исподволь снаряжался домой, опять в песчаную сомалiйскую пустыню, полную опасностей для жизни, знойную и безводную.

Аска Марiам заходила к нему каждый день. То она приносила ему несколько бананов, то инжиру своего приготовленiя, то особыя лепешки из полусырого темнаго теста, которыя она называла «дабо». Он дарил ей мыло, белую матерiю на ея шаму, бусы и амулетки. Он заставил ее выкупаться и все тело обмыть мылом, надушил ее духами, запретил мазаться гнилым коровьим маслом.

Она стала привлекательнее, нежнее, в ней пробудилось даже кокетство своего рода. Но всетаки ничто, ничто не напоминало ему Нины Сергеевны. Иногда он сам смеялся над своим сумасбродством. Душа его нежной, вечно надушенной Нины в теле, пропитанном маслом, пылью и потом, в теле, по которому бродят мирiады блох и от котораго так скверно пахнет!

И сам не понимал он зачем, он душил духами, мыл одеколоном эту маленькую де-вушку, следил за ея чистотой. Первые дни она спокойно сносила его выговоры за грязныя руки и ноги, за не мытую шаму, непричесанные волосы; она говорила только: «Хорошо, гета, я завтра умоюсь», и приходила на другой день свежая, чистая, надушенная. Потом эти замечанiя конфузили ее, и некоторый лоск стал прививаться к ней.

За первой неделей прошла вторая, третья, а палатка Панаева все также стояла у городских ворот, и он никуда не уезжал. Маленькая дикарка незаметно привязала его к себе, втерлась ему в душу и, сам не отдавая себе отчета почему, – он скучал без нея.

Однажды он раскладывал при ней свой чемодан и достал оттуда карточку Нины Сергеевны.

– Узнаешь? – спросил он ее, пытливо вглядываясь в лицо Марiам и все еще надеясь, хоть и сознавая, что надежда его – безумiе.

Марiам медленно взяла карточку из рук Панаева и долго разглядывала.

– Нет, гета, тихо сказала она, – это совсем белая женщина, я никогда не видала совсем белой женщины, – и она опять стала внимательно разглядывать фотографiю.

– Как она хороша! – сказала она. – Она наверно жена негуса или кого-нибудь изъ

расов. Как бы я хотела походить на нее!

– Зачем?

– Может быть ты бы полюбил меня, гета, тогда. Стал бы веселео, добрее.

– Ну, и что же дальше? – холодно спросил он, любуясь ея смущенiем.

– Ты бы купил меня и взял с собою! Я бы ходила за тобой, как твой ашкер ходить. Носила бы твое ружье, седлала бы твоего мула, мыла твои шамы и пекла тебе инжиру.

– А теперь что ты делаешь?

– Теперь я толку зерно в деревянной ступе каменным пестом и приготовляю муку. Мы военнопленные раса, и рас нас содержит. Купи меня у него.

Панаев промолчал.

Когда Марiам ушла, он вышел из палатки и долго смотрел на облитый лунным светом город, составленный из четыреугольных домов без крыш, на плантацiи кофе, на причудливыя очертанiя гор. И вдруг звук женскаго голоса поразил его. Пели близко, почти рядом, на утесе. Песня тягучая, переливистая и однообразная журчала и звенела, подобно ручью, перепрыгивающему с камня на камень среди необъятной пустыни; мотив начинался, обрывался, начинался снова,пропадал в безконечных извилинах, внезапно нарождался вновь, чтобы снова погибнуть, не высказавшись вполне. Это была мелодiя без слов, песня вечной рабыни, песня страны, где всегда день равен ночи, солнце светит ровно, нет порывов, нет страстей. Песня катилась и вилась, обрывалась и снова катилась, как тихо идет и жизнь раба галласса, от жатвы до жатвы, от войны до войны, от одного господина к другому. Будто жаловался этот голос на суровую судьбу, на скуку жизни без людей, на тяжесть жизни для других. Певшiй мелодiю голос был тонок, музыкален и прiятен. Мелодiя тянулась час за часом надоедливая, как мысль в безсонную ночь. Она звучала, не переставая, в тиши темной ночи, беседуя со звездами, откликаясь луне. Страшно делалось от этой песни, вставали целые мрачные века цепей, рабства, позора и смерти. Христiанство еще не скрасило этой мрачной и одинокой жизни, не смирило тоскующую душу, и душа плакала, всю ночь надрывая сердце Панаеву, вселяя в душу его непонятную тоску и страх.

Она смолкла только под утро.

На другой день Аска Марiам пришла к Панаеву задумчивая и грустная.

– Это ты пела? – спросил он ее.

– Я, гета.

– Что ж ты пела?

– Я грустила, гета. Мне сказали что ты уезжаешь. Я тосковала по тебе.

– А ты не поедешь со мной?

– О, гета!

– Ты не боишься холодов, дождей, морозов?

– С тобою, гета! – Нисколько!

– Хорошо, Марiам, я возьму тебя с собою. Научи только меня, как это сделать?

VIII.

Сделать это оказалось очень просто. Панаев пошел с Фарою к отцу Аска Марiам – старому галлассу Загайе. Они вошли в небольшую круглую хижину с глиняным полом, посыпанным сухою травою, вся мебель которой состояла из деревянной рамы на ножках, обтянутой переплетом тонких ремней, так называемой альги, а домашняя утварь из нескольких круглых глиняных бутылок с широким конусообразным горлышкомъ– «гомбъ». В углу копошились овцы, бараны и ослы; старуха-галласска, полуголая, похожая на ведъму, мать Аска Марiам, в деревянной ступке толкла дурру, приготовляя муку, а отец, седобородый галласс, с выдвинувшимися скулами и вороватыми коричневыми глазами, сидел на альге, поджав ноги, и ожидал посетителей.

Фара приступил без околичностей.

– Гета хочет купить у тебя дочку, Загайе, – сказал он старику.

– Хорошо. Гета даст бакшиш, и Марiам будет работать на него.

– Сколько же ты хочешь бакшишу? – спросил Фара.

Пятьдесят талеров.

– Ойя – гут! – воскликнул Фара, возмущаясь такой оценке Марiам. – Не много-ли хочешь?! За эту цену можно купить хорошего мула, а ты хочешь их за девушку, которая, собственно говоря, ни к чему!

– У Аска Марiам голубые глаза и она христiанка – это тоже много значит. Узнает монсиньор, узнает рас и беднаго Загайе не похвалит. У Марiам походка легкая, как у дуккуля, (газели), руки цепкiя, как у обезьяны, глаза голубые, как небо; когда она поет, то горы разступаются и святые приходят ее слушать. Сам рас не отказался бы от моей дочери, если бы не был женат.

– Мы знаем достоинства твоей дочери, – сказал Фара, – но, тем не менее, тридцати талеров за нее совершенно достаточно; за тридцать талеров можно купить молодого галласса, который умеет ходить за быками и обрабатывать землю; тридцать талеров это большая цена для девушки.

– Ну, хорошо, – сказал старик, – сорок талеров, и гета угостит меня араки москов (водкой).

Панаев, к великой досаде Фара, прекратил этот, глубоко возмущавшiй его, торг и уплатил сорок талеров. Затем они втроем, со старым галлассом, прошли к палатке, где Загайе напился пьяным водкой, и, прославляя добраго гету и свою дочь, поплелся домой.

Вечером пришла Марiам. Она стала на колени и поцеловала сапог Панаева в знак покорности. Одета она была в лучшiя свои одежды, бусы и амулеты. Глаза ея сверкали от удовольствiя и тревоги, а Панаев с грустью смотрел на этого полузверька, котораго он увозил с собою, и для чего? . .

Когда он делал прощальный визит расу, Маконен чуть улыбнулся и сказалъ:

– Ты нашел то, что искал. Береги ее, научи чему-нибудь хорошему, европейскому и, когда она надоест тебе, отправь сюда. Ученые, знающiе мастерство люди очень нужны в нашей стране.

Они вышли из Харара ранней весной. Все горы зеленели и благоухали, а в долине звенящаго, как нож, ручья Беляу (ножъ), образованной отвесными скалами базальта, цвели пышные цветы. Даже пустыня – и та разубралась. Серые стволы и колючки мимоз покрылись маленькими зелеными листочками и круглыми шариками желтых цветов, и по всей пустыне пронесся нежнейшiй аромат мимозы. Марiам купили мула и седло, но она редко ехала на нем, а чаще весело и бодро шла рядом с гетой. Ночью она спала в палатке Панаева, на ковре, подле кровати, как собака. Панаев приказал ей поставить запасную постель, но она ни за что не хотела лечь на нее. . . «Мне так лучше, гета», повторяла она. «Я так привыкла». Она следила за его вещами, наблюдала за целостью их, мыла посуду, чистила ружья. Когда же она замечала, что она надоедает своему господину, она удалялась к костру, который разводили себе слуги, садилась на корточки поодаль от них и надолго застывала, созерцая пустыню. У ней сердце оказалось чуткое, – она все понимала, и знала как занять ей своего господина.

Так прошли они пустыню, достигли наконец, и Петербурга. Панаев уже не следил больше за своей пленницей, не наблюдал за ней, не делал сопоставленiй, не искал сходства. Он смотрел на нее, как на оригинальную прислугу, как на экзотическую обстановку путешественника по Абиссинiи, такую же, как леопардовыя шкуры, щиты и копья. Он одел было ее в европейскiй костюм, но он был смешон на ней, и он разрешил ей носить дома древнiй хитон, сделанный из чистейшаго шелка, обшитаго позументом. В этом уборе она была далже красива. Но, когда она выходила на улицу в темных юбках, кофточке и шляпке, вся античная красота первобытнаго востока пропадала в ней, и она была смешна.

Она охотно училась и уже начинала болтать по русски забавно картавя; изучала азбуку, географiю и исторiю. Все интересовало ее, она ездила смотреть картины, церкви, памятники. На лето Панаев перевез ее в Павловск, а когда стал под осень, искать квартиру, то оказалось, что старая квартира Нины Сергеевны свободна. Ему захотелось разбередить зажившую рану, поболеть воспоминанiями, и он ее снял. Он убрал ее почти так, как она была убрана у его невесты, повесил те же венки, те же фотографiи и картины, которыя висели и у Нины Сергеевны, положил Марiам в комнату Нины, а сам поместился в столовой. Когда все было устроено, он перевез девушку в город, показал ей квартиру и сказал, что это ея дом. Она очень обрадовалась, с любопытством дикарки обошла все комнаты и вернулась к нему веселая и радостная.

Она стала в дверях прихожей протянула к нему свои черныя руки и произнесла мело-дичным голосом, приглашая его войти, знакомыя ему слова:

– Хид бы янье бет, малькам лич! Эффект этой фразы, произнесенной через шестнадцать лет в той же квартире тем же мелодичным голосом, был поразителен. Панаев едва держался на ногах от охватившаго его чувства. Ему казалось, что призрак Нины, а не Марiам, произнес эту простую абиссинскую фразу. А Марiам уже убежала. Она пошла одевать свои белыя одежды, разбираться как дома. Панаев едва владел собою. Конечно, совпадете, случайность! Ведь не она-ли у меня просила бакшиш, сорока-рублевая рабыня... Но Нина! Нина! Марiам вышла к нему улыбающаяся, надушенная, в белой шаме и рубашке, счастливая своим домом. Она обошла еще раз комнаты, смотрела на венки, портреты, любимыя бибело Нины, и ни тени воспоминанiя не бродило по ея лицу. Когда она взяла большого фарфороваго зайца, стоящаго за задних лапах, любимую игрушку Нины Панаев вздрогнулъ: ведь Нина даже спала с этим зайцем, носила его в концерты, никогда не разлучалась с ним, веря, что он приносить ей счастье; должен же этот амулет сказать что-нибудь ея душе?!. Но ничего, ничего. Она повертела его в своих тонких черных пальчиках с коричневой ладонью, сказала равнодушно – «хорошая вещь», и поставила на место.

Он заиграл любимую вещь Нины – мазурку Венявскаго. Аска Марiам широко раскрыла глаза и с увлеченiем слушала игру. И казалось, что не ея глаза, а глаза давно умершей Нины смотрели на него.

– Хорошо! очень хорошо, сказала она, едва он кончил, и захлопала в ладоши. Потом вдруг сделалась серьезна, посмотрела на ноты, перевернула их, посмотрела еще и еще и вдруг запела мазурку Венявскаго.

Лирическое мецо-сопрано было у ней чудное и необыкновенно чистое. И она пела, глядя на ноты, будто читая и понимая их, пела от начала до конца всю мазурку польскаго композитора. Масса чувства было вложено ею в пенiе, масса музыкальнаго вкуса, там, где она фантазировала, создавая новыя красивыя места. . .

Она кончила.

– Ты знаешь ноты? – почти в ужасе спросил Панаев.

– Нет, – разсмеявшись, сказала она – но у меня верныя уши, они хорошо помнят, что захотят и что им нравится, а эта вещь мне очень понравилась...

И опять какая-то дикая ни на чем не основанная надежда вдруг охватила Панаева.

IX.

Наступила холодная, дождливая, грязная петербургская осень. Как ни берег Панаев Аска Марiам от простуды, она стала покашливать тем же, грудным сухим, непрiятным кашлем, каким кашляла в свое время и Нина.

Однажды, вернувшись с прогулки с промоченными ногами, в мокрой кофте, она прошла к себе, переоделась в белый хитон и, подойдя к нему, доверчиво села к нему на колени и, обвив шею рукой, сказала: – «брать мой, а ведь мы не выживаем этого климата!» Ему почему-то в этом «мы» показался намек на Нину.

– Кто мы? – спросил он, лаская ее.

– Галлассы,– последовал короткiй простой ответ.

Панаев ничего не сказал.

В этот вечер у нея сделался жар и озноб, и она больше не вставала с постели. Доктора определили у ней скоротечную чахотку. Панаев не отходил от своей рабыни. Она лежала кроткая и покойная, охотно всему покоряясь. Перед самой смертью она пожелала встать и пройтись по комнатам. Она медленно ходила по гостиной, трогала клавиши рояля, смотрела венки, долго стояла у окна, глядя, как барабанил дождь по стеклам.

– Да, я узнаю все это, – сказала она, наконец, Панаеву. – Все это было, только было ужасно давно. Еще до того, как пришел Маконен с абиссинцами, еще даже до шейха Абдула-Аги, правителя Харара... И как это все переменилось. Но я помню. Вон той церкви не было, этого дома тоже, и этажерка не так стояла, а вот как, – и она поправила этажерку так, как она стояла у Нины. – Дай мне моего зайца! – сказала она по-Русски, взяла фарфоровую игрушку и легла с ней в постель.

С необъятной тоской смотрел Панаев на угасавшую Марiам, и она смотрела на него другими лучистыми глазами, – глазами Нины.

Он взял ея маленькую ручку и поцеловал ее; ласка ее тронула, она сжала его руку, на глазах проступили слезы.

– Скажи мне, Марiам, когда, где видала ты это все?

– Нет, гета, – искренно сказала она, – я никогда этого не видала! Это мне так показалось. – И она прижала к губам зайчика.

– Ну, а зайчик?

– Зайчик мой милый, мой родной.

– И его не видала?

– Живых видала под Хараром. Панаев задумался. Молодая жизнь видимо

угасала. Она крепко сжимала его руку.

– Дорогая моя, прости меня, что я увез тебя из твоего теплаго Харара, там ты долго, долго еще прожила бы.

Она отрицательно покачала головой.

– Милый мой! Мне хорошо только там, где ты. Я так люблю тебя, что порою путаюсь и не знаю, где моя родина – тут или там, и решила я, что ты моя родина, мое сердце, мой Харар. ...

Она впала в забытье, потом на минуту очнулась, открыла свои глаза, обласкала Панаева теплым взглядом любви и проговорила:

– Ты еще здесь. Я знала, что ты не покинешь меня. Ты и тогда не покинул. . . Ты все меня любишь. Вот и нашел ты меня – я вся твоя. Спасибо, мой родной.

Аска-Марiам хотела еще что-то сказать, но припадок тяжелаго кашля снова привел ее в безсознательное состоянiе, а к вечеру она, не приходя в себя, умерла. . .

___________________________________________

Ее похоронили рядом с Ниной. Панаев был уверен, что он нашел душу покойной невесты, и упрекал себя за свою поспешность. С Марiам надо было жить в Крыму. Но все эти событiя нелегко дались ему. Когда ему приходится иногда играть в салонах, скрипка плохо повинуется смычку, состаревшiеся в сорок лет глаза еле видят, а седая голова грустно трясется. . . .

И только тогда, когда заведут с ним разговор о безсмертiи души, он оживится – «нет, господа, я знаю, я уверен, что душа безсмертна!» сильно скажет он, откроет рот, будто захочет еще что-нибудь сказать, и, – просят его, или нет, – непременно сыграет мазурку Венявскаго.

1900,
С-Петербург.


Рецензии