Ордалия. Часть 6

***
Игаль любил Москву, охотно брал московские командировки от редакции, да и просто так почти каждый год приезжал сюда – для романтического ли путешествия (вот, кстати, с Дашенькой и приезжал) или для таких вот одиноких прогулок.

   Игаль любил Москву, несмотря ни на что. В столице хорошим тоном было её ругать за нелепое смешение архитектуры и за провинциальность, издеваться над московским выговором «булоШных» и «доЖЖей», сетовать на то, что вместо коренных москвичей, оспаривавших у питерцев право называться культурной элитой, Москву всё больше населяли именно провинциалы – как из Подмосковья, так и приехавшие из самых дальних областей империи, те, кому путь в столицу был закрыт высочайшим указом. Такие разговоры Игаль охотно поддерживал, но продолжал ездить в Москву с радостью узнававшего давно покинутые места путешественника.

   Игаль любил Москву, несмотря на зияющие дырами в асфальте мостовые, несмотря на толпы в метро, уже затмившие собой питерские, несмотря на не прекращавшиеся даже ночью пробки на улицах, несмотря на насупленные лица москвичей, всегда готовых остановиться на бегу, чтобы с чувством, как злейшего врага всей своей жизни, обматерить неосторожного растяпу, толкнувшего москвича или наступившего на московскую ногу.

   Москва была огромна, помпезна, многолюдна, но в Вавилоне этом внезапно открывалось очарование – то в окружённом приземистыми домами дворике в самом центре, то в парке, случайно обнаружившемся в спальном районе, то прямо среди закопчённых гранитов внутри Садового кольца – в виде тончайшей красоты башенки или яркого церковного купола. Когда в тридцатые годы ныне осуждённый (но незабвенный) император Николай III планировал перенести сюда столицу из исторического, а потому недостаточно для двадцатого века державно величественного Санкт-Петербурга, он начал перестраивать Москву, снося купеческую приземистую провинциальность и возводя проспекты увешанных рогами изобилия, мечами и щитами, статуями и колоннами громадин, заполнивших центр и окруживших собой самый Кремль. Наследник же кровавого императора, проявляя человечность и заботу о подданных, начал создавать спальные районы, застраивая их одинаковыми до омерзения многоэтажками и уничтожая при этом проглоченные Москвой деревни, леса, озёра и старинные дачи, но не забывая уродовать и центр стеклобетонными дворцами, торговыми центрами и кинотеатрами. Получившееся в результате питерцы (да и сами москвичи) обвиняли в отсутствии какого-либо лица, стиля, духа, но вся эта чудовищная эклектика неожиданно оказалась живой и самобытной – более тёплой и домашней, чем официальный лимузинно-портфелевый Питер.

   Игаль любил Москву и мог бродить по ней целыми днями – по одному ему известным маршрутам, то пролегавшим по огромным и шумным проспектам, то нырявшим через неприметную ни для кого подворотню в тишайший скверик с покосившейся от старости колокольней или во двор, окружённый по недосмотру властей уцелевшими деревянными, с мутными стёклами, домами, в которых шла тайная какая-то жизнь.


***
   Игаль провёл в городе весь день и вернулся к себе, как уже называл он квартирку у Филёвского парка, около девяти часов вечера. Телефон от непрерывного исполнения услаждавшей его блуждания музыки оказался на пределе своих сил, и первым долгом Игаль поставил его заряжаться. А поставив, обнаружил в электронной почте два письма – ответы на отправленные утром вопросы.

   Наталия Лесничиева была лаконична и проста. Определив игалеву сущность в словах «редкостная мразь», она посоветовала ему сдохнуть и выразила надежду, что сделает он это в ближайшее время, а в конце направила его по вполне известному всякому жителю империи адресу, ничуть не стесняясь в прямоте его, этого адреса, определения.

   Дашенькино письмо было более подробным. Дашенька многословно сожалела о том, что так долго поддерживала близкие отношения с таким плохим человеком, как Игаль, но при этом жалела и самого его, теоретически предполагая, что подонком быть плохо. Дашенька утверждала, что только эта жалость к никчёмной игалевой личности помешала ей обратиться в полицию. По сути же заданного ей вопроса уверенно развила мысль о том, что бывший её любовник сошёл с ума в самом прямом смысле этих слов, ибо только сумасшедший мог бы не понимать, какую травму он Дашеньке нанёс и как сложно ей эту рану залечить. А поэтому она запрещала Игалю более ей писать и заносила его имя и электронный адрес в чёрный список.

   Даже ожидая от ответов чего-то в этом роде (Игаль потому и не посмотрел ни разу за время московского хождения в электронную почту), он не мог не поразиться. Можно было писать в фейсбуке всё, что угодно, для того он и существовал, но читатели таких сообщений предполагались некоторой абстракцией, хотя бы ввиду их многочисленности. А такая агрессия и такая несправедливость в сообщениях личных, прямо адресованных конкретному человеку, должны были иметь какие-то веские причины. Последние слова, сказанные друг другу им и Дашенькой, были почти ласковыми, немного грустными и, уж во всяком случае, мирными. Что же произошло за время, прошедшее с этих слов? Дашеньку настолько возмутило поведение Игаля с Надей Вайс? Но ведь не было его, этого поведения! Или Дашеньке объяснили, что поведение это было и что, более того, игалевы отношения с самой Дашенькой были возмутительны и преступны? И то же самое объяснили Лесничиевой? Но кто, в таком случае, объяснял – настолько убедительно, что недоверчивая обычно Дашенька безоговорочно поверила во все подлости её бывшего любовника?

   Питерская ещё паранойя проснулась немедленно и восстала во весь свой немалый рост. Снова подумалось о заговоре психотерапевтов, хотя никакой мотивации этого заговора найти было нельзя. И неизвестно было, что ещё, кроме психотерапевтов, объединяло гонителей. Но что-то их наверняка объединяло, иначе не действовали бы они настолько слаженно, не были бы так похожи их обвинения и жалобы. А стало быть, заговор существовал. Перебирая возможные основания гонения, паранойя предлагала Игалю в качестве заговорщиков цензоров, полицию, церковников, непризнанных художников и чиновников от культуры. Левая интеллигенция и феминистки тоже фигурировали в списке врагов, но паранойя не посчитала их чем-то сколь-нибудь организованным и потому способным на заговор.

   Вдруг, ослепительно блеснув нимбом в свете падавшего за соседнюю пятиэтажку солнца, паранойя повернулась к Игалю другой стороной величественного и омерзительного своего лика. Всё правда! Это он, Игаль, всё сделал сам! Никакого заговора не было и в помине, всё фейсбучное (и, теперь уже, телевизионное) возмущение его мерзостью было полностью оправдано и справедливо! Он просто не замечал того, что делал – из-за чудовищной своей глупости. С той же Дашенькой он вёл себя по-свински совершенно, используя её для секса и бросив её тогда, когда секс этот ему надоел. И деньги, правда же, он у неё брал, и бил её, и своей считал собственнически. И Лесничиеву он в шею целовал во время танца, а что ж это, если не домогательство! Вот на Надю Вайс он не кричал и лесбиянок в её лице не обличал. Хотя... Игалю давно уже говорили, что мимика его весьма выразительна; а мог ведь он презрительно на Надю Вайс посмотреть. А уж Надя взгляд этот просто вербализировала. Выходило, что всё оказалось правдой. Не в изнасиловании же его обвиняли и не в убийстве. А в том, что он грубая бесчувственная свинья, а он и в самом деле был таким.

   Сильнейший удар в стекло приоткрытого окна заставил Игаля вскочить с кухонной табуретки. Через секунду удар повторился, а следом за ним, заставив Игаля похолодеть, в приоткрытое окно влетела очень крупная ночная бабочка. Всего лишь. Но прежде, чем успокоиться, он потратил не меньше трёх минут на то, чтобы выдворить виновницу ужаса обратно за окно.
   Но размышлениям пришёл конец. Как и водке. Игаль отправился в душ, думая о том, как странно он устроен: другие в его ситуации лишились бы сна от ужаса и отчаяния, он же, несмотря на эти ужас и отчаяние, почему-то хотел спать почти всё время. И через полчаса он уже спал, и самообличительные его мысли покинули квартиру, улетев в окно вслед за бабочкой.

   Тихо и темно было, как перед грозой.


***
   Игаль проснулся около одиннадцати, но с полчаса ещё лежал, вспоминая обрывки приснившегося и безуспешно пытаясь заставить себя подняться.

   А выдернул его из постели телефонный звонок – тонко и противно пищал старый его кнопочный телефон. Значит – звонил или Семён Григорьевич, или Секс-Эпил: более никто номера новой московской симки не знал. Но высветившийся на экране номер был незнакомым, и уже это одно ввергло неготового к неожиданностям Игаля в панику. Уже твёрдо решив игнорировать звонок, от которого ничего хорошего предвиделось, он на последней, казалось, секунде нажал кнопку ответа. Но ни «алло», ни «да», ни «слушаю» в телефон не сказал, ожидая, что тот заговорит с ним сам. И телефон заговорил – неожиданным голосом секретарши Семёна Григорьевича, Татьяны Владимировны, доброй и сентиментальной сорокалетней женщины, которой Игаль всегда улыбался и время от времени дарил подарки, она же поила его чаем и усвоила себе покровительственную роль его тётушки.

   – Игаль! Игаль, это ты? Игаль, мне твой номер дал Семён Григорьевич. Он велел сказать тебе, что надо зайти в фейсбук. Игаль, он говорит, что тебе надо бежать на юг, срочно. Ты слышишь? Он говорит, что всё плохо. Господи, Игаль, я так за тебя переживаю! Хоть бы всё скорее кончилось! Ты понял? Звони мне, если что! Я знаю, что ты ни в чём не виноват!

   Ровным как доска голосом Игаль поблагодарил Татьяну Владимировну и отключился. Но читать новости сразу не смог, а потому сначала проделал со всей возможной тщательностью и вдумчивостью все возможные утренние процедуры, включая приготовление кофе и выкуривание первой за день сигареты. Только после этого, чувствуя подвешенными в невесомости все внутренности своего несчастного тела, явственно дрожавшей рукой он взял питерский свой телефон и вышел в фейсбук.

   Первые новости в ленте были не про него. Кто-то ругал власть, кто-то выкладывал свои фотографии, кто-то делился афишей предстоящего концерта. Но на четвёртой уже новости имена Игаля и Нади Вайс появились и дальше уж поминались без конца. Фейсбук кипел, но Игаль далеко не сразу понял, почему именно. В течение часа он читал славословия в адрес Нади – восхищения её смелостью, даже героизмом, принципиальностью, силой духа, волей к победе и высочайшим понятием о чести. И обвинения в свой адрес – на этот раз его обвиняли не в безнравственности и подлости, а в трусости и бесчестии. С этим обвинением Игаль (помня, к тому же, вчерашнее самобичевание) был вполне согласен: да, он боится, он в ужасе, он бежал от обвинений, спрятался, залёг на дно и забился в нору. И плевал он на честь и прочие подобные абстракции – только бы его оставили в покое, не трогали, дали бы жить хотя бы как-нибудь. Но он не понимал причин новостного кипения: что-то изменилось, а что именно – оставалось неизвестным. И неизвестность эта была страшной пыткой.

   Но уже вскоре Игаль обнаружил причину, обнаружил с облегчением даже, хотя причина была чудовищна, и Игаль, начиная с самого звонка Татьяны Владимировны, догадывался о ней. В одном из постов содержалась ссылка на статью Егора Мужайло в тех же «Новостях жизни». Для начала Мужайло предоставлял читателям официальную информацию, полученную им, официально же, от следователя Муренова: интервью Нади Вайс в следственном отделении департамента полиции министерства внутренних дел содержало не простое обвинение Фридмана в оскорблении: такое обвинение проходило бы по мелкой статье и не грозило бы Фридману ничем, кроме штрафа. Надя Вайс потребовала применения закона о чести. Так как закон этот весьма суров, следственное отделение немедленно завело дело и уже сегодня объявило Фридмана в имперский розыск. На этом официальная информация заканчивалась, но не заканчивалась статья Мужайло. Подобно всем писавшим об Игале, он восхитился мужеством Нади Вайс: закон о чести, писал он, обоюдоостр, и Надя Вайс сильно рисковала, требуя его применения. Впрочем, автор не слишком боялся за судьбу истицы: во всех трёх случаях применения закона ни один из ответчиков не ответил на «картель», все получили законные пятнадцать лет каторги, истцы же никак не пострадали. А это означало, что и Фридман, уже зарекомендовавший себя трусом, не сможет достойно ответить на вызов. На этом Мужайло попрощался с читателями до скорого суда над преступником, который суд он обещал описать со всей возможной подробностью.

   Надо сказать, что Игаль не понял почти ничего, кроме того что объявлен в розыск по закону о чести, и пятнадцать лет в каторге теперь стали почти реальностью. Но именно это непонимание деталей хотя бы немного спасало его несчастную голову от всей чудовищной тяжести вновь открывшегося ужаса. Игаль никак не мог сложить слова Мужайло в понятную конструкцию. О какой опасности для Нади Вайс идёт речь? Ведь не о мести же с его стороны: не стал бы он подкарауливать Надю в тёмной подворотне с ножом в руке! Почему его называли трусом? Только из-за бегства? Но что, кроме бегства, он мог противопоставить полицейско-судебной мощи империи? Возможно, от него требовали во всём (да и в чём?!) сознаться и добровольно отправиться в каторгу? Но это было бы чересчур глупо даже для «Новостей жизни». И о каких «картелях» писал Мужайло? Наркотических колумбийских?  Международных торговых?

   В попытках сложить мозаику из не подходящих друг к другу деталей прошло полдня. Уже  в четвёртом часу Игаль понял, что и не размышляет вовсе, а бессмысленно смотрит в экран телефона, не понимая ни единого слова. Заставив себя выйти из этого ступора, как и утром заставлял он себя выйти из полусна, разыскиваемый беглец подавил, наконец, шум в своей голове и задумался о том, что же можно было бы сделать, чтобы избежать неизбежного. И придумал вот что.

   Во-первых, нужно было выключить. к чёрту, питерский телефон с его геолокацией. Во-вторых, нужно было (не сейчас, вечером попозже) снять все деньги с карточки, причём – в банкомате подальше от дома. В-третьих, нужно было позвонить Семёну Григорьевичу, на которого одного Игаль, сам того не замечая, всегда рассчитывал в каком угодно кризисном положении, а действительно кризисным это положение стало именно сейчас. И в-четвёртых, не следовало выходить из дома при свете дня, – и нельзя было пользоваться метро, магазинами, банками и вообще всеми местами, где были полицейские участки, в которых, разумеется, уже имелись его фотографии, номера паспорта, водительских прав и страховки, адреса и имена знакомых и вообще всё, что идентифицировало игалеву бедную личность как заявленного в имперский розыск преступника. А то, что искать его будут старательно, сомнений не вызывало: дело его (дело! уголовное!) оказалось слишком известным и громким.

   С московской симки Игаль позвонил Семёну Григорьевичу. Длинные гудки, начиная с пятого, завывали безнадёжнейшим образом. Семён Григорьевич не ответил.

   В питерском телефоне Игаль отключил все службы геолокации, понимая, что этого мало, телефон нужно было вовсе выключить. Но это означало бы оказаться в совершенной информационной изоляции, не знать ничего, что казалось невыносимо мучительным. Впрочем, лезть снова в фейсбук было мучением не меньшим. Зато в электронной почте обнаружились два письма – неожиданных и, возможно даже, дававших некоторую эфемерную надежду. Впрочем, надежды этой Игаль не почувствовал.

   Одно письмо было от родственников покойного игалева отца, с которыми, хотя и жили они в столице, он не виделся уже пару лет. Родственники эти не то чтобы сочувствовали Игалю и верили в его невиновность, но готовы были помочь. Они узнали о катастрофе из теленовостей и теперь предлагали немедленно лететь в Израиль, где жила часть их семьи. Они готовы были даже оплатить Игалю билет в Тель-Авив, а израильская родня обещала встретить его в аэропорту. Не подумали они только об одном – о паспортном контроле, на котором разыскиваемого преступника непременно возьмут под стражу, подстрелят влёт, как вспугнутую утку.

   Другое письмо было ещё более неожиданным. В адресе отправителя значилось: «Антон Дыбко, войсковой писарь». Ничего не понимая, Игаль письмо открыл и только тогда понял, что писали ему казаки, предлагая, ни много ни мало, своё покровительство на Дону. Войсковой писарь Дыбко честно объяснял, что, хотя Игаль и еврей и потому казакам природно (так и было написано) враждебен, казаки готовы были его принять и не выдавать по двум причинам. Во-первых, потому что на Дону считали закон о чести исключительно репрессивным, не более чем ещё одной плетью кровавого синклита нынешних министров. Во-вторых, потому что видели Игаля борцом против засилья гомосексуалистов и феминисток, самовольно присвоивших себе звание интеллектуальной элиты православной империи, жертвой которого засилья он и пал. Враг моего врага – мой друг, – писал Дыбко. Не так уж много осталось в России талантливых журналистов, понимавших и отстаивавших традиционные ценности, общие и для православных, и для иудеев. Таких журналистов на Дону ждали.

   Подивившись несообразности этого письма (Игаль никогда не считал себя защитником традиционных моральных и религиозных ценностей, напротив – всегда относил себя скорее к той интеллигенции, засильем которой возмущался писарь Дыбко, хотя и в самом деле пал он именно её жертвой), новоявленный казачий подопечный всё же задумался об открывшихся возможностях. Если бы удалось добраться до Дона, он был бы спасён. Казаки не выдавали петербургским властям никого, кто на Дону оказывался, даже тех, кто не смог бы там прижиться (а это, видимо, касалось и Игаля). Такие уезжали с Дона: казаки контролировали несколько воздушных коридоров, соединявших их территории с Турцией; по этим коридорам (как писала официальная пресса) они получали оружие, по ним же беглецы могли через Турцию добраться до любой точки мира. Вопрос был в том, как до казачьей области доехать. Проще всего было бы на машине, но, вспомнив дорожного полицейского в Любани, Игаль осознал, что сделать этого не сможет: даже если дорожная полиция не имела бы его портрета с предписанием задержать и препроводить в столицу, вид поднятого над фуражкой полосатого жезла был для Игаля невыносим. Да и разосланы, конечно, были по постам и портрет его, и номер его машины, попался бы он прямо на выезде из Москвы. Поезд тоже исключался – из-за неизбежного предъявления паспорта проводнику; да и не было давно уже прямого с Доном сообщения по железной дороге. А вот на пригородных электричках, пересаживаясь из одной в другую, до казаков теперь, после прекращения боёв, вполне можно было бы добраться: хотя и ходили по вагонам полицейские патрули, документы они проверяли разве что у пьяных.
 
   Всё ещё воображая это возможное бегство, Игаль на всякий случай снова набрал номер Семёна Григорьевича, не ожидая, впрочем, ответа. Но  бывший шеф ответил почти сразу:

   – Да, Игаль...

   И замолчал в ожидании игалевых слов. А тот от неожиданности не мог сообразить, что сказать, только мямлил невразумительное «я хотел...» да «скажите, пожалуйста».

   – Слушай, – сжалился, наконец, Семён Григорьевич, – нечем мне тебе помочь. Наезд идёт на всю редакцию, мощный, я отбиваюсь, как могу. Тебе Татьяна Владимировна же всё сказала. Больше советов у меня нет. И у Якова Александровича (адвокат – сообразил Игаль) тоже нет, он за это дело не возьмётся. Всё. Удачи тебе.

   И Игаль понял, что остался совсем один.

   Бродя в отчаянии из кухни в комнату и обратно, забыв даже о Доне и электричках, он бешено жалел себя, оплакивал рухнувшую жизнь во всех её подробностях, вспоминая недавние ещё планы заработков, учёбы, покупок и поездок, вспоминая родственников, друзей и коллег, которых больше не было с ним.

   И ошибся: через час примерно в серую муть его отчаяния врезался телефонный звонок. Звонил Секс-Эпил, единственный из всех, кто был когда-то с Игалем. Вовочка, как обычно, начал издалека – откуда и как он узнал о применении к его другу закона о чести, о том, как гудит Санкт-Петербург в связи с этим, о недоумении общих знакомых, о том, как эту новость преподносит телевидение. Этим вовочкина речь могла и ограничиться, и Игаль начал уже жалеть об этом звонке, о том, как бессмысленно помешали ему предаваться отчаянию. Но Секс-Эпил добрался всё же до сути:

   – Короче говоря, так. Адвоката я тебе нашёл. Он ещё не знает, возьмётся ли тебя защищать, но совет обещал дать. Его зовут Андрей Фёдорович, я дал ему твой номер, он позвонит в течение часа, жди.

   На том и распрощались. Игаль, уже не верил всерьёз в возможности спасения, в то, что Андрей Фёдорович этот окажется волшебником из сказки, двумя-тремя магическими словами расточит врагов и убедит власть в полной игалевой невиновности, но хождение по квартире теперь обрело некоторый смысл – смысл ожидания. Этот смысл придал и раздумьям б;льшую предметность: стали сами собой формулироваться вопросы к адвокату и отчётливо определилась цель всей игалевой жизни: во что бы то ни стало избежать пятнадцати лет каторги. А потому вернулись и мысли об электричках на юг.


Рецензии