Джиудекка. Часть восьмая и последняя

Джиудекка. Часть восьмая и последняя.

Тусклый европолтинничек тускло тренькнул в пищеводе осветительной машинки, - и тёмная, мёртвая стена постепенно ожила, заиграла скупым золотом мазков, завозилась, засуетилась, заелозила заголёнными фигурами, застучала прялками, мельницами, ослиными копытами, зашуршала суховатой степной листвой, колючками, метёлками пальм, перьями тамарисков, проткнула алтарные сумерки рогом с Моисеевой головы. "Картина называется "Сбор манны небесной", но они ведь - посмотри! - ничего не собирают. Сидят себе лениво, сыто, кривясь, на бытовое отвлекаясь - скорняжат, стирают, штопают носовые утирки. Накушались. Надоел им дар небес, а всего скорее они в манне - божественной, золотой, натурально золотой (Тинторетто, говорят, настоящую ювелирную пыль подмешивал в краски, чтоб мерцало потусторонне) - дара небес не распознали. Эка невидаль - манная каша. С голодухи ещё можно, а так...Нет, Моисей, они - не твой народ, ты намечтал его в дворцовом рае, в пресыщенной тоске, а этот сброд мечтает не о воле - о сарае. Сермяжная правда Исхода. Неумение распознать посланный богом гостинец (а он ведь каждому посылается, каждому!), скука, тупость, серость собственная, задымление перспективы преходящим, пошлым - и всё сами, сами. А Господь всё кормит и кормит недостойных сёмгой, то есть манной. И Моисей всё терпит, и говорит "изыди!" дьяволу сомнения в целесообразности подвижничества за своим плечом. Всё, как с нами, всё, как у нас. Не думаешь?" - Алинка звенела голосом хрустально, пронзительно, требовательно и придирчиво вытягивая ответную эмоцию, и Виктор, снулый, усталый, с видимым раздражением подавил зевок, спросил: "Как художника зовут, я не расслышал?" - "Тинторетто!" - "Титька-редька?" - Виктор нарочито грубовато гыгыкнул и сам, не дождавшись, пока погаснет над манной небесной оплаченное Алинкой освещение, зашагал к светлеющему в конце палладиевского нефа выходу.

"Титька-редька!" Полувздох-полувсхлип, раздираемый неконтролируемым, как вселившийся в гортань Чужой, глупым и жалким смешком, булькнул в горле и угас, закушенный Алинкиной губой. В "двойке" всю дорогу до Джиудекки она молчала и, прижатая к Виктору паз в паз несвежей, нервной, к вечерним поездам с Санта-Лючии опаздывающей толпой, упорно смотрела влево, на удаляющуюся шахматную доску кампо Сан Джорджио с Эллисон Леппер, бессильным королём победивших белых, на Е-4. У Реденторе Виктор по-хозяйски потянул её к сходням, но она, по инерции выйдя с ним на берег, тут же опомнилась, запрыгнула обратно: "Иди один. Я устала. Завтра увидимся". Он не настаивал. Храмная громада оплывала в сумерках, как тающее на разорённом за день лотке мороженое. Канал вонял. Посткоитальная тоска сходила на осрамлённый туристским мародёрством город и остающихся в нём на ночь жителей.

Алинку мутило и потряхивало от бессильного, бесполезного теперь, когда всё было кончено, досадливого зуда. Ей было пронзительно стыдно из-за того, что она так глупо, так бестолково, так нелепо продешевила, отдавшись там, на кампаниле, ему вся как есть, всей бесценной инсайдерской информацией, которой располагала. "Отдала любимому своё "всё", как когда-то отдавали свою невинность восторженные гимназистки, а он, получив в подарок то, о чём иные и не мечтают, чего всю жизнь безуспешно добиваются, даже плечами пожать поленился. Ему полное жизнеустройство предлагают в городе, слиянием с которым безнадёжно бредил Бродский, Бродский! - а он жмётся, куксится, дежурно, невосхищенно "обещает подумать", а потом уходит, посыпав солью раны, харкнув на драгоценные порфиры. И ведь я, нездешняя-заграничная, по одной трудноступности своея Клеопатрой для него была, могла продавать ценою жизни ночь мою, растворять в водке жемчуга, топтать карликов тонким каблучком, Саломеей быть могла бы, унести его голову на кровавом блюде, куда захочу. А теперь что я для него такое - ещё одна баба, стремящаяся его заполучить, прельщающая приданым за потрёпанностью собственно бабских прелестей". Алинка гневно взглянула на себя в зеркальце телефона, отметила сохранность причёски, тонную, здоровую, прозрачную бледность, музыкальную линию искусанного рта, темень непокорённых глаз - и враз остыла, опомнилась, смирилась, завозюкала пальцами по экрану, отбивая терапевтическую жалобу верной Гнаус, в верном ей эстетически, умеющем ценить театральность, и позу, и прихотливую эксцентричность Париже.

Ответом телефон звякнул в гулких дворах, соединяющих Сан Себастьяно и Анджело Раффаэле, в лунных, перекрёстных и зыбких тенях наклонных их башен. "Узбагойся," - вбивала промеж смайликов редкие буквы Гнаус, - "он тебя и не понял, скорее всего. Ну, из других реалий приехал, не проник на дно убожеств наших. Завтра осознает и прибежит лобызать твои предплюсны, плюсны и фаланги. Смотри-ка лучше, что мне удалось здесь продать - уже и с копирайтом". На экран выскочила задорная бегемотиха в белом, пышном, развевающемся юбкой платье, кокетливо, иксом, под Мерилин Монро, соединившая пухленькие коленки над копытцами в каблучках. "Мясной ресторан взял себе в качестве логотипа. А я - стою в одиночном пикете на эспланаде у Дома Инвалидов. Спасаю пальму. Пальму в горшке на соседнем балконе опрокинул ветер, и она лежит там, бездыханная, а консьержка отказывается в отсутствие хозяев открывать квартиру, чтоб поставить её обратно ровно. Вот я и призываю через общественность, иллюстрирую фотографиями. На сей момент - сто тридцать семь подписей и репортаж в Ле Паризьен с подзаголовком "Звезда Бьеннале включается в правозащитную деятельность"."

Последним смс от Гнаус Алинкин телефон пропищал уже у самого дома, на последнем горбатеньком мосту, дав предварительно хозяйке вволю, от души, в компенсацию за всю муку, всю свинцовую тяжесть невнятицы пережитого дня отхохотаться: "Да, газ. Следи там, чтоб твой сибирский Казанова не выпил весь мой сибирский газ. Срач и блуд - пусть его разводит, в этом я и сама горазда. А газ - это святое, святой, можно, сказать, здешний дух. Ты не замечала, как нимбики у Тинторетто горят над головами апостолов? Чисто газовые ведь конфорки! Ну всё. Чмоки." Бегемотик-Мерилин подмигнул с экрана и сбежал. В Рио Арцере со стороны Санта-Марты грузно, как идущая с рынка толстуха, ввалилась баржа со странной, угловато-непрактичной конструкцией на борту. " А ведь это наши крылья!" - ахнула Алинка, узнавшая в ржавом, торцом стоящем растворе громадную, железную, далеко нависающую над Джиудеккой, призванную идейно облагораживать фабричную скудость новых университетских корпусов птицу от какой-то из звёзд безвозвратно прошедших Бьеннале, - "ремонтировать будут или навсегда нас обескрылят?" Угол лязгнул под ней, царапая чрево моста, застрял в зазоре, потом дёрнулся, пошатнул баржу - и вырвался наружу. На корме баржи тускло светился неоновый логотип "Ачегаза", компании духа святого, осеняющего здешнее искусство, прежнее, настоящее и то, которому ещё только предстояло народиться..

***
Гнаус оказалась права: Виктор запыхавшийся и бледный, позвонил в её дверь в половине девятого, подоспев аккурат к утреннему кофе, к хороводу студентов-архитекторов с планшетами и тубусами, вереницей спешащих в рыжий зев факультета за миниатюрными ивуарами Мендиколи, к бодрой злости свежей, ухоженной, на деловой лад настроенной Алинки. "Я согласен, " - выпалил он с порога. Алинка пропустила его на кухню, усадила напротив, небрежно бросила: "Завтракал?" - "Да, да, там бекон был какой-то, я его с яйцами пожарил, он расплылся и прилип, но ничего, съел... Так, Алин, как же - с работой-то?" Алинка усмехнулась: "Бекон! Это был, дорогой мой, не бекон, а нежнейшая ломбардская брезаола, предназначенная для удовольственного гортанобесия в сыром, сыром, Витя, виде. Ибо плоть коровы зебу, священного, поскольку редчайшего существа. Девяносто евро кило. Сковородку-то хоть отмыл? не моя ведь сковородка, а Гнаус. Гнаус, конечно, девица беззлобная, помоет за тобой, не пикнет, но ведь нехорошо, правда, пользоваться чужой беззлобностью? Послушай-ка, что она мне вчера написала!"

Виктор нетерпеливо дёрнул шеей: "Алин, честно, ну можно хоть на минуту забыть эту твою малохольную Гнаус ? Мы можем поговорить серьёзно?" Алинка тихо наслаждалась сменой ролей: "Виктор, ну мы же уже обсуждали это. Почему ты считаешь возможным так отзываться о Гнаус? Гнаус - подруга моя, верная и щедрая: вон, студию тебе свою бесплатно предоставила, а могла бы её и сдать подённо, получив за ночь, за одну только ночь, Виктор ! - сумму, равную всему твоему с миру по нитки собранному н/з!" Алинка осеклась, но предательское признание уже вырвалось, уже испортило воздух. Виктор покраснел, заиграл желваками, замолчал чугунным сибирским молчанием, давящим, топчущим все её лёгкие и хлипкие преимущества. Алинка взяла чашку, вышла на балкон, пару раз глотнула, пытаясь успокоиться, впиваясь глазами в пастельное небо, в битый хрусталь воды под ногами, в яркие лоскутья висящего на балконах белья, в зонтики гераней, в смирного, как верный пёс, льва на шесте перед церковью, поперхнулась, закашлялась, вернулась в кухню, а Виктор всё молчал, уперевшись глазами в стол. "Ну что, так и будем молчать?" - не выдержала Алинка, - "давай уж, разродись чем-нибудь, а то мне на работу пора!"

"Алин, мне - плевать на твою Гнаус. Подруга и подруга. Но, по-моему, всё, чем она занимается - глупо и несерьезно. Имею я право на собственное мнение на этот счёт, нет? Дала у себя пожить - ну, спасибо ей, но я же не обязан из-за этого считать, что её творческий онанизм, гномики эти гомики, распятые кощунственно игрушки, тюремные мадонны - это искусство, правда? Особенно здесь, в городе, где настоящее - везде!" - Алинка запальчиво прервала его: "Настоящее, по-твоему - это титька-редька, да? Что-то ты как-то не очень проникся вчера и настоящим тоже!" Виктор коротко хохотнул, Алинка, ненавидя себя, тоже прыснула - сначала смехом, потом - непонятно откуда взявшимися слезами. Виктор посмотрел на неё пристально, тепло, подошёл, попытался приобнять: "Алин, ну ты что?" Она вырвалась, села в угол, забаррикадировалась табуреткой от возможных нежностей: "Вить, да ничего. Ты пришёл что-то сказать - так говори!" "Что говорить? Я сказал уже. Я подумал и решил твоё предложение о работе принять, это может быть интересно. Что мне делать теперь, к кому идти?" Алинка вновь овладела собой: "Витя, я не поняла, ты что, считаешь, что можешь  вот так капризно принимать или не принимать моё, как ты его называешь, предложение? Что эмоция твой и тон твой - адекватны полному всяческих чудес жизненному устройству, которое может, подчеркиваю - может ! гарантий тут нет пока никаких! - на тебя упасть, если будешь умницей? Потому что мы в Европе, Витя, а в Европе нет сейчас жизненного блага благостней и стабильней, чем университетская синекура. Ты что, не понимаешь, Витя, что, предлагая тебе это, делясь с тобой случайно оказавшимся в руках моим инсайдом, я всё же вправе ожидать от тебя некоей благодарности ? Выраженной хотя бы в гарантии быть мне безусловно преданным, моим здесь человеком?" Алинка медленно подняла глаза от чашки и впилась в угреватые надбровные дуги напротив.

Виктор порывисто встал, повернулся к стене, заняв весь дверной проём своими выдающимися плечами, запустил в вихры длинноплаую руку и почти простонал: "Да, мать была права. Она говорила, что ты это не просто так. Ты в мужья меня покупаешь, бесплатно такого не бывает. Но ведь ты не знаешь меня совсем! Зачем - так?" Алинка вздрогнула, как от пощечины, но не позволила излиться слезам, пустив вместо них настоявшийся за эти дни яд: "Ах, мать. Ну конечно. Без мамочки мы и пописать сходить не можем, это понятно. Дура я, дура, метательница бисера. В общем, Витя, считай, что никаких предложений тебе от меня не поступало и разойдёмся с миром. У Гнаус доживи эти свои - сколько там? три дня? Ну вот, доживи три дня, только экономь, пожалуйста, газ и уж уберись там в конце, а то неудобно. Продуктов у меня тут полно, тебе же и было куплено, поэтому возьми, что хочешь - на три-то дня тебе хватит. И н/з тратить не придётся, купишь мамочке какую-нибудь хрень из сделанных туристам на потребу..."

"Ну уж нет!" - навис над нею сверкающий глазами Виктор, - "Я - хочу эту работу. Без тебя, так без тебя. Да и кто ты такая есть? Мелкая сошка. Я сам пойду и подамся на эту вашу синекуру, такие же вещи не в постели решаются, и у меня есть кое-какие козыри помимо исправно функционирующего члена. Если меня решат взять, возьмут и без тебя. Куда идти только?" Алинка глумливо ухмыльнулась: "Твори, выдумывай, пробуй, кто тебе мешает? Я - так даже с удовольствием и посмотрю, как ты будешь продавать себя потомкам дожей - ведь ты знаешь, что здесь в университете других просто не бывает, ну, женщин берут в качестве трофеев - иностранок в основном, берут, памятуя об Отелло, и верных женщинам мавров - в редких случаях. А вот Яго здесь никому не нужны. Контарини, Мочениго и прочие разные Дандоло очень хорошую, наследственную чуйку имеют на предательство и корысть. Теперь же освободи, пожалуйста, помещение. А то я ещё вчера полночи выветривала отсюда вонь твоих сибирских носков!" Виктор дрогнул губой, но ничего не ответил, вышел, хлопнул дверью, прогрохотал тяжёлыми ботинками по витой лестнице, прошлёпал по лужам начинающегося наводнения под окнами, застыл на горбатом мосту, оглянулся на её балкон, приподнял руку как будто для прощания, но не махнул, а провёл ладонью по глазам (серым? зеленоватым? она и не помнила), потом сунул руку в карман и пошёл, ссутулившись, к Сан Базилио.

Алинка поставила чашки в раковину. Он ушёл навсегда, ей нужно было, чтобы он ушёл навсегда, и не терзал её больше бестолковой нежностью, которая даже сейчас, после всех излитых на неё помой, раздирала её изнутри при одной мысли о его умных пальцах, бровях, вихрах сложно-русых волос, буграх мышц под северно-бледной кожей. "Нет, сам он этого обделать не сможет", - уговаривала она себя, - " он просто не найдёт спрятанного от глаз департамента у Сан Джиоббе, но всё же, всё же, если он как-то выйдет на Луку Браски - через соавтора какого-нибудь, кто знает. У него да, нулевой практически английский, но ведь прекрасный, прекрасный список статей, ежели вдруг кому-нибудь придёт в голову вникнуть". Алинка вздохнула, прошлась по кухне, всё ещё как будто раздвинутой сибирскими плечами, полной солнцем, и воздухом, и ещё чем-то родным и тёплым, почти забытым - и набрала Луку. Навсегда, значит навсегда.

***
Пронзительный холод спустился на Венецию незаметно, за ночь, растворив облака и туманы, вычистив воздух, высветив краски, гравюрно прочертив все смазаные за тёплый сезон контуры. И странно было видеть на вымытом снегом ковре фасада Трёхглазого Дворца огромную, в полтора реальных роста красотку в головокружительно коротких, головокружительно белых шортах у бортика направляющейся к Каннам яхты - потеющей красивыми ногами, и подмышками в белом джерси, и пухлогубым, капризным, жарким, к поцелуям зовущим лицом. В Тре Очи начиналась выставка Хельмута Ньютона.

Алинка ёжилась в до подбородка застёгнутом ватничке, но упрямо сидела на скамейке перед модным, в стиле либерти, палаццо, упрямо доедала шарик бачио из бумажного стаканчика, последний свой осенний поцелуй (Алессио у "Всеядных" удивился, когда она попросила себе к кофе мороженое, удивился и нахмурился: "Что, по-настоящему никто тебя больше не целует, белла? осталось поглощать наши бачио?" - "Никто, никто, Алёшенька. И ты не прицеливайся," - ответила она ему и впорхнула в быстрое - на таком-то холоде - вапоретто). Мороженое кончилось, стаканчик отправился в урну, пора было принимать оставленную Виктором ранним утром студию Гнаус.

... За дверью на неё пахнуло холодной сыростью ("Не жёг зря газ, хоть это слава богу!" - пропозло в голове у Алинки). Грустно болтались на своей виселице отсыревшие мишки, блёкло розовел в дневном свете пластик щупалец той самой инсталляции, которой Гнаус теперь вовсю изменяла с бегемотиками. Алинка поднялась по шаткой лестнице, толкнула незапертую, как и договаривались, дверь. В студии было чисто. Постельное бельё жёсткой стопкой лежало в изголовье узкой кровати, вымытая тарелка стояла на пластиковых козлах у раковины, чашка с начатым чаем холодела на столе, рядом с розовым, безбородым гномом из мелких. В руке гном держал письмо. Она сразу узнала конверт с надписью н/з, открыла, вытряхнула на стол тот самый неприкосновенный запас, купюру в двести евро, и маленький клочок бумаги, на котором стояло красное, от руки написанное: "Вот вам за ущерб вашему карликовому уюту". Алинка взяла чашку с недопитым чаем и, толкнув наружу створки окна, выходящего на юг, на свежий морской простор, на острова изящной венецианской скорби, бедности, проказы, безумия, отхлебнула. Чай был противно сладким и совсем уже холодным, но Алинка, давясь им и слезами, допила его до конца, до донышка, до желчной горечи под лживой сладостью.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.