Боэций

Надзиратель Гунфрид лениво прохаживался по тюремному коридору. Скоро полдень, время разносить скудный обед  томившимся в узких каменных клетях узникам. Уже год, как служил он в городской тюрьме с ее привычным, раз и навсегда заведенным распорядком. Ну и скучища! Он вспоминал былые годы: сражения, покоренные города, опустошенные сокровищницы, поверженные в прах властители, кичившиеся своим могуществом. Но после того, как неприятельская стрела ранила готского воителя в левую икру, и он потерял способность резво бегать по полю брани, настигая улепетывающих врагов, либо самому удирать от них вместе с битым воинством, и даже ходил, прихрамывая, пришлось ему переквалифицироваться в тюремщики, дабы иметь возможность заработать на кусок хлеба, кружку вина и ласки продажной красотки.

Гунфрида изредка навещали боевые товарищи, уцелевшие после многих баталий. И они пировали, вспоминали былые походы и мечтали о предстоящих. Бывший воин ронял в кружку соленую слезу, напивался до безобразного состояния и все плакал, осознавая сквозь застившую разум хмельную пелену, что жизнь уходит (ему перевалило за сорок), а новых подвигов, о которых он мог бы поведать детям своим в семейном кругу перед очагом, никогда не будет. Впрочем, ни семьи, ни детей у него и не было. Все награбленные сокровища он давно проиграл в кости, пропил, заложил и не выкупил. Да, нечем будет похвалиться перед старыми соратниками. Пересказывать в сотый раз подробности былых боев  надоело до смертной тоски. Его утешали лишь неспешные беседы с одним важным узником – государственным преступником, которого скоро должны были возвести на эшафот. Иногда он болтал с узником-умником, хотя общение с заключенными и нарушало общепринятые правила.

Вдали раздался скрип колесиков. Показался тюремный служитель с тележкой, на которой были расставлены нехитрые кушанья. Вскоре он оказался у двери, ведущей в камеру, где содержался чудак, обвиненный в страшной измене. Гунфрид ключом отворил кормушку.

- Эй, Боэций, обедать пора! Бери жратву.

Узник нехотя поднялся с соломенной кучи, отложив письменные принадлежности, и направился к откинутой кормушке. Грубая глиняная миска с бобовой похлебкой, ломоть несвежего хлеба, кружка вина, разведенного гнилой водой. Скорее уж воды, куда капнули немного вина – о наличии последнего свидетельствовал слегка розоватый цвет напитка.

- Что, опять писал?

- Ага, - Боэций перенес жалкий обед в угол узилища.

- Тебе бы бабу сюда, - полушутя-полусерьезно произнес Гунфрид. – Последняя в жизни утеха. У тебя ведь водятся деньжата? Не все отобрали при обыске, признайся? Всего за несколько медяков я бы привел тебе хорошую гетеру.

- Зачем мне женщина? Я нахожу утешение наедине с собою.

- Наедине с собою утешаются только совсем юные мальчишки, - засмеялся надзиратель.

-  Я утешаюсь философией, - нисколько не обидевшись, ответил узник, поглощая похлебку. – Ночами она является мне в облике прекрасной женщины, и мы ведем с нею долгие беседы. Содержание наших речей я записываю…

- Ты видишь сладострастные сны, - опять рассмеялся Гунфрид. – Чудное имя у твоей возлюбленной. Как, бишь, звать? Фила…Фило…Я знаю гетеру, гречанку Теофилу. Она худа как вяленая рыба, зато страстна, как разъяренная рысь. Хочешь, приведу? Как-никак, у тебя последняя в жизни ночка.

- Ты опять превратно истолковал мои слова, - уже обижаясь, отвечал Боэций. – Она моя собеседница и утешительница. Если б ты знал, о каких материях ведем мы диалог. Например, о соотношении свободы воли и предопределения свыше.

- А о чем же еще беседовать в тюрьме, как не о свободе и воле, - захохотал Гунфрид.

- И опять ты не о том, - парировал Боэций. – Вам, грубым варварам, не понять всей глубины и многозначности живой римской мысли. Но я попробую заинтересовать тебя, ибо надеюсь, что в твоей темной голове гнездится не только похоть. Представь, что каждый шаг человека на этой земле предопределен Господом. И кому какую роль Он предназначил на сцене жизни, тот и пребудет таковым: праведник – праведником, грешник - грешником. Но неисповедимы пути Его, и нам не суждено узнать, что готовит нам Отец всего сущего. А посему каждый располагает свободой воли. Лишь Бог всеведущ и провидит грядущее. Лишь Он ограничивает нашу волю. И, не ведая замыслов Господних, всякий поступает в соответствии со своей совестью…

- Мою волю ограничивают законы моего короля и приказы начальника этой тюрьмы, - перебил Гунфрид, - твою – приговор и стены узилища. Бог слишком далеко от нас, чтобы мы могли вот так рассуждать о Его воле. Думай о дне сегодняшнем, тем паче, что жить тебе осталось не дольше дня. А там и с Богом встретишься… А все-таки, в чем-то ты и прав. Кабы я мог знать, что произойдет в следующий миг, то сумел бы вовремя увернуться от стрелы, и не торчал бы сейчас в этой гнусной дыре, а стяжал славу и злато.

- Ты и впрямь далек от Бога, - печально ответил Боэций.

- Ну что, поел? Давай посуду, - поторопил Боэция гот: человек с тележкой, полной пустых мисок и кружек, возвращался. – Тоже мне подругу придумал! Фило-соло… Просто прозвал греческим именем свою холеную руку, непривычную к мечу, а только стилу, кружке и… - он подмигнул Боэцию. - Что ж, сегодня ночью у тебя последнее свидание с Филой, насладишься перед смертью-то. Я вижу, ты уже томишься вожделением…

- Твоя болтовня, варвар, мешает мне сосредоточиться, - проворчал Боэций, уже царапавший что-то стилом.

- Ну, уж сразу и «варвар», - обиделся тюремщик. - Кончай строчить и давай посуду! Между прочим, меня зовут Гунфридом, а не Варваром. И я передаю на волю твои писульки. Цензура не возражает. Все равно в твоих писаниях один бред и суесловие. Лучше бы описал мою жизнь. Я, конечно, не Цезарь и не Теодорих, но вышло бы занятное повествование. Предлагал ведь тебе – отмахнулся. А мог бы и меня, ничтожного, прославить, и тебя бы после смерти вспоминали. А кому нужны дурацкие «утешеньица»?

Боэций ничего не ответил и передал вылизанную миску и порожнюю кружку готу.

- Что за народ эти римляне, - дивился про себя Гунфрид. – Такую империю прос…ли! И все гоношатся: «варвар», «невежда». А сами своими ораторскими языками чистят «варварские» сапоги. Вот и этот ученый зазнайка туда же… Они способны только вспоминать своих хваленых цезарей, поносить нас и дрочить на эту  - как ее там? -Философию, а мы их в это время… - И он ввернул вслух грубое германское словцо.

Скворец сел на подоконник. Боэций подошел к маленькому зарешеченному оконцу.
Птица не испугалась – он успел приручить пернатого гостя. Мыслитель высыпал пригоршню выловленных из супа бобов птахе. Завтра некому будет кормить тебя…   

                ***

Группа сенаторов, рассмотревших все финансовые и налоговые вопросы, предлагавшиеся им на утверждение, уединилась в небольшой комнатенке. Их было пятеро. Рука, лежавшая на пульсе Рима, который давно преклонился перед военною силой остготских завоевателей, но еще сохранял прежние институты, превратившиеся в красивые декорации, кои готский король давно мечтал убрать в чулан истории. Здесь, вне досягаемости соглядатаев, сенаторы вели речь о судьбе несчастного Боэция.

- Долг римских граждан велит нам спасти Боэция! – с жаром восклицал самый молодой из сенаторов Эпифаний. – Все вы, надеюсь, помните, как этот достойный муж защищал перед королем древние права Сената. И король уступил мольбам Боэция. Готы не разогнали нас, и мы по-прежнему восседаем в Сенате. Теперь Боэций в беде, его должны казнить, но у нас есть время спасти его. Еще не все потеряно. Обратившись к королю…

- Остынь, Эпифаний, - решительно возразил тучный Рутилий. – Помнится, ты предлагал подкупить колченогого стража и устроить побег. К твоему и нашему общему счастью, большинство сенаторов пребывают в здравом уме, и твой план был отвергнут. Сегодня ты предлагаешь милостиво просить у Его Величества помиловать Боэция. Но… нет, я не боюсь пострадать за правду, лишиться имения, доходов, а то и жизни. Нет, я дважды заступался за несправедливо преследуемых. Король внял моим просьбам – и они живы и на свободе. Но монарх – человек настроения. Тогда он был добр и благодушен, но теперь… Обвинение против Боэция слишком серьезно и основательно. Король может прогневаться и прикажет разогнать Сенат, на этот раз окончательно и бесповоротно. Вы этого хотите? – патетически воскликнул Рутилий и сел, обмахиваясь полой тоги.

-  Спасти Боэция? Я желал бы этого, но…Преждевременное выступление наведет королевские власти на подозрение: уж не участвуем ли мы в заговоре против короны? - весомо проговорил бывалый политик Курций. – Припомнят и мои торговые (вы понимаете, что не только торговые) – сенатор прищурился – связи с Константинополем.

- Что ты предлагаешь? – нетерпеливо перебил Эпифаний.

- Выждать! – отчеканил Курций. – Просить помилования нашего друга Боэция было бы крайне несвоевременным демаршем. Однажды мы выступим при поддержке наших восточных союзников против варварской тирании. Но надо собраться с силами. Зачем растрачивать их на борьбу за освобождение Боэция, которого я, впрочем, весьма уважаю?

- Так-то вы решили отблагодарить его? – восклицал Эпифаний. Все дружно зашикали.

- Если бы Боэций пострадал за исповедание веры, - взял слово набожный Папилий, - долг перед Всевышним повелел бы нам дружно выступить в его защиту. Но речь идет о политическом преступлении, о государственной измене – и результатом такого обращения может стать высочайший гнев, который король обрушит на наши с вами головы. Нам это надо? Я мечтал бы, чтобы Боэций стал мучеником за веру, тогда наши старания вызволить его снискали бы милость Господню. Но здесь лишь голая политика.

- Пусть это прозвучит цинично и кощунственно, - заявил поднаторевший в риторике Фортунат, - но смерть Боэция послужит благом для всех нас и Рима в целом. Его казнь откроет римлянам глаза на сущность гнусного готского режима. Отсеченная глава Боэция станет знаменем в борьбе за возрождение Римского государства. Поэтому я решительно предостерегаю вас от выступления в защиту философа. Впрочем, каждый обладает свободой воли и вправе возвысить свой личный голос, добиваясь оправдания нашего друга и заступника. Но писать прошения в его защиту… Я бы поостерегся. Мертвый Боэций нужнее нам, патриотам Рима, нежели живой. Он станет для многих тысяч олицетворением стремления к свободе, живым символом…

- Живым? Но его же казнят! – возразил Эпифаний.

- Я оговорился, – спохватился Фортунат. – Он не сможет стать живым воплощением римского гражданского достоинства и добродетели, ибо будет казнен. Но его творения переживут своего создателя. Они переживут века! Вы читали его записки? – обратился он к соратникам. – Все утвердительно закивали головами. Фортунат продолжал. – Его могила станет местом паломничества для всех, кому дорога честь и свобода Отечества. А какой нам толк от живого Боэция? Кого подвигнет на борьбу мыслитель не от мира сего? Разве может он стать вождем-вдохновителем движения? Он будет только путаться у нас под ногами, вмешиваться в наши дела, мешая благородной борьбе за восстановление попранных прав, втоптанных варварами в грязь традиционных римских ценностей. Менторским тоном станет он поучать, что и как должны делать мы, какие предпринимать шаги, на кого опираться, с кем заключить союз…

- Но ведь он не позволил разогнать Сенат, защитил нас от варварского произвола, и посему наш долг… - не унимался Эпифаний.

- Молодой человек, - встрял тут Курций. – Долг, долг…Что-то я не пойму: вы брали взаймы у Боэция? И сколько же сестерций вы задолжали, позвольте спросить, - ехидно завершил он свою тираду.

- Ваши шутки пошлы и глупы! – вспылил Эпифаний.

- Ах, оставьте свои пламенные филиппики, - махнул рукой Рутилий. – Все и без вас предельно ясно, все уже решено…

- Судьба Боэция в воле Божьей, - устало зевнул Папилий. – Если Господу будет угодно, Он сотворит чудо – и каменные стены разверзнутся перед узником. Он внушит королю мысль – и тот дарует свободу нашему другу Боэцию.

- Но сами вы пальцем не желаете пошевелить… - уже не прокричал, а лишь пробормотал обескураженный доводами Эпифаний. – Вы возлагаете всю ответственность на Бога, а…

- А сами умываете руки? - договорил за него Папилий. – Что ж, Пилат был римлянин, он не хотел, чтобы иудеи, которых он мог бы лишить радости лицезреть Сына Божьего распятым, взбунтуются против власти Рима. Он был государственный муж, как мы с вами.

- Мы будем свято хранить память о Боэции, - подытожил Фортунат. – Когда вся полнота власти будет в наших руках, мы воздвигнем ему памятники на всех площадях Рима. Именем его будет наречена библиотека, которая превзойдет по богатству знаменитую Александрийскую. Его бюсты будут стоять в каждом учебном заведении. Его сочинения переведут на все варварские языки, и даже внуки готов будут читать их. А для римлян он будет образцом гражданского мужества; он войдет в плеяду героев Рима и станет вровень с Муцием Сцеволой. И мы будем гордиться: этот человек жил рядом и был одним из нас!

…У двери опустевшей камеры, стоял Гунфрид. Прошло уже два часа, как Боэция казнили. На его место должны были скоро вселить какого-то воришку, пойманного в предместьях Рима. Тюремный страж бормотал под нос:

- Почему никто из римлян не заступился за Боэция? Ведь он был важным государственным деятелем. У него было много друзей из числа влиятельных сограждан, имеющих доступ к королю. Вот если бы кто-то из моих друзей по навету попал в узилище, уж я бы употребил все свои силы, чтобы освободить его из заточения. Собрал бы дружину из старых товарищей, напал на тюрьму – и пусть бы я погиб при штурме, пусть бы меня поймали и казнили, но я сделал бы все возможное, чтобы освободить старого соратника.

По коридору уже вели закованного в цепи жулика. Гунфрид сплюнул: «Что за нация эти римляне? И как только они прежде повелевали миром?»
 
- Принимай гостя, - начальник охраны кивнул Гунфриду и втолкнул осужденного в камеру. – Ну, с пополнением тебя! Следи за этим прохвостом в оба. Когда его арестовали в Умбрии, и держали в тюрьме до суда, он умудрился сбежать. Не проворонь!

Вечером Гунфрид сменился и отправился привычной дорогой в лупанарий. Вино и секс должны были избавить его от гнетущих мыслей. Тюремщик не привык обременять себя ненужными размышлениями. «Казнили Боэция, - рассуждал он, - почем зря, видать, казнили. Умный был человек, говорил складно. У нас, готов, тоже есть мудрецы, саги сказывают – заслушаешься. Но они лишь передают то, что слышали от отцов и дедов. А этот сам из головы выдумывал. Жаль, что я грамоте не обучен – непременно прочел бы».

Он свернул за угол. Навстречу плыл роскошный паланкин со знатным римлянином, чья украшенная перстнями и браслетами рука свисала наружу. Гунфрид посторонился –  впрочем, без особого почтения. Да и какое почтение может быть у завоевателя к завоеванному, даже если последний сказочно богат, а первый нищ как церковная мышь.

- Мразь! – Рутилий громко и отчетливо произнес это, так, чтобы слышал готский солдат, и смачно харкнул на мостовую вслед Гунфриду. Это был патриотический жест внешне покорившегося врагу, но по-прежнему гордого и несгибаемого римского гражданина.

Сидя за кружкой темно-красного вина с апеннинских виноградников, сквозь хмельной туман Гунфрид повторял, шевеля шубами, неотвязно преследовавшую его мысль:

- Почему же никто из римлян не вступился за своего соплеменника, согражданина, сотоварища, соседа… - сколько этих «со» в жизни любого жителя древнего города, тем более такого знатного и высокопоставленного, как Боэций? Неужели друзей принято выручать только в бою, когда бойцы сражаются плечом к плечу, а в мирной жизни господствуют трусость, корысть и вероломство? Черт! Пойду-ка к Теофиле, развеюсь!

Нетвердой походкой он ковылял по шаткой лестнице в номера. А в дальнем углу, осушая невесть какую по счету кружку, тихо клял несправедливость мира сего сенатор Эпифаний. 


Рецензии