Codex Aenigmata или Чтение между строк

Codex Aenigmata
или Чтение между строк

Книгу эту прочти умом изощренным,
сумеешь вещей постигнуть причины
так, просветившись.
Монах Якоб. VIII век

Я люблю эти дни,
когда замысел весь уже ясен и тема угадана,
а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу...
Ю. Левитанский

*** 

Как наступит январь, так тотчас ненастье серым куколем накрывает черепичные крыши Вечного города, оголенные его миндали и каштаны, что так неудержно расцветают по весне, а сырою зимою тянутся костлявыми дланями ветвей к набрякшим влагою тучам, а булыжные мостовые – там, где улицы сподобились замостить, а не бросили наезженные колеи, как есть, утопают в ливневых потоках. Вроде бы никаких особенных холодов и в это время в Риме не случается, как обыкновенно бывает зимою, скажем, в Роттердаме или Утрехте, где по заледенелым каналам ездят на груженных подводах и подростки носятся без устали на коньках туда-сюда между мостами, но промозглая липкая сырость проникает под одежду, потом под кожу и так до самых до костей, и не спасает продрогшую душу ни кружка горячего грога с мятою, ни глиняная грелка с углями под ногами – даже если накрыть ее сутаной, рискуя подпалить полы. Ногам-то делается горячо, почти невыносимо, а вот под выбритой тонзурой голова вымораживается напрочь.

Скамьи в Коллегиум Романум поделаны из дуба, материала твердого, тяжелого и неподатливого ни резцу столяра, ни перочинным ножикам школяров, а потому способного прослужить века на ниве просвещения. Стены же, сложенные из квадров желтого мрамора, кое-где подлатанные поздней кирпичной кладкой, хотя и блюдут некую тенистую прохладу летом, но вот по холодам совсем никакого тепла не держат, так что студиозусам приходится греть озябшие пальцы в подмышках – никаких каминов в лекториуме не предусмотрено, ибо ученье надлежит впитывать через страдание и отречение, и никак иначе, а не случится – так и помочь розгою по рукам нерадивого. Менторы же, по младым годам прошедшие науку, что называется – своим горбом, и рады приструнить новообращенных, а потому читают свои лекции заунывно и совсем не торопясь, диспуты ведут нарочито растянуто, раз за разом возвращаясь к тем же постулатам, и цитируют классиков целыми страницами – так-им-то что ж! Жалованье позволяет и теплые сапоги прикупить, и рясу шерстяную, да и сдобрить плотную трапезу бокалом доброго монастырского вина для сугреву.

За высокими стрельчатыми окнами лекториума моросит нескончаемый дождь, а магистр Кирхер монотонно читает из его «Оптики» ...

***

«Ежели взять в руки зерцало, и обратить в него взор свой, узришь в туманном серебристом отражении самое себя – однако в обратной проекции, где правое есть левое, и наоборот; где отражение, несомненно, есть твой облик, но в то же время и потусторонний, в нашем мире не существующий. А поставив одно сияющее зеркало аккурат супротив другого, невзирая на размеры и отполированность стекол, усмотришь во взаимном проникновении одной реальности в другую сугубую бесконечность – в коей пространство вширь очевидно ограничено рамками обреза, тогда как вглубь оно пределов не имеет. Очевидно же и то, что бесконечная протяженность, дна которой взгляд не достигает, нашему миру никоим образом не принадлежит, но являет собою мир какой-то иной, но врата в него до поры не найдены. Или, если взять и в темной палате, куда никоим образом не может попасть ни единого светлого луча ни от солнца, ни от луны, ни от фонаря свечного или же масляного, и там, в кромешной мгле возжечь малую свечу, подобно храмовой лампадке, и тогда легко убедиться, как большое темное помещение, заполненное мраком, что есть сущность, противоположная по устройству и влиянию свету, слабый свет, рождаемый свечкою, как бы растворяется в великой тьме, теряясь в ней, но зеркало, поставленное непосредственно близ язычка пламени, внезапно неизвестным образом увеличивает силу его свечения и преодолевает мрак весьма успешно, а два зеркала или три, или зеркало большое, а не малое, усиливают свет еще сильнее – и вдвое, и в более раз. Но если само по себе пламя свечи не возросло до размеров факела, а тем же малым и осталось, не прибавив ни на йоту ни вверх, ни вширь, откуда же произошел добавочный свет, как не из потустороннего, горнего мира?

А коли ты возьмешь зеркало вогнутое, а не прямое, какое мало кто умеет делать, но мастера такого рода, поверь, есть, то его сила будет еще больше и достигнет уровня, которым можно возжечь отдельное пламя – стоит лишь навести его на солнце, да поместить в некоей точке напротив, именуемой фокусом – а focus на латыни означает «очаг», и вернее в данном случае и не скажешь – некое вещество, подлежащее горению, и оно займется настоящим огнем, притянутым сим зеркалом непосредственно с небес прямо через воздушную стихию. Тайна сия велика есть, но и самым стародавним людям таковая ведома была.

Да будет известно тебе, что тринадцать веков тому, как на Сицилийском острове рожденный в славных и богатых Сиракузах, великий Архимед, тайной фокуса божественным промыслом овладел, да и на пользу города своего родного применил, когда вернуться довелось ему из Александрии из Египетской из обучения. И многое познал он, а ко многому и сам дошел пытливым своим умозрением, чему вам, отрокам праздным телесами, невоздержанным в низменных удовольствиях и ленным умами, поучиться бы надлежало пристально и с усердным прилежанием, чем, боюсь, природа нынешнее поколение обделила напрочь.

Так вот, Архимед Сиракузский, с жадностью эукариотический губки, из опасных глубин моря бесстрашным ныряльщиком извлеченной да на жарком кипрском солнце досуха высушенной, впитал нектарную сладчайшую влагу мудрости египетской, о которой тебе надлежит внимательно изучить мой Oedipus Aegyptiacus, а именно тот его раздел, в коем излагается значение знаков иероглифики, унаследованных от допотопных мудрецов и Эдипа самосущего, и в теле Сфинкса Египетского тайным знанием сокрытых на пользу ищущих и мудрствующих, да вот последующими поколениями, снедаемыми низменными вожделениями да одним лишь поиском насущного пропитания, забытыми и утраченных в веках – но об сей части познания поговорим позже, на соответствующем коллоквиуме. 

Архимед же, вернемся к достойному мужу своего времени, непревзойденному во многом и поныне, в Сиракузах приходился свойственником тому самому Гиерону, что правил городом успешно, хотя и тиранически, то есть жители его и казна самого властителя никогда не оскудевали, но и головы лишиться в виду непослушания или праздного прекословения, а равно как и по прихоти и дурному настроению тирана, любому и каждому участь предстояла с легкостью необыкновенной – впрочем, и в наши времена от государей требуют по необходимости того же, а в случае ереси – так и с благословления иерархов, ибо таковы законы бытия, ведь слабому государю не бывать, ибо и страна его таковой же окажется. Будучи же родственником самого правителя, Архимеду вольно или невольно предстояло судьбу с ним делить, как и судьбу самого царства его, что, однако не в тягость истинному гражданину, коим Архимед несомненно пребывал. И в одно лихое время римляне, народ по тем временам пребывавший еще в дикости нравов и необузданности страстей, но, по младенчеству и незрелости своей, бывший задиристым, драчливым и охочим до чужой собственности, вздумали разорить некоторые греческие владения до поживиться благосостоянием их, равно как и насытить присущую им кровожадность, и в намерениях своих осадили Сиракузы, в которых, как сказано, казна ломилась от дорогого имущества, а девы были миловидными и благонравными, не то, что в развратном и погрязшем в язычестве тогдашнем Риме. Сиракузы же пали вынужденной жертвой Пунической Войны, к тому времени уже второй, отнюдь не ради одного лишь вожделения, а по причинам куда более глубинным и опасным, ибо Гиерон, оставаясь правителем последнего независимого царства во всей Сицилии – остальные давно уже Риму преклонились – искал союзников, дабы Риму противостоять, ибо Сиракузы, хоть и богаты были, но в сравнении с Империей невелики, аки шакал предо львом – кусач, вонюч, да не страшен, но ни одного из возможных союзников в самой Сицилии, да и нигде поблизости, уже не было, ибо Рим поглотил их одного за другим, разрозненных вследствие самостийной гордыни. И Гиерон, почти дитя еще, хотя люди того времени возмужали рано, самолюбивый, но житейской мудрости с годами покуда не достигший, горделиво римские притязания отверг, и испросил союза у Карфагена, отчего моментально стал у римлян вторым по значимости врагом, титул первого же принадлежал тогда самому Карфагену.

История многих веков являет нам истинную природу власти, каковой, как оказывается, никогда не бывает слишком много, но, при том, какой бы всеобъемлющей она не была, делить ее в равных пропорциях, или хотя бы по справедливости между собою, невозможно в силу сокрытой во власти разрушительной силы. Так и в Сиракузах – Гиерон был тираном, с чем кто-то соглашался, а кто и отрицал справедливость тиранического правления, и в числе несогласных отнюдь не рабы да плебс состояли, коим их естество предписывает быть вся и всеми недовольными во все времена, а сиракузские магистраты, как и сродственники самого царя, ожесточившиеся супротив законной власти, когда Гиерон казнил одного из них, Фрасона, искавшего союза с Римом, в то время, как сам Гиерон, обратившись к Карфагену, получил множество посулов, но весьма при том скромное вспомоществование от Ганнибала Карфагенского, не считая разве что посланных Ганнибалом не то наместников, не то надсмотрщиков над юным царем – неких Гиппократа и Эпикида, сделавшихся сиракузскими магистратами по ганнибаловской указке, но не по воле горожан, между гиероновыми людьми  прошел раздел – и те из них, что были за римский союз, не желая подпадать под жестокую длань Карфагена, а среди них главенствовали мужья двух сестер Гиерона, по обычаю тех времен составили тайный заговор и молодого царя, как рассказывает Тит Ливий, коварно зарезали – пребывая в Леонтинах, что сиракузская провинция, если следовать по побережью Сицилии на север, царь, быв по обычаю окружённым телохранителями, в отвлеченном размышлении спускался к агоре, дабы наставить леонтинян к сражению с римлянами, и будто бы пребывал в безопасности, позабыв, а может и не зная мудрости, сказано ведь – предают всегда свои – не увидел отставшего воина, притворившегося поправляющем завязки калиги, обычной военной обуви, отчего в охране, часть которой несмотря ни на что оставалась преданной тирану до конца жизни, образовалась брешь, в кою из близлежащего дома нежданно кинулись заговорщики, и юный царь покончил свои дни отнюдь не в славном сражении, а уязвленный в спину и чело собственными доверенными людьми. Ну а после того и вовсе никакого единоначалия пред опасным врагом в Сиракузах не стало, ибо наместники Ганнибала, будь они даже согласные преклониться пред Римом, и на самое малое снисхождение рассчитывать не могли, ибо были наполовину карфагенянами, и по одному лишь этому обреченными на смерть, а потому готовились воевать до последнего – и, надо сказать, имели все шансы обратить Фортуну к себе лицом, ведь Ганнибал к тому времени вполне успешно римлян побеждал. И по сей причине Гиппократ с Эпикидом пошли войной на римлян, и захватывали города один за другим, и там ставили своих солдат, и брали там все необходимое, и такая участь постигла в конце и Сиракузы, отчего тот город, красивейший и славнейший если не во всей Италии, то уж совершенно точно – на Сицилии равных не имевший, стал разменной монетой в большой игре, где играли Рим и Карфаген, и ставки были настолько велики – на кону стояло кому править всем подлунным миром – что Сиракузы оказывались лишь частным случаем, который хотя и затянул несколько Пуническую Войну, но не произвел, да и не мог произвести никакого действия на конечный расклад.  И, как известно всем, Рим взял верх.

Но не сразу. Сиракузы в осаду город брал римский консул Марк Клавдий Марцелл, воин знатный и удачливый, но происхождения плебейского, хотя и из Клавдиев, справедливо же будет сказать, что его низкое происхождение на владении мечом и умении командовать никак не сказалось, и многие патриции с готовностью принимали его, несмотря на неказистый и изможденный превратностями армейской службы вид и весьма слабое умение изъясняться изящной классической, а не вульгарною латынью, и все благодаря его воинскому таланту. Сиракузы – город не сказать, что великий, и с Римом никоим образом не сравним, а у Марцелла в достатке имелось и сухопутного войска под водительством Аппия Клавдия, и кораблей – только квинкерем насчитывалось до шестидесяти, а уж более легких самбик и вообще без счета, дабы единым натиском навалиться на протяженные городские стены, на охрану которых городского войска не хватало, да и опрокинуть защиту и сопротивление разом подавить. Так и было сделано, но только атаки одна за другой – и морские, и пехотные, все как есть провалились, и со многими потерями римляне отступили.   

Причина же сего удивительного дела крылась в том, что в Сиракузах тогда был Архимед, имя которого на время исчезло из нашего повествования, ибо его затмили Гиерон и Ганнибал, но именно его гением, впрочем, щедро оплаченным из Гиероновой казны, вовремя устроены были хитроумные приспособления и механизмы, выделанные с надлежащей точностью и достаточной прочностью и искусно управляемые обученными меканикусами. А имелись там, до поры надежно укрытые, многие удивительные вещи, прежде никем не виданные, отчего устрашавшие сверх меры наступающую орду, большая часть которых грамоты не разумела совсем, не говоря уж о каких-либо искусствах высшего порядка, так что удивление, помноженное на невежество, производило такой ужас в закосневших умах, что убивало более, чем стрелы, летевшие с городских стен навстречу атакующим.

И было чему устрашиться – ужаснувшийся Плутарх писал о тяжелых брусьях, что падали со стен на корабли и топили малые самбики силою удара, и о когтях, железных челюстях или клювах, подобно журавлиным, которые хватали корабли и вытаскивали за нос из воды – корма же в таком случае уходила на дно, а с ней и вся квинкерема целиком. Иные же, приведённые в круговое движение скрытыми внутри оттяжными канатами, увлекали за собою корабль и, раскрутив его подобно камню в праще, швыряли на скалы и утёсы у подножия стены, и моряки погибали мучительной смертью – и те из них, кого обломки снастей придавили к омываемым волнами камням, позавидовали просто утонувшим сотоварищам своим, ибо участь тех была хотя и ужасной, но сравнительно легкой.

Но и это не все – опасаясь страшных архимедовых машин и чувствуя себя беззащитными перед их изощренной мощью, квинкеремы в большинстве своем к стенам города подходить остерегались, предпочитая держаться от берега на изрядном расстоянии, где-то на выстрел из хиробаллисты или полиболы, полагая, что и городские баллисты едва ли достанут их прицельным метанием. Однако, едва лишь утренним временем квинкеремы принялись разворачиваться в отдалении в боевой порядок для начала обстрела, неожиданно на одной вспыхнул огонь – и гребцы, те, что не были прикованы к веслам, подхватились и попрыгали в воду, где и потонули многие, потому что горели ясным горячим пламенем паруса, горели скамьи и пропитанные смолою от воды борта корабля, а канаты, державшие мачту, звонко лопались один за другим, увеча подвернувшихся или неспособных высвободиться из кандалов матросов. А следом занялась еще одна квинкерема, а за нею еще, и еще...

Огонь же производило еще одно искусное деяние Архимеда – но не баллиста с греческим огнем, как многие думали, а изощренное создание, не требующее никакого горючего для своего ужасающего действия – это было огромное изогнутое зеркало, притягивающее солнечный свет  и собирающий его во множестве, достаточном для воспламенения полотняного паруса и просмоленной древесины, прямо в фокусе – то есть там, где римские корабли в отдалении горделиво покачивались на волнах, чувствуя себя в полной безопасности и не опасаясь никакого нападения.

Предвижу ваш вопрос – ну, от тех, кто не дремлет во время лекции, заслонившись книгою, якобы погрузившись в омут знания с головою – ибо с неуча какой спрос, опять же, должен же кто-то и золотарем службу нести, провожая телеги с дерьмом до выгребной ямы – вопрос о том, что же за искусник объявился в Сиракузах, чтобы выделать такое гигантское зеркало, что и нашем мастерам не под силу повторить. Отвечу же, что вопрос такого порядка лишь невежда задаст, мудрый же и сам решит про себя, что одну великую вещь способно заменить сонмом малых подобных – как и поступил Архимед, собрав сотню полированных медных зеркал в одном месте и расположив их не абы как, но в форме одного большого зерцала, что и породило кумулятивный – сиречь, объединенный – результат, когда много малых создали одного великого.

Сиракузы, впрочем, это не спасло, и город вскоре пал пред Марцеллом, и его войско по обычаю предалось разврату, грабежу и насилию – одни говорят, солдаты вырезали всех горожан до единого, другие же – что ограничились мужеским полом исключительно, но согласия в историках как не было в этом вопросе, так и посейчас нет. Однако, в чем все согласны, так в том, что очевидна и общепризнана гибель Архимеда в ходе упомянутой резни; говорят также, что сам Марцелл опечалился судьбою гения, едва не лишившего его победы своим искусством; впрочем, и то, и другое – лишь слова лиц заинтересованных. Марцеллу же, пусть и положившему Сиракузы под римское владычество, Сенат в триумфе отказал, ограничившись одной лишь овацией, ибо победа на Сиракузами была, конечно, славной, хотя без предательства и лукавства при этом не обошлось, но война с Карфагеном тем не закончилась и продолжалась еще многие годы. Марцеллу пришлось и далее, до конца его жизни, противостоять Ганнибалу, что заведенным порядком и произошло.  Хотя он в пятый раз избрался римским консулом, а умер по случайности, угодив в неожиданную нумидийскую конную засаду, Ганнибалом устроенную, но целью своей Марцелла отнюдь не имевшею.

Возвращаясь же к оптической сущности вогнутого зеркала заметим, что оно, и в малом и в большом размере работает подобно – притягивая из эфира свет. И вот, весьма малая сущность, искусно выделанная из стекла и политая амальгамою с внутренней стороны, вдруг обретает чудесное свойство трансфигурации без привлечения дополнительных усилий, помимо сказанного. И в том – одно из многих великих таинств божьего мира, пронизанного светом, аки благодатью, отчего свет и все матерьяльные вещи, к нему касающиеся таким или инаким образом, суть не природный феномен, а духовная субстанция, происхождение которой не что иное, как воплощение высшей духовной энергии, которая, зарождаясь в горних высях повелением творца всего сущего, в подлунном мире истово сияет и всякий мрак развеяет, как и положено преобладать над греховным несовершенством господней силе и помыслам его.

Отсюда же проистекает особое предназначение и общеизвестная важность оптики, как науки, хотя и человеческой, но обращающейся с проявлениями сущности божественной и духовной более, нежели материальной...»

***

Было время, как исполнилось мне осьмнадцать, что по божьему соизволению и родительскому зачатию произошло в одна тысяча шестьсот шестьдесят девятом году от рождества Христова, и в тот год, числа же за давностью не упомню, батюшка мой, добрый  католик, не боявшийся оставаться им и в тяжелые времена, когда самая наша истинная церковь пребывала под строжайшим запретом, именем Фергюс Мур, а занятием – лекарь в приходе Св. Лаврентия Сильверсливза, что в городке Мурфилдс, не в самых близких и не самых богатых лондонских окрестностях, врачевавший, и не без успеха, бренные телесные оболочки занемогших жителей, но временами – и души, пребывавшие в расстройстве от смятенных мыслей и неудовлетворенных желаний, батюшка, призвав меня к себе пополудни, обратился ко мне с отеческим наставлением.

Надобно сказать, что к тому дню наша семья, прежде бывшая довольно-таки многочисленной – ведь помимо меня родительский кров давал приют двоим моим браться и троим сестрам, сошла почти что на нет. Виной тому, или причиною, стала Великая Чума, прокравшаяся на Альбион с кораблями толи из Флоренции, толи с Кипра, и поразившая Англию в 1665 году, а более всего пострадал Лондон, как место в наибольшей степени населенное и наполненное приезжим людом, коими были моряки многочисленных судов, толпившихся ежедневно у причалов Саутуарка, и сонмы торговцев со всего света и с самых отдаленных окраин его, откуда привозились не только дорогие вещи и изысканные редкости, но по случаю также и отравы и болезни, ранее в наших краях не наблюдаемые. Если к тому добавить неблагополучие и нищету местного населения, искавших пропитание у тех же матросов самыми неблагопристойными способами – продавая тем дурного качества виски, негодное пиво, а часто – и утехи с продажными женщинами самого низкого пошиба, что для последних часто бывало единственным способом насытить голод свой и детей их, понятно, что чума сыскала в подворотнях Саутуарка и Уайтчепела плодороднейшую почву, и невидимым, а от того – ужасающим вихрем понеслась от одного дома к другому, не особо разбирая, живут ли там несчастные вдовы с оборванными младенцами, или же упитанные кабатчики или магистраты, их всех косила косою смертельная болезнь, давая выгоду одним разве что могильщикам – но и те подолгу не задерживались на белом свете, не успевая даже толком потратить заработанное их страшным трудом.

Наш дом, как сказано, находился в Мурфилдсе, рядом с осушенными Финсбурскими полями – место не только не богатое, но и в особенной мере нездоровое, ибо болото, даже освобожденное от гнилой воды, болотом и остается, и источает зловредные миазмы, отчего люди там подвержены были разным болезням, так что врачу, моему отцу, работать приходилось предостаточно, хотя и с невеликим возмещением, полагающимся ему за труды, однако же в бедственном положении семья его никогда не пребывала. До самой до Великой Чумы жизнь наша протекала своим чередом, однако же в одночасье разрушилась с приходом морового поветрия.

Мурфилдс стоит прямо на северной дороге, что ведет в Лондон, и разного люда по ней движется изрядно, но вот в Мурфилдсе мало кто из них останавливается – место малопримечательное, а до Лондона, вожделенной цели путешествующих, уже рукой подать. Так и проходят толпы по главной улице, не заглянув ни в церковь Св. Лаврентия, ни в церковь Св. Анны, и даже не оставив ни фартинга в тавернах, самая пристойная из коих – Малбери, или Тутовое Дерево. Если кто и остается, так и знай, что это либо занемогший, либо умирающий, либо отребье – пьянь, потерявшая счет времени и направление пути, да еще и без гроша в кармане. И сейчас уж не сказать, да, по правде, того и раньше ведомо не было, кто из них и каким таким способом занес к нам чумную заразу, но только однажды она вспыхнула, как случается при пожаре – огонь займется будто бы на голом месте, внезапно и беспричинно, и пошла она собирать горькую дань с одного дома за другим, не обойдя, к несчастью, и нашего жилища.

Никому в те дни не была ведома природа болезни и ее происхождение, а оттого слухов по этому поводу рождалось в великом множестве. Большей частью сходились в том, что чума есть зримое проявление божьего гнева за тяжкие наши грехи, и основания тому находились веские, ибо народ и впрямь погряз в стяжательстве, пьянстве, лености и разврате, но возражением тому находилось в Писании – господь милосерд и не злонамерен, тогда как мор без разбора обрушился и на правых, и на виноватых, и на старцев, вольно или невольно изрядно погрешивших на своем веку, так и на невинных дев и младенцев, кои есть сосуды чистоты и благоухания. Иные же утверждали в том происки самого дьявола, и черные замысла врага рода человеческого тут отнюдь не исключаются, а скорее – подтверждаются многочисленными знаками и свидетельствами тому, но кому ж дано доподлинно прознать дьявольские намерения? Говорили же и о ведьминских кознях, однако же прилюдно никого в том не обвинили и не сожгли, хотя некоторые подозрительные смерти и сожигания домашнего имущества тогда случились, и в них пострадавшие все как одна – средних лет знающие женщины, не колдуньи, конечным делом, но знахарки да повитухи. А потом, ведомые каким-то злокозненным наущением, в Лондоне среди народа произошла ничем не обоснованная молва, будто городские кошки и есть подлинная причина чумной заразы. Народ, доведенный до самого края бедствиями, с готовностью верил всему, чему угодно, так что слух тот пал на почву тучную, плодоносящую раздорами да насилием, и кошек почали уничтожать в великом множестве, что до добра никак довести не могло. Ближе к зиме, когда кошек повыбили, а в городские лабазы свезли урожай злаков да репы, да иного фуража, крысиное племя, ранее побеждаемое племенем кошачьим, расплодилось до невероятных пределов, прежде никогда не знаемых. Крысы, а с ними мыши, и еще какие-то хвостатые и бесхвостые грызуны, в оголтелой жадности накинулись на провизию, припасенную для людей, и пожрали ее, да так, что местами начались голодовки и мародерство, что с ними непосредственно в компании обретаются. Хуже же всему то, что крысы не столько пожрали, сколько загрязнили припасы мерзкими своими выделениями, и чумной мор вдруг набрал еще большую силу, ибо замечено, что там, где прошел пакостный грызун, завсегда хозяин кладовой и семейство его впадет в болезнь и, с большою вероятностью, погибнет и он, и домочадцы его.

По долгу его, отцу моему, доктору Муру, одному из первых выпала участь выйти против невесть откуда взявшейся беды, и принять на себя неимоверную тяжесть противостоять ей. Светлой памяти король Яков Английский, чья доброта, увы, мало помогла несчастным католикам его королевства, мудростью самодержной издал указ о милосердной помощи и содержании людей, заразившихся чумою – ибо в его времена сия болезнь свирепствовала не единожды и память тому была свежа, и вот теперь полузабытое руководство вынули из архивов для применения к действию. Указом этим король повелевал всем мировым судьям, олдерменам и бейлифам искать способов преодолеть поветрие, а для того во вверенных им местностях посылать своею властью назначаемых наблюдателей, дозорных, сторожей и могильщиков к больным или в места, зараженные чумой, и брать с них присягу, что они будут исполнять возложенное на них поручение достойно, исправно и без лихоимства, под страхом бессрочного заключения в тюремном замке. Понятно, что лишь самые доверенные люди способны служить такого рода королевскую службу надлежаще, в особенности же это относится к наблюдающим за состоянием общественного здоровья, и мой батюшка, как в силу рода его занятия, так и в силу возраста и отменного благонравия, не мог избежать сего назначения, к каковому он и приступил в самом начале чумного года, и пребывал в должности до самых последних дней его окончания. Я же, по привилегии старшего сына – а мне исполнилось четырнадцать, не отрок, но юноша, сопровождал отца в трудах праведных и тяжких и по мере сил старался служить ему опорою. 

Сейчас уже мало кто знает, что за ужасная участь предстояла наблюдателю в его обязанностях, ведь болезнь, как сказано, не щадила ни правого, ни виноватого, ни родовитого пэра, ни захудалого нищего, и зачастую наблюдателю по зову долга его приходилось вступать на порог жилища своего ближайшего друга, и походить к смертному одру своего извечного врага со словами утешения и отпущения, и провожать в последний путь и магистрата, и духовника, и, ужаснее чего не может случиться ничего – входить в свой собственный дом не как отец и владелец его, а как официальное лицо, нашедшее смертельную болезнь в близких и родных своих, в супругах, в детях и в ближайшем родстве своем, и осознавать бессилие свое пред судьбою и гневом божиим. А обнаружив признаки недомогания, наблюдающий обязан сообщить о том олдермену, не позволяя слабости укрыть от надзора хотя бы даже свое дитя, а усмотрев болезнь, обязан, сердце свое скрепя, приказать констеблю запереть дом – хотя бы и свой собственный – от входящих и выходящих из дверей его, да приставить двух сторожей-дозорных, дневного да ночного, дабы никакого сообщения с больными отнюдь не допустить... 

И настал черный день в нашей семье, когда младшая сестра наша, Миртл, осьми лет, слегла в болезни, и отец, увидев бубоны на теле ее, другого не мог решить, кроме как запереть дом, и всей привилегии его была лишь возможность нанять знающую сиделку, какую он только мог сыскать, впрочем, по шесть пенсов в день он платил ей из своего кармана, обещав, сверх того, оплатить ей достойные похороны, буде случится и ей самой не пережить работодателя ея – ибо в те дни все ходили под смертною тенью и никто не мог желать ничего лучшего, как встретить завтрашний рассвет без признаков ужасной болезни. Сам же отец, и я с ним в помощи, продолжал нести службу исправно, да вот со слезами на глазах, а вход в дом для нас был запрещен, и мы поселились в комнатах что над трактиром «Под стрелою» - не самого лучшего вида и состояния, но и выбирать в тех условиях не приходилось. И в один всего лишь месяц – с середины сентября и по октябрь ужасного того года, вся наша семья друг за другом перешла от родимого очага прямиком на кладбище у Св. Лаврентия – первою отошла Миртл, за нею же наша мать Кирстин – она шотландских корней – не выдержав смерти младшей и болезни остальных детей – и, слава богу, матери не довелось видеть ни мученической кончины Авы, десятилетней, ни смерти, унесшей двойняшек Локлена да Криспина... Назвать их по имени – вот и все, что в моих силах, что в те горькие дни, что сейчас. Там и остались они все, под одним камнем, теперь уже покрытым серым лишайником, будто печатью прошедших лет, и батюшка присоединился к ним в свое время – впрочем, жизнь его была долгой и прошла в уважении, но в совершенном полном одиночестве, о чем скажу позже. Невдалеке скромный камень, надписанный «Мери Портер» - отец слово свое исправно сдержал и сиделку погребли подобающе, а не в общей яме. Туда бы вернуться в назначенный день и мне – но я предполагаю, а располагает господь, и от моего нынешнего обиталища до камня у Св. Лаврентия год в дороге через четыре границы, холодное море, да две войны – и кто знает, что позволит мне судьба. 

Батюшкина служба на общее благо шла весь 1665 год и перешла на следующий год, а закончилась лишь с Великим Лондонским пожаром. Все это время я продолжал оставаться при нем, по мере сил и невеликих еще знаний и умений, но с превеликим рвением, присущим младым годам, стараясь облегчить его труды. Ко времени пожара болезнь по странному стечению обстоятельств стала сходить на нет, однако никакой видимой причины я тому не усматриваю, окромя божиего благоволения. Конечно, в разгар бедствия объявилось множество народу, предлагавшего страждущим средства исцеления – за немалые деньги – но толку от них было немного, а чаще всего – вообще никакого толку не было, просто в бедствиях людских кое-кто узрел возможность легкой наживы, впрочем, это дело обыкновенное, поскольку бедствия способны в людях пробудить как возвышенные чувства самопожертвования, так и самые низменные вожделения, вроде неистребимого сребролюбия. Во множестве плодились самозваные доктора и якобы чудодейные знахари, продававших каждому, способному заплатить большие деньги за «Безупречные предохранительные пилюли против чумы» или «Единственно действенную лечебную воду против чумы», как и за множество подобных микстур, называемых многословно и красиво, но совсем бесполезных супротив болезни. Наверное, кто-то из них искренне считал, что их средства способны исцелять, но, боюсь, в большинстве же имелось откровенное и циничное мошенничество, коим на чужом горе пытались обогатиться недостойные, однако же судьба, олицетворяемая «черной смертию» мало кому из них дала возможность насладиться неправедным богатством, отправляя и этих, гордо именовавших себя целителями, жуликов и мошенников в те же общественные могилы, где уже упокоились жертвы их низкого обмана.

Отдавая себя на милость господню, батюшка не считал приемлемым и допустимым, дабы предохраниться от гибельных миазмов чумы, никаких микстур, пилюль и вообще никаких иных средств, кроме песнопения девяностого псалма Давидова, к господу обращенного:

«Прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!
Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы,
перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен;
Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,
язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.
Ибо ты сказал: "Господь - упование мое"; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим;
не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему...»

И так и случилось – пусть чума вошла все же в отчий дом и похитила наших близких, как и тридцать тысяч несчастных в одном лишь Лондоне, и одному богу известно, сколько же их случилось во всей несчастной стране, отец мой, уповая лишь на волю и милосердие вседержителя, пронес бремя его достойно и самоотверженно, и вышел из морового горнила, не приняв в себя смертельной болезни, и меня самого уберег от печальной судьбы, но по завершении служения душевные силы оставили его и батюшка замкнулся в себе, будто бы устрица в раковине своей, и радость жизни больше не озаряла никогда уж его чела. Дом наш с течением времени и усилиями усердных работников полностью очистился от чумной скверны – батюшка, получая по двенадцать пенсов за осмотр каждого заболевшего, собрал за год с небольшую изрядную сумму, ибо недостатка в пораженных чумою не имелось, скорее же следовало говорить об их переизбытке, так что приход из собственных средств щедро вознаградил его за тяжкие труды, но и известное благосостояние отнюдь его не возрадовало, ибо потери были горьки, велики и невосполнимы. Во всем большом доме оставались лишь мы с отцом, да невеликое число прислуги, потому как некому оказывалось служить – не было нужды ни в пище, дабы наполнить вечно голодные утробы подрастающих детей, да и в стирке потребность отпала, ведь ни одного чистого свивальника или гладко заштопанных портов никто больше не просил. У нас оставался лишь чудом переживший болезнь старый конюх, служивший с малолетства еще отцу моего отца, да его супружница за кухарку да за судомойку, а дочка их в средних годах, потерявшая в болезни и мужа, и детей – за прислугу за все – принести-подать-убрать и все, что к этому прилагаться должно.

Батюшка вернулся к своему исконному занятию, и продолжил семейную практику, что передавалась у них от отца к сыну, и должна была бы в свой срок стать либо моей, либо кого-то из моих несчастных братьев, смотря по тому, у кого рвение к врачеванию случилось бы более плодотворным и успешным, но, как видно, не пришлось, и мне одному предстояло продолжать дело, к чему я был и готов, и изрядно наставлен, и в какой-то мере уже обладал необходимыми навыками, прислуживая отцу в его работе, однако же в знаниях оказывался стеснен, ибо всерьез к образованию еще и не приступал. До Великой чумы успел я лишь поднатореть грамоте в школе грамматиков, целительской же премудрости учился по мере возможности у отца, но без врачебного диплома практиковать никак мне не дозволялось, хотя бы мне пришлось пробыть в учениках при лечебнице все семь лет, что признаются Статутом о ремесленниках и подмастерьях обязательными для занятий всяким ремеслом – ведь костоправное ремесло по методе своея суть куда сложнее горшечного или суконного дела. За все время чумы мое образование не обсуждалось, хотя возраст к тому и подошел, потому что по известной причине никому не было дело до отдаленных планов – никто не знал, проснется ли он завтра поутру или же пополнит собою дроги могильщиков, влекомые одрами к близлежащему кладбищу. Но сказано до нас – имеющее начало, имеет и конец, лишь один только господь есть безначальный и бесконечный, и вот настал день, когда в Мурсфилде смерти от чумы сошли на нет, а потом и вовсе прекратились. Люди же, ибо природа их такова, умирали так же, как и раньше умирали – от старости, от подагры и родами, и лошади затаптывали не поберегшихся, и дети тонули, презрев наказы родителей своих и убежавших купаться в Темзе... но такова жизнь, неизбежно смертию завершающаяся кому позже, кому раньше, но всякому в свой назначенный час. Но однажды настал день, когда чумное моровое поветрие закончилось. Для батюшки сие означало венец его трудов, мне же предстояло жить далее и вернуться в лоно учения, дабы достойно продолжить отцово дело, для меня же это означало покинуть отчий кров и на годы отправиться в университет, в коем надлежало мне завершить учение. Беда же моя состояла в том, что все лондонские университеты управлялись англиканами, чьи уставные требования я воспринять не мог, да и не желал, поелику многие поколения моей семьи в самые суровые времена оставались добрыми католиками, и никакое нарушение канонов веры мне было неприемлемо совершенно и напрочь. В шестьдесят втором году Униформистский Акт разрешил католикам иметь собственные учебные заведения, где возможно было наставлять юнцов в вере их родителей, и такие колледжи уже были в Оксфорде, но по ряду причин батюшка счел их для меня неподобающими и неподходящими, так как врачебному делу там учили весьма поверхностно ввиду отсутствия знающих наставников и достойных ученых – века гонений заставили католических школяров искать знаний не в Англии, а за Каналом – в Германии, Франции да Италии, и очень многие, прижившись, так и оставались там на всю жизнь.

Так что в Англии моему дальнейшему образованию возникли существенные препятствия, но и на материке их имелось не менее. В Сорбонне за экзамен на доктора медицины просили 880 ливров, на что выходило не менее 88 пистолей, в пересчете же на серебро – целых 880 фунтов или даже больше! Если посчитать батюшкины доходы – по 12 пенсов за самого безнадежного больного, или же девять чумных пациентов на фунт – собрать денег на Сорбонну было просто невозможно никоим способом. Потому для моего обучения батюшкин выбор пал на отцов-иезуитов – будучи католиками, порядки в учении они насаждали католические, а для меня – вполне обыкновенные; к тому же и плата за занятия у них оказалась невелика. Если же вдобавок знать, как много колледжей содержали добрые последователи рыцаря Лойолы – а были они чуть ли не в каждом мало-мальски значимом городе, хотя и не все в достоинстве равнозначными – выбор батюшки был очевиден, а для меня его решение, ведомое лишь к моей вящей пользе, неоспоримым.

***

1666 год положил чумному поветрию окончание, и народ готов был перевести дух и возрадоваться, а я уж собирал котомку да намечал дорогу из Мурсфилда в Саутуарк, где намеревался напроситься пассажиром на корабль до Кале, заплатив при этом как можно меньшие деньги, чтобы потом из Кале двинуться – скорее всего, пешком, пристав к какому-нибудь торговому каравану, ведь на дорогах одинокому путнику куда как небезопасно – в Брюгге или в Амстердам, где, если удастся, попасть на анатомические студии, потом из Голландии перебраться в немецкий Кельн, и через германский же Нюрнберг – в благословенную столицу Римской Империи, в Прагу, в самый ученый, в самый поэтический и в самый загадочный город, и уж оттуда через Вену попасть затем в Венецианскую Республику, и, вдоволь почтив Св.Марка-евангелиста в его прекрасной храмовой обители, далее, через волшебную Флоренцию пуститься в вожделенный Рим...

Ах, как часто наши мечты подобны хрупкому бокалу прихотливого муранского стекла – такому дорогому, вождлеемому в обладании, любимому и мечтаемому, но совсем неспособному противиться ударам судьбы. Восприняв отеческие увещевания надлежаще и с послушанием, я уже совсем приуготовился  к октябрю или ноябрю перейти в ваганты, да отправиться в поисках учености, но в воскресный день второго числа месяца сентября того же года в лавке булошника Томаса Фарринера, что на Паддинг-Лейн – «фариньери» же на вульгарной латыни собственно и означает пекаря, так что это не родовое его имя, а скорее простецкое прозвание по роду его ремесла – так вот, кто-то, может быть – и сам Томас, или же его нерадивая служанка не выгребла горячие угли из печи, либо выгребла, да небрежением своим бросила подле дров или еще чего легко горючего, да и учинила пожар. Томас с семьею трапезничал в то время, а прямо под его ногами, в подвальной пекарне, занималось пламя, да и отрезало ему ход к спасению – и ежели б не близость соседского дома, куда Томас c семьею с крыши на крышу не перебрался, сгореть бы ему самому, не хуже печенных им булок. А вот служанка так и осталась где-то в доме, и сгорела дотла, и даже следов ее так никогда и не сыскали. Огню же весьма поспособствовали и засушливое лето того печального года, и невесть откуда поднявшийся ветер, коим языки пламени перекидывались с одного дома на соседский злодейской огненной обезьяной – животным нечистым и богомерзким в сути своей – перескакивая с одной занявшейся крыши на другую поблизости, и так и пошло – и весь Лондон заполыхал неожиданно, да так страшно, как никогда до той поры не случалось.  Паники и жертв случилось во множестве, имущества погубленного оказалось без счету – сгорело восемьдесят или около того церквей со всеми приходами и до десятка тюрем с сидельцами, безопасностью коих не озаботился никто, а домовладений со всем скарбом, запасами и ремеслом обратилось в золу больше тринадцати тысяч, отчего народ без крова и без гроша в кармане, голодный и озлобленный, собирался изрядными толпами, и к вечеру среды, когда пожар, истощив свою разрушительность и пожрав все вокруг, что только могло гореть в огне, оставшись без топлива стал угомоняться – не столько усилиями пожарных подвод, коих хотя и набралось немалое число, да не вовремя, и не одним только верным и мудрым руководством герцога Йоркского, королевскою волею Карла Второго поставленного над впавшими в полнейшую растерянность величиною опасного бедствия местными властями – решение мудрое, но несколько несвоевременное, ибо стихия бушевала вторые сутки к тому времени, но главным образом от того, что ветер, прежде раздувавший пламя, аки меха в кузнечном горне, стих, а потом и вовсе пропал, обратившись в противоположное совершенное безветрие, - итак, к вечеру среды, то есть к исходу четвертого дня Великого, как потому его назовут, Пожара, в Мурсфилде собралась огромная толпа обездоленных жителей, страдающих от голода, жажды, обожжённый и ранений, но пуще всего – от безысходности, готовых обратиться в бунт или иному какому насилию, и промеж них прошел слух – и тут же усилился и укрепился в подозрении, подобно пожару перекидываясь с одного человека на слух другого, что огненный вал, поглотивший их имущество и родичей их, и знакомцев, и всякий скарб вообще, не есть стихийная сила или божье попущение, но изощренное злодейство рук особых тайных лазутчиков, коими немедля объявили французов да голландцев, как извечных соперников англичан, и дело немедля пошло: французов или кого заподозренных на них стали повсеместно разыскивать и учинять спрос, быстрый, беззаконный, бессудный и обыкновенно кончавшийся жестоким растерзыванием несчастных, и лишь вооруженной силой королевской гвардии бунт предотвратился, и жертв более уже случившихся не прибавлялось. Дела же батюшки по всему этому пришли в такое расстройство, что мой отъезд вынужденно и как бы сам собою отложился на время.

Но и это не все, ибо времена были тяжелые, опасные и неблагоприятные почти что ни для какого предприятия. Славный король Карл Второй Стюарт, из изгнания вернувшийся на царствование и принявший трон несчастного отца своего Карла Первого, огульно обвиненного в тиранстве, измене и объявленного врагом отечества сворою отребья во главе с Джоном Брэдшоу, продажным законником, и в свое время казненного в Уайтхолле – но даже палач посчитал короля невиновным, и после усекновения главы пришил ее к царственной вые, дабы погрести его с надлежащим почтением в Виндзоре, и вот, видя такое небрежение и неприкрытое предательство его венценосного отца, Карл Второй не мог по понятным причинам простить никого из его обидчиков, и хотя ранее обещал вознаградить их всех амнистией, взял королевское слово обратно и велел схватить и казнить цареубийц – что и было сделано с отменной скоростью и жестокостью.

Король же на царствовании, молодой Стюарт, в силу возраста его и природной конституции, имел склонности к обилию развлечений разного рода, наподобие охот, балов да турниров, к роскошным пирам с неумеренными возлияниями и к прекрасному женскому полу неизбывное вожделение повсеместно и постоянно испытывал, а государственные вопросы самого насущного порядка пребывали как бы не то, чтобы в небрежении, но очевидно не преобладали над всеми прочими королевскими занятиями. Видя такое состояние, голландцы все в тот же и без того печальный год вероломно напали на флот Короны – а тот стоял на приколе в устье Темзы, не столь далеко от Лондона, начав с обескровленной Англией вторую Голландскую войну – лазутчики рейдом налетели на беспомощных английских матросов, многих поубивали и еще более покалечили, несколько кораблей спалили, а флотский флагман, носивший по традиции королевский вымпел и поименованный соответственно – «Король Карл» - злонамеренно похитили и на буксире в Амстердам торжествующе увели, и никто им особенно и не воспротивился, ибо моряки королевского флота пребывали в настроении почти что бунта, не получая который год никакого жалованья вообще.  Война же кровопролитно продолжилась и далее – большей частью на море, но и на суше замирения отнюдь не состоялось. Конечным делом, отправиться в Амстердам, в Лейден или же в Бреде дабы вступить в университетское обучение в это время стало бы верхом неблагоразумия, отчего в тот год батюшкины планы устроить мое образование независящими от него, но внешними силами происходящими причинами, отложились на какое-то время – и как оказалось, на год с лишним.

***

Покуда же мне приходилось оставаться при отце, вокруг нашего местопребывания и в нашей неспешной деревенской жизни произошли некие знаменательные события, хотя тогда они не показались мне в чем-либо особенными или способными повлиять на мою жизнь в весьма и весьма отдаленном будущем – о чем, впрочем, у меня еще не было ни малейшего понятия. События эти язык не повернется назвать благоприятными, когда они так трагически завершили земной удел целой семьи, что жила в некотором отдалении от Мурсфилда, ближе к осушенным полям, и обеспечивала себе кусок хлеба трактирным промыслом, также предоставляя весьма скромного вида кров непритязательным путникам – из тех, что могли позволить себе за два пенни получить угол с соломенной подстилкой на ночлег да простой ужин с пинтой самого дешевого эля и, надо признаться, таковых не бывало в избытке никогда, так что семья лишь концы с концами сводила, но не более того. Ах, да – прозывали их Томпсонами, и было их, не считая родителей, четверо душ детей да две служанки, прислуживавших большей частью по хозяйству.

История, что хочу поведать, случилась осенью года после Великого Пожара, когда многим казалось, будто превратности судьбы оставили, наконец, землю несчастной Англии и откатились куда-то за горизонт – может, к тем же голландцам, потому что с ними случилась война, и злобствующий враг даже не смущался нападать на королевские войска в окрестностях Лондона, каковые вылазки не могли не тревожить Его Величества, а простому народу несли непосильные расходы и имущественное разорение, да и жизнь сама часто подвергалась опасностям смертоубийства – то ли от врага, то ли от королевских лучников, не особенно разбиравших своих и чужих в пылу стычки. Однако же несомненное облегчение людской участи все ж таки имело место, несмотря на кровопролитие, ибо ужасы мора прекратились с погребением последнего из чумных страдальцев, а после пожара король мудростию своей сделал повеление к лондонскому магистрату, и всем другим магистратам по всей Англии, безо всякого отказа и за магистратский же счет принимать погорельцев и давать им место, где селиться и возрождать утраченное в огненной геенне ремесло, что хотя и требовало неимоверных усилий от самих пострадавших, давало им кусок хлеба на пропитание и какую-никакую крышу, чем удалось избежать толп голодранцев, готовых бунтом смести любую власть, не имея никакой иной возможности утробою насытиться. В самом же Лондоне открылось огромное строительство, назначенное чтобы возместить сгоревшую дотла часть города, и оно было устроено каменным, а не из дерева, как было раньше, и такие работы требовали большого количества мастерового люда самых разных профессий и навыков, что заняло трудом многих из погорельцев и дало им хорошую возможность существовать честно и праведно, и содержать свои семьи, не бесчинствуя, а вполне благонравно. Оживился и Мурсфилд, ибо оттуда в Лондон нескончаемыми потоками подвод возчики везли гравий да щебень, тогда как камнеломы дробили его в карьерах поблизости от городка, а окончив труды, и те, и иные считали почти за обязанность пропустить пинту-другую, а то и кварту пива в местных трактирах, отчего и трактирщики, и пивовары, и поставщики всякого рода снеди – от баранины и рыбы до огородных овощей, в те времена отнюдь не бедствовали. Однако же и лихого люда, охочего до чужого добра, повсеместно расплодилось после Пожара во множестве.

Батюшка мой, как неоднократно говорилось, по окончании чумного мора продолжил лекарскую практику все в том же приходе, как и в те заветные времена, когда дом его полнился детскими криками да суетой прислуги, а времена, казалось, будут неизменно благополучными вечно – да разве ж такое где-то возможно?! Как бы то ни было, и после всех на его долю выпавших невзгод, отец еще был полон сил духа, дабы облегчать своим искусством страдания страждущих, и ежедневно, опуская разве что престольные праздники, бывал вызываем по врачебным надобностям в разные места Мурсфилда, а иной раз и по окрестностям его – если занемогший был так слаб, что передвигаться самому ему не было никакой возможности. Отец же, влекомый долгом, в любую погоду, вплоть до исключительного ненастья, и не взирая на время суток – днем ли, глухою ли ночью – поспешал навестить болезного и облегчить либо его состояние, либо переход в иной мир, за что батюшку пользовали исключительным уважением все мурсфилдцы, до единого.

И вот, если не изменяет мне память моя, в утренние часы какого-то числа в начале октября одна тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года, к нам домой по батюшку заявился перепуганный констебль номер триста двенадцатый по фамилии Уилкотт, призывавший его немедля ни мига проехать с ним тот час же в трактир Томпсонов, именовавшийся «Под стрелою», ибо, как говорили, но сам я того не ведаю, когда строили под трактир помещение, в вынутом котловане под хранилище для пива обнаружилась чья-то старинная могила, и среди бренных останков нашли там оконечник стрелы совершенно необычного вида, какой давно уже не в ходу – ну, как упомянуто, упокоище то было совершенно точно стародавнее, и кому принадлежало, так и не открылось, и давняя древность останков, как и отсутствие имени убиенного, а также каких-либо знаков, свидетельствовавших о его вероисповедании и добронравии даже не позволило vicarius paroecialis прихода Св. Лаврентия (а приходским викарием в то время пребывал достопочтенный отец Херевардус) похоронить останки по церковному обряду, ибо справедливо предполагалось, что обнаруженные кости с большой долей вероятности принадлежали некоему язычнику, но не доброму христианину – основываясь на сем погребли их за церковною оградою, по обычаю.  Так вот, констебль лишь уведомил батюшку о происшествии в трактире «Под стрелою», но о сути его умолчал, вздрагивая всем телом и повторяя, что на месте мы сами все увидим доподлинно, дабы не судить со слов. Кстати сказать, раз я почти каждый раз сопровождал отца по лекарским делам, так и к Томпсонам мы отправились совместно. Констебль же Уилкотт был настолько предусмотрителен, а может, настолько напуган, что по дороге к нам ангажировал кучера с его коляскою, что оказывалось весьма удобным и поспособствовало нашему делу, ведь усталым ногам не пришлось бы полчаса месить грязь по раскисшей после осенних дождей немощёной дороге. Батюшка накинул на плечи дождевик, я же, уважая годы его и положение, с сыновьей учтивостью подхватил баул с его хирургическими инструментами и необходимыми лекарствами, а еще и с бинтами, с корпией, с адским камнем для выжигания заразы да с фиалом святой воды для особых случаев, и вот уже мы в тряской коляске со всей возможной скоростью несемся к окраинам Мурсфилда, где располагался, да и поныне стоит под тою же вывеской, трактир.

Время же было ранее утреннее, однако вполне рассвело.

***

Поелику, в полчаса или менее того, мы оказались на пороге настежь распахнутых трактирных дверей, охраняемых двумя общинными сторожами – в полиции они на жаловании не состояли, но назначены были олдерменом из благонравных жителей доброго поведения служить охраною, дабы понадобится такая служба, за скромное возмещение в шесть пенсов за полные сутки, а имена тех достойных людей память моя за давностью не сохранила.

Двери, как сказано, раскрыты были нараспашку, а за ними чернела внутренность трактирного помещения – темная и зловещая и, глаз коли, ничего там не получалось разглядеть. Сторожа переминались на пороге, и внутрь не входили – так было приказано им констеблем, только мнится мне, что они и сами ни за какие наградные не переступили бы порога, ведь прямо поперек него на каменных ступенях явственно виднелась кровавая полоса – будто бы красильщик малярною кистью провел, или же протащили что-то тяжелое и окровавленное со ступеней вовнутрь помещения. Констебль, суетясь, передергиваясь от бившей его нервной дрожи, кривясь лицом, показал рукою на отверстую дверь и молвил: «Вот там!»

- Что там сделалось? – вопросил его батюшка. – Вы были внутри, констебль?
- Нет, - ответствовал тот. – Только заглянул вовнутрь, когда конюх призвал меня...
- Так это не вы обнаружили?
- Нет, сэр. Я был на дежурстве во всю ночь и обходил мой участок, и часу, наверное, в шестом поутру, Св. Лаврентий еще не пробил, ко мне на Сент-Эндрюс Роуд подбежал конюх – ну, знаете, из возчиков, что на карьере щебень вывозят...
- Как зовут возчика?
- Джоном Ингремом, сэр. Тридцать два года, из местных, женатый, погорелец. Он у меня в участке сидит, до разбирательства.
- И что далее?
- Он сказал, что в трактире лежит Томпсон, весь в крови. Я посмотрел – все так и было...
- Томпсон жив?
- Едва ли, сэр. У него рана на голове и много крови вокруг.
- И вы ничего не сделали, констебль?!
- Я доложился по начальству, сэр, немедленно. И был отправлен за вами для следствия...

Батюшка недовольно хмыкнул, и причина его недовольства мне очевидною казалась – констебль ни в чем не разобрался и убежал от раненного, а тому вполне может и помощь требовалась, или еще чего. Так что немалое время никто не утруждался даже в том, чтобы проверить, что ж такое стряслось в трактире.

- Кто внутрь заходил?
- Никто, сэр, - в голос ответили оба сторожа, и один прибавил. - Мы тут неотлучно, сэр.

Окончив короткое дознание, батюшка осторожно подошел к проему и заглянул внутрь, я же, нагруженный его врачебными принадлежностями неотступно следовал по пятам. Наказав сторожам перекрыть вход от любого постороннего, а констеблю приказав вызвать на место его непосредственное начальство, ибо с одного взгляда опытному хирургу представилось, что Томпсон-трактирщик преставился и, судя по схватившейся крови, давно, а рана в его голове стала тому причиною, что все служило указанием на жестокосердное убийство несчастного малого, а значит, слуги короны обязаны начинать уголовное следствие безотлагательно и присутствовать на месте преступления самолично, а мы же вместе с ним вошли вовнутрь темного питейного зала.

Трактир тот просторным не был, как не был и роскошным – заведение числилось третьей руки, не выше, как раз для работного люда – впрочем, иного в окрестностях и не водилось. Там были лавки со столами и деревянная стойка, за какой разливали по глиняным кружкам пиво – либо недорогой эль, либо twopenny, за достоинство коего напитка все скажет его малая цена – a про оловянную посуду в этом месте слыхом не слыхали. За стойкой стояли два открытых бочонка, с деревянными кранами, забитыми в кляп, и тут же, наполовину за стойкой, наполовину в холле раскинулось тело бедного трактирщика – он упал ниц, вывернув искаженное лицо влево, по всей видимости сбитый с ног страшным ударом кинувшегося на него разбойника. Причина же нападения представлялась очевидною – раскрытый денежный ящик валялся поблизости, и в нем не оставалось ни единого фартинга. Из разбитой головы Томпсона натекла изрядная лужа крови, а далее, внутрь дома вела целая дорожка окровавленных следов, оставленных грубыми башмаками – и, увидев сию картину, батюшка потемнел ликом и пришел в заметное расстройство, ибо осознал, что кровавое нападение не закончилось в этом месте, а продолжилось в семейных покоях, и бог весть, что там еще успел натворить кровожадный хищник.

Приказав мне настрого ступать за ним след-в-след, отец осторожно двинулся к лестнице, что вела в верхние комнаты – туда, где обреталась семья трактирщика да изредка, по спросу, сдавались одна-другая комнаты под ночлег путешествующим. Мы осторожно, шаг за шагом, продвигались вглубь дома, не наступая на кровавые следы, и поднялись по скрипящей лестнице.

Прямо перед нами открылось продолжение ужасной картины произошедшего тут намедни разбоя – на самом ходу, почти поперек прохода в комнаты, в довольно-таки узком коридоре ничком лежало еще одно тело, тоже по всем признакам мертвое – то была женщина в одежде прислуги, с подвязанным фартуком и раскиданной вокруг нее посудой – жестяным чайником, парой чашек и какой-то снедью вроде сэндвичей, чего из-за недостатка света разобрать получалось с трудом. Как у трактирщика внизу, у новой жертвы была разбита голова, по крайней мере при первичном осмотре явствовало именно это – на что указывали слипшиеся от крови волосы на затылке и лужа крови, в какую служанка окунулась всем лицом, так что черт его не разобрать возможности никакой не представлялось.

Ожидания наши мрачнели раз от разу с каждым шагом; переступив мертвое тело, батюшка лишь мельком приложил ладонь к ее шее, дабы убедиться в отсутствии остатков жизни в нем и, не уловив ни малейшего биения пульса, подал мне знак продвигаться вперед, внимательно осматриваясь по сторонам. В первой же комнате по левой стороне ничего примечательного не сыскалось – там вообще ничего, кроме непокрытой деревянной кровати, и не было; кажется, эту комнату держали в готовности для возможных постояльцев, и она как раз пустовала за неимением оных. В комнате же по правую руку царил разгром, постеля оказалась опрокинутой на пол, все ящики из поставца вывернуты, одежды из шкапа выброшены наружу неимоверной силою; но хуже всего то, что на полу в груде тряпья обнаружилось еще одно тело – третье по счету, и также, как и прежние, не подававшее никаких, даже самых слабых, признаков живого существа – ни дыхание не приподнимало груди, не усматривалось никакой – обычной, у здорового организма – пульсации вен под тонкою кожею на шее, а открытые глаза, уставленные в потолок, будто там что привлекло их внимание, были тусклыми и, самое страшное, смотрели в разные стороны. Это была хозяйка-трактирщица, женщина возраста среднего, не красавица и не уродка какая, обыкновенная и мало чем примечательная, и никому не известная – и расставшаяся с жизнью в своей собственной опочивальне по неизвестной покуда причине, ибо видимых ран и кровавых пятен, и полос ни на ней, ни подле нее не находилось. Безжизненность же ее, однако, представилась настолько очевидною, что батюшка даже пренебрег проверять пульс и дыхание, дабы в том надлежаще удостовериться. Оставалось еще два, по меньшей мере, помещения, нами не осмотренные, куда мы и двинулись.

В одном из них ничего достойного упоминания не имелось – то была кладовая, заполненная разным скарбом, пребывавшем в беспорядке, так что сказать, имелось ли там какое покушение на чужую собственность и имение, нельзя было без внимательного расследования, чему время покуда явно не наступило, и мы вдвоем опустили склад своим вниманием.

А вот в самой последней на этаже комнате ждало нас ужасное открытие, ибо там сыскалось тело ребенка – девочки лет двенадцати, в ночной одежде и явно готовившейся отойти ко ежедневному сну; дитя было мертво, как и все ее близкие и служивые в той семье, а причина сего потрясла нас до глубины души – повидав смерть во время чумного нашествия во множестве, включая погибших в муках детей, все одно страшно оказалось видеть нам еще и эту невинность, загубленную жестокосердным душегубцем отъявленно варварским способом – судя по закрученному на шее узлу из тряпья, выпавшему изо рта распухшему языку да посиневшим стиснутым кулачкам, ее зверски удушили, если только не свидетельствовало оно о чем-то еще более ужасающем и отвратительном в представлении человеческом.

Наскоро осмотрев тела несчастных жертв и убедившись в их несомненной смерти, мы с соблюдением всех мер предосторожности вышли назад из-под мрачных сводов во двор трактира. Там, помимо уже находившихся ранее, оказались еще две или три коляски, одна из которых принадлежала олдермену, другие же, с королевскими вензелями на боках, доставили на место трагедии в одной королевского шерифа – пораженный описанием зверского преступления, он решил присутствовать на месте персонально, в другой же прибыл коронер, сэр Реджинальд ФицОсборн, хороший знакомец моего отца и по иным печальным событиям, в коих им приходилось совместно участвовать – отцу в качестве облеченного доверием хирурга, сэру Реджинальду – по должности ибо, будучи коронером, короной на него возлагалась обязанность расследовать и дознавать всякого рода насильственные смерти и несчастные случаи, что случились или могли случиться на вверенной ему территории, чтобы убедиться в отсутствии злого намерения в причинении смерти. Увидев отца, шериф тотчас же призвал его к докладу, на коем, помимо коронера и констебля, выпала удача присутствовать и мне – удовольствие сомнительного рода, но весьма полезное в части познания и опыта.

По знаку шерифа, приходской констебль вкратце изложил суть дела:

- Во время ночного обхода возчиком Джоном Ингремом, персоною, мной самим удостоверенной как местного обитателя, было сделано уведомление о происшествии в трактире «Под стрелою» - двери в него открыты во внеурочное время, а на ступенях следы крови, что могло быть указанием на некое посягательство на собственность и имущество, так что я без промедления поспешил туда, дабы увериться лично в происходящем. Двери и в самом деле оказались незапертыми, как и показал свидетель, и на камнях имелись полосы и помарки, похожие на кровавые, однако никаких лиц поблизости, а также внутри заведения не наблюдалось. Я заглянул в проем и в окна, и увидел распростертого на полу человека, в коем опознал безо всякого сомнения по наружности Томпсона, трактирщика – а поскольку тело лежало неподвижно и под головою натекла изрядная лужа крови, и на мой оклик он не отозвался, я рассудил, что пострадавший либо мертв, либо так тяжко ранен, что моему вмешательству никакого толку нету, и в подмогу обратился за содействием к присутствующему здесь доктору прихода Св. Лаврентия Фергюсу Муру...

Коронер, с позволения шерифа, задал констеблю несколько уточняющих вопросов, из ответов его явствовало, что констебль в помещение не входил, что там произошло – доподлинно ему не ведомо, и какова причина происшествия, он ни малейшего понятия не имеет. Однако констебль отметил, что Ингрема, первоначально свидетельствовавшего по делу, он арестовал и посадил в холодную под замок, хотя явного подозрения против него никакого не имелось – и мне бросилось в глаза явное неудовольствие начальствующих этими словами, хотя основания тому мне покуда нисколько не прояснились.

Выслушав констебля, шериф обратился к батюшке с тем же безмолвным вопрошанием, а сэр Реджинальд в немногих словах обозначил должность отца и дал ему краткое, но весьма лестное представление. Отец же рассказал следующее:

- Быв вызван поутру констеблем тристадвенадцатым номером Уилкоттом к месту происшествия, но произошедшего до поры не знал, ибо констебль сообщил о том лишь в самых общих словах, обнаружил по прибытию дверь открытою, следы крови – явственными и показывающими волочение окровавленной тяжести с улицы вовнутрь, а вход – под надлежащею охраною двумя сторожами. Внутри около стойки нашел тело Томпсона, трактирщика – сомнений в опознании быть не может, ибо личность публичная и общеизвестная в силу рода его занятий, говорю – тело, ибо признаков жизни осмотром не выявлено, пульса не было ни малейшего, а кожа на шее показывала охлаждение. Причина смерти неясна покуда, но предположительно – от удара по голове, волосы пропитались кровью, а под лицом натекла она лужею. Причина нападения, видно – грабеж, ибо одесную невинно пострадавшего денежный ящик открытый, а денег ни в нем, ни поблизости никаких не сыскалось.

- Далее – наверху лестницы, что ведет в покои – тело женщины с признаками тяжелого удара по голове, судя по одежде – она при фартуке и посуда чайная рядом разбросана – хозяйской прислуги, тело мертвое, ибо дыхания не показывает и пульса тоже...

- Далее – в господской опочивальне беспорядок, постеля нарушена и перевернута, одежные вещи из шкапа выброшены в беспорядке, ящики в поставце все взломаны и все имущество из них на пол вывернуто, будто бы искали что, да не знали, где взять. И на полу подле кровати – мертвое тело хозяйки – думаю, что хозяйки, а уверенности не имею, так как знал ее поверхностно лишь в лицо, а встречал того реже. Тело мертвое, а почему – покудова неведомо, ибо явные признаки никакие не видны. А в задней комнате – тело ребенка, мертва от удушения, узел на шее затянут...

Шериф выслушал еще и сторожей – те не показали ничего примечательного, кроме разве что доложили о надежной охране и о том, что никто из трактира не выходил во все время их службы, равно как никто и не входил в него, кроме врача – и, по некоторому размышлению, воззвал к сэру Реджинальду:

- Повелеваю: вам, сэр Реджинальд, в должности Вашей коронерской не позднее завтрашнего дня открыть коронерское следствие согласно установлениям, к этому делу назначенным, присяжных же набрать не из прихода Св. Лаврентия, а из дальнего – хоть из Уайтчепела, к примеру. Тела убиенных передать под руку доктору Муру – пусть доставят ему в мертвецкую при Бетлеемской лечебнице, и по осмотру пусть доложит оный о причине смерти каждого в самых подробностях. Констеблю номер тристадвенадцать - весь дом тщательнейшим образом обыскать, всех соседей, родственников и иных всяких лиц расспросить с пристрастием, что случилось и по какой причине, доказательства без исключения доложить при коронерском дознании, а возчика Ингрема, взяв письменные показания под присягою, из холодной немедленно отпустить, ибо сказано статьей тридцать девятою Великой Хартии вольностей, что ни один свободный человек не будет взят по арест или заключен в тюрьму, или лишен владения, или объявлен стоящим вне закона, или изгнан, или иначе обездолен, и мы не пойдем на него и не пошлем на него иначе, как по законному приговору равных его и по закону страны.

И в тот день и час наша сегодняшняя служба короне окончилась, и мало-помалу весь народ потянулся по своим обыкновенным делам и привычным ремеслам.

***

Ввечеру того же дня отец велел заложить коляску – до Бетлеемской лекарни пролегал путь неблизкий, хотя она тут же, но на отдалении от Мурсфилда; помещались в нее большей частью душевнобольные со всего Лондона, а временами доставлялись из разных по всему графству местностей. Но, кроме лиц в откровенном расстройстве души – психеи, по-греческому, принимались на излечение и раненные на стройках рабочие, и прочий люд, из внезапно впавших в какой-нибудь острый недуг, вроде печеночных колик или мочекаменной болезни – из низших чинов, естественно. Лечили там неплохо, самыми современными способами, вроде припарок и холодных обертываний, пользовали также и аптечными травами, но больных все одно умирало во множестве из-за неисправимой тяжести их состояния. Ну и, по означенной причине, просторная мертвецкая при больнице имелась и содержалась в готовной исправности, помещаясь в отдельном флигеле, дабы не смущать ни призреваемых, ни многочисленных посетителей напоминанием о неизбежном для каждого конце жизненного прозябания. Батюшка мой практиковал там в качестве привлеченного хирурга с некоторой, не слишком, однако, щедрой, оплатою с каждого пациента – католику быть на должности, содержаемой короною, в те времена категорически возбранялось.

К нашему приезду в мортуарный флигель уже свезли всех невинноубиенных – всего же четыре тела, где и сложили на козлы с возможной учтивостью и уважением к покойным – насколько это представлялось по тем условиям возможным. Батюшка осматривал их поранения и диктовал мне, я же заскорузлыми от холода пальцами принялся записывать его слова со всей возможной скоростью и тщанием, стоя за специальным для писцов предназначаемым бюро, что помещалось в углу, подле окна; недостаток же естественного наружного света возмещался трехсвечовым поставцом.   

Осмотром нашлось же следующее – я передаю в самых общих словах, детали уж подзабылись, да для описания дела и не особенно важны, - самого трактирщика и его прислугу били по голове узким и острым инструментом – но совершенно определенно не ножом и не топором, а чем-то вроде долота, потому что отметки на черепах оказались небольшого размера и почти квадратные, а поранения – глубокие, не меньше трех-четырех дюймов уходящие в сокровенное нутро головы, что и причинило обеим жертвам незамедлительную кончину. Томпсона притом ударили пять раз в голову – как видно, разбойник опасался ответного от него удара и старался бить наверняка, дабы несомненно убить, тогда как слабой прислужнице досталось всего-то два удара – один ради нападения, второй же – чтобы с окончательной уверенностью лишить ее самой возможности оказать даже малое сопротивление. На теле хозяйки подобных ран не нашлось совсем, но прощупыванием костей отец обнаружил сломанную страшным ударом грудину, и раздробленное на части лицо – и нос, и челюсти раскрошились на куски, будто бы несчастная выдержала несколько сильных ударов чем-то тупым и не оставившим резанных отметин – может быть, ногою сильного мужчины, обутой в грубый башмак с твердою подошвой воловьей кожи, прошитой суровою дратвою и подбитой железными гвоздями от износа – такие носят работники, что добывают щебень в карьерах, да, впрочем, это принадлежность почти всех мужчин, занятых на тяжелых работах, коих многие тысячи в округе. Девочка же, единственный ребенок у Томпсонов, коего пощадил чумной мор, как с очевидностью установлено еще при осмотре ее в доме, была с отъявленной жестокостью удушена простою петлею, связанной из детского чулка – видимо, разбойник схватил первое под руку попавшееся, показавшееся ему подходящим для гнусной цели его, накинулся на невинное дитя и, дабы заставить замолчать ее, кричащую от смертельного испуга, затянул на тонкой вые удавку, чем и причинил злодейски ей мучительную незаслуженную смерть.

По требованию батюшки мне пришлось осмотреть и с точностью зарисовать вид поранений, записав при том все размеры их, промеренные в разных направлениях и со всей наипаче возможной точностью; кроме того, срисовал я и узел, снятый с ребенка, чтобы потом присовокупить все это к докторскому отчету.

А вскоре после того в покойницкую вошли сестры милосердия, должные приуготовить тела к погребению – обмыть их да надлежаще соборовать, и меня, по младости лет, из помещения выслали вон.

***

Днем позже сэр Реджинальд, приуготавливавшийся к коронерскому дознанию, посетил наш дом ради предварительной беседы с батюшкою по врачебным делам – должность его требовала полнейшей уверенности в установлении фактов, а иначе он оказывался при неопределенности и никакого вердикта не выносил. Такое случалось отнюдь не впервые – сэр Реджинальд всегда высоко оценивал хирургические способности моего отца и его логические рассуждения, постоянно отличавшиеся особенной глубиною и непредвзятостию, и даже различие в вероисповедании отнюдь не препятствовала общению сих достойных мужей. Мне же представлялось величайшей наукою и наслаждением присутствовать при означенных диспутах – когда мне допускалось при том присутствовать, конечно. В тот день сэр Реджинальд просил отцовой аудиенции по коронерским делам, и батюшка пригласил его отобедать нашей скромною трапезой – кухарка наша в особенных кулинарных изысках была неискушенная, но всякие английские кушанья выделывала отменно – что рагу, что овощи, что рыбу, а уж по части пудингов ее мало кто бы превзойти сумел. Сэр же Реджинальд ФицОсборн, даже пребывая на службе короне в самых высоких ее должностях, в нравах оставался простым и доступным, и малые радости жизни ценил и, будучи веры англиканской, не гнушался принять приглашение к столу, уважаемому им католика и разделить с ним и трапезу, и послеобеденный кларет. 

Судя по блюдам, подаваемым в тот достопамятный вечер к обеду, постной абстиненции не было ни по англиканским, ни по католическим канонам – а, стало быть, день был не пятничный, а будний.  От кухарки принесли коронованного яйцами каплуна, освобожденного от костей – пищу сытную и отменно вкусную, ломти полбяного хлеба, блюдо жаренных на масле птичьих печенок, стушенных с вишнями да с клюквою, печеные яблоки на меду да с орехами в сердцевинке, и напоследок – сладкий рисовый пудинг с яблочными ломтями, столь любимый королем Генрихом Восьмым Тюдором, и дочерью его Елизаветою, той самою, на коей линия Тюдоров трагически пресеклась. За обедом батюшка мирно беседовал с сэром Реджинальдом на разные темы, отвлеченные от печальных событий, предоставивших, помимо прочего, причину их встречи, по завершению же трапезы перешли они в отцовский кабинет, сопряженный с его библиотекой, уставленной шкапами с книгами и разными любопытными редкостями, и, устроившись с бокалами кларета пред растопленным сухими дровами камином, перешли к делам, и тогда же призвали и меня.

- Ну и какое же впечатление у вас от всего этого разбоя? – спросил батюшку сэр Реджинальд, зачиная разговор.
- Обыкновенное дело, - ответствовал тот. – Разбойник пришел поздно ночью за деньгами, да вот незадача – дом народом полон оказался. Вот и получилось, что ради пары-тройки фунтов пришлось ему всех и порешить, чтобы опознание не случилось.
- Неужто четыре жизни за два фунта и ушли?
- Ну, если работнику за двенадцать часов махания киркой платят шиллинг и шесть пенсов, два фунта покажутся сокровищем каждому.
- Что ж, в логике вам не откажешь, доктор.

Разговор медленно вился вокруг да около несчастного случая, то углубляясь в некие детали, что казались собеседникам важными и нуждающимися в особенном прояснении, то уходя в сферы вопросов общего порядка, как то – происходит ли людская жестокость, способная на смертоубийство невинного дитя, из сути самой человеческой природы, или же порождается она крайней бедностью работного люда и нуждою в средствах на пропитание – и согласия в том меж беседующими никак не находилось. 

- Скажите же, доктор, отчего же вы полагаете, будто именно деньги стали причиною этого нападения?
- Потому как первоначально преступник напал на трактирщика, он ведь выручкой распоряжается – денежный ящик был при нем, и его били, чтобы убить наверняка. – Батюшка обернулся ко мне: - Сколько ранений у Томпсона?

Протокол, вернее, черновая запись к нему, были как раз при мне, и я без запинки ответствовал:

- Два глубоких колотых в затылке, три – по всей голове, одно – в шее.
- Ну вот – два в затылок со всей силы, дабы сразу же лишить сил и памяти. Когда же он упал, убивец еще несколько раз ударил спереди беззащитно лежащего, добивал, значит. Он не собирался забрать деньги угрозами, да уйти с добычею; целью было смертоубийство, а потом только имущественное посягательство.
- А чем ударили?
- Орудие так и не найдено. Чем-то вроде острого кузнечного молотка, каким кузнец в горячем железе дырки пробивает – в подковах, к примеру.

Мне показалось это не вполне достоверным и я, осмелившись, испросил у батюшки разрешения сказать:

- У молотка в кузне носок круглый, потому как дырки круглые выделывает. А тут поранение почти квадратное – так кость показывает. Больше похоже, что хозяина-Томпсона били тесалом, тем, что у кровельщиков в обиходе – у него на боку длинный шип, которым в сланце дырки проделывают, чтоб на обрешетке укрепить. И этот шип – не круглый.

Батюшка и сэр Реджинальд с любопытством воззрели на меня.

- А молодой Мур не промах, - улыбнулся коронер. – Ну, в таком случае, продолжай...
- Такие же поранения и у служанки, что наверху в проходе упала.
- Да, подобные, - вставил батюшка. – Но всего два, и оба – спереди, почти что во лбу. Женщина слабая, ей бы и после первого удара уже не оправиться. Но для верности ударил дважды. Видать, как свалил трактирщика, стал подниматься по лестнице в верхние комнаты, а навстречу прислуга. Растерялась, наверное, испугалась, да так и обмерла – ни вперед, ни назад двинуться не может, а разбойник без промедления и бьет... Обе раны с лица – стало быть, видела, как ее убивают, а тот ей в глаза прямо смотрел, но жалости в каменном сердце не проснулось.
- А хозяйку куда изранили?
- На ней нету ран от шипа, - отвечал батюшка и вновь обернулся ко мне. – Зачитай из репорта тот абзац, где про хозяйкины ранения.
- Аделина Томпсон, сорока трех лет, - начал я, но был прерван:
- Это можешь опустить.
- При осмотре обнаружилась подвижность грудины, а прощупыванием найдены не менее трех отдельных кусков кости, разъединенных друг от друга воздействием сильного тупого удара, так что кожа не прорвалась, но повредилась и имбибировалась кровью до состояния почернелого кровоподтека. Также усматривается по следам причинение не менее трех-четырех ударов в грудную часть, а инструментом для того способна выступить нога крупного мужчины, обитого в тяжелый подбитый гвоздями башмак. Лицо почернелое от кровоподтеков от тяжелых ударов по лицу, кости носа двигаются, как и кости челюсти, будучи разломанными...
- Это что, разбойник избивал ее жестоко от ненависти? Что она могла ему сделать? Может, они были в сокрытой незаконной связи и это убийство есть на почве страсти?
- Боюсь, что не так, сэр, и все более прозаично и, я бы отметил, совершенно цинично... То была не любовная страсть, коей способно разум смутить, отнюдь, а низкое греховное стяжательство – ее пытали, дабы узнать, где в спальне спрятан другой денежный ящик со всеми семейными накоплениями...
-  Воистину удивительное заключение! Тщательным обыском почивальни хозяйской комнаты мы и в самом деле нашли взломанный ларчик, без единого фартинга, естественно. Но вам-то, доктор, откуда знать об украденных деньгах? Вы же осмотрели лишь тело, не более.
- Так ведь об том говорят сами поранения. Спервоначалу вор ворвался в комнату к хозяйке – та, судя по ночной кофте, собиралась отходить ко сну, возможно даже, была застигнута в постели, откуда ее грубо выхватили и бросили об пол, сломив сопротивление и не позволяя защититься, как о том свидетельствуют ссадины на руках. Потом ее били в лицо, допрашивая о скрытом месте, где держат деньги, и она, видимо, указала грабителю его. А завладев собственностью, он ее взял и забил до смерти ногами – грудину ведь не так легко разломать, да еще и на несколько частей. К тому же все имущество в опочивальне оказалось в ужасном беспорядке – там явно искали что-то, и деньги – вывод очевидный.
- Ну что ж, пусть так. Однако, захватив вожделенную добычу и, прямо говоря, достигнув своей цели, зачем было лишать жизни бедную женщину? В чем причина такого зверства? Он что же, безмозглый нелюдь, сбежавший из Бетлеема?
- Отнюдь, сэр. Из Бетлеемской лечебнице ни единого побега не было вот уже полтора года – вчера, работая в тамошней мертвецкой, я этим фактом поинтересовался. Собственно, я и раньше не считал разбойника сумасшедшим, а спросил у больничных попечителей о вероятных беглецах лишь для очистки совести, чтобы надежно убедиться и укрепиться в своем мнении. Думаю, человек он отменно жестокий и грубый, и принципами добропорядочной морали не обремененный, но пребывавший совершенно в трезвом уме, насколько это возможно, конечно, для преступного поведения. А убивал по единственной правдоподобной причине – и я остаюсь в полнейшей уверенности в том – поскольку в этом доме всякому был известен по имени, и по той причине желал оставить дело без свидетелей.
- То есть, вы хотите сказать, что и с ребенком он расправился по тем же соображениям?
- Более чем вероятно, сэр.
- Я полагал иное и хотел спросить несколько позже...
- Нет, сэр, такого рода посягательства никакого не обнаружилось. Однако же представилось совершенно необходимым подкрепить мое мнение знаниями специально обученного в предмете человека, на что по попечительской рекомендации приглашена была больничная повитуха, дабы надежно удостовериться – она, конечно, не доктор и в университете не наставлялась, но признана в своей области, впрочем, вы, вероятно, ее знаете – Алиса Эймери...
- О да, она давала показания на одном расследовании! Как раз по деликатным вопросам.
- Так вот, Эймери своим осмотром подтвердила мое заключение – непристойного посягательства не было, девочку просто задушили – конечным делом, как возможного свидетеля. Кстати, в ее комнате никакого беспорядка не произошло, там грабитель ничего и не разыскивал.
- Вы так думаете? Подозреваю, что у разбойника с молотком был еще и сообщник, который орудовал петлею.
- Вряд ли. Вернее сказать – сообщник определенно наличествовал, ведь грабитель явно знал, что искать и в каком именно месте. Кто-то указал ему возможную добычу, и как ее достигнуть, как говорят такие люди – кто-то сделал наводку. Но этот «кто-то» не убивал.
- Но петля!
- Наверное, не смог ударить бедную девочку, не посмел, испугался видеть, как она будет истекать кровью. А оставить живого свидетеля было никак не с руки. Вот и порешил так... бескровно...

Вечерело, за окном синели ранние сумерки. Беседа понемногу истощалась, и вскоре сэру Реджинальду предстояло сесть в его двуколку и, по дороге домой, предаться размышлениям о скором коронерском дознании – предполагалось открыть его в ближайшее время. Но у него, по всей видимости, оставались еще некоторые сомнения, кои он желал прояснить мнением батюшки.

- Скажите, доктор, отчего вы так уверены, что убийца орудовал в одиночестве?
- По его modus operandi и следам, что оставлены им по всему скорбному пути от одной жертвы к другой. Это есть в моем стейтменте, - и, обернувшись ко мне, велел: - Читай про следы.

Я тут же перешел к надлежащему описанию в докторском отчете и приступил:

- Непосредственно подле тела несчастного Томпсона замечены оставленные кровью жертвы отпечатки следов башмаков – носы квадратные, подбитые гвоздями, из них четыре гвоздя ясно оттиснулись, подошва прошитая тремя дратвенными швами, длина башмака, померянная по трем полным оттискам в разных местах трактирного зала – 12 дюймов с некоторым допущением... А вот здесь есть про следы наверху лестницы: отпечатки неполные, оттиснулись только носы, ширина носов такая же, как и внизу, и такие же четыре гвоздя.
- Однако же в хозяйской спальной следов не найдено!
- Сэр, это произошло вследствие изменения modus operandi – хозяйку он тесаком не рубил, так и крови во множестве не изливалось и кровяных следов по этой причине нет, а забил ногами. Так вот, по меньшей мере два кровоподтека на теле в районе груди есть не что иное, как следы его башмаков, и размеры отпечатков на теле полностью совпадают со следами около тела трактирщика. В моем описании эти факты получили отражение, и добавлены также скетчи со следов и с размерами их.

Незадолго до расставания сэр Реджинальд задал отцу самый, пожалуй, важный вопрос:

- Ну что же, доктор, премного благодарен вам за исключительно полезную деятельность в трагических обстоятельствах этого загадочного дела. И все же, против кого именно должны мы объявить сыск?
- Имя злодея мне неведомо, сэр... – улыбнулся отец. – Но образ его обрисовался, будто бы искусным художником ясно исполнен.
- Ужель?!
- Истинно. Первым делом, предстоит вам искать не одного злодея, а двух лиц, умышлявших этот разбой в совокупной преступной связи – один, что называется, наводил другого на разбойную цель, другой же – убивал и похищал.
- И образ второго грабителя вам также известен?
- Доподлинно. Это женщина.
- Как это вам дано знать?
- Смотрите – грабитель идет похищать сбережения трактирщика, и знает, где искать кубышку. Знает достоверно, кто владеет ключом к припрятанным деньгам. Разве возможно постороннему человеку, пусть даже вхож он в трактир неоднократно по пьяному делу, знать секреты, что супруги не доверят никакому постороннему? Вольно или невольно, они могут открыться лишь персоне, что пребывает в доме постоянно, но при том на виду не находится. Поэтому...
- Вы имеете в виду прислугу? – перебил размышления отца коронер.
- Совершенно верно.
- Но служанка убита.
- У Томпсонов в трактире, наверняка, были и другие прислужницы.
- Благодарю, доктор.  Я немедленно учиню сыск в этом направлении.
- Ищите также и ее полюбовника – из рабочих, может быть, кровельщика - весьма крепкого сложения, скорее даже – здоровяка и силача, шести с лишним – точнее, около шести с половиною футов ростом.
- Что он силен, я могу догадаться, судя по следам на телах. Даже представить сложно, какую силу применить, чтобы в краткое время четверых человек убить и кости ломать, аки прутья. Но рост, доктор?
- Величина его башмаков, сэр. Закон природы – чем больше нога или рука, тем крупнее индивид, коему означенная конечность принадлежит. Если взять размер башмаков – а он двенадцать дюймов, как промерено на месте, умножить число на сто, а потом поделить на пятнадцать с восемью десятыми, получится рост, а переведя его в футы, получаем искомые шесть футов с, где-то, тремя или четырьмя дюймами сверху. Конечно, с известной степенью приближения, сэр.
-  И это что, универсальное правило?
- О, отнюдь нет, сэр. Для женщин нужно делить результат измерений ноги на пятнадцать и четыре сверху. Для детей соответствия нет вообще, разве что для подростков, как мой Артур – но точности при том гарантировать невозможно из-за того, что детские тела вырастают иначе, нежели взрослые, и нет никакой надежности в соответствии гармонии тела в этом возрасте. А ведь есть еще и горбуны, и юродивые, и скорченные болезнями, чьи телесные пропорции отнюдь не подчинены рациональности – признаюсь, в этом случае мое искусство бессильно.
- Что ж, благодарю и за это. Будем искать здоровенного рабочего со стройки шести с половиною футов и неимоверного силача в руках.
- Сэр. Батюшка, - невежливо вступил я в разговор.
- Говори, Артур.
- Сэр, возможно, причастный к убийству – конюх, или занят с лошадьми.
- Так ты у нас ясновидящий, младший?! Обосновывай.
- Сэр, около тела Томпсона в крови затоптан овес – немного, где-то с полгорсти.
- Так, может, он там неделю провалялся!
- Может и такое быть, что овес никак не связан с происшествием, сэр. Но больше нигде в трактире овса нет – только около трактирщика, потом совсем чуть-чуть на лестнице – на ступенях, и еще несколько зерен в коридоре, что идет в детскую. Похоже, преступник порвал карман, выхватывая из него тесак, и овес рассыпался по полу, божьим промыслом отмечая так весь его преступный след. А овес в кармане – обычный припас работника при лошадях...
- Умно, Мур-младший, умно. Посмотрим же, куда направит нас твое усердие.

***

Коронерское дознание назначено было в утренние часы через два дня после визита к нам сэра Реджинальда.  В магистрате по этому случаю отвели зал собраний – ожидалось множество народу, ибо процесс публичный, а фигура трактирщика, по роду занятий его, известна была чуть ли не каждому в Мурсфилде, отчего любопытствующих собиралось изрядное число. Отец получил от коронерского секретаря письменное предписание явиться к слушанию с врачебным докладом об освидетельствовании мертвых тел – что не удивительно, таков обычный порядок; удивительное и необычное оказалось указание и моего имени в приказе с подписью – докторскому ассистенту Артуру Муру (младшему). 

В девятом часу мы с батюшкою совместно объявились в магистрате и соответственно доложились у пристава, а в девять ровно коронером сэром Реджинальдом дознание открылось. Как помнится, зал переполнился лицами приглашенными, лицами заинтересованными и разной другой публикой, ведь трактирщик безо всякого преувеличения более или менее оказался известен многим – в силу его публичного положения. Присяжные же занимали отведенные им места на длинной скамье сбоку – и ни один из означенных заседателей не происходил из местных жителей, а все прибыли откуда-то издалека, никаких знакомств в Мурсфилде прежде не имели и, стало быть, обещали судить беспристрастно и по справедливости. Народу, повторюсь, набилось в великом множестве, на особицу же я отметил изрядное число вооруженных стражников, предводимых констеблями – одним местным, остальных же видел впервые в жизни. Обстановка казалась напряженной и нервозной, впрочем, сие объяснимо жестокостью и неординарностью преступления.

Близко к девяти старший пристав ударил в гонг, объявляя начало слушаний, и коронер занял свое место во главе стола – в мантии и парике сэр Реджинальд выглядел настоящим воплощением правосудия на земле, сразу после господа и короля. Гомон в публике стих, и вскоре вовсе сошел на нет. Старший пристав громким голосом огласил вступление:

- Вниманию присутствующих! Настоящим объявляется дознание в связи со смертью Джона Томпсона, содержавшего паб «Под стрелою» в Мурсфилде, его законной жены Аделины, урожденной Гриффитс, их общей дочери Эммы несовершеннолетних лет, а также служилой работнице названных Томпсонов – Мэри Портер, под началом коронера Мурсфилда сэра Реджинальда ФицОсборна.

Раздался троекратный стук судейского посоха, и в зал вошел сэр Реджинальд. Формально приветствовав собравшихся, коронер объявил дознание открытым, но прежде поименовал каждого из присяжных по полному имени и званию, спросив, нет ли у кого из присутствующих считать заседателей небеспристрастными в силу каких-либо причин, и не следует ли произвести в таком случае замену – но, как и следовало ожидать, никаких отводов дадено не было.

Коронер перво-наперво опросил констебля Уилкотта об обстоятельствах открытия преступления, а затем и двоих сторожей о том же, как непосредственно пребывавших на месте убийства с первых минут и вплоть до окончания обыскивания помещений трактирного заведения – ничего нового, сверх известного нам ранее, в их свидетельствах не обнаружилось. Подвергли допросу также и Ингрема, возчика, первооткрывателя нападения на трактир – из холодной его освободили сразу же, как указал шериф, и теперь спрашивали об известных ему обстоятельствах – но ничего иного, кроме разве что подтверждения, что в трактир он заглянул не ради праздного любопытства, а побуждаемый крайней необходимостью выпить пинту с самого что ни на есть раннего часу, не открылось – после чего возчика отпустили с миром. Затем пришел черед допроса батюшки – и, к моему удивлению, сэр Реджинальд спрашивал – а отец давал подробные, но краткие ответы – лишь в описаниях ран и повреждениях на мертвых телах, без упоминания детальных подробностей, обсуждавшихся ими за обедом намедни. Тем не менее, докторский отчет занял в слушаниях куда более часа – объяснить поранения четверых пострадавших требовалось изрядное времени, к тому же и присяжные задали некоторые вопросы – на мой взгляд, наивные и к делу не относящиеся, но батюшке пришлось давать по каждому подробнейшее объяснение, учитывая еще и то, что почти никакая врачебная терминология им не представлялась понятною. В таких слушаниях дознание продлилось около трех часов, после чего объявили краткий перерыв на естественные надобности с тем, чтобы далее выслушивать остальных свидетелей без помех.

После перерыва заседание возобновилось, и пристав привел к присяге некоего Нормана Томпсона, как оказалось, единоутробного брата покойного трактирщика, коего я раньше никогда и нигде не встречал. Удивительно, но чертами облика Норман как бы воспроизводил, но не с совершенной точностью, своего брата, и даже звучание его голоса отдаленно напоминало родственника. Допрос оказался весьма любопытным, что заставляет меня привести его по возможности дословно.

- Вы ли Норман Томпсон, брат Томпсона Джона, управителя паба «Под стрелою», что в Мурсфилде? - вопросил его коронер.
- Да, сэр, - отвечал тот. – Мы братья по матушке, отцы у нас разные, но все наши родители упокоились во время морового поветрия, так что мы с Джоном – единственные на всем свете кровные родственники. Ему уже сравнялось сорок восемь, а я помладше на пять лет.
- А поддерживали ли вы с братом родственную связь, и какого рода?
- Сэр, мы никогда не забывали друг о друге и временами встречались по-родственному, но это все. Он был трактирщиком, я же держу слесарное дело в Лондоне, и в этом наша жизнь совершенно отдельная и самостоятельная.
- Известно ли вам о его делах и о семейном устройстве?
- В общих чертах, сэр. Какое-то время – до Великого Пожара, определенно, дела его шли не очень хорошо, хватало лишь с голоду не помереть. Но потом, когда из Мурсфилда начали возить камень да щебенку на лондонские стройки, паб его пошел в гору, да так, что пришлось договариваться еще с двумя пивоварнями на три дополнительных бочки в неделю с каждой – уж больно много народу стало у него вечерами, все работяги шли к нему, и денежки рекою потекли. А семья – что ж, жена-то его в болезни претерпела, но выздоровела, а деток господь прибрал, троих-то, осталась одна дочка – средненькая, не старшая и не самая младшая, те-то все на погосте...
- А знаете ли вы, кто находился у Томпсонов в услужении?
- Как не знать, сэр. Бедная Мэри – сестра моего слесарного подмастерья, Портера. Она и пошла в услужение к брату, потому как супружница его, хоть и живою осталась, заболела тяжко и работу по дому уж не могла поднять полностью. Вот и была ей опорою...
- В пабе что, лишь одна прислуга и была?
- Сэр, Мэри прислуживала не в пабе, а в семье. В пабе служила другая – по имени вот не помню, только... Да вон же она! – и показал рукою на женщину средних лет с несомненными отметками порочной жизни на помятом лице, одиноко стоявшую подле окна.

Допрос Нормана окончился удивительным указанием на возможного ключевого свидетеля, так что сэр Реджинальд счел необходимым допросить ее немедленно и с пристрастием. Пристав за рукав вывел женщину к свидетельскому месту и призвал возложить руку на священное писание ради принесения клятвы.

- Назовитесь, - приказал коронер.
- Мейбл. Мейбл меня зовут, - пролепетала та. – Мейбл Додсон.
- Отчего же вы добровольно не объявились на дознании, Додсон, покуда вас не опознали? И почему вас не было в доме, когда на вашего хозяина напали? Есть вам что скрывать?
- Я, - замялась Додсон. - Я не служила в пабе в тот день, сэр. Хозяин позволил поехать в Лондон, у меня тетушка скончалась единственная, я на похороны...
 - И как зовут покойную родственницу? Где она жила? В каком приходе отпевалась?

Додсон потерялась и ничего не могла ответить на простые – если не пытаешься что-либо утаивать – житейские вопросы. Заподозрив нечто, сэр Реджинальд приказал констеблю поместить Додсон под превентивную стражу для дополнительного расследования с особенным условием – не давать заключенной никакого сношения с внешним миром и не позволять совершенно никаких разговоров ни с кем и ни по какому предмету. С двумя стражниками обок Додсон, понурившую нечёсаную голову, вывели из магистрата и посадили в бричку, чтобы отвезти в камеру под охрану.

Среди присутствующих после неожиданного ареста поднялось некоторое волнение, но пристав громогласно призвал всех к порядку. Некоторое время спустя коронер обратился ко всем, находившимся в зале:

- В деле открылись новые обстоятельства, ранее известными не бывшие, и настолько весомые, что способны изменить весь ход сыска. Спрашиваю сейчас всех и каждого здесь: кому из вас известно нечто, что могло бы пролить ясный свет на случившееся?

Люди, тем не менее, безмолвствовали.

- Хорошо, спрашиваю впрямую – кто из вас знал Додсон, как знакомую? Кто знает о ней в подробностях – об обычной жизни ее, о семье, о детях, если таковые имеются, об добродетелях ее и пороках? Объявляю награду – фунт стерлингов тому, что даст указания, признанные дознанием важными и полезными!

Как и следовало ожидать, обещание награды немедля позволило достигнуть результата много большего, нежели суровые угрозы и обещание неминуемой кары. Одна из присутствующих там женщин обратилась к приставу, и тот подвел ее к свидетельской кафедре.

- Клянусь говорить правду и ничего кроме правды, и да поможет мне бог...
- Назовитесь.
- Джоан Парсон, сэр. Я держу зеленную лавку и знаю Додсон – она покупала у меня овощи в трактир.
- То есть, с другим лицом вы ее спутать не способны?
- Никак нет, сэр. Я знаю Додсон года три, наверное, с тех самых пор, как она поступила в услужение к Томпсону.
- А Томпсона и его домочадцев вы знаете?
- Конечно, сэр, все мы относимся к одному приходу.
- Ладно. Итак, что из себя представляет женщина Додсон?
- Она как будто откуда-то из предместьев, вроде бы из Чизуика, но не поручусь, говорю с ее слов. Сирота с младых лет, без какого-либо имущества, во все время жизни – в услужении.
- Вы были подругами, и она делилась с вами сокровенным?
- О, нет, сэр! Она ведь только прислуга. Но мы болтали, как женщины, знаете ли. О том-другом, о женском...
- Она рассказывала о себе?
- Не сказать, что много. Служба ее не слишком тяготила, видать, раньше бывало куда хуже, а тут, все же, кров и стол. Да и бедняга Томпсон, он, как бы этого сказать... не так, чтобы сильно охоч бывал до женского полу... вы понимаете...
- Довольно об том. Что за семья у самой Додсон?
- Если вы о тетушке в Лондоне, то раньше я о ней не слышала.
- А другие родственники?
- Ничего не знаю.
- Муж?
- Она не была замужем, по крайней мере, не венчалась уж точно. Но собиралась в какое-то время оставить услужение и стать женою, а может, и матерью.
- И кто же счастливый избранник?
- Ральф Барнс, сэр. Он возчиком на карьере Гриффитса...

Окончив допрос, коронер приказал свидетельствовать Барнсу, но его не могли нигде сыскать – знавшие Барнса в один голос твердили, что с самого утра тот был на дознании, но потом куда-то подевался, возможно, сразу же после того, как его суженную забрали под арест. По той причине дознание первого дня прервалось, а констеблям наказано сыскать Барнса немедленно и представить его пред присяжными не позднее следующего утра.

Час был поздний, и народ разошелся по домам. Отец и я также отправились в наш коттедж ради позднего ужина и отдыха перед новым дознанием.

***

Следующее дознание началось в урочный час, как и назначено было. Видать, простонародье времени даром не теряло и слухами взбудоражили всю округу, так что в магистрат набилось такое множество разношерстного люда, что места под крышею всем не хватило, и даже двор был забит толпою. В зале пришлось открыть все окна – с одной стороны, чтобы процесс был на самом деле публичным и народ вне зала также тому свидетельствовал; с другой, практической стороны в зале от обилия присутствовавших, съевших на завтрак вареную репу, острый лук, заевших все это ржаным с отрубями хлебом и запивших кислым пивом, нечем было продохнуть. Как бы то ни было, коронерское следствие надлежало продолжать, и должным образом привести к завершению, буде на то божья воля и обстоятельства, тому споспешествовавшие. Пред присяжными поставили Додсон – руки ее при том были в кандалах – и начали допрос.

- Скажите, Додсон, как звали вашу покойную тетушку и в каком приходе находится место ее погребения?
- Луиза Бенсон, сэр, а схоронили ее в общественной могиле на кладбище Кросс Бонс.
- То есть?..
- Да, сэр, она когда-то была из тех женщин, что именуются Винчестерскими гусынями, ну вы знаете, сэр... Таким ведь запрещено даже на мессу приходить, а после не положено лежать подле церкви. 
- Это общеизвестно. Вы продолжаете настаивать, что третьего дня во весь день вас не было в трактире «Под стрелою», поскольку вы провожали в последний путь некую Бенсон, что приходится вам теткою?
- Да, сэр, это чистая правда.

Сэр Реджинальд заметно рассердился на такие слова.

- Чистая правда, Додсон, заключается лишь в том, что ни единого слова правды не исторгли ваши лживые уста. Вызываю к показанию констебля Невилла!

Молодой еще человек в форменном сюртуке слуги короны с оспенными отметинами во все лицо начал показывать:

- Я, Эйб Невилл, констебль округа Кройдон, третьего дня был призван на службу в Мурсфилд в связи с убийством многих лиц и для помощи в коронерском следствии, но к охранным делам не приступал, а приказом коронера сразу же назначен был в сыск.
- Кого вам поручалось разыскать?
- Родственников, свойственников и прочих иных, знающих и могущих свидетельствовать в пользу или против служанки Додсон.
- И каковы результаты сыска?
- В магистрате Мурсфилда проверены бумаги на разрешение Томпсону торговать хмельным под вывескою «Под стрелою». Там же содержателем трактира заявлено, что в помощь ему в торговле приняты в услужение две женщины – Мери Портер с рекомендацией от Нормана Томпсона, ремесленника, и некая Мейбл по фамилии Додсон, без рекомендаций, сирота, бессемейная, бездомная, кров и средства к жизни утратившая по смерти вдовы Николсон, у которой была в услужении семь лет. Там же нашлись метрики Додсон, из коих явствует, что она увидела свет в Чизуике или Фулхэме, где матерью записана девица Додсон, а отцом значится неустановленное лицо, а случилось сие тридцать восемь лет тому.
- А другие родственники?
- В документах полностью отсутствуют, сэр. Однако мною проведен дополнительны розыск оных, поскольку будучи в камере Додсон сказала нарочно подведенной ей для выспрашивания особенной женщине, «кукушкою» называют таких промеж нас, сэр, и вот та выпытала, что Додсон будто бы во весь день, когда сделалось убийство, пробыла на похоронах у своей тетки, кою, в силу ее непрезентабельного и осуждаемого рода занятий предали земле на кладбище Скрещенных Костей, какое в приходе церкви Драгоценнейшей Крови, что на Ред Кросс Уэй в боро Саутуарк, но как бы за пределами освященной земли по причинам сохранения общественной нравственности.
- И что обнаружил там сыск?
- В том-то и дело, сэр, что ровным счетом ничего. В указанный день в том погосте никаких похорон не случилось, что, вообще-то, редкость в тех местах. И уж совсем точно, по похоронным книгам – там не хоронили никакой Луизы Бенсон ни в тот день, как и никогда ранее.

Сэр Реджинальд вновь призвал Додсон к перекрестному допросу.

- Вы продолжите настаивать, что хоронили вашу тетку весь день, когда случилось убийство?

Но Додсон, опустив голову на грудь, не стала отвечать ни на этот, ни на какие другие вопросы.

- Мейбл Додсон! Объявляю вам подозрение в участии в преступном убийстве трактирщика Томпсона и всей его семьи, а также девицы Портер, жившей у него в услужении, и приказываю взять вас под строгую охрану до окончательного прояснения дела!

Додсон, в ручных кандалах, была отведена немедленно стражниками к скамье у стены, да там и пристегнута цепями, дабы исключить любые помышления о побеге. Тем временем коронерское дознание продолжалось, и на свидетельское место вновь взошел констебль Невилл.

- Тогда же, как показания Додсон подвергнулись проверке, сыскной отряд разыскивал Ральфа Барнса, на которого показали свидетели. У работодателя тем утром он не появился, а допрошенный управляющий каменоломней Гриффитса показал, что Барнс через третьи руки сказался больным злокачественной лихорадкою и обещался быть через день или через два. Через того же управляющего и нескольких каменотесов, что находились на месте, выяснили место прибежища Барнса и со стражниками в сопровождении нагрянули туда без малейшего промедления. Ночлежный дом тот отменно известен, как притон и вертеп самого дурного свойства, и в нем, помимо обычного входа, как то обыкновенно делается в подобных заведениях, есть немало и потайных дверей по задней стороне проулка, и по той причине кругом него заведена была многочисленная охрана, так, как обкладывают при облаве волков и иного крупного зверя. Часть из команды вошла вовнутрь прямым ходом и начала обход и опрос всех, там в тот день находящихся, и это небольшое число народу, ибо в дневное время праздношатающимся в ночлежном доме пребывать настрого запрещается, а велено ходить искать работу, дабы оплачивать ночь под крышею, и те люди, что встречены в доме, они были все из прислуги, что наводит порядок для его обитателей. Прислуга же и показала, что Барнс остался в доме, но не в комнатах, где запрещено, а скрылся в под самою крышею на чердаке, сославшись на нездоровье. Там стражники и старались схватить его, но тот, будучи силен, аки бык, и отнюдь не желая быть пойманным, раскидал охрану и кинулся бежать, спрыгнув с крыши на дровяную пристройку и дальше в проулок, но был захвачен и пленен караулившими там в заграде сторожами, какие и наложили на него самые строгие путы, и после доставили его сюда...

- К показаниям вызывается Ральф Барнс!

Трое стражников, вооруженных короткими палашами, которые в ходу у торговых моряков, дабы неповадно было лихому люду покуситься на чужое добро, на цепях, будто бешеного быка, втащили в помещение Барнса – не сказать, что тот активно сопротивлялся или иначе противодействовал правосудию, но идти своими ногами определенно не желал - здоровенный детина просто не двигался с места, предоставляя охранникам ценою немалых усилий перемещать его тушу к свидетельской кафедре – там его и поставили, приковав для вящей надежности оба конца цепей к загородке. Ужасный Барнс предстал перед коронером и присяжными совсем не кровожадным преступником, а, скорее, растерянным донельзя существом, совершенно неожиданно застигнутым врасплох; впрочем, существом весьма сильным и несомненно опасным.

Что бросилось мне в глаза с первого же появления Барнса в суде, так это его несомненное сходство с обрисованным батюшкой образом – как будто он писал его, глядя с натуры – здоровяк, нарастивший мускулы в руках на тяжелых работах с неподъемным камнем, шести с лишним футов росту, налитый чудовищной по меркам обычных людей физическою силой, одним ударом способный умертвить не то, что человека – быка!

- Назовитесь! – приказал ему коронер, но до Барнса, похоже, слабо доходил смысл обращенных к нему слов, отчего сэру Роджеру пришлось повторить вопрос дважды и трижды. Наконец, в тугодумной голове произошел некий щелчок – бьюсь об заклад, окружающим было слышно, как тяжело и со скрипом прокручиваются там мысли, и допрашиваемый наконец ответствовал неожиданно ясным и глубоким голосом:

- Я зовусь Ральфом Барнсом, ваша честь.

После обыкновенного выспрашивания возраста, рода занятий и места проживания, ответ на что был все же получен, хотя и не самым скорым способом, коронер приступил к главному предмету разысканий.

- Скажите суду, Барнс, известна ли вам некая Мейбл Додсон и в каком отношении она вам приходится?

Понимая, что отрицание очевидного занятие бессмысленное, а упорство в том способно лишь навредить его и без того бедственному положению, арестант, видимо, счел запирательство не соответствующим обстоятельствам, и довольно подробно изложил дело: как Барнс встретил Додсон в пабе, где она служила, довольно давно тому, и вскоре вступил с нею в противозаконную связь, чему она отнюдь не противилась, а скорее, того желала. Движимые обоюдными желаниями, оба они соглашались обвенчаться, чему препятствовала, главным образом, недостаточность наличных средств, что у него, что у нее. Тем не менее, затея состоять в брачном сожительстве их не оставляла, и они надеялись скопить некоторую сумму, чтобы жить совместно, хотя бы для этого пришлось съехать из Лондона и обосноваться в деревенской местности, где жить дешевле, а рабочим рукам найти применение несложно. 

- И сколько же вы собрали для этого средств?
- Все еще недостаточно, сэр. Додсон хранила сбережения у себя и, с ее слов, требовалось подсобрать по меньшей мере вдвое больше от накопленного.
- Итак, Барнс, где вы были третьего дня – обскажите это с подробностями.
- С рассвета грузил и возил подводою щебень из карьера в Мейфлауэр, там разгружался и начинал сызнова. Всего четыре раза, за что получил на руки восемь пенсов – обычную плату.
- А после окончания работ?
- Собирался сходить в паб, принять заслуженную пинту да переброситься парой слов с Додсон.
- И пошли в паб «Под стрелою»?
- Нет, сэр. Занемог и сразу вернулся в ночлежный дом, где и был до самого утра следующего дня.
- То есть, вы утверждаете, что в тот день в пабе «Под стрелою» вас не было?
- Точно так, сэр, вообще не было.
- А сейчас вы одеты в такую же одежду, как и в тот день?
- Это моя одежда, сэр, и иного другого платья у меня не так, чтобы изобильно.
- То есть, та же одежда на вас была и три дня назад?
- Да, сэр, исключая разве что шейный платок – этот надел сегодня утром.
- И в трактир «Под стрелою» вы не заходили?
- Вот уже три дня, как ноги моей там не бывало.

В этом месте коронер вдруг приказал стражникам снять башмаки с Барнса и предъявить их присяжным, что тотчас и выполнили. И вдруг...

- К свидетельству призывается Артур Мур-младший, докторский помощник из прихода Св. Лаврентия!

***

Впервые в жизни я встал к барьеру свидетельской кафедры и, возложив правую руку на библию, с замиранием сердца искренне произнес – правду и только правду! Ничего, кроме правды!

- ...Вместе с доктором Муром, по его приказанию осматривал тела убиенных жертв и места, где они приняли мучительную смерть, а также вел подробный протокол...
- Были ли обнаружены следы преступника?
- Были кровавые следы башмаков около тела самого трактирщика и его прислуги.

Коронер приказал мне описать следы и показать присяжным протокол, где они были мною измерены и зарисованы, а затем приказал стражникам предъявить оба Барнсовых башмака суду – и все заседатели убедились в тождественности самих башмаков и сделанного мною рисунка следов – те же размеры, те же квадратные носы, те же четыре гвоздя в подошве левого башмака...

- Еще нашлись нечищеные семена овса, каким лошадей прикармливают – около трактирщика, на лестнице и в коридоре, который ведет в детскую.

По приказу сэра Реджинальда у Барнса отобрали его камзол – одежду изрядно заношенную, но не ветхую и в довольно-таки сносном виде, и явили присяжным порванный карман на левой поле, и остатки овса в его глубине.

- Барнс, это ведь ваш камзол? Для чего вы носите при себе овес?
- Лошадям, сэр, я же состою возчиком...
- А при каких обстоятельствах и когда ваш карман порвался?
- Не имею понятия, - отвечал Барнс, и было заметно, как поразили его очевидные факты соответствия его башмаков кровавым следам, и остатки овса, просыпавшегося в глубине паба – Барнс выглядел растерянным, и в глазах его, метавшихся по сторонам, затаилась какая-то безысходная обреченность.

- Свидетельствовать призывается доктор Мур! Что за поранения были причинены пострадавшим?
- Глубокие колотые раны Томпсону и его прислуге девице Портер, причиненные инструментом с длинным острым квадратного сечения клювом – похожего на секач кровельщиков, коим обтесывают сланцевые плитки и прокалывают отверстия для крепления. Переломы носа, нижней челюсти и грудной кости у жены Томпсона от грубых тяжелых ударов. И удавление их малолетней дочери петлею, связанной из чулка.
- Все ли ранения были смертельными?
- Не все, сэр, но в конечном итоге их совокупность и недюжинная сила нападавшего, тяжко калечившего жертв, несомненно, обратились в непосредственную причину смерти.

- Констебль Невилл, засвидетельствуйте результаты обыска подозреваемых!
- Следуя приказаниям, обыску подвергнуты ночлежное место Барнса, угол в конюшне, где стоит его конь, грузовые дроги, принадлежащие ему, а также место ночлега Додсон в помещении паба «Под стрелою».
- Каковы результаты сыска у Додсон?
- Ничего замечательного, сэр, кроме свертка с деньгами серебряною монетою на сумму семь фунтов три шиллинга и шесть пенсов.
- А у Барнса?
- В его постели и около него – ничего, сэр. При дрогах – тоже ничего примечательного, кроме разве что небольшого кровяного следа на облучке, скорее даже, помарки, сделанной измазанными кровью пальцами, а чья это была кровь, установить возможности нам не представилось. Еще досконально обыскано стойло, где ставится мерин Барнса, и под яслями, закопанные в соломе, нашлись сумка и инструменты, в числе коих сланцевый топорик, что в применении у кровельщиков, с острым носом, и на нем явные следы крови.

Полотняную сумку и все ее содержимое открыли перед присяжными, дабы каждый удостоверился, какие инструменты и в каком виде там имеются. Заседателям предъявили и топорик – в разных местах его называют по-разному – где кровельным топориком, где сланцевым секачом или даже тесалом, но инструмент сей суть одно и то же – у него деревянная, как у столярного молотка, рукоять, с одной стороны – плоская пятка, чтобы забивать крепежные нагели, по всему боку – острая грань для обтесывания, а на противоположном конце – длинный, в четыре дюйма или около того преостро заточенный шип, или, как его еще зовут, клин или клюв. Найденный же у Барнса выглядел зловещим орудием убийства, буде залитый кровью и с прилипшими на нем волосами...

- Скажите, Барнс, это ваш инструмент?

Но Барнс, будучи изобличенным со всей очевидностью, молчал, не в силах вымолвить ни слова в свою защиту, ибо возразить молчаливым свидетелям – бессловесным в силу законов природы, однако неопровержимым по причине их сугубой наглядности, никакой возможности не составляло, но и признаваться в тяжком деянии злодей покуда не собирался. Дознание, меж тем, продолжалось.

- Скажите, Додсон, откуда у вас найденная большая сумма денег?
- Это мои... наши с Барнсом накопления на будущую семейную жизнь.
- Похоже, ваша служба неплохо оплачивалась.
- Не могу упрекнуть моего бедного покойного хозяина в скаредности, сэр, это было бы несправедливо.
- Что ж... давайте сочтем его щедрость. Каково было ваше жалование трактирной прислуги за все?
- Один пенс в день, сэр, на всем готовом.
- То есть, у вас была возможность откладывать все заработанное, не тратя ни фартинга на себя?
- Я так и поступала, сэр.
- Тогда всего в год вы получали до трехсот двадцати пенсов, вычитывая престольные праздники и постные дни, что не оплачивались, и это могло составить двадцать шесть шиллингов и шесть пенсов, или, иным счетом, один фунт, шесть шиллингов и шесть пенсов. У вас же найдено много больше.
- Там еще и деньги Барнса, сэр. Он давал мне свой заработок на хранение, чтобы я сохраняла, сам-то он горазд просадить все до последнего фартинга на пиво...
- Но его доход лишь немного больше вашего – пусть ему и платят по шесть пенсов в день, так работает он в лучшем случае по три дня в седмицу, а еще тратится на ночлег, еду, корм и стойло для лошади, да и выпить не дурак! Откуда же оставшееся, что найдено при вас?
- ...
- И по какой причине на серебре осталась кровь?!

Присяжные принялись осматривать ужасное орудие убийства, тогда как батюшка давал им пояснения и природе нанесенных им ран и, собственно, о способе повреждений, производимых сильным ударом заостренного оконечника клюва в твердую поверхность. Для пущей убедительности на снятую в чьем-то огороде тыкву наложили кусок свиной кожи, пожертвованный одним из заседателей – сапожных дел мастером, и отец показал, что за следы остаются после ударов. Потом призвали меня с рулеткою, и я досконально измерил разными способами квадратные отверстия в тыкве, а потом огласил соответствующий параграф докторского отчета – и форма, и все размеры отверстий полностью совпадали, так что ни у кого и малейшего сомнения не осталось.

- Барнс, сколько денег передано вами Додсон на хранение?
- Доподлинно не знаю, сэр.
- Но ведь вы никоим образом не имели возможности скопить найденную у Додсон сумму.
- Не могу ответить, сэр, я слаб в подсчетах.
- А как вы объясните окровавленный молоток, что был в ваших вещах?
- Не знаю, чей он.
- А вот ваши товарищи, что держат лошадей в тамошней конюшне, уверены, что он принадлежит вам, ибо видели его у вас в руках многажды. К тому же вот письменное свидетельство подрядчика, что нанимал вас крыть сланцем сарай – с его слов, кровельщик из вас так себе, однако весь подобающий инструмент есть у вас в собственности, включая и сланцевый топорик... Можете ли сказать, справедливы ли ваши прежние показания относительно того, что вас не было в пабе в течение несколько дней?
- Истинно, сэр.
- А как в таком случае появились следы ваших башмаков у тела убитого?

Из-за продолжающегося запирательства и молчания в ответ на прямые вопросы о преступлении, допрос становился бесплодным – как видно, виновные не собирались ни в чем признаваться, хотя улики свидетельствовали против них с полнейшей очевидностью. Коронерское дознание можно было счесть завершенным, ибо подозрение в злодействе оказалось установленным, а судить за него и наказывать соответственно надлежало теперь иному, королевскому суду. Сэр Реджинальд троекратно ударил молотком и возгласил:

- Работный человек Ральф Барнс! Девица Мейбл Додсон! Настоящим объявляю вам подозрение в совершении убийства и разбойном завладении имуществом Джона Томпсона, содержателя паба «Под стрелою», что в Мурсфилде, и управителя того же заведения, а также в убийстве его законной Аделины, урожденной Гриффитс, их общей дочери малолетней Эммы, а также служилой работнице названных Томпсонов – Мэри Портер, содеянного с исключительной жестокостью и пренебрежением законов божеских и человеческих, и передаю вас на усмотрение королевского уголовного суда, что в Лондоне и округе Саутенд-он-Си, и да поможет вам бог.

- Это ты виноват, идиот! – завизжала женщина, когда стражники потянули ее за кандальные цепи к тюремной карете. – Ты! На кой черт тебе потребовалось бить женщин молотком по голове, когда я тебе обо всем рассказала – и где взять шкатулку с деньгами, и как невидимо скрыться с нею! Зачем было давить ребенка! Ты же обещал выбить дух только из трактирщика, и все! Если б только ты не был дураком, мы бы уже были на полпути в Петерборо! А теперь нас повесят! Повесят! – И, если бы Додсон стражники не сдерживали на цепях, как бешеную собаку, она б кинулась на Барнса и вырвала ему глотку зубами. Барнс же шел молча, и на тот раз почти без сопротивления покорился приказу лезть в карету. Но в дверях обернулся, и неожиданно, безо всякой связи с происходящим, вдруг сказал:

- Она стала кричать. И тут я ее прихватил за шею, и вот...

На этом месте, в полном молчании окружившей магистрат людской толпы, зарешеченная дверь черной тюремной кареты за ним захлопнулась, кнут свистнул и лошади нехотя тронули, увозя арестантов в дом правосудия.

***

По прошествии некоторого времени, как мне помнится – может, около месяца или вроде того, сэр Реджинальд удостоил наш дом визитом к обеду, который давал батюшка в узком кругу. По окончании же сэр Реджинальд просил отца призвать и меня в курительную комнату, где они завершали трапезу бокалом шерри-бренди и тешились изысканной беседою.

- Ну что ж, молодой Мур, примите мои поздравления, ваше свидетельство в коронерском дознании изобличило злодеев. Двумя днями ранее в королевском исправительном доме, что в Лондоне, предали казни женщину Додсон и этого зверя в людском обличие, что называл себя Барнсом – более им не творить гнусностей и не лишать жизни добрых людей за малую выгоду...

С одной стороны, я, конечным делом, был обрадован и горд заслуженной похвалою высокопоставленного лица, но вряд ли сие приносило мне успокоение, ведь и моя доля участия сказалась в петле, что затянулась на шеях этих недостойных – но все же людей, которым господь даровал жизнь, а они, по неразумению и несомненно наличествовавшему дьявольскому наущению, так бездарно, натворив зла, оказались перед неизбежностью до срока распрощаться с нею. О чем они думали в свой последний миг? А вдруг они припоминали меня и мои свидетельские показания и уж, конечно, не добрыми словами... Пока я предавался такого рода раздумьям, сэр Реджинальд продолжал:

- Воистину, корона так нуждается в молодых людях, как ты – грамотных, непредвзятых, неподкупных... Видит бог, я бы взял тебя в коронерскую инспекцию хоть завтра и без никакого сомнения – но вопрос веры! Ты же знаешь, католикам заказано служить на королевской должности.

- Ну, того нам исправить не дано, - вступил в разговор мой отец. – Вся наша семья, как и все без исключения сродственники моей дражайшей покойной супруги, упокой, господи, ее страждущую душу на небесах – все, как один, почитаем Папу наместником господа на земле. Англикан же в нашем роду никогда не было, что не препятствует нам служить короне по мере сил на том месте, какое нам отведено.
- Ваша правда, доктор, - подтвердил сэр Реджинальд. – Но все же как жаль, что вашему юному сыну не представится возможность королевской службы.
- Он пойдет по моим стопам, и вскоре ему надлежит отправиться в учение,- сказал отец. – В некоторой степени наша вера тому способствует или, вернее сказать, создает некие благоприятные условия – браться-иезуиты примут его в Коллегиум Романум, и плату, что за учение полагается, просят весьма умеренную.
- Как же он будет учиться в Риме, не будучи притом членом монашеского ордена?
- В мудрости последователей святого Игнатия Лойолы ради постижения наук и овладения знаниями монахом быть не обязательно. Но церковный чин принять следует, дабы не совратить мысли греховными искушениями и не впасть по недостатку веры в ересь.
- И что же за чин положен юному Муру?
- Обыкновенный, сэр, нижайший из малых чинов, как и подобает человеку, лишь входящему в жизнь.  Артуру же положен остиариат, и чин его – остиарий, иначе – привратник. Чуть выше чтеца, чуть ниже аколита.
- То есть, он будет служить в церкви?
- Как и положено его чину – но лишь открывать двери храма истинно верующим и отвращать нехристей от пребывания под священными сводами во время евхаристии.
- Он что же, войдет таким образом в священничество?
- Как будет богу угодно, сэр. Остиарий – конечно же, никакой не священник, даже и диаконат ему далек, как царствие небесное. Но с ordines minores начинается, в том числе, и путь, уготованный святейшим отцам и столпам церкви. Моей же сын в сей чин поставляется, как и все семинаристы, поелику таково непреложное условие коллегиума.
- Ну что ж, желаю Муру-младшему успехов и удачи... И опять мое сожаление о его католический принадлежности.

***

Потом пришел день, когда мне довелось выслушать отцово напутственное наставление, и, забежав вперед, ибо сие важно, скажу, что то были последние слова, услышанные мною из его уст, поелику наше дальнейшее общение – а оно оказалось весьма непродолжительным, о чем сожаления терзают меня и по сю пору, и к тому же – всего лишь эпистолярным, память о коем хранится на пожелтелых от времени листах из писем, надежно укрытых в моем сундуке. Слова батюшки, исполненные родительской мудрости и опыта, присущего его возрасту, были и добрыми, и заботливыми, и пророческими.

- Сын мой, - молвил батюшка, призвав меня к себе в кабинет. – Годы твои споспешествуют необходимости впитать сонм знаний, что накоплены предыдущими исследователями за прежние века, дабы тебе, опираясь на плечи великих старцев, сослужить службу достойную и праведную, службу на пользу людям твоим, церкви твоей и королю твоему. И вот, сим повелеваю тебе отправиться в учение – багаж твоего знания хотя и велик, да беспорядочен, отчего в надлежащей мере не используется, а умения твои и разум твой, хотя и достойны всяческой похвалы, все же не отточены до блеска в диспутах равных тебе и превосходящих.

Справедливость сказанного была мне явственно ведома и до той беседы, ведь и раньше батюшка в тех или иных словах изрекал истины не единожды, и они давно из абстрактного мечтания обратились в моей голове образом действия, что непременно должен случиться – но я не подозревал, что этот момент уже наступил, и оказался в весьма растерянных чувствах.

- Итак, трех дней на твои сборы, полагаю, достаточно с избытком, - диктовал батюшка. – После чего, с малою поклажей, аккредитивами на банки Берлина, Берна и Рима и небольшой суммою в монетах этих стран, да еще с некоторыми верительными письмами, ты покинешь сей дом, где матерью дадена тебе жизнь, где ты познал прелести беззаботного младенчества и горечь утрат, постигших тебя в отрочестве, и, разорвав последнее мое объятие, пойдешь вагантом – да, отныне – уже вагантом – в Сауторский порт, где на пакетботе переплывешь, даст бог, Канал и, высадясь в Кале, пойдешь пешим ходом в числе торговцев, монахов и подобных тебе школяров, из города в город, чтобы попасть в Рим не позжее месяца ноября, чтобы в Коллегиум Романум вступить в факультет общего знания – о чем можешь не беспокоиться, ибо подвердительное письмо декана намедни достигло меня, так что вопрос твоего учения на начальной стадии уже улажен, ну а дальше, если не обнаружишь себя полнейшим бездарем, судьба тебе переходить с одного факультета на другой, минуя разве что верхний отдел богословского колледжа, поскольку покуда я вижу в тебе задатки натуралиста, но отнюдь не слугу божиего, но там, дальше, твою стезю видно будет.

Отец протянул мне письма, долженствовавшие обеспечивать мне помощь и содействие равно и в странствиях, и в учении – одно из них, подписанное им самим, адресовалось в Колегиум Романум Андреасу Реш Афанасиусу Кирхеру, Doctor Magnum, что должно было стать оконечным местом моего путешествия и пристанищем на последующие – бог знает, сколько! – лет ради учения, другие письма направляли меня в Коллегиум Каролинум, что в сердце Великой Римской Империи, в Праге, где Ректора Манификус Марци фон Кронланда нижайше просили наставить меня в анатомическом искусстве, ибо лишь в Праге в секционном театре милостью императора Рудольфа студиозусам дозволялось присутствовать на вскрытии мертвого тела без оплаты, даже если речь шла о женской секции, плата за каковую впятеро превышала мужскую – стоит заметить, что тогда же в английских колледжах и в Оксфорде, и в Кембридже королевским указом секции не дозволялись вообще. Было при мне также и письмо к ректору Коллегиум Клементинум, изысканно искушенному в фармакопее Синапиусу де Тепенец, и еще несколько писем с тем же примерно поручением – и в Краков, и в Вену, и в Кельн, и в Гейдельберг, и даже в отдаленные медицинские школы в Саламанке и Лиссабоне, буде моя дорога проляжет в те места – батюшкина предусмотрительность достойна восхищения, хотя, правду сказать, мне так никогда и не удалось попасть ни в испанские владения, ни в Португалию, к тому же в тех наречиях, хотя они не суть иное, как искаженная до неузнаваемости вульгарная латынь, я оказался не вполне сведущ.

- Как бы ни хотелось мне оставить единственного моего сына при себе, это невозможно, поелику перлы всякого учения подобны жемчужному зерну, что рассеяно по дну в морской пучине, а не хранится под спудом в одном месте, как бывает с драгоценным кладом – так бывает, говорят, да вот мало кто набрел на такое место; всем же прочим остается собирать ценности то в одном месте то в другом, наполняя мошну мало-помалу... Тебе же надлежит по дороге в Рим присмотреться, где чему научают и где делают это лучше, нежели в ином месте. А в учении –школяры учатся благородным искусствам в Париже, древним авторам – в Орлеане, судебным кодексам – в Болонье, медицинским припаркам – в Салерно, чернокнижию – в Толедо, а добрым нравам – нигде!

К моему исходу тем самым все было подготовлено надлежащим и наипаче лучшим образом, и вот, достославного двадцать восьмого ноября одна тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года, через четыре недели, как миновал День Всех Святых, ранним утром, как и следует начинать каждое судьбоносное дело, провожаемый до порога отцом и немногочисленными его слугами, приняв напоследок отеческое объятие и смахнув невольную слезинку, я вышел в дорогу, что началась в тот самый день, да так по сю пору божьею волей и не завершилась покуда.

***

Путешествие мое до Лондона и далее кораблем до французского Кале вообще-то не стоит отдельного упоминания ввиду полной обыденности его, разве что свежая погода несколько потрепала наше судно, однако же кроме приступа морской болезни иных тяжелых последствий никому не случилось. В неполный день мне пришлось пересечь Английский канал, коий французы именуют запросто – Рукавом, и оказаться за пределами юрисдикции английской короны, утратив тем самым всякую поддержку, которая могла бы образоваться при законном обращении к властям – здесь, в чужой стране, в одночасье мне пришлось остро прочувствовать, как это стать никем, бесправным, беззащитным и подверженным всяческой и любой опасности и чужестранной враждебности, обыкновенной к лицам, не принадлежащим к числу титульной нации. Что ж тут поделать, если такова участь каждого, кто по своей ли воле или гонимый обстоятельствами обнаружил себя среди иноплеменников, без поддержки своей семьи и дружеского содействия, и вынужденный, напрягая чрезмерно все силы искать пути не обратиться в жертву обстоятельств и объект посягательства хищников в человеческом обличии. А еще чтобы не впасть в излишнюю доверчивость и простодушие, ибо никто из повстречаемых по дороге, какое бы участие они не выказывали, не являются искренними союзниками и все их намерения сводятся лишь к тому, как бы поживиться за твой счет, и ничто иное их не интересует.

Напутствованный родительскими словами, я счастливо избегал превратностей дальнего путешествия, скрывая действительно важные вещи – подорожные письма и толику денег – на своем теле, но при этом имея при себе на виду котомку, в коей будто бы помещалось все мое имение – и эта котомка была ограблена еще до моего прибытия в Кале – то есть, моими же соплеменниками, англичанами, а уж в Кале ее выворачивали наизнанку не единожды, да вот кроме убогого платья да пары медных фартингов в ней лихоимцы так ничего и не сыскали, отчего от случая к случаю бросали ее разворошенной, но, по большому счету, без большого мне убытка, ведь у неимущего украсть нечего. Однако ж беспокойства неудачливые похитители причиняли мне преизрядное, заставляя быть постоянно настороже.

Как и дорога по морю, про мое пребывание в Кале сказать почти что и нечего – грязный и шумный порт, куда стекается отребье со всей округи в надежде подзаработать на разгрузке английской шерсти, коя свозится сюда со всей Англии, на выпивку и немудрящий хлеб насущный, несколько затрапезного вида кабаков с совершенно безбожными ценами на дрянное вино, продажного поведения девки, что хищным взором выискивают сошедших на берег моряков с жалованьем в кармане – дабы побыстрее обчистить их,  опасного вида переулки, отходящие о улицы, что ведет из порта на городскую площадь, что гордо именуется Сердцем города – и никак не сказать, что сердце Кале исполнено чистыми помыслами, отнюдь нет. В кабаки я все ж таки заглянул в поисках пропитания, но, подробно рассмотрев, что предлагается там страждущим, немедленно отказался от угощения, сославшись на безденежье – отчего и был тут же с позором и площадною руганью выставлен на улицу, что сослужило мне добрую службу, отвратив местных хищников от соблазна угостить меня дубинкой по голове да обобрать до нитки. Спешить же мне было совершенно некуда, а поелику город был мне известен только по рассказам – впрочем, не особенно точным и, как оказалось, обрывочным и неверным, так вот, держась единственной известной мне дороги, я двинулся неспешно к площади, предусмотрительно держась подальше от темных проулков и дурного вида питейных заведений. Моя осмотрительность облагодетельствовала меня относительной удачливостью – хотя мою несчастную торбу несколько раз на ходу прощупали и даже прорезали острым лезвием, мои пожитки при мне и остались, ведь ничего мало-мальски стоящего там не было изначально.

Главная улица оказалась не слишком-то протяженной, и совсем без налета какой-бы то ни было роскоши – просто грязноватая, не вполне прямая, не очень богатая торговая улица, запруженная простонародьем, торопящимся куда-то по своим делам, да еще и жуликами, так и норовящими как-нибудь поживиться чужим владением – ну так на то и щука в реке, чтоб карась не дремал. Как попало ухоженные рабочие лошади, запряженные в разномастные телеги, проталкивались сквозь толпу тут и там, сгружая поклажу то в лавку, то в трактир, и возчики зычным голосом орали непристойности, требуя народ разойтись, чтобы не подавить колесами – впрочем, мало кто к ним прислушивался, и лишь удар кнутом по спине какого-нибудь праздношатающегося шалопая, но лишь того, кто неспособен дать сдачи, вызывал ответное движение – обычно в форме грязного ругательства, что в подобных местах на слуху заместо словесного разговора. Как бы то ни было, я миновал улицу, можно считать, благополучно, и вышел на городскую площадь – на Кур-де-виль, бывшую изначальной целью моего пешего перехода.

Площадь, хотя и именовалась гордо – Сердцем, при ближайшем рассмотрении оказывалась, скорее, утробой города, где причудливо перемешались городской рынок, исполненный разнообразной снедью, наподобие овощей, хлебов, свиных окороков и галдящих в корзинах каплунов, присутственное место с кафедрою для глашатая и столбом, где вывешиваются приказы бургомистра, храм, в коем страждущая душа могла бы попытать счастия облегчить себя раскаянием и смирением, да еще и изрядное пространство, заполненное всяким мусором, большей частью отходами от торговли, которые золотарями нагружались в телеги и потом увозились подалее – часто же просто для того, чтобы вывалить воняющий груз в реку в надежде, что ее воды вынесут зловоние подальше от городской черты. Там же сбивались в кучки путешествующие, в надежде пристать к купеческому каравану и за малую плату получить некую надежду на безопасный путь. Среди таких людей я, в конце концов, отыскал некоторых коммивояжеров, намерившихся добраться до Амстердама по торговым делам, потому как цены на шерсть в Кале упали, а на сукна в Голландии, напротив, выросли до небес, и все из-за англо-голландской войны, которой делились американские колонии, счастье в битвах от английской короны отвернулось, а следом и торговля пришла в упадок, ведь всякому известно, что тонкие английские сукна идут большей частью на военные потребности, на мундиры и прочую амуницию, и одевать своих врагов Англии уж точно стало совсем не с руки. В торговый караван набиралось людей до сорока, не считая прислуги, и вооруженных стражников они собирались нанять довольно, и мне была большая удача, когда каким-то образом удалось напроситься с ними следовать до самого до места моего назначения – я же считаю заслугой тому мое католичество и мой малый, но все-таки церковного состояния чин. Выход назначен был на следующее утро, что также считалось мне в пользу, ведь не приходилось подолгу ждать в каком-нибудь постоялом дворе, проедая и без того малые средства из моих припасов.

Там, в Амстердаме, буде счастие улыбнется мне, я строил планы попрактиковаться в анатомических штудиях хотя бы в одном семестре, ведь в Англии такие занятия запрещались под страхом жестокого наказания и отлучения от церкви без возможности прощения. В Амстердаме же, в сиятельном Athenaeum Illustre, малочисленные школяры учили анатомию не только по книжкам, но и присутствуя на обдукциях мертвых тел, ибо магистрат передавал докторскому факультету всех злодеев, кои подлежали казням за великие и малые прегрешения – а такого люда, что нипочем не в ладах ни с законами божиими, ни с людскими, в портовом городе завсегда бывает предостаточно, так и анатомам занятия хватает.

По пути в Амстердам наш караван миновал охваченный военной лихорадкою Брабант с Брюгге и Антверпеном, но в памяти у меня мало что сохранилось с той поры, потому как ничем замечательным это время не запомнилось – разве что бесконечный дождь, намокшая сутана да дурная дорожная пища еще напоминают те дни, а больше, кажется, иного и ничего. Сам по себе город в устье двух рек – Амстела и Эй, мне, привычному к непреходящей английской сырости, показался пропитанным гнилою водою губкой, к тому же отменно холодным и ветреным. Дамба, давшая городу имя, освободила населенные земли от воды лишь частично, так что дома городских обывателей во множестве толпились вдоль заболоченных берегов многочисленных каналов, и лишь в некоторых местах набережные оказались выложенными булыжным камнем, по которому удавалось пройти, не начерпав полную обувь жидкой грязи, и какой отзывался громогласным эхом от стучащих деревянных башмаков, что в обиходе у всех голландцев от мала и до велика.

Город тот в большинстве своем населяют торговцы всяким товаром, принадлежащих ко великому множеству народов, но в большинстве своем они – из евреев, нашедших в тех непритязательных местах укромное убежище от испанских инквизиторов, у которых евреи всегда оказывались повинны во всех грехах и в большом числе подверглись казням; иные же многие там – фламандцы, что бежали от превратностей военной поры из Антверпена, когда испанские войска – а с ними и инквизиция – добрались до земель белгов и прочих кельтов. Большинство населения торгует всем и вся, и делает это хотя и без видимого азарта, но с большою выгодою, но также там множество разного ремесленного и крестьянского хозяйства, и еще многие гранят алмазы, и ткут парусину, и варят сыры, и еще многое чего, по какой причине страна та богата, хотя и неуютна и небезопасна, да до такой степени, что даже на городском гербе три креста Святого Андрея превозносятся не иначе, как три угрозы обывателям, толкуя их символами огня, воды и чумного поветрия. 

Там я и оказался наконец, и предстал пред управляющими мужами знаменитого лицеума.

***

В Этенеуме я был принят не то, чтобы неласково, но безразлично, как холодные и строгие голландцы склонны себя вести даже в отношениях между собою, что уж сказать о пришлецах, однако к штудиям по моей смиренной просьбе допущен оказался без возражения – и это стало моим первым опытом постижения телесных закономерностей на разъятом специально для этой цели мертвом теле.

Пережив Великую чуму сыном доктора, удивить меня созерцанием телесной оболочки, кою боговдохновенная жизнь уже покинула толи по истечению отпущенных лет, толи вследствие телесного какого недуга, возможным не представлялось, ибо мертвецов мне приходилось видеть во множестве, и ко многим довелось по приказанию практикующего батюшки прикасаться без всякого душевного отвращения или боязни – ибо сказано, бойся злонамерения живого, а не мертвого, чьи силы и страсти уже прекратились.  Как много их, отошедших от мирских горестей и соблазнов, прошли мимо моего взора, вот и почти вся моя семья присоединилась к сонму покинувших земную юдоль... но ни один из них не явил мне таинства строения тела, сотворенного вседержителем, ибо таков запрет нашей церкви – да не будет разъято тело, что создано по божескому образу и подобию. Так что все мои анатомические знания состояли в отцовских уроках, в изучении немногочисленных книг в его либрарии – а среди них многие написанные арабскими и еврейскими письменами, а то и по-гречески, в коих языках познания мои в те давние годы были самыми что ни на есть поверхностными  и отрывочными, да в ощупывании членов моего собственного костлявого тела – ну, по крайней мере, все суставы я знал в совершенстве, как и ребра, счесть кои на моей тощей груди оказывалось весьма легкодоступным занятием. Из отцовых же анатомических трудов помнится мне один фолиант – ныне утраченный, о чем скажу в своем месте, что гравирован был по рисункам самого великого Везалия, с изящной хвалебной эпиграммою, предварявшей фронтиспис:

Кто бы ни делал, вскрывая, сечение органов тела,
Выше Везалия быть в этом никто не сумел:
Изображеньями он и искусство само возвеличил
Прежде, чем сам отошел по сокровенным путям.

Отошел же Андреас Везалиус в лучший мир почти что за сто лет до моего путешествия в вагантах, и случилось то в его собственном паломническом пути, преисполненном страданий и тягостей для немолодого к тому времени тела, миновать коий никакой возможности ему не дано, ибо и гении грешат, и порою тяжко, когда грехи их почти что неискупимыми бывают – как случилось с Везалием, разъявшим в Праге при дворе Карла V в присутствии множества наблюдателей, кои впоследствии все выступили в качестве соглядатаев и свидетельствовали против доктора, тела намедни умершего молодого виконта – к ужасу и анатома, и зрителей его, в отверстой груди мертвеца слабо, но несомненно содрогалось еще живое сердце... тело немедленно зашили, да вот к жизни тому юному усопшему вернуться уже не случилось, а Везалия, вполне справедливо, на мой взгляд, обвинили в смертоубийстве, чем его занятие на самом деле и было. Как он миновал костра или тюремного мешка до конца дней, то неведомо, говорят же, что только волею милостивого короля Везалия отлучили от двора и от всего его – немалого! – имущества, и устроили остракизм, прогнав из города каяться да замаливать смертный грех – ибо убийство есть несомненный грех и тягчайший, а прощения ему дарует лишь священный престол, так что дорога Везалию предстояла через Гроб господень в Палестине потом в Рим, где у ног самого Папы надлежало испросить отпущения, коего, впрочем, могло и не воспоследовать, а в конце концов укрыться в родной Падуе, там при падуанском университете процветает по сю пору знаменитая медицинская школа с собственной анатомичкой, где и окончить отпущенные ему дни, но не сталось – в Палестине Везалий окончательно перетрудил немощное тело и, так и не достигнув собора Св. Петра, по дороге скончался, и где нашел он себе последний приют – то никому ныне не ведомо.

Атлас Везалия открыл мне множество таинств удивительного устройства тела, но в голландском анатомическом театре, как и вообще в подобного рода заведении, довелось мне тогда побывать впервые в жизни. И, кстати, совершенно безо всякой оплаты; меня, как школяра, допустили в зал свободно, хотя и на галерку, но и тому я был несказанно рад, ну а остротою зрения господь меня в юные годы вознаградил изрядно, так что в отдалении мне удалось наблюдать искусство анатома ясно и отчетливо, не то, как в нынешнее время, когда глаза, утомленные долгим учением, стали меня изрядно подводить – впрочем, как и прочие органы и члены, но на то он и есть природный закон. Про плату за право присутствовать на студии скажу наособицу, ведь она устанавливалась в обязательном порядке, и в размере немалом, так что буде с меня ее истребовали, оплатить таковую мне оказалось бы не по карману. Дело же в том, что анатомический театр считался заведением не врачебным, и не учебным, а принадлежал голландскому городскому совету, подобно, как и все сборы от него, что целиком, за вычетом гонорара анатому, шли в городской фонд для совещаний и торжественных ужинов, так что упустить доходную часть прижимистые голландские евреи не пожелали бы ни в каком случае, ибо брали плату за вход даже с членов врачебной гильдии; и тем удивительнее исключение, сделанное ими для меня. 

В Амстердаме мне повезло и еще в таком случае необыкновенно – я попал к самому началу лекции известного всему миру доктора Николаса Тульпа, коему предстояло раскрыть анатомические секреты собравшейся публике на примере секции тела некоего бандита по прозванию Арис Киндт, а по прозвищу Младенец, хотя, как говорили в толпе собравшихся, настоящее его имя было Адриан Адрианзон, и был он при жизни личностью беспокойной, жестокой и лишенной всякой боязни божьей кары, ибо грешил без меры: пребывая в Утрехте тяжко поранил тюремного охранника, да так, что тот к службе уже не возвратился, и получил от магистрата пожизненный пенсион, но на том тот Киндт, или как его там, не угомонился, и сбежав в Амстердам от преследований утрехтских стражников, избил и ограбил некоего человека, опять-таки изувечив его ни про что, за что, попав в руки блюстителей закона,  и был повешен, а по наступлении смерти немедля отдан для публичной аутопсии амстердамской гильдии хирургов – в то самое время, когда в Этенеуме счастливо оказался и я.

В утренние часы я, как и прочие приглашенные, а оказалось их немалое число, собрались все вместе в нижнем холле в Весовой Палате, что на Новом рынке, дабы поприсутствовать при акте хирургического и анатомического искусства, представляемого доктором Тульпом, хирургом.

Да не введет вас в заблуждение, что в разных местах моего повествования где-то упоминается голландский доктор Николас Петерсзоон, а в иных – его более известное на слуху прозвище Тульп, ибо это одно и то же лицо, что пребывает в том же самом месте, но в различные времена и неподобных обстоятельствах – так, в детстве и раннем отрочестве быв он именуемым Клаасом, как подобает дитяте; возмужав же, принял отцовское имя Николаса из стародавнего и весьма достойного роду голландских, а не фландрских, Петерсзоонов, ну а далее, будучи избранным в амстердамский магистрат и получив привилегию личной печати и домашнего герба, избрал для своего символа пестролистный тюльпан, коий и изобразил там и там, а по названию его принял имя Тульпа – так что все сходится как нельзя лучше. И хотя по прошествии лет доктору тюльпанный герб с дома своего пришлось сбить, отнюдь не одобряя бесчинного пьянства, что среди торговцев голландскими тюльпанами завсегда было в обыкновенности, прозвание так за ним и осталось – так и стану называть его, как привычнее.

Уважаемые члены Гильдии столпились вокруг секционного стола, подле коего священнодействовал доктор Тульп – отточенными движениями его ланцет взрезал мертвую плоть, будто бы совершенно не прилагая никаких к тому усилий, и отсепаровал кожные покровы, а также и все сухожильные пленки, и сальник, раскрыв потаенную внутреннюю часть преступной длани, столь долго и столь жестоко творившей злодеяния, а ныне поникшей безвольно и отдавшейся на волю именитого хирурга.  Со своего места в значительном отдалении от кафедры, мне явственно открывались как таинства анатомического строения, так и неподдельный интерес известных своим искусством, не покуда неспособных превзойти изящество Тульпа, тогдашних амстердамских лекарей, внимавших каждой детали его мастерства – и ставшего впоследствии хирургическим светилом Якоба де Витта, готового, как казалось, своими руками препарировать мышцы и сосуды совместно с анатомом, и погрузившихся в созерцание открывавшихся пред ними одного за другим, прежде незнаемых,  таинств Колевелта Якоба и молодого Франса ван Лунена – оба они поступили на службу и стали военными лекарями. и на том поприще снискали немалый почет и уважение, но позже, много позже, и сосредоточенного на учении и старавшегося все поспеть записать, вникая в каждую деталь секционной лекции, Хармана Харманса – и он, забежав вперед, скажем – достигнет высот во врачевании, особенно же болезней внутренних, что происходят от утраты балансы между гуморами, когда желчь начинает превалировать на кровью, а слизистая часть организма – над его дыханием, и так далее, но во времена моего учения Харманс все еще пребывал в статусе начального подмастерья – а потому к учению относился истово и с полнейшей отдачею всего его внимания и сил…

Так вот, этот Киндт, или по-другому – Младенец, на секционном столе оказался особью мужеского полу, телом, сложенным исправно, явно питания достаточного, или даже в некотором роде избыточного. Одежды с него, в коих пришлось ему принять от правосудия кончину, были уже убраны, ибо по обычаю палач претендовал на все облачение, что было при казнимом в момент его последнего вздоха, включая обувь и содержимое карманов, а также на все перстни, надетые на пальцы его, и на то, что носил он на шее – вот это при повешении снималось загодя и в первую очередь, и отправлялось прямиком в палаческую мошну. Так что к секции была приуготовлена телесная оболочка, уже лишенная индивидуальности и отмытая от следов прощания с жизнью, что у удавленников проявляется нелицеприятно и с прискорбными запахами, происходящими от перекрытого петлею последнего воздыхания и яростной борьбы за неумолимо уходящие в вечность мгновения – впрочем, сие все сущее преходяще и кратковременно, и исход сего сражения предопределен, так что казненных, внезапно в выигрыше оказавшихся, во всей истории легко пересчитать пальцами одной руки, и то, часть из общеизвестных историй наверняка не имеет никакого действительного содержания, будучи сказочными представлениями, в коих неожиданное и чудесное спасение представляется обычной принадлежностью сего фольклорного жанра.

Доктору Тульпу предстояло разъять преступное тело, дабы оно хоть раз в жизни послужило вящей пользе, подарив тем самым удовлетворение любопытству наблюдателей, среди коих, что замечательно, врачей и докторов, в том числе остающихся до времени в учении, оказалось много более, нежели праздношатающейся публики, которым что за диковинку не предъяви – все подходит, лишь бы предоставилась возможность в кругу подобных им собутыльников объявить о том. Такие оказываются завсегдатаями всех ярмарочных балаганов, где за несколько грошей показывают всем желающим, способным за то расплатиться, человеков-пауков, человеков-волков, бородатых – что самой природе противно – женщин,  человеческих плодов, плавающих в спирту в стеклянной посудине, у которых насчитывается четыре ноги или две головы, и прочие такого рода непотребства. Мне же у Тульпа было исключительно приятно видеть кругом себя людей, сведущих во врачевании, присутствовавших там только лишь с научным интересом, ведь иным способом проникнуть вовнутрь тела и осознать его анатомические закономерности почитается невозможным, хотя бы кому-то удалось бы и выучить весь атлас Везалия назубок – ибо опыт есть опыт, заменить который ничем иначе неспособно.

И вот, когда собравшиеся вокруг секционного стола, на коем, укрытый до времени холстиной покоился некто, приготовленный к анатомированию, уже несколько приутомились долговременным ожиданием, прозвучали несколько ударов в китайский бронзовый чистого и ясного звучания гонг, и распорядитель заведения громогласно объявил:

- Почтеннейшая публика! Ради постижения божественного промысла, искусно сочетавшего неживое дабы оживить его, и ради образования алчущих познания докторов, врачей, врачебных подмастерьев и соответствующих студиозусов, с благословения и под неусыпным надзором Святейшего престола, сего числа в городе Амстердаме, многоученый доктор Тульп, коий в тоже время является назначенным прелектором Амстердамской гильдии хирургов, произведет пред вашими глазами полное анатомирование со вскрытием всех и каждой полости этого бренного тела, обладатель коего, буде не в силах совладать с собственными побуждениями самого низменного пошиба и не противостоявшего дьявольскому наущению, по приговору суда оказался лишенным единственного сокровища – жизни, дарованной ему господом, но утраченной в одночасье по собственному недоразумению. Согласно законному установлению прелектору дозволяется ради достойного обучения не менее разу в год устраивать анатомические студии, на коем уроке вы, господа, ныне и собрались, дабы ваши знания умножались и углублялись сообразно способностям...

И зажжены тут были свечные канделябры, чтобы изрядно осветить само место действия, и в круг света взошел доктор Тульп, обряженный в тонкого дорогой выделки сукна сюртук и изысканное белоснежное накрахмаленное – впрочем, небольшого размера, - жабо, а прислуживавший ему ассистент снял с тела укрывавшее его покрывало, однако же искаженный лик удавленника, равно как и чресла его, во имя сохранения благопристойности оставались до поры надежно скрытыми льняными покровами, но меньшего размера, о чем, однако, скажу в свое время. Доктор разложил правую руку мертвого тела вдоль секционного ложа, вынул из нагрудного кармана плоский сафьяновой кожи футляр с отменно отточенным стальными ланцетами и приступил к анатомированию, чистым и ровным разрезом вскрыв кожу на тыльной стороне предплечья и отвернув ее лоскуты по обе стороны.

Поелику тело было мертво уже несколько времени, никакого множества крови из отверстой раны не проистекло, ибо остановившееся палаческим усердием сердце казненного не проталкивало более крови по узким венам, и причины кровотечения не было, а малые же кровяные капли служитель моментально собрал комком корпии, так что устройство руки предстало пред нами чистым и совершенно наглядным. Как на рисунках атласа, я наблюдал и опознавал знакомые по батюшкиным наставлениям длинные мышцы и сухожилия, что лежали под связками, удерживавшими их подобно оплетке канатов, и из глубины предплечья, смазанные подобно хорошо ухоженной машине, уходили прямо в пальцы руки, приводя их в разнообразные и самые сложные движения, буде субъект того жив, конечно. Да, все это мне казалось знакомым и никакого интереса вроде бы мне не имелось потому, как и прежде того мне приходилось помогать доктору в меру моих сил и знаний, ушивая и укрепляя повязками порванные чрезмерным напряжением связки и вправляя строительным рабочим вывернутые неожиданным ударом или значительным грузом выбитые суставы. Но вот началось и неожиданное:

- Как возможно видеть всем присутствующим, внутри мышц и поверх них проходят питающие их сокращения и перемещения вены, - и Тульп поднял пинцетом один из сосудов, чтобы каждому было явственно проследить его начало, окончание и расположение. – Общеизвестно, что вены служат руслами для перемещения крови, что есть вместилище жизненной энергии, но ею одною жизненные соки отнюдь не исчерпываются, ибо их род насчитывает по меньшей мере четыре сущности: кроме крови, наличествуют также два вида желчи и один – флегмы, и каждый из гуморов переносит лишь свою долю жизненной силы по отведенным для того путям. Кровь ходит по венам, что известно каждому, тогда как флегма омывает тело иными путями – тоже венами, но белыми...

И на этом месте Тульп захватил и вытянул из разверстой раны странного вида светлый сосуд – похожий на обычный кровеносный, но очевидно кровью не наполненный.

- Такие вены обнаружить почти что и невозможно, если только не знать, где и что искать, и то при непременном условии – если только умерший имел возможность обильно поесть незадолго до момента погибели, а секционное вскрытие наступило вскоре после того – но и в этом случае тонкие белые сосуды усматриваются далеко не всегда. Впервые белые вены нашел великий Гарвей, а ныне и вам досталась эта редкая возможность...

***

С доктором Тульпом мне довелось видеться во все три дня, в кои допущен я был к анатомическим студиям, но краткое время учения мое неожиданно прервалось, ибо представление в анатомическом театре в те дни исчерпалось, а нового не предвиделось, так как дозволялось сие законными властями лишь раз в год. К иным же лекциям меня не допустили, чему удивляться не приходится, ведь голландского студенческого кошта мне не дозволялось в силу моего вагантского статуса, и я хотя и сожалел тому, но принимал сие с пониманием и смирением. Не имея возможностей к университетским занятиям, да и не располагая достаточным к тому временем, потому как обоз, к которому я намеревался пристать по пути в Прагу, уже в скором будущем собирался выступить в дорогу, я приискивал себе иного полезного занятия, но ничего как-то не сыскал, а время тем делом уходило и уходило. Тем не менее, несколькими днями в Амстердаме я еще располагал, и по наущению некоторых советчиков, отважился посетить Музеум доктора Рюйша, что есть известнейшее и весьма популярное место, где, помимо множества диковинок самого разного вида и происхождения, имеется огромная и во вполне хорошем состоянии анатомическая коллекция, разнообразие и упорядоченность коей привели меня в полнейший восторг ученого человека, чьи мечты и представления вдруг обратились явью.

А превыше всего меня в анатомических кабинетах Рюйша интересовало увиденное у Тульпа диво – белые вены, до того мною совершенно незнаемые, в коих пульсирует воистину животворная эманация, ибо на мертвом теле отыскать их почти что возможности не бывает – однако знающие люди поведали мне, будто бы секционным искусством Рюйша таковые сосуды, невесомо прозрачные и тончайшие, как выдутые из чистейшего и легчайшего стекольного состава, сделались совершенно явственными вплоть до мельчайших у них подробностей. С этим чувством алкания неведомого, в предвкушении и с замиранием сердца переступил я порог Рюйшевого кабинета, что устроен был в его обширном старой постройки доме на втором этаже в пяти комнатах.

Все, там имелось, оказалось мне удивительным и восхитительным, ибо ничего подобного прежде лицезреть мне не доводилось нигде и никогда, да и нет у нас в Англии ничего такого, а по какой причине – то мне неведомо. Прежде всего, поражали воображение естественные натуралии и анатомические диковинки, собранные в одном месте в несметном изобилии, а еще и способ, которым они были представлены, поелику Рюйш отнюдь не только собирательством занимался с отменным рвением, но и обладал мастерством препарирования, коего превзойти никому не было способностей.

Во всех пяти комнатах кабинета с высокими, в четыре человеческих роста, потолками и французского стиля окнами от полу и до самого верху, все стены, исключая, конечным делом, оконные проемы, занимали прочные шкафы, полки и витрины, изящно и с искусным мастерством выделанные из выдержанных дубовых плах; а также и застекленных чистейшей воды стеклами многими дверцами, сквозь кои собрание редкостей оказывалось пред наблюдателем, как будто помещенное ему на ладонь, но надежно хранимое от запылевания и неосторожного обращения. Чего там только не было! Видел пятьдесят телец младенческих в спиртах, от многих лет нетленны. Видел мужеское и женское, четырех лет возраста, и кровь знать, глаза целы и телеса мягки, а лежат без спиртов, аки живые, но спящие. Видел естество мужеское, размеру преизрядного, и естество женское, сокрытое и тайное, что в наших краях почитается за срам и закононепослушание, а здесь полагается обязательным каждому лекарю знать чресл и вид, и сложение. В банках ясного стекла видел плоды человеческие разные, и искривленные прихотью природы и случайностью внешнего влияния или же извечными происками врага рода людского, и видел в спиртах детские головки, от тела отнятые – они в этом настое так свежи, что совсем как живые. Некоторые смотрят такими живыми глазами, словно ничто не нарушило их взгляда, хотя стоят уже несколько лет. У других едва не брызжет живая кровь; где отнята голова, там кожица с телом кажется только вчера отрезанной. А в других склянках там сохраняют руки и ноги, на которых даже видны вены сквозь кожу. Человеческий плод, где-то семи недель всего и еще не рожденный на свет, возлегал там в хрустальном сосуде, будто бы отдыхая от переутомления, буде схваченным маленькой пестрой восточной змеею, по голове и телу украшенный венком из цветов из естественных плодов и букетов, запах которого он как бы вдыхал и очевидно наслаждался, а подле ног его трехмесячный плод мужеского полу находил пребывание в пасти ядовитейшего животного, называемого язычниками, что населяют восточные Индии – «чекко», а по-нашему это будет черный аспидный змей, или неудержимый василиск, одного дыхания коего достаточно для причинения смерти. Иные мертвые младенцы представляли игру на скрипке, одетые в кружевные батисты, диадемы, бисерные бусы, крошечные изящного вида браслетики и плетеные шелком пояски, взирающие на посетителей умного вида хрустальными глазками. Вперемешку с человеческими особями и частями человеческих же тел – а было их там во множестве, начиная с голов младенческих, отроческих – как отроков, так и отроковиц, отсеченных от тел рук и ног, разного вида и кондиции сердец, мозгов, глаз, печени и почек, а еще и костей – и все это искусно обработано и подано с отменным изяществом и подобающими нравоучительными заметками – к примеру, «Ни одна голова, сколь угодно сильная, не избегнет жестокой смерти», на отчлененной голове устрашающего вида воина, или же, на изуродованной сифилитическими язвами и высыпаниями заспиртованной женской головке, чье милое прежде личико исказила жестокая непотребная хворь: «Эта публичная женщина ни в коей мере не приобрела бы своего недуга, если бы не ее гнусное занятие, ибо каков пруд, такую рыбку в нем и поймаешь».

На столах же, широких и прочных, и расставленных по всему кабинету, разложены там были гербариумы во множестве, и каждому интересующемуся находилось объяснение – что это за плод или трава на нем, и где произрастает, и от чего пользует, или чем насыщает, и еще, как и когда его надлежащим способом собирать и как приуготовлять из собранного тинктуру, микстуру, притирание или иное полезное снадобье. И многие из имевшихся у Рюйша растений, рыб, членистых или костистых, а также зверей мне прежде никогда не попадались, ибо привозили их прославленному анатому со всего подлунного мира благодарные и благожелательные путешествующие, а не только собирались по голландским болотам да по фризским перелескам.

Но больше же всего поразили меня не редкости и не диковины, и даже не образцовые правила их пороки и достоинства, являющие зримо и осязаемо, но личность персоны, что готова была всем и каждому разъяснение по любому вопросу и каждому экспонату, что в том кабинете находился. Ибо персоной этою была никто иная, как прелестная, насколько только это возможно для голландской еврейки, мейше Рахиль Рюйш, вторая дочь достопочтенного анатома.

И вот, я был потрясен до самых глубоких тайников моей души. Во-первых, потому, что наши девушки, даже из семьи какого-нибудь доктора или же иного ученого человека, остаются на всю жизнь хранительницею домашнего очага и матерью многочисленного семейства, и не более, и зачастую не то, что наукою увлечены, а даже грамоте не разумеют, ибо незачем. Во-вторых, в наших краях девушки более боязливы и застенчивы, и ни одна из наших не подошла бы ко мне свободно и смело, и не спросила – кто я такой, откуда родом, чего разыскиваю и чем она мне могла бы услужить.  И в-третьих – наверное, вы и сами легко способны такое обнаружить, в-третьих, мне было осьмнадцать, а ей несколько более, и ее недоступность вкупе с миловидным обликом и ясностью во взоре больших карих глаз пробуждал во мне сонмы желаний и вожделения, а умные речи, плавно струившиеся из ее розоцветных уст, лишь усугубляли безответность моего чувства – и я был побежден и низвергнут, даже еще и не вступив в битву.

***

И вдруг неземное это создание обратилось прямиком ко мне со словами:

- Худемиддах, благородный юноша. Как ваше имя, еухт? И чем мы обязаны счастью приветствовать вас в нашем скромном музеуме?

Голос ее звучал, подобно хрустальным переливам весенних ручьев, что, сбегая с вершины холма, омывают окатыши в русле, а от облика ее благообразного и возвышенного, мнилось мне, источалось сияние наподобие божественной ауры, и я решил про себя, что ангелы суть лишь подобие ее неземной красоты и горделивого достоинства. Тем не менее, смелость меня не до конца покинула и с грехом пополам я все же сумел представиться. 

- Еухт Артур, словами не сказать, как мы рады видеть просвещенного юношу в нашем скромном заведении, - вежливо ответствовала мне мейше Рахиль, и предложила сопроводить меня в скитаниях по залам кабинета, дабы дать соответствующие и необходимые пояснения. – Батюшка наш, Фредерик Рюйш, восхищается каждому алчущему знаний, и этот кабинет собран им ради умножения интереса к постижению природы и божественного промысла, что в ней, аки в зеркале, отражается – в чем-то ясно и достоверно, а в некоторых аспектах – искаженно, вычурно и отклоняясь от того, что мы считаем обыкновенной нормалью.

Мы переходили об руку от одного экспоната до другого, и в каждом мне давали подробное и исчерпывающее пояснение – что сие означает, где и когда обнаружилось, и как анатомировалось и почему.

- Батюшка в полной убежденности пребывает, что единожды увиденное научает более, нежели многажды услышанное, пускай даже устами мэтров высказанное. Вон под гербом, что жалован ему за магистратскую службу – а надобно сказать, что в должности врача судебного приказа он пребывает почти четверть века – слова его в камне выбиты – «vene, vidi et judica nil tuis crede oculis» (Приходи, смотри и суди, верь только своим собственным глазам) – и то кредо его...
- Воистину удивительное зрелище! – не мог не отметить я. – Но где же взять столько гм... скажем так, материала, дабы составить такое собрание? Ведь одних младенческих тел, как я вижу, здесь препарировано не менее полусотни.
- Более уместно будет определить число малых детей обоего полу в не менее полутора сотен, это если не считая нерожденных до срока плодов. Число же препарированных взрослых и того больше – батюшка Рюйш насчитывает их до четвертой тысячи. Но не стоит подозревать его в нарушении законов божеских и королевских, ведь к такому делу подвигла его должность. Амстердам – город значительный, и народонаселение его велико и разнородно, к тому же он ведь и порт вдобавок – кому, как не вам, чья жизнь проходила поблизости от лондонского портового хозяйства, знать порядки, обыкновенные в портовых кабаках, и повадки матросов, что после полугода плавания сходят на берег, жаждущие самых непотребных удовольствий от продажных женщин? Результатом того почасту оказываются неприкаянные дети, кои живут недолго ввиду небрежения так называемых родителей, а то и подвергаются с их стороны насилию вплоть до смертоубийства – чему ж удивляться, что ежедневно в секционном покое не один, а чаще несколько покойных тел – частью детей, выловленных в воде или же в отхожих местах – там, где нерадивые матери постарались от обузы детского бремени поскорее избавиться, частью же матросов и прочего рабочего люда, что не смогли поделить жалкие гроши да дурного пива опившись до полнейшей одури пустили в ход засапожные ножи... а порою еще и самих продажных женщин, кои позарились на кошелек купившего их услуги, да были застигнуты врасплох и с поличным, за что и поплатились самою жизнью, цена которой оказалась – медный грош. Или еще те из женщин, что собирались нежеланный плод изгнать злыми припарками да отравами травными, да вместе с ним и сами дух испустили. Много ли нужно, чтобы жизнь покинула бренную ея оболочку? – скорее менее, нежели более того...

Переходя от одной редкости к другой, осматривая одну диковинку и находя одесную от нее еще более удивительную вещь, вникая в подробнейшие объяснения, что любезно преподносились мне моим миловидным путеводителем и наставником, я совершенным образом утратил ощущение времени, и незаметно час проскакивал за часом, не оставляя за собою ни усталости, ни разочарования, столь обыкновенных в других схожих обстоятельствах.

- Вот здесь, - обращалась ко мне прелестная Рахиль по временам, указывая изящной рукою то на одну, то на иную диковину. – Вот здесь батюшка поместил в особую тинктуру, составленную из разных пропорций крепкого винного спирту, очищенного скипидару, меду и особой кислоты, что производят красные лесные муравьи, детскую ногу, коя уязвляется опаснейшим среди раковидных насекомых, а именно скорпиусом, чей яд смертоносен для любого из теплокровных существ, окромя тупой овцы, которая способна с травою вместе поедать ядовитую тварь и, будучи животным отменно глупым и безразличным даже к своей собственной судьбе, неприступна делается для самой свирепой и едкой отравы.

И я воочию мог видеть, как в чистой воды стеклянном сосуде с отменно притертою стеклянною же крышкою, нежная младенческая правая ножка, пикантно выглядывавшая из кружевных батистовых штанишек, стоявшая прямо на стеклянном основании, была жестоко поранена ядовитым хвостовым когтем крупного черного скорпиона – эти, как я узнал тут же, почитаются самыми смертоносными – и искусство анатома было столь поразительным, что в свежей по виду ране даже очевидно наблюдалась ее внутренняя окровавленная поверхность, словно печальное это происшествие случилось вот только что, прямо на наших глазах,  тогда как мне пояснили, что препарату со скорпионом уже более десяти лет, однако никаких признаков потери красок или разложения совершенно не было заметно. Столь же свежо и привлекательно выглядели и остальные экспонаты, в особенности же разрезанные детские головки, мозг из которых был вынут, так что внутренняя часть черепа совершенно оголена, но младенческие лица при том источали вид полнейшего успокоения и, осмелюсь высказать, даже счастья, в состоянии коего они пребывали, не испытывая более ни малой толики боли, ни скорбной печали по своей участи, что окончила их дни в самом начале не успевшей начаться жизни, и часто – еще во младенчестве.

Младенческие дни, вне всякого сомнения, едва ли не самая что ни на есть пресыщенная опасностями часть жизни, и оттого смертность младенцев повсеместно велика весьма – едва ли пятой части рожденных фортуна позволит достичь отроческих лет, что ж, таков есть божий промысел, и не нам выказывать суждение в его целесообразности.

Вдохновленный присутствием на лекции доктора Тульпа, я осмелился спросить у мейше Рахиль возможности увидеть белые вены, буде таковые имеются в коллекции ее знаменитого отца, на что мне ответствовали, что, разумеется, такие сосудистые препараты могут быть мною осмотрены, как же не быть им в кабинете, если Фредерик Рюйш сам является первооткрывателем некоторой их части, и им собственноручно даже в довольно-таки давние времена составлено на этот счет исследование – и соответствующая книжка тут же предстала предо мною – на изящной латыни и с гравированными опытною рукою картинами, что открылись анатому: Dilucidatio valvularum in vasis lymphaticis et lacteis (Открытие клапанов в сосудах влажностных и млечных), после чего немедленно меня повлекли к нескольким достойных внимания препаратам, живописующим эту особенность. Некоторые из них являли собою искусно выделанные бальзамированные в стеклянных кювезах разные препарированные органы, как мышцы предплечья или препараты паховой области взрослого мужчины, и на них на всех ясно обнаруживались сосуды сродни кровеносным, но более тонкие, почти совершенно прозрачные и слабо различимые, так что легко оказывалось попросту выпустить их из внимания и не заметить, однако же мне запомнилась составленная в духе доктора Рюйша анатомическая композиция – отменно выделанный скелетик четырёхмесячного человеческого плода, коий держал в руке пучок влажностных, или иначе – лимфатических, сосудов, с письменным примечанием, сделанным анатомом не без некоторой толики хвастовства – впрочем, его мастерству сие вполне простительно: «Эти самые части тела я 25 лет назад извлёк из тела, надул воздухом и сохранил таким образом, что клапаны всё ещё отчётливо видны. Сколько же усилий скрывается за этими красивыми предметами!»

И впрямь, невозможно было не выказать восхищения, наблюдая такую тончайшую работу.

- И другие анатомы временами отыскивали вены, что проводят не кровь, но иную влагу. Но только им никак не удавалось показать свое открытие публике, отчего их сообщения, несомненно, верные по сути, признавались недоказанными, а часто и подвергались осмеяниям. Луи де Билс даже напал на Нильса Стенсена и сильно поранил его, утверждая, что последний и сам жестоко заблуждается, и студиозусов вводит в ошибочное восприятие, отрицая догмы Везалия... Батюшке же после сотен часов усилий все-таки удалось сыскать способ проявления тончайших капилляров и, более того, надежно зафиксировать – так и состоялось его открытие.
- Предвижу ваш вопрос, еухт Артур, - неожиданно тепло улыбнулась мне удивительная образованная девушка. – Но нет, никаких тайн бальзамирования я вам не открою, ибо это секрет и источник благосостояния моей семьи... Но кое-что скажу, что вы, впрочем, и сами уже видите – чтобы сделать естество белых вен наглядным, батюшка прибег к надуванию оных воздухом – тем самым и сосуды сами проявились, и клапаны в их сердцевине обнаружились, вот только чтобы надуть тонкие вены, потребовалось заказывать у Самуэля ван Мюссенбрука тончайшие серебряные трубочки, за что уплачены нами немалые деньги... Итак, то, что вы видите, есть результат работы ума, серебра и воздуха, но это все, что я могу рассказать и на что вы можете рассчитывать и ныне, и присно.

Как бы то ни было, но день близился к его завершению, вечерело, а назавтра поутру мне предстояло выдвигаться в дорогу в надежде достичь иного места и вкусить толику иных, новых мне, знаний. Как ни жаль, предстояло покинуть удивительный Музеум, и чем долее, тем более очевидным оно осознавалось, и я предпринял попытку проститься с гостеприимной хозяйкою.

- Жаль, что вам надлежит продолжить обучение в Риме, а не у нас, в Этенеуме, иначе вы всегда могли бы быть долгожданным гостем Музеума, и все сокровища кабинета стали бы к вашим услугам... Но судьба расположила по-иному. Позвольте вручить вам небольшой сувенир, скромную меморабилию, дабы вам не забыть времени, что пришлось провести вам в Амстердаме...

И с этими, и со многими другими, вежливыми и соответствующими моменту и статусу, словами и выражениями, мейше Рахиль протянула мне драгоценный дар – книгу, написанную ее отцом и богато снабженную многими и многими гравюрами:  Museum anatomicum Ruyschianum, sive catalogus rariorum quae in Authoris aedibus asservantur – «Анатомический музей Рюйша, каталог редких вещей, что в доме автора хранятся» - и там во множестве нашел я то, что только что лицезрел воочию, а доктор Рюйш уже разговаривал со мною со страниц его собственного сочинения:

 «Открой же книгу сию, о читатель, ибо написана она, дабы любой человек мог с нею учиться, без необходимости омерзительных действий, грязной работы и отвратительной вони.
Мозг, препарированный благодаря нашему искусству, мы тотчас отдаем граверу, который с тщательным прилежанием и внимательными глазами, не пугаясь из-за разложения и вони, вырезывает его на медной пластине, скрупулезно создавая изображение, точно соответствующее оригиналу.
Счастливый обладатель книги может развлекаться, или сам учиться, или использовать ее в высшей школе, обучая молодежь, демонстрируя ей истинное устройство частей тела. На этих уроках нет надобности основываться на одних лишь словах или строить догадки, но можно верить своим глазам».

Восхищенный, покидал я Музеум, прижимая к груди увесистый томик, с коего начиналось (тогда я этого еще не знал) мое собственное книжное собрание, и не ведая, что более не доведется мне ни посетить Амстердам еще хотя бы раз, ни вернуться под островерхую крышу гостеприимного дома доктора Рюйша, ни увидеть сияющие глаза мейше Рахили, но ничего из того мне не было известно, как и вам неведомо, что случится с вами не позже завтрашнего дня.

***

Наутро, уплатив некую мзду за охрану в дороге, что было, скорее, пустой надеждою, ибо при набеге лихих людей стражники оказывались способными защищать разве что самое себя да денежную мошну, откуда им полагалась оплата – а платили страже, надо сказать, лишь по завершении перехода, который они подрядились охранять, но отнюдь не авансом – но таков порядок, а сбор за стражу с путников собирали исправно и загодя, - я получил разрешение прибиться к торговому каравану и пройти с ними вместе прямиком от Рыночной площади Амстердама до стен Пражского Града, ну а дальше – уж кому как повезет. Путь нам предстоял немалый – из Амстердама в Кельн, из Кельна – в Лейпциг, а оттуда прямой дорогою на Прагу, и все бы ничего, дорожные превратности мало кого пугали, но вот нескончаемые военные кампании, что в то время, впрочем, как и сей день, происходили по всей Европе почти что повсеместно и беспрерывно, привносили в дорожную обыденность элемент игры в орлянку, ибо можно было достичь желаемой дестинации в назначенные сроки, но с таким же успехом быть ограбленным до нитки и прирезанным пьяной солдатней ни за что, и упокоиться даже не в безвестной безымянной могиле, но в придорожной канаве, будучи покрытым не освященным саваном, а прелой листвою...

Про самою дорогу, однако же, мне сказать почти что и нечего, ведь каждому известно, с чем приходится сталкиваться путнику – с разбитыми дорогами, в грязи которых утопают сапоги и иная обувь, а отойти в сторону и пробираться обочиною нельзя, опасаясь разбойного налета, с ночлегами на полными блох соломенных тюфяках в грязных постоялых дворах – а буде так, что места под убогим кровом не сыщется, так и на мокрой земле где-нибудь под повозкою, и невольно позавидуешь участи выпряженных на ночь лошадей – тем хотя бы сена задают вволю. Еда в харчевнях везде одинаково дурного вкуса и вида, питье – не более, чем бедное пиво, часто кислое и чаще того – разбавленное сырою водою. А что за цены дерут за все за это! – будто бы корчмари совесть совершенно утратили – однако, так оно на самом деле и есть.

Помимо ж сказанного, помнится мне немногое. В Кельне каравану предстояло переправляться через Рейн, отменно пространный в том месте, и с каждого из нас запросили плату за перевоз – невеликую, однако сверх уплаченной подорожной, что пришлось записать в непредвиденные расходы и осмотрительно урезать расходы на пропитание, предвидя, что дополнительное вымогательство денег еще не последнее – и так и случилось. В Саксонии по нескольку раз нас останавливали караулы, где-то верховые, где-то пешие солдаты выставляли поперек дороги рогатки, и на каждом досматривали с пристрастием, благо купцы, какие, собственно, и составляли караван, были им знакомы и дело заканчивалось отступными, на что средства, опять-таки, требовали от нас. Вследствие недостатка времени мы даже не заходили в Лейпциг, а проскочили дальними городскими задворками и двинулись дальше. Близ Праги война разошлась не на шутку – и после сражения при Белой Горе, где удача, казалось бы, способствовала католикам, кои были большею частью из немцев, а войско из чешских протестантов оказалось разгромленным и рассеянным, распри отнюдь не успокоились, поелику обеим противостоящим и враждующим партиям поневоле приходилось делить одну и ту же страну, а иной ведь на них и не было.

Собственно говоря, извечная вражда как началась многие лета тому, так и продолжалась во времена моего пребывания в Праге, а начало взаимному истреблению положили события трагикомические, завершившиеся, однако, смертоубийствами и реками крови невинных людей. Воистину, когда паны дерутся, у холопов чубы трещат, ведь стенка на стенку с дрекольем выходят-то совсем не дворяне, а подневольные им мужики, кои, проливая свою кровь и круша головы друг другу, прославляют то одного ясновельможного, то другого, получая взамен главным образом тумаки да увечья – так вот, и долголетняя война в Чехии олицетворяла семейные распри двоих королей – император Священной Римской империи Рудольф II, хотя и быв католиком, да еще и воспитанным при чопорном испанском дворе, потакал чешскому вольнодумству, так как сидел со всем своим двором и великим собранием диковинок в своем замке в Пражском Граде, и сердцем к нему прикипел так истово, что позволял любому в землях чешской короны вероисповедовать то, к чему приучены сызмальства, или к чему душа лежит, безо всякого на то притеснения, зато брат его единокровный, Матиас, сидевший в исконной столице Габсбургов – в красавице-Вене, кроме католической иной веры за истинную не признавал, и готов был перекрестить хотя бы кого мечом и огнем, коли слов убеждения недоставало. Братья-королевичи, столь непохожие мыслями и образом своего правления, в конечном итоге повздорили и между собою, и сорванец-Матиас, существо хотя и венценосное, но по-солдафонски грубое и непритязательное, напал на мягкотелого мечтательного Рудольфа, и вскорости его победил, отняв у того почти что все его достояние и лишив реальной власти, но всех чехов подмять Матиасу не получилось.

А в те времена были чешские люди тороваты и богаты, а столица их народа – Прага, привечала всякий люд, и под ее стены бежали и ученые от опаски костра инквизиции, и студиозусы, мревшие о новых знаниях – чаще всего, запретного толку, и протестанты из мест, где они не могли противостоять тем же католикам, и евреи во множестве, ведь в Праге их не почитали за нелюдей, как в Испании, и дозволяли не просто жить, но и богослужить в синагоге. И почиталась та Прага самым ученым, и самым красивым, и самым безопасным, и самым таинственным городом во всей Европе – от Португалии до заснеженной Швеции. А вот Матиас, даже воцарившись над всею Чехиею после низложения Рудольфа, ни лишнего дня в ее стенах провести не захотел, не говоря уж о заведении там своего двора – да и не одна только Чехия не пришлась ему по сердцу, но, следуя своему воинственному духу, не любил Матиас ни балов, ни прочих увеселений, не жаловал никаких ученых, кроме тех, чьи умения пригождались ему на службе, вроде искусных хирургов, способных извлечь из глубоких ран зазубренные стрелы, да архитекторов, кои за ночь умели устроить переправу через широкие речные русла, ну и других, подобных им. И, поправ войско Рудольфа без особых усилий, и войдя в Прагу победителем, Матиас не остался там, но поступил по закону войны, а именно, выгреб из королевского замка все ценное, отправил сие сотнями подвод к себе в Вену, и не то, чтобы он понимал, какие сокровища мысли и искусства ему достались волею фортуны, но лишь потому, что почитал все это своими трофеями, что следовало взять у врага, поелику побежденному остается срам и угнетение, а победителю – радость обладания, ну а что есть важное и ценное в том – на то есть при дворе люди ученые, что составят опись во славу победоносного завершения кампании. И Матиас отбыл восвояси, поставив над городом и над всей страной вообще троих своих клевретов, прозванием одному Слават, да другой Мартиниц, да еще Фабрициус, из которых последний был в роли секретаря, ибо крючкотвор тот еще. И все трое, понимая безнаказанность, принялись тут же неистово загребать жадными дланями все мало-мальски ценное, что еще можно было вынуть из побежденного народа, и в сем преуспели изрядно, вызвав ненависть почти что у любого каждого.

И вот, чешские торговцы, да ремесленные мастера, да кое-кто и из духовных настоятелей, сперва поступили по закону, потребовав у короля Матиаса привилегий, что даровал король Рудольф, на что Матиас ожидаемо ответил отказом, переведя запрос в ведение названных троих наместников, а те же, ощущая королевскую защиту, испытали судьбу, предав прошение сословий на поношение и поругание, за что и поплатились – им устроили вторую пражскую дефенестрацию, а по простому – выкинули всех троих их из ратушного окна, вроде хлама, коим те и являлись. Было это дело жестоко и вульгарно, но не смертельно, так как в Праге в те времена мусор кучами сваливался даже у самой ратуши – и в ту клоаку все трое и угодили, испортив самолюбие и утратив почти что напрочь репутацию, но кроме того, все остальное при них осталось, хотя и пахло дурно. Однако с этих вывалянных в помоях господ началась затяжная, жестокая и кровавая война, коя длилась тридцать лет с лишком и охватила без малого пол-Европы, как раз по тем местам, что приходились по пути нашего каравана и, хотя к тому времени зачинщики почти все уже умерли: и Рудольф, и Матиас, и многие другие, заваруху прекращать никто не собирался, а напротив, в нее не без удовольствия и внутренних хитрых замыслов втягивались все новые и новые интересанты. Место низложившего брата короля Матиаса занял король Фердинанд, да ненадолго, потому что Богемские чехи, а также чехи и словаки Моравии, пруссы Силезии и с ними Верхне- и Нижнелужицкие немцы созвали свой собственный сейм да и низложили его, передав древнюю корону святого Вацлава курфюрсту Пфальцскому Фридриху, более известному ныне как «Зимний Король», хотя правильнее именовать его «королем на одну зиму», ибо до второй зимы его правление не протянулось, такова вот бывает венценосная судьба.

Да и в обеих армиях, правда, называть армией разномастный сброд язык не поворачивается, а именно такого люду было призвано под те и под инакие знамена в избытке, командиры менялись с завидным постоянством, покуда императорское войско не возглавил Максимилиан, курфюрст Баварский, а вот на несчастное чешское ополчение неведомо за какие грехи поставили князя Кристиана Ангальт-Бернбургского, искусного дипломата, изощренного в борьбе интриг и игре внешне вежливых словес, что уязвлять способны подобно гадючьему жалу, однако его военные таланты оставляли желать лучшего, ибо в своей жизни он ни одного сражения, большого ли, малого – не выигрывал. Был там в военачальниках рангом пониже и Ангальт-младший, Кристианов брат, но толку и с него пришлось немного.

Однако же и судьба ввязалось в противостояние, и ее отметины невооруженным глазом видны повсюду. Взять хотя бы осеннюю распутицу и холода – чехи находились, в общем говоря, у себя дома и завсегда имели соблазн отсидеться у печи за широкой спиною своей панны, закусывая вепревым коленом изрядный жбан пивочка... к тому же чехам незадолго выплатили жалованье, и хорошее, и по той причине никому из них не хотелось помереть, не потратив его до последнего грошика. В противовес, императорским солдатам надеяться на теплое убежище не приходилось, если только не выгнать из него чеха – панну при том можно и оставить для известных надобностей, да и с деньгами у солдат было совсем туго, так что сходились они на одном – лучше попытать счастья в драке, нежели киснуть в холоде и голоде под телегою, где, того и гляди, сгинешь если не от вражьей пули, то от какой-нибудь неизлечимой чахотки. А потому, услыхав приказ своего Максимилиана атаковать, они воспряли духом и налетели на чешские ряды в полнейшем воодушевлении, подгоняемые не столько высокими целями – а именно, чья вера богоугоднее, а более низменным и, вероятно, при каких-то условиях более действенным желанием утолить голод да обогреться, заодно наполнив карманы чужим добром.

В скупых словах, все было так: солдаты Максимилиана Баварского пошли в атаку, а Ангальт стал бить по ним из пушек, но то ли пушкари были его криворуки и косоглазы, то ли еще что, но урону они причинили мало, так что имперские вояки даже несколько пушек забрали в трофеи. Младший Ангальт кинулся контратаковать, и даже успешно, но успех закрепить не сподобился. При том на противоположном фланге Максимилианову кавалерию подняли на пики конные трансильванские эскадроны князя Бетлена, да так удачно, что венграм представилась неожиданная возможность спешиться и приступить к грабежу имперского обоза, к чему они были большими охотниками и отдались такому делу со всей душою. Младший Ангальт, как сказано, закрепиться в контратаке не сумел, и на него накинулись оставшиеся имперские конники, так что участь его считалась решенною. Старший же Ангальт, видя, что венгров от грабежей не отставить, послал ему графа Гогенлоэ и его верховых, да только у Гогенлоэ только и было, что звучная фамилия, а вот задора никакого, как и у людей его – при первом натиске они тут же уступили, да еще и соблазнили собою венгров, уже отягощенных чужим имуществом, бросать кое они никак не хотели. И так, один за одним, чешские войска со всеми их союзниками с поля боя бежали, бежали, позорно бросив укрепления: редуты и барбаканы, заборолы и засеки, траншеи с брустверами и валгангами и флеши с фашинами; вот так и получилось, что за конницей потянулась пехота, а за ними и обозные, а средь означенных – и офицеры с командирами. Кто бежал Мотольскою долиною к Влтаве – те попрыгали в реку у Смихова, надеясь обрести спасение на другом ее берегу, но в большинстве своем бесславно утопли, остальных же на поле повыбили почти что под корень. Долее прочих бились мораване с князем Турна и Индржихом Шликом – но и они полегли, либо же, израненные, были пленены – и никого из моравских в строю не осталось. Всех убитых насчитывалось более шести тысяч, и с тем чехи оказались разгромлены окончательно. А всех главных среди них, кто еще оставался в живых, всего двадцать семь душ, на Старом Мясте с позором и глумлением победители повесили – и чехов, и мораван, и немцев, и всех других, а имущество побежденных расточили среди преданных короля Фердинанда – так и началось нынешнее богатство Лихтенштейнов, Лобковицев и Валленштайнов, и вы предстанете исключительно наивным персонажем, если посчитаете, что кровь неправедно убитых пробуждает в них совесть...

Ко времени моего прибытия в Прагу имперские военные силы заняты были подавлением последних не очагов – малых очажков сопротивления диктату католического монарха, иначе говоря, главным призванием солдат стали не боевые заслуги, а совершенно полицейские дела – искать и казнить иноверцев, не пожелавших смириться с попранием свободы вероисповедования, а выбор с новым законом был невелик – либо отказаться от протестантской веры и принять католичество, либо бежать из страны, и почти четверть населения добровольно или вынужденно отправилось в изгнание. На их место во множестве прибывали католики, ибо в Чехии для них открылись недоступные нигде в другом месте возможности обогащения и карьеры, и они, с жадностью и беспринципностью воронья, рвущего падаль, накинулись на многострадальную чешскую землю дабы, толкаясь и переругиваясь хватать куски ее былого благосостояния, не обращая внимания на слезы детей и проливаемую без меры кровь их отцов и матерей.

И восстал христианин на христианина – ведь и католики, и протестанты, и лютеране, и англикане чтут одно и то же святое писание, но то отнюдь не препятствие звериной кровожадности в изничтожении подобных ему. Города и села безлюдели и приходили в полное запустение, тысячи и тысячи лишились крова и источников пропитания, и Чехия пришла в упадок, а с нею вместе – и Голландия, и Польша, и Германия на целых тридцать с лишним лет.

Для меня же, католика по рождению и убеждению, да еще и носителя нижайшего и малейшего – но католического церковного сана – в Праге все складывалось наилучшим образом; главное же мне было не ошибиться, к кому обратиться с какою просьбою, ибо цена сей ошибки вполне могла обернуться мне лютой погибелью.

***

Еще в бытность Карла Великого, Каролуса Магнус, Карла дер Гроссе, Шарлемана - короля, подобного которому земля больше не рождает, истового христианина душою и разумом и праведного католика, его повелением – Капитулярием о занятиях науками, предписывалось, чтобы «...в епископствах и монастырях, вручённых нашему управлению, прилежали к размышлению о науках и их изучению, каждый по своим способностям, как он сможет учиться… каждый должен предварительно изучить то, что он желает привести в исполнение» - что истинно и по сю пору, а ведь сказано сие тысячу почти лет тому назад. Вот так католическая церковь королевскою волею назначалась на ниву просвещения пастырем и учителем, несущим знание и поощряющим навыки, строго при том следя за ростками ереси, вольготно плодящейся и умножающейся повсеместно при самом малом недогляде служителей церкви, дабы выполоть их безжалостно и без остатку. Потому-то школы и коллегиумы поощрялись, буде они взрастали в лоне истинной церкви, а не плодились опричь ее, лелеемые врагом рода человеческого. Я же, как помнит внимательный читатель, направлял свои стопы в самое сердце католического мира – в Рим, дабы вкусить истинного знания в его незамутненном источнике – Коллегиум Романум, что управляется братьями-иезуитами известной строгостью с несомненной справедливостью, и был готов вступить под его своды, будучи католиком, облаченным саном – неважно, сколь малым, коли братья выражали радостную готовность принять, опекать и образовать меня, как равного среди равных.

Надо сказать, что в мое время усилия братьев св. Лойолы уже принесли плоды обильные и почти что повсеместно, несмотря на распри и войны, нашествие морового поветрия, аспидной саранчи и годы неурожаев и голода. И, помимо Коллегиума в Риме, подобные ему, хотя и несравнимые по значимости и влиянию, возделывали ростки на ниве просвещения во многих городах, и Коллегиум в Праге оказывался среди главнейших и известнейших – во многом благодаря попечительству и щедрости несчастного короля Рудольфа. Очевидно всякому, что именно туда я и направился в первую очередь, хотя и не намеревался оставаться в его стенах значительное время, ведь меня ожидал Рим.

Справедливости ради, Universitas Carolina Pragensis рождением своим, как и именем нареченным, обязан быть не Рудольфу, а его славному предшественнику – королю Богемии и императору Священной Римской империи Карлу Четвертому, князю Люксембургу, наследнику – но не преемнику ни в помыслах, ни в делах отцу своему, Иоанну Слепому Люксембурскому, при жизни насмехавшимся над святыми угодниками, а по смерти – по бестолковой смерти слепого старика в битве при Кресси в Столетней Французской войне, к которой ни Иоанн, ни его королевство никакого касательства не имели совсем, и наконец упокоившемуся под сенью собора Богоматери, что в Вадуце, ибо она прощает и утешает всех. Карл, хотя и сын его, расточительством отцовским не обладал, а напротив, имея весьма ограниченный доход и невеликие силы, где подкупом, где ловкостью собирал растраченные до поры королевские владения – то замок, то ленный надел, а то кусок заповедного леса, и радел над страною Чехиею и Моравиею, аки голубица над выводком. Редко бывает, чтобы чернь возлюбила владетеля над собою, но Карлу выказывали и почтение, и благоговение, ведь с ним народу пришло некоторое облегчение – города строились, в прудах заводили карпа и торговали им во множестве, из Бургундии завезли лозы, коих чешская земля ранее не знала, и стали выделывать изобильно вино, торгуя им с хорошим достатком. Помимо ж рачительного хозяевания, Карл решительно устроил в Праге высшую школу – университет, как положено – о четырех факультетах, с изучением философии и законов, богословия и медицины, пожаловав заведению здания, земли, и изрядные средства, а в Жалованной грамоте сказал так:  «Среди желаний нашего сердца и тем, что нашу королевскую мысль своим бременем постоянно занимает, наши взоры, заботы и внимание постоянно обращены к тому, чтобы наше чешское королевство, которое сверх иных наделено благодетелями и владениями, как по праву наследования полученными, так и по счастливому случаю обретенными, особенным расположением наших помыслов любимое, о возвышении которого со всем возможным пылом Мы стараемся, чтобы как по решению Божьему радуется  достатку плодов земли, так по велению нашему, дальновидности и нашим старанием в наше время было украшено множеством ученых мужей».

Но нет, не на пустом месте взросло древо познания, что названо Карловым коллегиумом. И до него братья-августинцы обучали жаждущих познания начаткам врачебного дела, а братья-доминиканцы открыли школу и едва не устроили в соборе святого Вита studium generale – но пожалования по разным причинам не получили. Но тут подоспела папская булла, коей пражский епископат трансформировался в архиепископат, богемская церковь обрела столь желанную самостийность и с радостью и отменным рвением архиепископ Арношт по желанию короля Карла устроил по образу и подобию парижской Сорбонны свой собственный университет, получив при том от Климента, папы римского и божьего наместника на земле, что в Авиньоне, особого рода буллу с разрешением преподавать в Праге любую науку – из числа дозволенных и богоугодных, конечно. И в Старе-Място, в купленных для того королем зданиях – что обошлось недешево даже по меркам королевской казны – поселились профессоры от разных наук и устроили классы и лекториумы, музеумы и вивлиофики, а то место стало называться в честь королевских щедрот Каролинумом.

***

В мою бытность деканом Каролинума был поставлен доктор медицины профессор Марци фон Кронланд – Ректор Манификус. Вдумчивому читателю легко понять, отчего я так стремился попасть именно в его лекториум, ведь поучиться у доктора, пользовавшего – и с непременным успехом – нескольких королей, не считая множества особ более низкого статуса, но высочайшего ранга – такое счастие выпадает не всякому и уж точно – не чаще одного раза за всю жизнь. А потому, попав, наконец, в университетскую канцелярию, с великой радостью предъявил там грамоту о моем чине католического остиария – и был воспринят братом кастеляном с распростертыми объятиями, как единокровному брату подобало бы привечать брата, воротившегося из многолетнего странствия, что, в некотором роде и с известными изъятиями, имело место и в данном случае: мне предоставили кров в стенах медицинской школы, поставили на довольствие от общественного кошта и любезно и притом безо всякой оплаты с моей стороны разрешили присутствовать на лекториумах самого Марци и других профессоров – и все сие лишь благодаря моему вероисповедованию, из-за коего моя семья в родимой Англии претерпела, да и сейчас терпит, многие притеснения и горести. Был у меня вдобавок к стремлению познать незнаемое и собственный интерес предстать пред Марци самолично, ибо в скромной котомке, сопровождающей мои странствия, имелось частное письмо моего батюшки к декану – они никогда не встречались, в чем усматривается великая несправедливость управляющей нашим бытием судьбы, но хорошо знали друг друга по переписке, потому как поддерживали эпистолярное общение годами – батюшка, пользуя страждущих в Бедламе, глубокими познаниями овладел в изучении и – если не излечении, то купировании страданий – больных падучею болезнью, нередкой в наших краях, а доктор Марци написал посвященный эпилептическим припадкам обширный академический труд – De proportion emotus, в коем ссылался на докторский опыт отца и несколько раз цитировал даже его врачебные заметки, а самою книгу послал отцу в виде благодарности. Буде постоянно при отце, в том числе и ассистируя ему в разных случаях, и я не мог не ознакомиться с учением Марци и ныне с нетерпением ожидал личной аудиенции.

Ян по-чешски, или Йоханнес, как именовали его на немецком, или же по-латыни – Иоанн, что вернее, ибо благородная латынь единственно есть универсальное средство, коим коммуницируют истинно просвещенные люди во всей Европе, родился в доме своих родителей, что в богемской Ландскроне, но под немцами сменившей название на Кронланд, и приобрел знания, а также и развил природные свои чувства и способности в иезуитском колледже в Йиндржихов Градеце – а иного выбора, почитай, у него и не было, ведь лишь в Обществе Иисусовом, что одно и то же, что и иезуиты, но на латыни, школяров по-настоящему обучали, а не долбили зубрежкою. Однако же в ордене под водительством Лойолы юноша Марци пострига не принял, во всю жизнь свою оставаясь истовым Христовым поборником, но мирянином.

Я и близкие мне духом, как и многие другие, предаваясь воспоминаниям об давних днях ученичества, не забываем поминать в молитвах святого Игнатия, ибо с него началось все то, что следует отнести к классическому образованию. Ибо он с собратьями вернее прочих понял, что Армагеддон не одно лишь кровопролитное ратоборство вооруженного до зубов дьявольского воинства с воинами света и справедливости, на чьем знамени – светлый лик, хотя и оно имеет место быть ныне и еще предстоит во время святых последних дней, когда живые будут завидовать мертвым, восклицая бесполезно: «Увы мне!», но главная битва веры – в сердцах человеческих, и со всею своей страстностью, что присуща испанцам вообще, благородному же роду Лойола – в особенности, кинулся в битву за сердца и умы, обращая во множестве в истинную веру. А орудием ему послужил не меч, а добрая книга да мудрое наставничество, и не крепостные стены, а мирские здания, где он поместил коллегиумы, да профессуру, да дормитории для студиозусов. А потом началась, и по сей день не унимается, Великая битва в сердцах и умах, где сходится каждодневно армия жажды стяжательства да оккультных удовольствий со светлыми войсками благолепия и богопочитания, что опираются на незыблемую скалу десяти заповедей.

Покуда Йоханнес пребывал в годах отроческих, ведомый жаждою познания, что препаче любого иного голода – в пропитании ли, во влечении ли к плотским потребностям, обратился он в коллегиум, где начальствовали монахи из иезуитов, что стоял тогда, впрочем, и сейчас он там же, в Оломоуце, и братья приняли его с великою радостью и охотою, ибо показал преданность его чистому и светлому желанию обучиться праведным истинам, и к обоюдному счастию Марци принялся со рвением постигать то, что монашествующие профессоры соглашались открыть ему – ведь известно, что как долго голодавшему нельзя дать насытиться в один раз, ибо смертию чревато, так и ученику не подобает открыть все закромы знания разом, бо чревато сие смертию духовной, и не раз случалось, что овладев запретным, не имея на то должной подготовки, обращались они ко злу – может, и не все по доброй воле, а иные и по незнанию, но прощения никакому греху нету, невзирая на умышленный или неосторожный проступок его. В Оломоуце же учение шло не абы как, но под церковным супервизором, отчего представляло квинтэссенцию добродетели безо всякого исчадия зла, и юный Марци ступил на праведный путь с самого первого дня учения, и не свернул с него во всю жизнь, как бы ни был искушаем. Но, как сказано, и после десяти лет учения, получив даже колледжеский диплом, монашеский сан не принял, хотя и был наставляем братьями к тому, ибо они, в мудрости и дальновидности своея, прочили ему кардинальскую мантию, что не ниже княжеской, белую лошадь с красным покрывалом и золотыми поводьями, красную шапку, как символ стояния, не убоясь смерти самой, ради возвышения святой веры, мира и спокойствия в христианских народах, приращения и крепости Святой Римской Церкви и титулование Eminentissimus, однако несколькими причинами тому сделалось непреодолимое препятствие. Братья-иезуиты, конечным делом, опечалились, но не огорчились, справедливо рассуждая, что обученный в их коллегиуме юноша впитал, аки млеко матери своей, идеи Ордена и, так или иначе, жизнь положит во имя Общества Иисуса. А сам Марци, не будучи рукоположен в сан, все одно оставался в стенах столь близких ему братьев-иезуитов, даже став едва ли не самым полезным чешскому государю врачевателем, получив должность главного доктора Королевства Богемии с правом передачи ее по наследству – и потом этот пост перейдет к его сыну Йоханнесу Георгиусу,- и профессором Каролинского университета, что в Праге.

И здесь мне весьма сложно обозначить, если вообще разрешима сия дилемма, в каких областях врачевания Марци преуспел более того, или же в науке общего рода физике, буде то предметом нынешнего обсуждения, тем не менее, там, где до него было сделано немногое, или вовсе ничего, можно усмотреть следующее: более других экстраординарный профессор открыл в пользовании страдающих душою, а не телесными недугами, что многими почиталось за божию кару, а не за болезнь: начав с De temperamento in gene, в коей изучалось связь между присущим больному темпераментом и характером его физического недомогания – работы, в целом, вполне традиционной и новых вех во врачевании не открывшей, но чего больше можно требовать от начинающего доктора?, Марци обратился к внимательному изучению падучей болезни, где и познал, что сие есть не одна хворь, а несколько схожих и в то же время весьма различных; причем настолько, что исцеление одной к другой совершенно не подходит и может даже обернуть лечение наихудшим вредом, о чем и изложил последовательно в своей Liturgia Mensis, снискавшей признание у прочих врачевателей, включая самых признанных и высокопоставленных, что, несомненно, было исключительно на пользу страждущим, а наипаче же ученик его, из чехов, по имени Добрженски, известный же более как Негро Понте, взяв за базис работу наставника, устроил лечебницу и принялся пользовать таких мучеников, и в том весьма преуспел. Но и в этом талант доброго доктора не истощился, и найдя кроме падучей многие иные страдания духа, сделал им описание, сопроводив своими умозаключениями, каковые способны если не излечить совершенно, то хотя бы дать страждущему от них некое облегчение и утешение, а имя описанию тому -  De proportion emotus, ведь всякое расстройство духа и ментальности есть отражение тому, как нарушается баланс гуморов и телесных соков, что предполагалось и ранее, но изложение Марци отличалось в лучшую сторону, как изысканно поданное и отменно систематизированное, отчего многим, даже не вполне сведущим в вопросе, природа такого рода недугов стала ясна и объяснима, и под напором пытливого ума открыла тайные приемы целительства и подобающие микстуры.

Всякому же очевидно, что одних способностей к учению мало, дабы следовать за назначенною тебе звездою и устроить свою собственную жизнь в достатке и в семейном счастии, ибо так часто гению участь прозябать в нищете в то самое время, как удачливая бездарность утомляет руки, подсчитывая незаслуженные бенефиции. Ведь кроме таланта, к удаче непременно прилагаться должна и опекаемая свыше возможность, о чем, скажем прямо, у Марци она изначально объявилась – отчасти от того, что ясновельможные пациенты у него неминуемо шли на поправку и, почуяв облегчение, имели намерение так или иначе доктора отблагодарить, предоставив ему протеже – что в деликатной части, к коей относятся доктора да еще законники, имеет ценность куда более весомую, нежели только кошель со звонкой монетою, а ежели признать, что протежировали доктора со одной стороны с самых вершин власти светской Зденек Войтех Попел Лобковиц – из тех Лобковицей, кому проигранная чехами битва при Белой Горе дала и власть, и несметные богатства, и превысший авторитет, и орден Золотого Руна на шею вкупе с троном главы богемского правительства, а от власти духовной – сам  архиепископ Пражский и кардинал Эрнст Альбрехт рейхсграф фон Харраш цу Рур – неизбежно умозаключить, что главного врача королевства и личного королевского лекаря, пестовавшего не одного, а аж двух королей, Йоханнеса Марци в Праге с готовностью приветствовал каждый, от малого до великого, и ему мановением руки открывались всякие двери, кроме, разве что, дверей, что предохраняет ключник сам Святой Петр.

А у знатного лица непременно имеются недоброжелатели и завистники, ибо такова природа людская – вместо братского сочувствия наибольшая радость им, когда у предмета их завистливости случается какая беда, а лучше всего – чтоб исправить притом ничего невозможно было. Потаканием покровителей, Марци стал во главе коллегиума Каролинум, но ведь в Праге тогда был у него соперник – коллегиум Клементинум, где братия иезуитов имела полное и беспрекословное преимущество, ибо там светских профессоров и в заведи не было. Король же Фердинанд, кто до науки имел интерес не более, чем утилитарный, счел, что два коллегиума в одном, пусть и столичном, месте, суть растранжиривание его величества доходов по-пустому, и распорядился соединить оба вместе, и не королевское дело разбираться, что коллегиумы не пользуют из королевской казны, да и вообще-то совсем не похожи ни выбором, ни методом, коим студиозусов образуют; королевская воля была – делай, как сказал! – и отвести ее назад в иное русло никаких возможностей нет, ибо вначале бог, а сразу за ним король, хотя некоторые считают, что вторым идет папа, а король лишь втретях, но такое разделяют не все. Марци не был сторонником слияния воедино двух почти что противоположностей, ведь лед и пламень неспособно объединить хотя бы и способом алхимического брака, но своего решения отстоять не мог, отчего и потребовалось его путешествие в Рим, что продлилось почти что три года без малого, считая дорогу туда и обратно и, хотя в полной мере намерениям Марци судьба не благоволила, вернее же сказать – королевское решение осталось в силе и с тех пор в Праге наличествовал лишь один Каролинум, пребывание профессора в Риме оказалось судьбоносным во многих ипостасях сего смысла, ибо там и тогда произошла встреча его со светилом науки без какого-либо преувеличения, звали его Анастасиусом Кирхером, чье имя, вне всякого сомнения, на слуху у тебя, читатель, как и у меня, и у половины подлунного мира многие годы по сю пору – и до конца своей жизни – а Кирхер пережил Марци на тринадцать лет, хотя испытания судьба ему преподнесла не в пример более тяжкие, и трагические, и продолжительные – оба светила поддерживали друг с другом весьма насыщенную эпистолярную связь, и доподлинно известно, что Марци просил у старшего друга помощи в ряде весьма щекотливых дел, связанных, как станет ясно, и с политикой, и с войною, и Кирхер помог товарищу сделать расшифровку шведских депеш, писанных рукою Густава Баннера, командира всех неприятельских войск, кои соглядатаи пытались в бочке с соленою рыбою переправить своему королю, однако все тайное, что сокрыто в хитрых грамотах было, искусством языкознания и арабской математики раскрылось, аки начертанное ясным почерком зело отточенным гусиным пером.  Впрочем, раскрытие военных секретов помогло не вполне, и шведы осадили Прагу плотным кольцом, и пошли на приступ, а Марци вышел на стены Пражского Града вместе с отрядом преданных ему студиозусов, изощренных не только в науках, но и в мастерстве разбивать головы нападающим и метко подстреливать их из мушкетонов, будто фазанов по первоснегу, и была их отвага столь заметна, что предводитель школяров, Марци, после того, как отпор неприятелю попрал шведов и оборотил их в беспорядочное бегство с побросанием знамен и обоза, удостоился заслуженно и беспрекословно звания, положенного дворянству – его принялись титуловать де Кронландом, по месту его рождения, поскольку он прославил его превыше остальных насельников всех того города, но лишь ему одному позволено было именоваться просто – Марци из Кронланда, и всему миру сразу ясно, кто он таков.

С Кирхером впоследствии довелось повстречаться и мне в свое время, речь о чем, впрочем, еще впереди.  А теперь же о моем послушании под началом доктора Марци, профессора и великого ректора, что провел я в стенах Коллегиум Каролинум в Праге, во весь одна тысяча шестьсот шестьдесят седьмой год.

***

И вот день настал, когда мне надлежало предстать пред очи ректора, дабы обозначить курс учения, который мне предстояло пройти в наступившем семестре – собственно, одним семестром мое пребывание в Каролинуме предполагалось и завершить, но располагать, как известно, дело весьма неблагодарное. С некоторой дрожью во внезапно ослабевших коленях, входил я под своды коллегиума, в таинственной глубине которого где-то в своем полутемном кабинете меня ожидал великий Марци. В руке моей, аки щит у ратника, удерживал я батюшкино письмо, в надежде, что оно послужит мне ежели не защитою, то удобным способом и хорошим предлогом, дабы приступить к беседе. Привратник указал мне галерею, что ведет в ректорскую часть, и туда я и отправился.

Служка у дверей, из студиозусов, держащих повинность каждый в свою очередь, принял меня на входе и проводил к ректору, в его полутемный кабинет, освещаемый разве что двумя-тремя восковыми свечами да пламенем источающего жар камина. Марци, сидящего в покойном кресле с пледом, согревавшим его ревматические колени, я сперва в сумраке и не разглядел, но, когда служка назвал мое имя, тот сам обернулся ко мне.

- Входи же, Мур, да закрывай за собою поскорее двери – чай не лето на дворе, - ворчливо высказал ректор. – Да обскажи потолковее, что привело тебя в Каролинум? Или в Лондоне ныне в недостатке колледжей?

В неверном свете свечей да при слабом отблеске дождливого утра, что сочился сквозь толстые зеленоватые оконные стекла, к тому же изрядно запыленные и закопченные сажею от поставца да от камина, я вглядывался в благородные черты великого старца, будто старался запечатлеть его в памяти навечно, и впрямь, по сей день пред моим мысленным взором предстает он во всей живости и благоразумности, будто бы и не быв погребен в крипте иезуитов, что в церкви Святого Сальвадора, коя в коллегиум Клементинум главным храмом служит, а рядом с ним упокоенный и примирившийся – а при жизни мало не отправивший Марци на костер за изучение плода, что в женской утробе пребывает до прорезывания на свет и первого приветственного вскрика,  Родерикусом де Арриагою, философом из клементинских богословов, во все время непримиримого врага самого Марци, что умер почти что в один день с ним… Но надо вернуться из воспоминаний прежних лет, сколь бы сладостными не были они, к повествованию, ведь негоже в мои лета скакать от одного дела до другого без смысла и особой какой надобности. Так вот спервоначалу оробев, вскорости взошел я однако в достойную уверенность и, обретя присутствие духа, обратился к Марци:

- Досточтимый мэтр, с Альбионовых берегов привело меня сюда неутолиимое любопытствование в познании тайн естества, а что до родных мест, так вблизи многого не разглядишь, ведь сказано же – дорога одна есть путь учения, а не просиживание подле своего дома, под камень лежачий воде не течь. Вот и по наступлении нужных лет батюшка счел вполне целесообразным и паче того – необходимым, дабы мне отправиться в дальние дали, обратясь в вагантское сословие, и по мере продвижения от одного светоча учения к другому, напитываться умениями, знаниями и опытом, как критская губка водою – быв сухой и бесплодною, в мгновение ока преображается она в сочащуюся благотворною влагою и дарующую жаждущему самое жизнь. Батюшка же, а он докторствует близ Лондона, определил мне досконально, что мне подобает изучить и в каком месте чему следует отдать наибольшее предпочтение и особенное усердие – и Каролинум в Праге отмечен им оказался наособицу. Да к тому же еще он снабдил меня письмом, адресованным вашей светлости... – И с тем я протянул Марци пакет, коий давненько уже держал наизготовку в потной ладони.

- Ну-ка, ну-ка! – показал мэтр явную заинтересованность. – Это о каком же Муре идет речь? Не о докторе ли Фергюсе, что писал мне весьма впечатляющие сентенции о душевных расстройствах? Он еще пользовал в Бедламе, разве не так?
- Ваша правда, профессор, именно он. Хотя в Бетлеемской лечебнице он значится лишь факультативным доктором, ведь вся семья наша – из католиков, так что основное приложение его скромных усилий – на лекарских должностях в приходе Св. Лаврентия Сильверсливза, что в Мурфилдсе.
- То есть, призван лечить единоверцев?
- Не вполне, сэр. Докторский обет обязует давать облегчение всякому нуждающемуся, буде даже он и в кровной с ним вражде, каковой батюшка блюдет свято.
- Похвально. Стало быть, и ты пошел по его стопам? А остальные отпрыски столь славного человека? К чему рукоположены они?
- Справедливо лишь относительно моей скромной персоны, сэр, и вправду, мне довелось ассистировать доктору Муру по разным надобностям, более же всего – во время морового поветрия – в нем и вся семья его канула в вечность – и супруга, мать мне, и дети его – братья мне по крови и сестры...
- Воля божия... На все воля божия. Печально все это. И нас черная смерть не миновала, мимо не проходила... – и Марци опустил голову на руки, задумавшись глубоко о чем-то, мне недоступным. Какое-то время спустя, он поднял на меня взгляд:
- Что ж, сын наследует отцу и тщится идти стопами его, яко же и мой Людвиг, ныне в королевской лекарне состоящий – грешно такому не способствовать, если ж добавить к тому еще и веру твою – а Каролинум, знамо тебе, под рукою церкви истинной, буллою самого Папы назначенный служить насущному просвещению, отказать такому в месте в лектории святотатственно. Иди, и учись с прилежанием, дабы не посрамить достойного отца, давшего тебе жизнь и ясную голову...

Вот так и началось мое учение в Коллегиум Каролинум. Забегну вперед, сказав, что в его величественных стенах пришлось пробыть мне целый семестр, а учиться лекарскому делу довелось и у Якобуса Форбергера, и у Николауса Франшимона, кои пользовали от внутренних лихорадок и расстройства гуморов, как никто иной с ними не сравнится, и у Йоханнеса Людвига Марци, сына мэтра, искушенного в хирургии настолько, что признан самим его королевским величеством Фердинандом, пожаловавшего молодому доктору главную врачебную должность всего королевства – в особенности же прославившегося искусным низведением камней из мочевого пузыря, болезни сколь мучительной и опасной печальными последствиями, столь и распространенной среди власть предержащих, да и у самого ректора Марци, коий благовествовал о таинствах зачатия и продолжения рода по его исключительному опусу Idearum Operatricium Idea, ясно изложенному и исключительному в силу смысла и характера тайн, в нем рассматриваемых, и было сие произведение таково откровенно, что многие и многие принять его немедленно отказывались, почитая за богохульство, а названный ранее Арриага, лицо во всех смыслах достойное, ученое и просвещенное в философическом познании, потрясенный срыванием покровов и обнажением сокровенных секретов, не нашел ничего лучшего, кроме как объявить Марци в еретических измышлениях, и потратил многие силы и изрядно времени, изыскивая покровительства, дабы отправить бедного доктора на костер – да вот способностей к тому не рассчитал, ибо епископ, сидевший в Праге, отнюдь не разделял его схоластики, почитая Марци истинным ученым, и всякие поползновения и нападки в корне пресек и прекратил, что послужило лишь на пользу тому же Каролинуму.

Тем не менее, учение оно и есть учение, напряжение ума и глаз и упражнение рук и мыслей, сопоставление противоположных мнений в диспутах, в коих только и зарождается умение и понимание – но пересказывать лектории почитаю я излишним совершенно и полностью, да и повествование мое далеко от такого рода помысла, ведь оно в ином течет русле. Так что ограничусь лишь кратким поминанием всего времени пребывания моего в Праге, а о самом же городе и насельниках вообще умолчу, как о вещах совсем к предмету не касающихся. Перескочу сразу же на конец семестра, что случился в конец года, накануне светлого праздника Христова Рождества, ибо с тех дней начинается основная и главенствующая часть моей истории, коя, тешу себя надеждою, способною окажется увлечь и тебя, читающий сии строки.

***

А в канун Рождества, предчувствуя уже неизбежную необходимость покинуть гостеприимный Каролинум – напомню, с благодарностию, что братия-иезуиты не взяли с меня ни единого чешского гроша ни за учение, ни за постой – призван я был пред лицо ректора вновь.

Годы же берут свое и у вышних, и у нижайшего сословия, и не щадят никого из них, о чем ежечасно убеждаюсь ныне и я, да и тебе то же самое предстоит – в свое время. Ректор Марци все так же сидел в своем вытертом кресле у камина в кабинете, окруженный книгами, астролябиями и оптическими стеклами, рукописями и препаратами, картами королевства, гербариумами и кусками разнообразных минералов, свезенных к нему со всей Моравии. Все по прежнему – со стен взирали с поясных парсун лики славных чехов - Якобуса Хорчицки де Тепенец по прозванию Синапиуса, доверенного императора римского и короля чешского и венгерского Рудольфа II, знакомца профессора и его в некоторых вопросах полного единомышленника, Рафаэля Соберд-Мнишовски Себужинского и Хорштейнского, в прежние годы королевского секретаря у кардинала Мельхиора Клесля, а затем едва ли не самого вельможного лица во всем королевстве – не считая, понятное дело, персон королевских кровей и князей церкви – ибо был он пожалован королевским рескриптом государственным секретарем и советником «на докторской должности» королевского апелляционного суда в Праге, а еще несколько времени опосля – королевским прокурором всей Богемии и вице-председателем кадастра княжеств – и наставника Марци в то время, а из темноты угла над камином ясным пронзительным взглядом привечали всякого входящего архиепископ Пражский и кардинал Эрнст Альбрехт рейхсграф фон Харраш цу Рур да Зденек Войтех Попел Лобковиц из самых именитых чешских аристократов, католик и покровитель Марци – воистину, столь славные люди собрались под его кровлею! А рядом с упокоившимся в кресле удивительно одряхлевшим и ослабевшим, болезненным и откровенно страдающим телесно – чему я был крайне неприятным образом опечален – ректором магнификус Марци – с весьма озабоченным видом в напряженной, как у выжлеца перед прыжком за добычею, позиции пребывал известный мне доктор, лекториями которого я пользовался во все учебное время, мессер Николаус Франшимон, или же, на немецкий лад – профессор Франкенфельдт, мастер пользовать болезни внутренние, наподобие подагрических приступов или же асцитов, удержания мочи и ветров, обострения колитов и горячки гуморального свойства, что являло собою знак весьма плохой, ибо в обычных случаях неотлучное наличие доктора у одра больного никакой необходимости не имело. И я как-то по-особенному явственно осознал в тот миг, едва завидев представшую предо мною картину, что дни столь уважаемого мною ученого сочтены на небесах, и неминуемая развязка ближе, нежели кому представлялось. А сделав несколько шагов к лежащему и воззвав его по имени, с ужасом осознал я, что сияние пронзительного его взгляда, увы, померкло навсегда, и светило учености, коему равного в подлунном мире не сыскать, разбит болезнью и почти что полностью ослеп.

- А-а-а... Молодой Мур... – хриплое сипение его голоса поразило меня в самое сердце, преполняя жалостью и сочувствием, и страданием от полной невозможности ничем противодействовать закону природы и божьему – ибо все проходит. – Подойди...

И я, источаясь сердечною болью, повиновался и с трепетом принял протянутую в мою сторону дрожащую, в старческих пятнах, исхудалую руку, и осторожно сжал пальцы, дабы собственным жаром молодости пытаться отогреть и вдохнуть жизнь в немощное тело.

- Сказано было, покидаешь ты Каролинум вскорости после Рождества...
- Воистину, сэр ректор. Путь мой подлежит длить долее и долее – вплоть до Римского коллегиума, в коий батюшка определил меня. Там я и останусь до конца моему учению и завершения собственного opus magnum.
- И в чем же ты намереваешься остаться образовываться?
- Во врачевании, сэр Марци. Хочу вернуться в батюшкину клиентелу св. Лаврентия дипломированным доктором – вам ведь ведомо, что с моим католичеством конфирмация в профессии в Лондоне для меня заказана.
- Ведомо, мой мальчик, ведомо... Братия примет, пригреет и приголубит тебя, и даст пищу пытливости твоего ума... Ибо лекарем тебе от природы написано быть. Все профессоры твои в Каролинуме оказались в восторге с твоих способностей и глубины знаний, и каждому было бы счастие, чтобы оставить тебя при кафедре – хоть хирургии, хоть диагнозиса, да хотя бы и травной... Но не бывать, судьба своя каждому, и воспротивляться ей дело неверное и неблагодарное. Иди же своею дорогою, юный Мур, да храни в сердце воспоминания о днях в коллегиуме, а буде на то воля божия – так знай, всегда будешь принят в стенах наших с радостью и сочувствием...

О, как явственно осознал я, что слышу прощальные слова любимого мною наставника, будто молниеносным ударом открылось мне – и это прошло, и еще мгновений толика, и канет в Лету, как будто и не было того никогда... И, преклонив колена подле одра уходящего в мир иной, прижавшись губами к иссохшей руке, сердце мое остановилось, а глаза исполнились горючими слезами...

- Бедное дитя... как больно разлучаться с тобою... – Марци поманил рукою стоящего несколько поодаль врача, и тот немедленно и бесшумно склонился к его лицу. – Николас, где ты? – вопросил ослепший старец. А получив отклик от того, сказал: - Подай сюда бумаги... что заготовили мы Муру в дорогу.

Франшимон же, будем называть его родным именем, тут же вложил в немощную руку свиток, а ректор, в свой черед, переправил его мне.

- Вот, возьми, то подорожное письмо к моему другу Анастасиусу Кирхеру... умоляю его приветить тебя надлежащим образом, да пристроить в должное учение, чтобы не одни только схолазмы заучивать... Так что в Романуме первым делом ищи аудиенции у Кирхера...

С должной почтительностью и невероятной робостью и благодарностию принял я драгоценный документ из рук в руки и только собрался разразиться подобающим выражением признательности, как ректор мановением руки меня приостановил.

- Вот... это письмо дашь Кирхеру... и еще с посылкою... – и Франшимон уже вручал мне небольшой пакет, перетянутый бечевкою крест-накрест. – Там книга... тайная книга... мне от друга досталась. Достойный Бареш подле меня пребывал больше сорока лет, вернее его никого и никогда не было, да и не будет... Бедный Георгиус... уж двунадесят лет как в лучшем мире... Он не был в профессуре коллегиума, как я ни старался привлечь его в лектории... ученый человек, в алхимии искушенный, в травничестве непревзойденный, в фармакопее лучший из лучших... милее лабораториума ничего ему не было, ни жены, ни детей, ни собственности какой-никакой за всю жизнь не нажил, одно только книжное собрание, да и оно перешло ко мне по смерти его.

Марци замолчал, утомленный, видимо, долгим повествованием, и какое-то время пребывал в полном стариковском оцепенении, будто белка зимою, набираясь сил для продолжения разговора.

- Мой скромный друг всю свою многотрудную жизнь пребывал в глубочайшем погружении в изучении самых сокровенный тайн жизни, и с божьего соизволения ему такое знание открылось, но не как откровение, а в итоге напряженных трудов и размышлений. Господь одарил его долгой жизнью... хотя в ней случилось так много испытаний, сравнимых разве что с мучениями Иова, что жил в земле Авситидийской на пределах Идумеи и Аравии: прежде же было имя ему Иовав... Георгиуса судьба такоже испытывала ежедневно и ежечасно, и не всегда даже давала ему достаточно на пропитание и поддержание дыхания. Сказано уже, Бареш был великим фармацевтом и знал доподлинно, что нет лекарства и нету отравы, как такового, а все дело здесь в количестве вещества и правильном его применении... и я почасту пользовал своих недужных, включая персон самых высокопоставленных и вельможных его тинктурами и микстурами, и всегда с самыми наилучшим из достижимого результатом, и доверялся ему, как самому себе и даже более. Как часто доводилось нам беседовать за полночь в его лабораториуме – я дал ему флигель в своем доме, что на Старомястской. О, эти диспуты при свечах, близ печи, в коей греются реторты с разными стадиями «великого делания» - в этой вот накаливаемая на дубовых углях философская ртуть на наших глазах трансмутирет в красного льва, а в другой, что рядом, красный лев дигерируется на песчаной бане с кислым виноградным спиртом до состояния камеди, которую можно резать ножом. А глубже в жерле печи в обмазанной глиной реторте не спеша дистиллируется камедь и медными трубками в разные сосуды отводятся последовательно выделяемые безвкусная флегма, крепкий спирт и красные капли. И мы, за беседою и кружкою-другою будвара, ожидаем с неистовым вожделением, чтобы киммерийские тени покрыли реторту своим тусклым покрывалом и там, в туманной дымке, во вспышке лимонного пламени, возродится в виде зелёного льва – но на нашей памяти ничего подобного так никогда и не случилось. Бедный Георгиус... он всю жизнь лелеял мечту овладеть панацеею и излечивать всех и каждого за одно прикосновение и возложение рук – хоть простуженного младенца, хоть разбитого проказою так, что кости выпадывают из скорченных рук... Не довелось. Но другие снадобья у Бареша ой как были хороши, никто не сравнится с ним, а уж завистников-то было кругом во множестве. Но ему так и не получилось открыть даже аптекарской лавки, не говоря уж о большом фармакопейном заведении... и не оставил после себя ни сыновей, дабы унаследовать секреты его ремесла и тайные способы искусства, да и в учениках у него не было никого, как я его о том только не упрашивал. Так что, покинув нас, унес с собою талант без изъятия весь и полностью... Разве что оставил свои труды в немногих кодексах на добром пергаменте... отдал за него жалование за полный год и еще немалые деньги...

Слова его становились все тише и тише, речь понемногу замедлялась, и вот Марци остановился и на какое-то время впал в полное, как мне казалось, беспамятство, подобное летаргическому сну, что обыкновенно служит причиною погребения живых в кладбищенскую могилу, потому как уловить слабое биение жизни в крови у летаргика способен лишь самый искушенный врачеватель. Понимая, что ректор не закончил слов, обращенных ко мне, я оставался при нем, изо всех сил стараясь не нарушить неспокойных мгновений его отдыха.

Немного позже, старец очнулся и обратил ко мне лицо свое, будто бы и не было у него никаких провалов в памяти, продолжал:

- Георг умер прямо там, в лабораториуме, впрочем, там же он и жил вместе со своими препаратами и книгами. Вот как сидел за столом, растирая в ступке корень мандрагоры – это я просил его изготовить одно сильное средство моему пациенту – имени его тебе не назову, ибо лицо это превыше многих стоит и по сю пору, а от какой болезни – скажу, болезнь эта давняя, коей и Александер Двурогий подвержен был, болезнь эта – падучие припадки, и она нарушает не тело, но разум и дух... вот, подле ступки он и пал, и перстами сжимал каменный пест, да так, что пришлось выкручивать его из омертвелой длани... Сыскалось несколько погодя его завещание – он оставил свои книги все без остатка мне, а больше-то, правду сказать, и завещать нечего было. И, наособицу, оставил мне кодекс, писанный языком неведомым, про который в последнем письме своем, что мне написал, и в пакете на мое имя вложил, сказано:

- Аmicus carus Markus, cara mihi Markus,

«…воспоминая с неизбывной благодарностью наши встречи и задушевные диспуты, коими ты вознаграждал меня долгие годы и отдавая должное твоему благородству, коим ты облагодетельствовал меня, предоставив моему скромному умению великолепную лабораторию, устроенную со всеми возможными приборами и припасами, и зная доподлинно, что никакими моими усилиями не смогу и в малейшей степени воздать тебе сторицею, решил я бесповоротно и в здравом уме передать все мое книжное собрание в твои надежные руки, ибо ты, как никто иной, способен распорядиться им с максимальною пользою на благо многих...
Среди иных книг, а там ты сыщешь и еврейские печатные в Праге травники и пособия для лекарской практики, и Везалиусовы атласы – один голландский, а второй, лучше того изданный – фландрский, и некоторые восточные сочинения от Авиценны и от Амасиаца, и кое-что другое, вот там, среди многого, несомненно, полезного и ценного для понимающего, ты найдешь книгу особенную, рукописную, в виде кодекса in-quattro, не на папирусе, и не на презренной бумаге, а на благородном пергамента сделанную, и богато изукрашенную, но исполненную на языке, коий мне оказался неизвестным, в стародавние времена, но когда, где и кем – мне незнаемо.
В том старинном манускрипте множество изображений трав, различных звезд и других вещей, означающих химические таинства, я догадываюсь, что все они относятся к медицине, к той самой науке, которая, как никакая другая необходима для здоровья ума, и еще более – для здоровья всего человеческого рода. Но мне прочесть сокрытые там знания не дано было, надеюсь же и верю, что работа эта будет достойна усилий твоего добродетельного гения, особенно же потому, что работа эта не для всякого, о чем можно заключить из того факта, что автору едва ли требовалось надежно скрывать вещи, которые и так всем открыты. Действительно ведь, весьма вероятно, что некий добрый человек, интересовавшийся истинной наукой медицины, путешествовал на Востоке, где и приобрел сокровенные египетские или какие другие – но мне верится, что тайны открылись ему обязательно в египетских пирамидах - медицинские познания частью из книг, а также и из бесед со сведущими в этом искусстве людьми, и что он собрал все сведения и сокрыл их в этой книге таинственными письменами. И вероятность сия увеличивается еще тем, что травы, изображенные в томе, неведомые, и людям ни в Моравии, ни даже в Германии неизвестны.
Надеюсь, что ты, достопочтенный, горящий страстью обнародовать всякие хорошие вещи, также не отнесешься с презрением к тому, чтобы открыть также все доброе, что сокрыто в этой книге за неизвестными знаками, для общей пользы, потому что нет никого другого, кто способен был бы осилить такое дело, требующее особенной гениальности и больших способностей, или методов, недоступных нашему пониманию.»

- И я принял последний дар моего дорогого друга с его завещанием, и старался немощными силами своими и даром, что наделил меня господь, его волю исполнить, но за недостатком времени истина мне не открылась, а теперь, как ты видишь, и не откроется, о чем с уверенностью тебе мой лекарь подтвердит.

Но на наши робкие попытки возразить и вселить некую толику оптимистических мыслей Марци гневно вскинул иссохшую длань и резко рубанул воздух, будто бы в былые времена, когда командовать пришлось ему гарнизоном студиозусов, защищавшим Пражский Град, и продолжил:

- Не для того призвал вас сюда, чтобы тратить время на бестолковые утешения! Мне моя судьба яснее ясного, и враки благолепные выслушивать не намерен я! Да и время мое на исходе... – И, переведя дыхание, приступил вновь:

- Как выпала мне печальная участь разбирать имущество покойного, нашел я вскорости кодекс, что Георгиус оставил мне ради дальнейшей работы с ним. Дабы не сотрясать воздуха пустыми словесами – книга эта в пакете, вместе с письмом Анастасиусу.

На какое-то время в кабинете у ректора повисла тишина, разорвать коей никто не посмел, дабы не нарушить сосредоточенности Марци. Потом, под самый конец аудиенции, он обратился ко мне с напутствием:

- Прими мое благословение, Мур, и иди своею дорогою. Направь стопы свои в Рим, к моему другу и наставнику Кирхеру, пусть он устроит твое дальнейшее учение... – И на том месте ректор замолк и погрузился в нечто подобное дреме. Николас-доктор показал мне на дверь, куда я, осторожно приподнявшись, чтобы не шуметь, со скамьи, и вышел, оставив позади ректорский стол, изрядный своими размерами, заставлен был какими-то ретортами, зеркалами, шлифованными стеклами, банками с заспиртованными рыбами и, кажется, мышами и змеями, завален кипами документов, книгами, чертежами и картами, так что найти в нем что-либо в скором времени представлялось невозможным совершенно, старые портреты, что провожали меня, уходящего, взглядом, дубового дерева шкапы, сплошь уставленные книгами самого разного толку – наверное, среди них сыскалось бы несколько томов и от Бареша... и старого немощного Марци в его покойном кресле, в коем ему предстояло вскорости испустить последний вздох.

В несколько дней уладив все свои дела – а было их совсем немного, я оставил за собою милую моему сердцу Прагу, отправившись в дальнейшее странствие, и пошла моя жизнь, переходя из одного каравана к другому, из какой-нибудь дряхлой повозки – в набиты товаром под завязку купеческие телеги, если повезет хоть немного подъехать, а не бить ноги по замерзлым обочинам дорог, меняя города и села, кои мелькали предо мною аки книжные листы, ночуя то в грязном постоялом дворе, а то и под телегою... Однако вот так, небыстро и совершенно без какого-либо удобства измученному телу, миля за милей, станица за станицею я все ж таки приближался к вожделенному мною Риму и коллегиуму, в коем вашему покорному слуге предстояло провести долгие годы учения...

***

Как и любое иное путешествие или же, если хотите, паломничество, мое такоже мало чем было примечательно, разве что своею продолжительностью да обилием невзгод и неудобств, ему сопутствовавших. Первоначально мне мнилось, будто дорога через Вену меня привлекает в наибольшей мере, ведь именно в Вену после падения несчастного короля Рудольфа отправилась большая часть его собраний, включая столь любопытные мне анатомические препараты и оригинальные врачебные сочинения – многие на латыни, но средь них были и арабские, и еврейские книги, а еще и папирусы на греческом или исполненные коптскими письменами, но по здравому размышлению, а должен признаться, и в юные мои годы оно меня не покидало, я счел путь сквозь всю Австрию, волнения в коей хотя и поутихли, однако же до замирения дело никак не доходило, не то, чтобы слишком долгим, что было совершенно справедливо, но недостаточно безопасным – если к своему благополучию я относился покуда с юношеской бравадою и с рискованным мероприятием готов был согласиться, то поставить под удар миссию, доверенную мне угасавшим ректором, а в важности его поручения я не сомневался, не имел ни права, ни желания. По той причине пришлось мне изыскивать иные возможности добраться до крайнего из италийских княжеств – а именно, Ломбардии, в то время под властью Медичи, сидевших в их замке в Милане, но простиравших руки далеко за его пределы. Дорога туда шла через Баварию, частью – впрочем, небольшой – через владения австрияков, и выходила прямиком в кантон Цюрих, где говорили на странном немецком наречии – швицдютче, однако же и немецкий язык, в коем я несколько поднаторел, некоторые понимали. Швейцарские земли вплотную граничили с ломбардскими и, хотя дорога оказывалась нелегкою, пролегая по горам и пересекая отроги по крутым перевалам, представляла собою в достаточной мере краткий и вполне безопасный способ передвижения для немногочисленных путников, однако же лихих людей и в тех краях водилось предостаточно.

С малыми отступлениями от намеченного, этим путем мне и довелось пройти за два с половиною месяца от пражских Градчан до миланского Дуомо, однако же живописать дорожные происшествия почитаю здесь неуместным, ведь мои заметки отнюдь не путевые, а предрасположены предмету совсем другого рода, на чем и сосредоточу внимание. Предметом этим полагается не одно только хождение за учением, коего в моих краях мне по происхождению не полагалось, но и насущная необходимость передать послание брату иезуиту Анастасиусу Кирхеру, вернее же, целых два послания – одно, менее важное, касаемо моей собственной судьбы, другое же, главное и основное – вручить доктору магнификусу некий тайный манускрипт в надежде, что он откроет его тайны и обогатит научный мир новыми удивительными открытиями, в чем для меня, облеченного доверием великих людей, состояла наивысшая цель и награда.

Покуда дорожные происшествия, коих в обыкновенном путешествии случается с избытком, имели место быть своим чередом, я же, помимо наблюдения окрестностей и обычаев населяющих там народов и сменяющихся времен года, ибо мое пребывание в передвижении с места на место изрядно подзатянулось, подобно многим путникам страдал от тоски и одиночества и предавался по временам смертной скуке, что грешно, но такова уж естественная природа долгого пути. Не могу сказать за давностью, как и когда в мысли мне пришло желание прочесть письма, что я вез Кирхеру в моей подорожной суме, но кажется мне, что проистекла сия неблаговидная и недостойная потребность вследствие байки, подслушанной мною (еще один греховный поступок!) из уст возчиков, к коим я прибился в поисках попутчиков и какой-никакой безопасности. Говорилось же средь них, сидевших за вечернею трапезою у костерка, почти дословно следующее:

- Однажды, неведомо в какой стране, вроде бы в немецких землях, а может и в австрийских, хотя мне кто-то говорил, что было то несомненно в швейцарском Уре, жил там один богатый бюргер, промышлявший сыроделанием, и по этой части обманывавший безбожно всякого пастуха, что нес ему молоко на продажу. Деваться-то тем некуда было – других сыроваров в тамошней округе отродясь в заведи не было, а чтоб самому сыр варить – то молока у них у каждого не доставало, да правду сказать, и умения тоже, а надо вам знать, что абы как сыр не варится, там столько хитростей да приспособ,  да тайных приемов – где, в каком месте, в какую луну – полную или, скажем, на ущербе, сквашивать молоко, да какие травы для аромата собрать, да сколько и какой соли положить – стало быть, потому сыроваров-то раз-два – и обчелся. Так что ругали того сыровара черными словами, да так же на поклон к нему и ходили. А сыровар жил-не тужил, катался, как говорится, как сыр в масле, да богател с каждым днем. А был у него в соседстве молодой пастух, коров у того было пяток, но такие гладкие, такие ухоженные, такие молочные – просто загляденье, и молоко давали отменное – жирное да сладкое, потому как знал и пастух свои тайные дела – где в горах на какую траву и в какое время их выпасать, и был он большой дока в своем, пастуховском, стало быть, ремесле. И сам видом красен – статен да благообразен, но бобылем жил – родители в свой срок померли у него, а хозяйку в дом еще не приискал. Так вот, запала на него сыроварная дочка-то, тоже девица хороша собою и в положенных годах, и сыровар-сам это дело-то присмотрел, да и пригорюнился, ведь хотел сосватать-то ее за какого богатея, как и сам. А придраться ни к чему не мог – пара-то наша вела себя благопристойно и благочинно, никакого повода к хуле не подавала, разве что в кирхе на воскресной службе перекидывались взглядом друг ко другу, но шила-то в мешке не утаишь, и всем все это дело так явственно казалось, аки черная ворона во белых снегах. Сыроделу-то – он не сам варил, для того батраков держал, - такое дело совсем против горла пошло, да что поделаешь? Кровь молодая, приличия блюдут, а с мордобоем к пастуху соваться – так отделает, мало не покажется. И стал богатей выдумлять, как и пастуха изжить, но и самому при том внакладе не остаться. И придумал, ведь злое дело на выдумки куда гораздо, нежели доброта какая. А было так:

- Сыродел свой сыр торговал в городе, в каком – не упомню уже, на ярмонке, в каждый базарный день. А в город, сам знаешь, с товаром своим просто так не взойдешь, муниципал хочет пустит, а захочет – так и завернет с товаром от ворот поворот, потому как выше него в городе власти нету. А в подмогу ему – шериф с бейлифами наготове, так что вот тут тебе власть, а вот при ней и сила, и выше только бог, но он далеко. Так вот, раз сыроделу в городе лавку держать дозволялось безкоштово, так надо понимать, муниципал в сырной продаже в интересе состоял. И к муниципалу сыродел и кинулся со своими делами, и тот содействовать по-всякому обещал.

- Призвал тогда к себе сыродел пастуха и указывает тому – мол, партию сыру в город свезти подобает, а самому, мол, по какой-то неотложности совсем недосуг, и предлагает неплохую мзду, коли то дело справить согласится. А к сыру письмо положено свезти к шерифу в контору, за что оплата наособицу. Молодому пастуху что за печаль – деньги обещаны, что бы и не сослужить службу, ежли не в тягость? Согласился, понятное дело, как и любой бы из нас. Сыродел собрал повозку с сырами, да дал пастуху пакет с письмом, и наказал, по самой первости, как в город взойдет, прямиком к шерифу, а там уж и все остальное. А письмо, надо понимать, было писано с подвохом – там шерифу доносилось, будто означенный пастух есть непременный вор да разбойник, сыр у него – краденный, а на руках у него кровь троих, не то пятерых, невинных батраков да сторожей, злодейски зарезанных да батожьем забитых при грабеже. И просьба – пастуха того в темницу сослать, да с пристрастием выспросить, а коли подтвердится навет – так и повесить за выю на дубу в назидание всяким прочим.

- Такое вот хитропакостное дело затеялось, и ведь с полной надежностью затеялось, потому как все подвязано у сыродела в городе. Но вот одна незадача – не знал сыродел, что пастух грамоте разумеет и умишком-то не обделен, недаром дочка-то его на того засматривается. Но упустил сыродел промежду глаз то, что очевидно на виду находилось. Понятное дело, чуть за околицу выехав, пастух печать-то сломал и послание прочитал, и увидал, какую глубокую яму ему выкопали, осталось лишь погодить чуток, чтоб свалился в нее, да и быстренько прикопать. Но не на того сыродел нарвался. Вынул пастух из пазухи медную чернильницу, да заточил перо, да на папирусном листе изобразил все то же, да наоборот: доносит шерифу совет, что сыродел такой-то батраков помимо закона на хлебе да воде держит, да в торгах жулит и в ценах обманывает, да еще и в казну платит едва ли треть от положенного, за что его надлежит в холодную заключить, да батожьем высечь, да по миру пустить, и написал там подпись и число. Ну и поехал в город, а старое-то письмо в повозке в самый дальний угол упрятал, чтоб не сыскать никому, если кто не знает где искать и что. 

- В городе все пошло, как по писанному – шериф донос взял, да княжескому наместнику понес мимо муниципала, а тот прочел да повелел за казнокрадство вложить тому ума и понимания батогами, что и произошло к великому неудовольствию ябедника, а пастух сыр сдал да с магарычом вернулся – а деньги-то вернуть некому, сыродел в холодной сидит да зубовным скрежетом исходит. Вот и подкатил пастух к богатейской дочке, а та уж полная бесприданница стала, и семья ее на все условия пастуховские согласилась, и стали они жить вместе, как положено, а потом и свою сыроварню завели, забрав к себе всех прежних батраков, и платили за молоко другим пастухам плату достойную, за что им почет да уважение. А сыродел так в холодной и сгинул, злобою задохшись...

Историй таких довелось мне переслушать в дороге столько, что можно книгу написать, да и не одну, но вот эта врезалась мне в память, и сосало под ложечкою – что же за письмо Марци отправляет Кирхеру, и что там про меня говорится – отцово-то письмо я и так знал, и перечитывать его мне без надобности казалось. Однако ж совестливость долгое время не давала мне сорвать печать да прочесть послание, но, грешен, бороться с искушением у меня не вышло, какое-то время я колебался, но потом пакет раскрыл, благо на нем даже никакой печати не водилось, и вот что мне открылось:

Reuerende et Eximie Domine in Christo Pater

«Эту книгу, завещанную мне близким другом, я предназначил тебе, мой дорогой Анастасиус, как только она перешла в мою собственность, так как был убежден, что она не может быть прочитана никем, кроме тебя.
Бывший владелец этой книги однажды уже спрашивал твоего мнения посланным тебе письмом, при котором была копия части книги, и он был уверен, что ты сможешь прочесть упомянутое, однако тогда он отказался послать саму книгу.
 Он посвятил ее расшифровке тяжкие и упорные труды, как это очевидно из предпринимавшихся им попыток, которые я также посылаю тебе, и оставил надежду, лишь попрощавшись с жизнью. Однако его тяжкий труд был напрасен, ибо такие Сфинксы, как этот, не повинуются никому, но лишь их хозяину, Кирхеру.
Посылаю тебе манускрипт с надежным человек, коий быв в моих учениках показал прилежание и усердие несравнимо выше, нежели иные отроки его лет. Он из английских католиков, и даже рукоположен в привратники, ты же знаешь, что в его родных краях это, скорее, страшный грех, нежели достоинство. Юноша же, молодой Мур, достоин большего; с его складом ума и настойчивостью он вполне может выказать способности, заменив нас, когда призовет отец наш к себе в свое время. Помоги же ему встать на ноги и укрепиться в вере и в учении на благо нас всех. Прими же сказанное, хотя оно и запоздало, но происходит из привязанности к тебе, и разорви все оковы с твоим обыкновенным успехом.
Доктор Рафаэль, обучавший богемскому языку короля Богемии Фердинанда III, сказал мне, что упомянутая книга принадлежала Императору Рудольфу и что он отдал принёсшему ему книгу 600 дукатов. Он считал, что автором был Роджер Бэкон, англичанин.
На этом я останавливаю рассуждения; это твое дело - определить для нас, какую точку зрения мы должны принять, и с полезным и добрым предназначением этого я соглашаюсь.

- К твоиму слугам, достопочтенный,
Ad Obsequia Joannes Marcus Marci a Cronland.  Pragae 19. Decembri AD1667.»

Надо ли особенно указывать, что слезы невольно полились из моих глаз в благодарствие великому человеку, с коим судьба свела меня на жизненном пути и столь великолепно и, по всей видимости, совсем незаслуженно, роскошно вознаградила...

***

Anno Domini 1668, 17. Aprilis.

Я в Риме. Наконец, оказался я в Риме, где мне предстояло провести годы учения. Забегу вперед, и шепну нетерпеливому читателю, дабы умерить прыть его любопытства – я и по сей день не покинул пределов Семи холмов и, по всей видимости и по открывшимся мне обстоятельствам, мои кости упокоятся где-нибудь поблизости, если только прихотливая судьба не повлечет меня с неожиданностью все далее и далее. Но оставим сие размышление, хотя и верное, но еще несколько преждевременное, до надлежащей поры, пока же возвратимся к хронологии, обратив повествование в историческую последовательность, в коей причина никогда не бывает впереди следствия. 

Добравшись со многими затруднениями и великими препонами до самой сердцевины мира истинной веры, где Петр, чье имя – «Камень», обратил самое себя в краеугольный камень, возложенный во глубину основания церкви Христовой, ибо сказано: ты - Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее (от Матфея, 16:18). И Basilica Sancti Petri, что в его непреходящую славу, воздвигся предо мною, устроенный гением Браманте и Санти Рафаэля, и служа зримым свидетельством истинности слова божьего, и крыла его, аки крыла пеликана, что кровию из груди своея вскармливает птенцов в годину бескормицы и бедствий, бесстрашно жертвуя самою жизнию во имя детей своих, охватили меня, в полубеспамятстве застывшего где-то в середине бескрайней площади св. Петра. И на этом месте не стану живописать тебе поглотивший все мою сущность экстаз восторга, ведь словами непроизносимое не передать никак, невыразимое же – ничем не обозначить, как не объяснить слепому, что есть белое, а что – черное, и если тебе не пришлось хотя бы раз в жизни (а обыкновенно сему случиться позволено вышними законами лишь раз, и мало кто удостоился большего) пережить то же, чем вознаградила судьба меня – мне жаль тебя, и нечем помочь тебе, разве что дав совет отправиться и тебе самому за великой целью, и обретя ее, пережить катарсис ея обретения, но поперед всего задумайся, а есть ли у тебя нечто, к чему твоя душа стремится неудержимо, а коли таковой не сыщется, спроси себя, нужно ли оно тебе, или же твоей потребности достает и обыкновенного прозябания мещанина либо крестьянина, или иного ремесла владельца, и если явственного ответа не сыщешь и не озарит тебя прозрение – мое тебе напутствие – оставайся у своего очага и плоди детей, да добывай потом хлеб, дабы наполнить их разверстые рты, и не задумывайся о смыслах бытия, ибо в великом знании завсегда сокрыта великая же печаль, и почасту незнание есть базис гармонии, уж какой бы она в самом деле не была.

Охваченный до самых глубин естества всепоглощающим чувством восторженной благодати, я смиренно опустился на колени пред алтарем, сквозь истертую долгими дорогами и невзгодами ткань моей изрядно претерпевшей на своем веку сутаны прохладный шершавый камень напольной плиты, глаза мои непроизвольно прикрылись, голова же экстатически запрокинулась, открыв лицо мое солнечному лучу, ниспадающему из-под купола долу, а происходящего от самого престола небесного, отчего несущего животворящую благодать ко грешной земле и нам, грешникам, ея населяющим, дарующим жизнь и дыхание равно малым сим и великим мира сего, младым и в дряхлым в преклонных их годах, пышущим здоровьем и энергией и прокаженным и ослепленным – умей лишь взять то, не ропща и не требуя большего, что дается тебе свыше. Увы! Очевидная простота бытия устроена таково парадоксально, что лицезреть находящееся вблизи труднее, если вообще возможно, нежели отдаленное к краю горизонта, в чем зачастую и заключаются единственная причина людских горестей, что подобно урагану разрушительны их благополучию и столь далеки от логики мироустройства. Воистину, микрокосм есть органическая малость макрокосма, но сколь же непреодолимо неприятие одного другим!

И вот, колени мои стукнулись об мрамор истертый временем и сонмом ног приходивших в  капеллу Сфорца, что в базилике Санта-Мария-Маджоре, с той поры и по сей день самой моей любимой изо всех римских церквей, где год за годом молящиеся преклоняли колени – а братья-францисканцы ж, по их обычаю, простирались ниц на полу, прихотливо выложенном мозаикой, сработанной Косматами триста лет тому – и тебе, мой добрый читатель, не придется удивляться захватившему меня благоговению, если и тебе, мне подобно, некогда приходилось входить в веками  намоленное  место и присовокупить твою мольбу к неслышимому хору бывших здесь до тебя и с тобою? – если ж твоя судьба оказывалась обделенной сим восторгом, мне тебя  снова жаль. И я, подобно многим до меня – и простолюдинам самого низкого пошиба, и королям, и папам, и самому Игнасио Лопесу де Лойоле, в чье детище – Коллегиум Романум, цель моего многотрудного пути – мне предстояло тотчас направиться, вознес молитву истово и исторг ее из самого своего сердца, и ожидал откровения – и обрел его, ибо «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (от Матфея, 7-7).

***

Наутро, все еще пребывая в смятенных чувствах и не осознавая, что моему путешествию пришел долгожданный предел, я предстал пред магистром Кирхером.

К тому времени братией Ордена иезуитского был я привечен должным образом, устроен в подобающем мне дортуаре, промозглом, словно устроенном под открытым небом, но жаловаться на участь не приходилось, ведь последние два-три месяца я почитал за счастие сыскать ночлег хотя бы под телегою в чистом поле, лишь бы укрыться от проливного дождя, а на больший комфорт и не надеялся. Брат-капеллан выдал мне сутану на смену – не новую, но изрядного качества и чистую – моя-то совсем пришла в ветхость, брат-келарь пристроил меня к столу и поставил на довольствие, что оказалось не то, чтобы не лишним, а просто жизненно необходимым, ибо скромные мои припасы, как натуральные, так и денежные, пришли уже к совершенному истощению.  Столоваться пришлось в общей трапезной, среди множества иных школяров, а рассчитываться за простую, но здоровую и, насколько в молодом возрасте удается судить, достаточную порцию постной полбяной каши с грубого помола хлебом и прудовою – из монастырского пруда – рыбою, поскольку ни мяса, ни пива к столу не подавалось в силу времени поста – возмещалось послушанием по кухонным делам, к какому делу был я привычен сызмальства, так что повинность меня не тяготила ни в малой степени, а брат-пономарь пристроил меня к тому времени и к послушанию в храме, содержать коий полагалось в известном порядке, да нелегко приходилось, ведь сырая погода отнюдь тому не споспешествовала, так что служкам приходилось работать не покладая рук. Вот так и случилось, что к началу учебы сделался я одет, и сыт, да и к полезному делу надежно пристроен. А окончив устроение, призван был к магистру, ведь еще едва прибыв в коллеггиум, сообщил брату-наставнику о возложенном на меня поручении, и испросил аудиенции по заведенному у них порядку. Ждать долго, как оказалось, и не пришлось – профессор ожидал меня в собранном им самим музеуме разных редкостей и диковинок и настолько Кирхером подробно систематизированном и глубокого изученным, что с общего одобрения именуемым в честь создателя - Museo Kircheriano.

Робел ли я пред ним? Наверное, да, ведь достигнув заветной цели, я все еще не был принят в качестве студиозуса и кафедрального распределения не имел, и именно этот судьбоносный шаг предстояло произвесть мне тотчас. Хотя, преодолев столь разнообразные и тяжкие испытания, что выпали мне в долгом путешествии ради обретения познаний, мне мало что представлялось столь уж ужасающим, так что, возможно, особой робости я не ощущал. Однако же волнительность момента вполне исправно ведал. Формально представившись, и голос у меня почти что и не дрогнул, я сообщил мэтру о посланиях, имевшихся при мне и долженствовавших перейти в его непосредственно руки, о чем имел я вполне определенные наставления и указы. Смиренно протянул я пакеты, на коих для несомненности имя адресата начертано было, и ожидал его ответного слова.

Во первых числах Кирхер сорвал печать и отворил письмо моего батюшки, выказывавшее полное почтение профессору, равно как и знакомство с его трудами и восхищение глубиною исследований, там производимых, и представлявшего меня сыном праведным и жаждущим систематического образования в разных науках, буде окажусь к тому способным – вполне обыкновенное письмо заботливого родителя, что в своей предусмотрительности не чурается обращаться к приисканию наипачей помощи, дабы продлить свой род достойным отпрыском и далее, как доброму отцу семейства надлежит.

- Мур... Мур Фергюс... – пожевал губами Кирхер в очевидном сомнении. – Боюсь, не припоминаю такого. Он что, в кои-то времена брал у меня студии? 
- Отнюдь нет, профессор, батюшка мечтал во всю жизнь его образоваться в Риме, в коллегиуме – но судьба тому не способствовала. Он обучался в родимой Англии, во врачебной школе, куда католики еще допущены бывали, а лицензионную практику получил по конкурсу, после смерти его предшественника в Мурсфилде.
- Ах, да, католик, да еще и в неблагонравной Англии, где король, правитель земной, почитает себя вправе отринуть божьего наместника – папу, дабы плотски совокупляться во грехе в нарушение всех законов людских и богоданных, а познав телесно, казнит одну, дабы возлечь с очередною пассиею... Воистину, лишая разума мужеское создание, господь насылает на него женщину. Братья по вере, кои избежали английской петли да топора, добравшись в Рим, в наших стенах донесли мне о многих беззакониях, что творятся там. Как же твоему отцу удалось, не отступив от веры, жить, да еще и практиковать в грешном средоточии дымного Лондона?
- Приход в Мурсфилде – это предместья лондонские, а не стольный град, сэр. Народ там скученный, небогатый, пораженный непотребствами и болезнями, что им способствуют, а доходы с него невелики весьма, так что желающих на место лекаря не сказать, чтобы много. А потом пришло чумное поветрие, и поразило оно закономерно более тех, кому и без того живется не сладко.
- О да! Черная смерть выровняла нищих с богатыми, а царей с последним из простолюдинов...
- Батюшка оставался едва ли не единственным из лекарей там, от Мурсфилдских ворот до почти что самого Бродмура. А как врачи да муниципалы разбежались кто куда, да вот только мало кому удалось скрыться от судьбины, так и Бедламский госпиталь отдали батюшке под попечение. Хотя должности врача ин-хаус не удостоили – в силу вероисповедания, конечно.
- И как же он сие преодолел?
- Служением, сэр, бескорыстным служением одним лишь. Чаще приходилось ему облегчать последний вздох страждущему, нежели давать исцеление тому, куда как чаще. Во всей нашей семье за три года остались разве что отец да я, остальные все так и сгинули бесследно – и матушка, и все детки, и прислуга вся, до последнего человека.
- Какие горькие времена настали... Венецианцы вымерли каждый второй, а римляне – каждый третий.
- В батюшкином приходе, в Мурсфилде, ни одной семьи не оказалось без потерь. Так же в Личфилде. А в Спитафилде и Уайтчепеле обошлось и того хуже – целыми улицами уносили их на погост, от мала до велика.
- И вот теперь, как бедствие пошло на убыль, ты решил продолжать учение в Риме?
- Таково было батюшкино решение, с коим я вполне согласен, ибо оно наилучшим образом мне соответствует. Школярские студии я завершил в Лондоне еще третьего года, и был вторым в школе среди лучших, но в тамошний коллегиум ни в один мне дороги нету, буде я веры праведной и католической, а не королевской англиканской. Потому единственное возможное в моем положении было к братьям по вере обратиться, дабы достичь желаемого и сыскать искомое. Сказано же у Фомы Кемпийского - Если ты холоден, приди к огню, если ты болен, приди и прими лекарство. И вот, я отринул житие в знакомых краях под отчим кровом и пустился в дорогу, тем лишь ведомый, что в грудях огнь познания жегся...
- Ты, что же, принял сан и поступил в Орден?
- Даже желая того всем сердцем, было бы это мне затруднительно весьма, да и небезопасно сие в Англии. Сан я не принял, да и не мог того, а вот клерикальным чином удостоен был – я в чине остиария вот уж второй год как.
- Разумно, Мур. И дальновидно со стороны твоего мудрого родителя. Обскажи же мне, как тебе посчастливилось добраться в Рим невредимому? Повсюду ведь война, ежели ж не война – так беспорядки, а коли не волнения народа – так беззаконные бесчинства черни, что разбойничают повдоль каждой маломальской дороги.
- Ваша правда, сэр, множество народу оказалось без крова и пропитания, слишком много их кругом, а с голодного да сирого какой спрос и какое благочестие? Поднялись же друг на друга, сосед на соседа, а кое-где – как в Моравии или у нас в Англии – и брат на брата, если оба из них, зародившись под одною крышею, пошли потом в разные церкви. Англикане, что у нас там, ближе стоят к бесстыдному королю многоженскому сладострастному, тогда как нас, католиков, ни в какую должность не пускают, будь ты хотя бы семи пядей и наипаче благонравен. А в Праге если не протестанты выкидывают из окон ратуши католиков, так католики режут глотки протестантам на Белой горе...
- Боюсь, то приметы не одной лишь твоей молодости – ведь войны стали почти что бесконечными – и тридцать лет длятся, а то и сто. И я в юности хватил лиха, пока добрел до Рима...

Рассказ же мэтра, коим он так щедро попотчевал мое любопытство, столь замечателен и столь изящен, к тому же несказанно чудесен и таинственен, что ему непременно следует отдать особую главу в повествовании, что я и сделаю для тебя, мой читатель, с искренним удовольствием и тщанием.

***

- Родители мои, люди достойные и уважаемые, однако они давно уж в лучшем мире, дали мне жизнь в Фульде, мой мальчик, в германских землях, кои сейчас поделены на мелкие княжества да герцогства, где в каждом замке сидит свой господарь, да люто ненавидит равного себе, что обретается по соседству... Правду сказать, родительской дом мой не в самой Фульде, что город немалый в Тевтонии, а близ него – в Гайзе, и там же мой многомудрый отец служил доктором богословия в Хайлигенштадте, и служил бы куда более истово, если б только не тридцать лет войны – она погубила и его призвание, и великую его библиотеку, что посоперничала бы и с королевскими собраниями безо всякого стеснительного румянца. Там же, в Фульде, и мне довелось схоларствовать у братьев Ордена Иисуса...

Ах, какое счастливое время было, и как скоро оно закончилось, ускользнув песком сыпучим меж пальцами, текучею водою из пригоршни, талым снегом из ладони – вот, было оно, казавшись непреходящим, и вот уж нет его, как и не было! Брат Доменик научал меня чистописанию, а фра Гвидо, кто одно время служил в миланском Дуомо, наставлял меня в классической латыни, порицая за вульгарные сочетания, что соскакивали у меня с языка сами собою – ибо прилипали ко мне репьями, покуда бродил я среди лотков на рынке или вслушивался в трескотню матрон, скучающих пред мессою. Ребе Сруль – умнейший, скажу тебе, человек, хотя б и жид, почему пришлось бежать ему из Толедо наскорях, а родственные его большей частью там и сгинули, бо испанским грандам привиделось, будто корень всякого зла заключен в евреях, давал мне самые начатки иврита и учения каббалического, и как мне пригодились его скучные штудии впоследствии! Ученейший ведь был человек, врачевал в оно время инфанту Менину, найдя у той злокачественное малокровие – так не поверишь, никто из королевской не соблаговолил поделиться с нею ни толикою собственной крови, мол, королевская кровь суть кровь державы... Ну а как ребе изгнали со двора, так вскорости и инфанту на погост снесли – и кто, как ты ведаешь, оказался виноватым? Да нету худа без добра в другом месте – где б мне, иначе, сыскать столь искушенного учителя, мир праху его иудейскому?

А еще и, знаешь ли, детские забавы – увы мне! Ныне-то мои члены уж не выгнуть колесом, что с легкостию получалось тогда, пройдут вот и твои младые годы и вспомянешь мои слова кстати и некстати... Помнится, купались с ребятнею в мельничном пруду – то в Фульде еще, и меня потянуло под лопасти – как выбрался, по сей час не понимаю, словно бы дланью невесомой, но всесильной вынуло меня из омутовой темени и выбросило к берегу – не иначе, провидению я был нужен на этом свете, и мой час покудова не наступил. А так ведь чего только не случалось – и зимою до кости до самой промерзал, и в лесу блуждал двое суток, и сам же и вышел на дорогу, и ни зверь, ни человек лихой меня там не тронули, а ведь мог бы и вепрю под клыки угодить – знамо ли тебе какие вепри германские – не чета моравским, они величиною в два человечьих роста, а весом и в десять здоровых мужчин случаются, ходят на них с собаками, что зовутся мастиффом, надев на них ошейники с наточенными шипами в ладонь длиною, и бьют вепря копьями, ведь от их шкуры, как бы железной, и арбалетный болт порою отскакивает, словно от каменной стены... а еще и под копытами лошадиными побывал, когда пал прямо под кавалькаду, будучи выпихнутым – нарочно ли, нечаянно – кто теперь скажет?- из толпы, благо немало было и таких недорослей, коим моя ученость костью в горле торчала... А потом попал в метель, да грыжею надорвался, и пришел пой последний час со всей очевидностью, и принял я сей выбор со смирением... но верою спасся. Истинной верою, говорю тебе, уповая на Пресвятую Деву, молился истово и просил ее об исцелении и об откровении – что дадено мне в судьбе моей земной и в чем призвание мое устроено. И в следующий день встал на ноги, будто бы только что народился, такой свежий и полный сил, как бы никогда и не страдал всеми возможными хворями и страданиями, и болями, и утратою вкуса к жизненным удовольствиям, уж каковы бы они ни были, и страдал, и мучился, подобно Иову-праведнику, и его заветы на памяти держа, ни господа, ни участи своей не хулил отнюдь, ведь надежда тщетна: не упадешь ли от одного взгляда его? Нет столь отважного, который осмелился бы потревожить его; кто же может устоять перед его лицом? Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь — за гнилое дерево. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеется. Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости. Видать, молитва моя была искренна и исходила их глубин сердца, а вера моя тверда, как краеугольный камень, что возложен в основание базилики святого Петра – и был я вознагражден годами жизни, дабы послужить во славу господню и церкви его, и вот я здесь, в центре христова мира, избранный на дело благое...

А как долог выдался сей путь, кто бы знал, что предстоит он мне. Из Фульды перешел я на учение в Майнц, да там у меня не заладилось по разным причинам, потому перешел в Падерборн, тоже к братиям Иисусова ордена, и только-только стал обучаться схоластике, как случилась Пражская дефенестрация, и германские католики начали изводить под корень все поколение германских же, кто веры протестантской следовал, и во всей в Римской Империи не было ни одного угла, где сохранялось бы спокойствие, и начал все это дело несчастный король Рудольф, став теснить протестантов повсеместно и беззаконно. Габсбурги австрийские да испанские поднялись против всех – а было их во множестве, кто стал на стороне моравских да чешских войск, но против них сказал слово сам папа римский, и католики, наконец, добились полной победы, вот только случилась она аж через тридцать долгих лет, а во все время противостояния военное счастие было весьма переменчиво, и прихотливо переходило от одной стороны к другой.

В году двадцать первом, как раз в мое пребывание в классах схоластики, князь Кристиан Брунсвикский, исходивший невероятной ненавистью к иезуитам, а по какой причине – то мне неведомо, приступом захватил Падерборн и, исходя из манеры его поведения и присущей ему высокомерной жестокости ничего хорошего ожидать ни мне, ни прочим студиозусам, тем более же – профессорам и ректору, больше не приходилось, и оставалось только бежать, дабы не сделаться жертвою расправы солдатни, на что я второпях и решился – без денег, без достаточных припасов в дорогу, без смены одежды и в единственных разбитых башмаках, что у меня еще имелись, на пару с  двумя моими сердечными товарищами, кои в огонь и в воду друг за друга, и предприятие у нас вполне удалось, если можно так сказать – несмотря на все бедствия, нам удалось убежать из города, тогда как множество других наших братьев иезуитов поймали и смертию казнили.

И вот, представь себе, мы очутились на заснеженной равнине в худую погоду, без возможности обогреться или перевести дух, и все наше счастие состояло лишь в том, что в непогодицу Кристиановым солдатам больше подходило пьянствовать в кабаках, нежели бродить под мокрым снегом караулами в хлюпающих грязной жижею ботфортах; у нас же иного выбора не имелось, лишь только продвигаться по возможности вперед и далее от разгулявшихся вояк, и три дня мы, трое беглецов, оставались вынуждены брести по глубокому снегу, больные, без денег и пищи, пока не сыскали доброго дворянина-католика, предоставившего нашим измученным телам убежище и помощь.

Но и тут неудачи нас сопровождали, не желая ни в малой мере облегчить хотя бы частию нашу судьбу. В Мюнстере, где обозначился для нас некоторый приют в лице нежданного благодетеля, места среди братии для нас троих не нашлось, так что пришлось нам идти пешим ходом в Кельн, куда дорога была дальняя и нелегкая. В Дюссельдорфе надо было сыскать переправу, а иначе в Кельна достигнуть не было пути, и мы попытались перейти замерзший Рейн по льду, благо местные жители уверяли, что этот путь безопасен, и истинно скажу тебе – злобы и вероломства в людях все же куда более, нежели братолюбия и безвозмездной доброты, ибо переправа оказалась ненадежною, а дорога, что нам указали, получив в награду серебряный грош – неверною, поелику на полпути подмытый лед подо мною нежданно-негаданно проломился и стремительное рейнской течение унесло меня неведомо куда, да так, что попутчики потеряли меня из виду в мгновение ока и, пребывая в расстроенных и смятенных чувствах, не сочли они ничего лучшего, кроме как заключить, что я потонул, и им никогда больше меня живым не увидать, и прочли над полыньею заупокойную молитву – а ввечеру того же дня повстречались со мною, живым, хотя и изрядно помятым и пораненным ледяными осколками в коллегиуме в Нейссе, среди наших братьев-иезуитов, что дали нам и тепло, и пропитание, и некоторые средства для исцеления, однако ж и там оставаться долго мы не могли, и через три дня, приняв некоторый отдых и отведя душу в церкви св. Себастьяна при коллегиуме, да навестив собор св. Квирина дабы поклониться его мощам, мы опять вышли в путь в Кельн, и уже там по прибытию обрели некоторую передышку, а меня зачислили на философскую кафедру, где мной окончен был курс схоластики. Потом был Кобленц, где я приступил к написанию своего opus magnum, по крайне мере, так я считал в то время, а чтобы поддерживать свое существование, получил там же должность преподавателя языка греческого, и вдобавок к профессорской мантии – немалый сонм недоброжелателей, что далее меня привело в Хайлигенштадт, где учительствовал мой батюшка – такая вот встреча чрез годы разлук и странствий...

Однако ж путь к родным пенатам не был усыпан мне розами и не благоухал миррою – война-то между конфессиями все длилась и длилась, а мне как раз и предстояло по дороге пересечь земли, что пребывали под рукою протестантов – и там я и был захвачен солдатами, что сорвали бедную мою сутану и водворили в узилище, но ненадолго, ибо поутру мне предстояло принять смерть от одного из них, потому как на расправу все они оказывались легки и не увязывали себя долгими размышлениями, тем более же – мыслями о справедливости и воздаянии, я же, в силу безоглядного упования на господа и, что вернее, вследствие юношеского максимализма у недавно рукоположенного – а меня ведь к тем дням уже облекли саном, я тебе не сказал? – не счел достойным для себя прикинуться простолюдином, и как был, в облачении, так и попался в лапы жаждущим непременно крови хоть какого-то католика, а тут на тебе – и в силках бьется духовное лицо, пусть и наимладшего ранга. Боже мой, как обрадовались мучители мои, изловив меня, как, причиняя мне возможно более болезненных страданий, влекли они мое истерзанное тело, аки Христово по via Dolorosa, шпыняя и уязвляя всеми мерзкими способами, кои только стали им известны за бесконечные годы ненаказуемого насилия, и в том, верно, превзошли римлян с их семихвостыми бичами со свинчаткою на концах... «Ага! – вопили они мерзкими голосами, изрыгая луковую вонь осклизлыми ртами. – Ага! Вот он, чертов клирик! Ему даже не хватило ума переодеться крестьянином!» Но я гордо (должен сказать тебе – сейчас я, видимо, скрыл бы гордость под напускным смирением и избежал бы невзгод не столько храбростию, сколько хитростию, но тогда – я был горд своею верою и почитал за счастье принять мученичество ради нее) – так вот, тогда-то я гордо сказал прямо в глаза хулителям и мучителям моим: «Лучше мне умереть в рясе моего ордена, чем безмятежно путешествовать в мирском платье…», чем вызвал ревный глас у волнующейся толпы, и без того готовой лишить меня самой жизни, а после того – радой разодрать живьем тело мое на мелкие куски и пустить плоть по ветру. И вот уже и петлю приспособили они на пологую ветку дуба, и потащили меня волоком по раскисшей земле, дабы насладиться последними конвульсиями безвинно удушаемого – «Попляшешь сейчас, как св. Витт!» - кричали кругом меня, и я уже препоручил душу свою господу, и уповал на него одного.

- Господи! – молил я. – Страдаю за веру и со счастием в сердце воспринимаю мучения, что мне выдались. Прости, господи, мучителей моих, ибо не ведают, что творят в заблуждении своем, но воздай их главным и старшим сторицею, как они-то знают про дела их и хотят кровью и смертью заставить поверить в праведность их веры – но не бывает доброго дела сделано с негожими инструментами, а от кривой смоковницы не жди хорошего плода; на песке не поставишь дома каменного, высокого, а на каменистой почве зерна не посеешь, а посеешь – так пропадет оно, не дав ростка. Со смирением и радостью принимаю долю свою и иду к тебе, господи, да найдется мне место одесную тебя, но, если таково возможно есть, пронеси мимо меня сию чашу скорби и страдания, впрочем, не мое хотение, но как ты повелишь.

Потом, много позже, многажды перечитывал я Гефсиманское моление и в изложении Марка, и у Матфея, и каялся многократно, ибо в моем противустоянии с протестантскими солдатами, мнится мне, не был я вполне чист душою и кротости мне недоставало, ведь даже на краю смерти я, ничтоже сумняшеся, как бы уравнивал себя в деяниях своих с самим мессией, а ведь это не что иное есть, как смертный грех гордыни. Потом же, в тишине римского скриптория разбирая толкования св. Иоанна Златоуста, и св. Льва Великого, и обращаясь по временам к Оригеновым или блаженного Иеронима Стридонского писаниям, как и ко многим другим, чья мудрость и слог просветляют ум, возвышают душу и умеряют страсти, открылось мне, что господь молился не о подвиге, но о смирении, о предохранении от тщеславия, об удалении от гордости, о смирении и приучении к кротости... Но то позже, много позже, а в тот приснопамятный час молился я, как умел, и возвысил глас свой, приближаясь к катарсису духа, и почти утратил связь со временем и забыл о приуготовленной мне петле... И господь услышал меня, недостойного.

- Отче наш! – так молил я. – Если не может чаша сия миновать меня, чтобы не испить ея – да будет воля твоя. Вот, предаюсь я в руки грешников – да свершится их суд, а не властен суд людской надо мною в вопросах веры, и кто, как не я, на краю погибели, здесь скажу – прощены вы все мною, а суд над вами – это божий суд, коий никакому из вас не миновать, и каждому воздастся по вере его и по грехам его сполна...

Право же, состояние у меня было таково, что не могу передать тебе дословно, о чем я молился, и как-то неведомо для меня, каким-то путем молитва моя обратилась вдруг – божьим промыслом, вестимо! – в страстную проповедь, с коей я обращался к окружившим меня ратникам, и поначалу они криками прерывали речь мою, но вскорости все меньше и меньше бузотеров возвышали свой голос над моим, и вот настал момент, а когда – я не заметил, и только проповедовал им благую весть о человеколюбии и о нестяжании, о грехе злобы и о добродетели всепрощения. Я – клянусь тебе – и посейчас не ведаю, как долго происходило сие евангелие, но в жестокосердных душах, чьи руки оказались по локоть в крови тех, кто всего лишь иначе отправлял обряды по их вере и возносил молитвы по-другому – но ведь тому же Господу! – вдруг что-то дрогнуло в каменных сердцах и – о чудо! – меня подняли с колен, отчистили от грязи одежды мои и вернули сорванную ранее бедную сутану мою, и отерли лицо мое от запекшейся крови, и дальше – преломили со мною кус хлеба, дабы иссякшие силы мои несколько восстановить, и вернули мне книги и жалкие припасы мои, а потом – удивляюсь сему и по сейчас – собрали мне несколько денег и вручили мне, хотя я старался убедить солдат, что нет мне в сребре никакой нужды – и тотчас же отправили меня моею дорогой, и дальше, благодарение богу, никаких происшествий со мною не случалось до самого порога отчего дома в Хайлигенштадте.

На какое-то время отчий кров приютил меня, а коллегиум определил на преподавание – и я учил школяров премудростям математики, еврейскому да сирийскому языкам... впрочем, особенного усердия, равно как и выдающихся способностей, ни у кого из них не обрел, однако служба дала мне изрядный доход и довольно времени, дабы заниматься своими собственными изысканиями, а в то время особенно искушен я стал в механике и оптических штудиях, на что положил глаз архиепископом Майнца, руководствуясь чьими повелениями Орден отослал меня к его двору в Ашафенбурге, и там я мог бы оставаться во всю свою жизнь – чего я нимало не желал, ибо занят был созиданием моего perpetuum mobile, о коей ты прочтешь у меня в Ars Magnesia – там, где великое чудо магнитной силы взаимодействует одно с другим, порождая удивительные и необъяснимые явления – но тут архиепископ отдал богу душу, и моя служба при дворе в три месяца едва начавшись и окончилась, и я воротился в Майнц, в милые сердцу стены коллегиума, где пробыв четыре года, до самого дня, когда был я рукоположен в священнический сан, что, помимо моей окончательности принадлежности к Ордену, означало такоже окончание моего обучения – но отнюдь не имело в виду моего назначения в приход, дабы окормлять местную паству, но напротив, открывало пути в самые именитые коллегиумы со всего мира, каждый из которых готов был распахнуть предо мною створчатые двери и предоставить музеумы и аудиториумы ради моих изысканий – взамен же просили неуклонного утверждения веры и вышних истин, как основополагающего начала всего сущего, и образования молодых умов, что подают надежды и готовятся прийти нам на смену, к чему я и приступил с величайшей радостью и прилежанием – поначалу в столь родном мне Майнце, а в скором последствии – в Вюрцбурге.

Спросишь, что составляло круг моего исследования? – О, я был ненасытен и готов хвататься за любой, в коем наблюдал малый отблеск неразгаданной тайны или необходимость в систематизации и описании. Я составлял вместе зеркала и магниты, шлифовал линзы – и сквозь закопченное стекло увидал, что и на самом ясном лике солнца есть темные пятна, о чем повествовали еще древние, из чего я философически вывел, что нет ничего идеального на этом свете, помимо веры, все остальное же ущербно в том или ином качестве. И там, в Вюрцбурге, приводя в порядок восточное собрание папирусов, статуй и прочих редкостей, на офорте, что представляет Сикстинский обелиск, впервые увидел египетские письмена – кои не буквы, и не черты, и не знаки, но странновидные рисунки, в коих где-то узнается исходный предмет, а во многих такового не усматривается, и многие годы отдав их изучению, я прочел и все, о чем ты узнаешь во второй и третьей книгах моего Oedipus Aegyptiacus...

А тем временем война все шла и шла, и окончания ея видно не было. По временам противоборствующие находили супротив ворогов то одно, до другое оружие, и каждое из того становилось все более и более разрушительным, и изощренным. Как протестанты сломили напор габсбургской армии, те кинулись за подмогою к папе, но не силою молитвы, а инквизицею просили снабдить их наступление. Папа, не долго рассуждая, отправил во все концы гонцов с его буллою, объявляя всех правых и виноватых, кто не католики, еретиками, и призывая извести их огнем и мечом под корень, что с великим тщанием подхватили братья-доминиканцы из Inquisitio Haereticae Pravitatis Sanctum Officium, и приступили к делу, беда лишь в том, что еретиками они почитали хоть кого и искали их чаще всего не во вражеском стане, а поблизости от монастыря, в коем обыкновенно вели в одно время и следствие, и суд, и расправу. И тогда многие города и местечки накрыла мрачная тень судилищ, и Вюрцбург оказался среди самых непримиримых – и жесточайших – мест, где нашли свой конец множество мужчин и, особливо, женщин, обвиненных огульно, а почасту – и злонамеренно, и если вспомянуть те времена, то больше тысячи душ отправились на костер, обвиненные непонятно в чем и неспособные оправдаться пред предвзятыми судьями, ну а что до признаний в ведовстве – так на дыбе, или в испанском сапоге, или в пальцевых тисках, или во многих иных пытках, на кои доминиканцы оказались куда как горазды, любой невинный, буде он ангельского даже духа, готов признаться во всех смертных грехах, включая совокупление с самим сатаною. Первою же там была казнена некая дева, по простоте душевной признавшаяся не то, чтобы в истинном ведовстве, а скорее в присущем крестьянскому сословию невинному заблуждению, будто кой-какие травы, собранные в известное время, да сдобренные волосами и кровию самой девы, и даденные испить предмету ее обожания – коий, как помнится, никакого интереса в ней не возымел – обратят его в неистовую к деве любовь. Так вот, любови никакой не случилось, и даже ни малой приязни, а деву, связав накрепко с треснувшим, а от того бесполезным, мельничным жерновом, кинули в стремнину Майна, где и утопили напрочь. 

Нашим основателем и отцом-благодетелем почитался епископ Юлиус Эхтер, ибо при нем расцвел коллегиум и науки, что там имелись, изучались глубоко и усердно, и он же устроил лечебницу для неимущих, устроенную много лучше и обеспеченную искусными лекарями, так что она была предметом зависти многих княжеских дворов. Но он же немилосердно гнал на костер любого, коего подозрели в вероотступничестве, что было доказать весьма легко, ибо все протестанты, а их насчитывалось если не половина от всего мещанства, то близко к тому, почитались за посланцев врага рода человеческого, и выход им был один – или переходить к католикам, либо идти со всеми чадами и домочадцами прямиком на костер. Однако Эхтер довольно рано скончался, вот только никакого облегчения его кончина не обозначила, а напротив – преемники его оказались куда алчнее и жесточее, нежели сам их патрон. Достаточно сказать тебе, что каждый день службу в одном только Вюрцбурге правили не меньше десятка палачей, а уж стражников и вовсе не сосчитать, и самый неурожайный на пытки и сожигания год давал каждому палачу не меньше ста семидесяти талеров, что по тем временам составляло стоимость в городе – большого дома со всеми постройками, вроде как господской усадьбы, а за городскою чертою – фермы со скотиною, садом, прудом с мельницей, и с изрядным земельным наделом, вот и посуди сам, сколько народу ими было погублено, ведь костры по указу того же Эхтера исправно возжигались по каждому вторнику, пропуская лишь пост и дни скоромные, за каждым разом для двадцати или чуть более уличенных в отступничестве.

По смерти Эхтера его дело перенял Иоганн Готфрид фон Ашхаузен, деяния которого вошли в историю двумя ипостасями – он перестроил Монетный двор в тюрьму и почитался за милосердного судию, ибо часто разрешал вначале усечь ведьме главу, а на огонь положить уже бездыханное тело, чего его предшественник никогда не допускал. Так вот, его признали милосердным, как только в епископском кресле его заместил родственник Эхтера – Филипп  Адольф фон Эренберг, и тот немедленно всякие послабления (если отсечение головы можно таковым называть) прекратил в одночасье – тот казнил только женщин, пойманных на колдовстве – или оболганных в том, более девятисот, а еще и некоторое количество колдунов отправил на костер, а прославился тем, что, случалось, предавал казни и невинных детей, числом около трех сотен, отдавая несомненное предпочтение миловидным девочкам нежного возраста, коих при нем подвергали пыткам, не менее жестоким, чем взрослых, а еще при нем же часто с обвиненным казнили и доносчиков, и даже палачей – ибо в те страшные времена каждый подозревал каждого и доношение и облыжное обвинение уже не казалось столь греховным, каким оно названо Священным писанием.

Не в силах вынести мракобесия, что воцарилось в немецких землях, я просил генерала Ордена разрешить мне миссионерствовать в Китае, и согласен был отправиться и далее даже в неизведанные земли Татарии, но лишь бы подальше от родных пенатов, однако мне в том отказали, сочтя мое местонахождение более значимым, нежели составление путевых заметок и собирание коллекций, с чем я смиренно вынужден был согласиться, ожидая, тем не менее, в любую минуту стука алебарды стражника в мои двери с приказом о взятии под арест за какой-нибудь нечаянный проступок. Но участь сия меня миновала – главным же образом потому, что Вюрцбург был приступом взят армией протестантов под водительством шведского короля Густава Адольфа, что можно счесть за счастливый случай, если б только, принужденный бежать – в который уж раз! – я не побросал все свое имение и, главное, рукописи трех новых книг, на разграбление невежественной солдатне, а все, что унес с собою, был мой верный ученик Каспар Шотт – и он и поныне со мною, теперь уже в Коллегиум Романум, достойный вышел из него ученый и человек добродетельный...

Орден позволил мне осесть в Авиньоне, и то было время счастливое, хотя и непродолжительное, и оно подарило мне встречу с Николя Клодом Фабри де Пейреском, провансальцем, с коим мы совместно принялись за египетские папирусы, и достигли в прочтении немалого прогресса, однако никто из нас не волен распоряжаться собственной судьбою, и мне весьма неожиданно предписано было заместить Иоганна Кеплера в Вене при дворе Габсбургов – знаменитого математика и не менее знаменитого звездочета, покинувшего сей мир в тридцать первом годе – тебя тогда родители даже на свет еще не произвели... Великий Кеплер... он счел звезды, он изучил движение светил, но отказался принять католичество, и пошел служить к герцогу Валленштайну, а тот отказался заплатить ему не столь уж и великое жалованье. Кеплер отправился за герцогской ставкой, дабы напомнить о себе, но в дороге, буде изможденным полнейшим к себе небрежением, застудился и в одночасье в лихорадке сгорел. Я видел его собственноручную эпитафию на могильном камне:

Mensus eram coelos; nunc terrae meteor umbras;
mens coelestis erat; corporis umbra jacet.
Я небеса измерял, ныне тени Земли измеряю.
Дух мой на небе жил, здесь же тень тела лежит.

И вот, собрав свои пожитки – ныне это было проделано надлежаще, упаковано тщательно и не менее старательно внесено в проскрипционные списки, я отправился из Авиньона, где одно время был папский двор, в Вену, ко двору королевскому. Придворная должность  меня отнюдь не привлекала и, более того, тяготила процедурными обязательствами, но и противиться воле Ордена я не мог, отчего счел за благо принимать судьбу со смирением, имея же в виду, что нет ничего однозначно плохого или хорошего, но все есть смесь того и другого, отчего в хорошем всегда усматривается толика разочарования, а в плохом имеются некоторые приятные стороны; в Вене же, как я знал доподлинно, сохранялись, хотя и в некотором небрежении, богатейшие собрания редкостей и огромная библиотека несчастного короля Рудольфа – и небезосновательно полагал, что смогу получить к ним доступ тем или иным способом, но человек предполагает, а господь располагает, что известно каждому, но безо всякой причины считается, что лично к нему никакого отношения иметь не будет.

Итак, вещи собраны, но единственный в той или иной мере безопасный, вернее так – не столь опасный, как пеший, путь мне лежал по морю и потом через северные италийские княжества, и я вместе с приданными мне Орденом братьями, пустился на корабле в Марсель и, не будучи привычен к каверзам морского путешествия, заболел морскою болезнию еще плывя по Роне почти что до смерти, как и мои сопровождающие, и был высажен на невеликом острове, что в Порт-Сен-Луи-дю-Рон, якобы для отдыха – но не успели мы расположиться в единственной в том порту корчме, как корабль наш поднял паруса и скрылся вдали вместе со всеми нашими пожитками, оставив нам самое малое обеспечение, что было при нас самих, а все остальное исчезло без остатка. И вот, лишь чуть оправившись, нам пришлось пожертвовать последним, дабы нанять рыбацкую шхуну до Марселя, что и было исполнено, однако с превеликими затруднениями. Из Марселя нам посчастливилось нанять корабль до Генуи, но судьба продолжала испытывать нас всех вместе и каждого по-отдельности и далее – сначала нас изрядно потрепал шторм, а когда он пошел на убыль, внезапный шквал едва не выбросил наше судно на камни, после чего нам уж точно не пришлось бы выжить, и одно лишь мастерство нашего капитана, дай бог ему здоровья, хотя и не думаю, что он все еще жив, с его-то опасной службою, спасло наши души от верной погибели – каким-то чудом ему удалось направить корабль прямо в пещеру, промытую волнами в берегу, и там было довольно спокойное волнение, и так мы и спаслись и добрались до Генуи практически без происшествий, а оттуда поплыли в Легхорн – но опять штормило, и вообще, путешествие не задалось – вместо Легхорна корабль унесло к Корсике, что совсем вдалеке от желаемого пристанища, и ничего не оставалось, как только пристать в Чивитавеккья, невдалеке от Рима – впрочем, как считать, но мне сорок миль не показались дальнею дорогою.

Пребывая в совершенно расстроенном здоровье и упадке духа, я решил на полных две недели предаться dolche far niente, дабы восстановить утраченные силы, а уж потом отправиться пешим путем в Вену, не доверяясь более ненадежным судам, неверным ветрам и течениям, да клятвопреступным капитанам, но не мог удержаться, не побывав в Риме, коий, казалось, достичь вполне возможно и не нанимая повозки, и собравшись налегке, ранним утром вышед в дорогу, в третий день уже входил в сердце мира по via Appia, а там, вскорости, объявился и в Коллегиум – почти как ты днями назад.

И был вознагражден судьбою и божьим промыслом, ибо явившись в генералитет Ордена, что при базилике Святейшего Имени Иисуса, дабы засвидетельствовать смиренное почтение всей братии и вознести благодарственные молитвы св. Игнатию Лойоле, пришел в совершенное изумление, ведь приказы следовать на службу Ордену в Вену оказались неожиданно для меня и полностью отменены, а я, того сам не зная, получил назначение в Коллегиум Романум, в самом средоточии научной мысли Ордена, и, более того, Орден, как оказалось, на тот день уже определил мне делание – и, о счастливый случай, да будет благословен тот день! – ибо мне поручалось продлить начатое мною ранее  изучение египетских письмен, и еще мне назначались помощники, и предоставлен доступ к святая святых – собранию рукописей и редкостей, да еще назначалось весьма и весьма щедрое содержание, и больше я ни о чем не смел даже мечтать.

И с той поры я здесь, в стенах коллегиума, и рад привечать здесь тебя, юный Мур, и желаю тебе беззаветного служения истинному знанию на благо Ордена и людского благополучия.

***

Мое же учение в коллегиуме пошло своим чередом – лекториумы закономерно сменялись диспутами, послушания по кухне или в монастырском огороде в положенный срок заканчивались и я получал доступ в скрипториум, что примыкал – логичное вполне соседство – к библиотеке, а по окончании занятий я переходил в трапезную – от времени года и престольных праздников зависело, что окажется в миске – репа с рыбою, или же простая репа с капустою, а потом отправлялся в дортуар – холодный и неуютный, где мне полагалась койка с убитым соломенным тюфяком да зловонным сортиром в конце длинного неосвещенного ввечеру коридора.

Следуя отеческому завету, мне следовало бы сосредоточить все мое усердие на врачебных науках, но как раз к этому делу Романум, в отличие от многих других коллегиумов, оказался не особенно приспособлен, в отличие, скажем, от Тулузской школы или Сорбонны – те заведения специализировались в медицине, и наилучшие профессоры служили именно там, раз за разом открывая все более утонченные тайны устройства человеческого тела, соотношения гуморов и баланса флегмы и души. В Риме же больше радели о душе и вере, ухищряясь в тривиуме свободных искусств – в грамматике, логике и риторике, и именно с этого я и приступил к своим классам, подойдя вплотную и со всевозможным тщанием к философическим штудиям, ибо рассудил, что постижением наиболее общих принципов и всеобщих законов смогу в меру сил овладеть универсальным средством познания, а сие позволит несравнимо углубиться мне впоследствии и в прикладной медицине – ибо знание причины есть вернейшее средство раскрыть происхождение болезни, нежели доскональное знание поверхностных симптомов, что является не первоисточником, но результатом патологического процесса; ну а понимание исходных причин предопределяет следом и успешное излечение, ведь зная причину, не так уж сложно раскрыть, чем ее искоренять и каким путем продвинуться к возможно полному, буде на то божья воля,  излечению.

Помимо свободных искусств я обратился к ряду предметов естественных, неестественных, а также и противоестественных, тем более, что неким опытом во всех частях их уже располагал, хотя был вынужден признать в них полную неразбериху и отсутствие системы, что царила в моей голове. Зная множество врачебных приемов, к примеру, в кровопускании или наложении мокрого обертывания, и понимая, для чего то или иное применению надлежит, а также с полной ясностию представляя, что произойдет в результате подобного вмешательства, мне показалось невдомек, что именно происходит при той или иной процедуре, ибо вместе с батюшкой я был более практикующим лекарем, нежели вдумчивым врачом; да и то рассудить, ассистируя отцу при отверзании чумных бубонов и выпускании черного или желтого гноя, дабы облегчить муки умирающего, мне совсем не с руки было вдаваться в изучение совокупных с болезнью причинных связей, хотя бы то и полагалось важнейшей причиной жизни или смерти пациента, в силу момента мне оставалось лишь способствовать усилиям отца и, временами самому исполнять его работу, когда он доверял мне ее. Здесь же, в учении, мне вдруг с исключительной ясностию представилось, сколь многого мне неизвестно и, не скрою, жестокое  разочарование в собственном бессилии и тоскливое уныние неуча не раз и не два овладевали моею душою, и душа моя пылала желанием бросить все и жить жизнью простого хлебопашца или же скорняка, но по прошествии малого времени я уже понимал, что моя участь – худо ли то или хорошо – весьма далека от жизнеощущения простолюдинов, ибо коль господь наградил меня пытливостью ума, то в его промысле, наверное, поставить меня служить другим, а не ковырять в навозе в полнейшей безучастности к вокруг происходящему. 

Первым моим открытием – понятное дело, многажды до меня открытым, но каждый ведь ходит своею дорогою, стало понимание закона баланса, что пронизывает бытие во всех направлениях, а не лишь сверху донизу. Конечно, Оккам сказал бы то точнее и непререкаемо, но формула, выведенная мною, и сама по себе показалась не лишенной некоторого изящества, но и определенной глубины мысли, ибо звучала она так: Всякое живое явление, буде то человек, животное или растение, существует постольку лишь, поскольку все дурное и разрушительное, приложенное к нему, уравновешивается влиянием полезным и благоприятным. В ходе одного из схоластических диспутов, что обыкновенно устраивались у нас раз в неделю, по пятницам, я осмелился использовать сей довод в контрапункте утверждению о единственном жизненачалии, что заключается  в одной только божьей воле – что, собственно, оспорено не может быть, ибо истина, но истина недоговоренная – ведь помимо светлого начала во всем присутствует и темная сторона, и самое существование есть не менее, чем пожизненная битва господнего и сатанинского  во всем, что только можно себе представить, что на какое-то время балансирует то, что худо и то, что благо, но потом, божьим ли попущением или инаким чем равновесие в какое-то время или же в одночасье разрушается, и наступает то, что именуется распадом, финалом, смертью или же прекращением. И был весьма польщен благосклонностью ментора, коий над сим диспутом надзирал и направлял наше мировосприятие в нужное русло богопочитания.

Признавая философию не частью генерального знания, а наукою наук, коия призвана определить наиболее общие законы для всего сущего и углубляясь в недра ея, вскорости объективно улавливаешь, что общие принципы очевидно верны для бытия в целом и одинаково действенны равно для всей вселенной, составляющей всеобъемлющий макрокосм, так и для существа человека, что в малости своей по размеру и величию своему по духу и в бесконечности по разуму суть косм малый, или же микрокосм, в приложении к коему законы вселенские эквиваленты, хотя в силе воздействия проявляются в сугубой форме. И чего бы не взял за аналитический образец, всему найдешь правдоподобное соответствие и рангом выше, и на ступень ниже. Обратившись к человеку, как к микрокосму, уловишь полное его подобие явлениям природы: кровь, по сути своей подобная окияну, движется по жилам, аки водяные потоки по руслам рек, плоть его полагается почитать за почву, плодоносящую разными плодами и утратившую плодородие, будучи истощенной неумеренным пользованием, небрежным возделыванием или же особливым разрушением; дыхание и кишечные газы, если ты абстрагируешь свое восприятие от сопровождающей сии проявления вони, очевидно, проявляют суть аналогично ветрам, а волосы, очевидно, есть микрокосмическое царство Флоры, что в макрокосме являет густые и не очень заросли с деревьями и кустарниками. Соответственно представляются и проявления физиологические: подобно тому, как чувства человека, затрагивая сердце, возбуждают в легких и груди жидкость, которая исторгается из глаз в виде слез, луна или ветры поднимают воду из водоемов в виде тумана к небесному своду.

Обрати очи свои за пределы стен лекториума, познай, что макрокосм суть единство живое, где все движется по разные стороны, где вода из пруда возгоняется паром в облачную высь, чтобы пасть оттуда на землю твердым снегом, в котором под воздействием некоего механизма – жизненной силы, что есть непременно сила божья, ибо созидает, непрестанно одна сущность превращается в другую, давая при том начало третьей, а четвертая замыкает трансформацию, ибо посуди сам, как сказал Аристотель величайший: все сущее есть комбинация четырех физических стихий, омываемых пятою, бестелесною, что есть чистая духовная энергия и субстанция небес, и эти первоэлементы суть теплый и влажный по своим свойствам воздух, холодная и сухая земля, огонь, который исключительно теплый, до горячего, и без малейшего признака влажности исключительно сухой элемент, тогда как противуположная ему во всем вода одновременно и холодная, и по сути свой воплощенная влага. Так сделай еще один шаг в своем познании мира, мой благородный читатель, и безотзывно признай пред своею косностью – если каждая вещь на свете есть совокупность четырех элементов, приведенных в движение и взаимодействие помощью пятой силы, то и человек, каким бы самомнением и гордынею не исполнялось чело его, есть не более, чем вещь в общем понимании, что обязана подчинять себя всеобщим вселенским законам, и никак иначе, а суть его и внешние признаки определять будет преобладание того или иного элемента в составе его телесной субстанции – будет она холодной или горячечной, и в нем, как в зеркале, лишь в малом размере, отражается вся вселенная, отражается в его организме, в его поведении, поступках, в состоянии его здоровья и в течении болезней, и врачевание в этом смысле есть не что иное, как привидение стихий, бушующих в малой форме, в состояние баланса – открытом, как ты помнишь, мною.  Алкмеон Кротонский, грек, врачеватель, каких мало под солнцем родит природа, объяснил эту идею в таких словах: «Здоровье возникает не иначе, как в силу равноправия качеств — влажного, сухого, холодного, горячего, горького, сладкого и любого прочего. Господство одного из качеств вызывает болезнь», и прибавить к тому нечего – избыток тепла приносит жар, сожигающий тело изнутри, а влага в изобилии наполняет внутренности ядовитою слизью, и так далее, но лишь хрупкий баланс всех элементов, когда каждого в достатке и ни одного в избытке, есть здравие телесного континуума.

Все, что природа накопить сумела,
Незримо входит и в природу тела.
Земля и воздух, — прав был Гиппократ, —
Вода, огонь — сей составляют ряд.
В любом из нас стихии те четыре.
Круговорот их вечен в этом мире.
Избыток иль нехватка лишь одной
Грозят больному тяжкою бедой.

Ибн-Сина, коего ты вернее опознаешь по греческому прочтению его арабского прозвища – Авиценна, предварил свой Канон врачебной науки о шести книгах такою вот поэмою, более иных всех понимая, что внутренний гармонический склад и есть здравие тела и постоянство души, но не излишества, пусть даже самого изысканного свойства. А Арнольд из Виллановы, перелагая учения Клаудия Галена, римлянина, стройным стихосложением в Салернском Кодексе Здоровья изъяснял, что четыре стихии в человеке, конечным делом, не выражены в своей первоначальной форме, ибо если воду и воздух, отверзая телесный торс, сыскать труда не представляет, в истинности чего и ты можешь без труда убедиться, то в чистом виде огня или земли там не найдется, а эфирную часть не сможешь узреть по определению, ибо эфир и невидим, и не ощущаем, но сверх того – самосущ, и потому стихии плотски проявляются инаким образом – а именно, в виде гуморов, или телесных соков, вот как у врача Арнольда:
 
В теле находятся нашем четыре различные влаги:
Флегма и светлая желчь, кровь и черная желчь. Воплощенье
Флегма — в воде, а в земле себе черная желчь обретают;
Кровь — это воздух, а светлая желчь в огне воплотилась.

И отсюда проистекает основополагающий принцип, связующий микрокосм с макрокосмом – оба они тождественны, но отнюдь не равнозначны.

Имея внутреннее понимание баланса гуморов в микрокосме, врачеватель философического склада, а иных мы почитаем не врачами, но знахарями, что погрязли в суеверии и заблуждении, однако в чести и простонародья пребывают, так вот, ученый врачеватель с изящною легкостию диагностирует самого сложного пациента, назначая ему надлежащее целительство и подходящие микстуры, способные к излечению, о чем тебе покажу простым, но доходчивым примером. Итак, твой пациент пришел к тебе с обычным расстройством, предположим, с расстроенным донельзя желудком, отчего питание ему в прок не идет, а силы теряются. Такой болезный страдает сильной немочью, и, если он воин – меч поднять не в силах и тетиву натянуть, если ж он оратай – за лемехом идти ему несподручно, ибо борозда от слабосилия неглубока выходит, если он облечен властию – несподручно ему править народами, страдая бурчанием в животе, а если смотреть на него, как на отца семейства – так в болезни он неспособен зачать здоровое потомство, да и вообще к зачатию способен мало. Знахарь даст ему обычные средства – натолчет березового угля и даст испить с чистой водою, трижды вскипяченной и остуженной, да сделает ему отвар корня кровохлебки, или дубовой коры, или ольховых шишек – и, бог даст, настанет тому облегчение, а может быть и нет, потому что знахарь следует традиции, что его деды ему рассказали, а не ведом разумом и рассуждениями. Мы же с тобою пойдем другим путем и с самого началу приступим к не к растиранию трав в ступке, а к анализу, что значит – к изучению признаков и намеков, и к определению причин и свойств.

Ну вот, расстройство сие происходит он неудачного расположения небесных светил, отчего люди слабые или пребывающие в стесненных обстоятельствах делаются уязвимы, и причина тому – Сатурн в Раке. Рак — знак стихии воды, изобилие влажности означает выделение ее их микрокосма, а уж какой путь оно примет, зависит от иных условий. Расстройство кишечной деятельности представляет собою одну из таких форм ненормального, патологического выделения, ибо слишком обильно или чересчур быстро. Избыток воды (что есть влияние Рака) нарушил работу Сатурна, управляющего сдерживающей способностью организма, благодаря чему пища держится внутри, покуда не изыдут из нее все усвояемые соки, а остальное почти что в сухом остатке выбросится наружу известным всякому путем. Igitur – для исцеления требуется убрать избыток жидкости и умерить жар, для чего употребить вещество, усиляющее Сатурн, вещество холодное и сухое, и нам такое известно – это древесный уголь, лучше всего выгнанный из березовых поленьев и отменно очищенный. Посему дай пациенту угля вовнутрь и пронаблюдай его воздействие.

Если верить медику и астрологу Хофману, германцу, уголь проявляет себя двояко: будучи холодным и сухим, он замедляет быстрое течение воды во чреве и тем удерживает всего того, что находится внутри кишок; сухость тут — главный признак, потому что оно высушивает излишек воды; другое же действие его основано на частичной антипатии, ибо и уголь, и расстройство по натуре своей имеют холодную природу. Уголь – вещество из-под Сатурна, и в той ипостаси в холодной и влажной среде оно противодействует Раку и восстанавливает равновесие сатурнианской энергии, и вот глядишь – больной уже идет на поправку.

Рассуждая тем же методом, можно логически найти и иные способы исцеления – к примеру, прописать отвары растений, что сбирают под Марсом, многие из которых — горячие и сухие и будут содействовать дальнейшему испарению избыточной влаги, которая и вызвала болезнь. Ныне тебе с совершенной ясностью представляются методы знахарские, и методы истинные врачебные, и правильный путь тебе очевиден, и уверяю тебя – он универсален, ибо основан полностью на философическом принципате.

Как ты видишь, здоровье есть внутренний баланс гуморов в теле человека, а болезнь есть не более, чем дисбаланс их – устрани причину нарушения баланса, и человек окажется здоровым. Что бы ни послужило предметом, коий привел к нарушению телесного равновесия, само по себе оно есть первопричина любой болезни, от легкого недомогания до смертельной лихорадки, и именно эту подспудную причину следует пользовать, но не наружные симптомы, ибо для всех болезней причина – одна. Коли же все расстройства организма, как вызванные естественными причинами, так и обнаружившиеся вследствие злоупотребления или же целенаправленного отравления, имеют одну-единственную универсальную причину – слушай меня сейчас внимательно, отроче! – любую и все без исключения болезни можно вылечить одним-единственным правильным снадобием, именуемым панацеею, которое покуда никто не нашел, однако некоторые химики полагают, что панацея, буде она сыщется, окажется тождественной универсальной трансфигуративной субстанции, что называется философским камнем, который многое множество пытались открыть, а многие утверждали, что открыли в результате сложнейших трансмутаций, однако никто убедительного доказательства не предъявил, разве что доктор Ди – но о нем скажу в свое время. Однако не прислушивайся к лживым словам скептиков, что уверяют, будто никакой универсальности в природе нет, а все есть результат игры природы да стечения случайных обстоятельств, ибо то противоречит слову божьему: сказано царем Соломоном в мудрости своей – господь все расположил мерою, числом и весом (Сол., 11, 21), и что есть более существенно, как не сие свидетельство законосообразности и божьего порядка повсюду окрест.

Потому всмотрись со всем вниманием – врачевание не есть ремесло, подобно цырюльному кровопусканию или зубодерному делу, но философское понимание законов божьих и природы, и отражение равновесия, как воплощения благодати. Всякий великий врач всегда не менее велик и как философ. Гиппократ, из древних, врач, чьи деяния остались в веках, был усердным учеником Эмпедокла, философа. Он первый сказал, что четыре первоэлемента образуют все известные и неизвестные вещества во вселенной и каждому первоэлементу соответствует свойство, ему лишь присущее. В человеке, вернее же – в бренном теле его, те же первоэлементы представляются в четырех телесных соках: крови, черной желчи, желтой желчи и флегмы, кои случаются в равновесии, и тогда человек здоров, или же одного из соков в недостатке или в избытке – и это означает недуг.

Но известно тебе, нет идеального ни в одном человеке, и у одного преобладает черная желчь, а у другого в избытке флегмы, и от того все люди разные, и Гален-римлянин, хотя и сам из пергамских греков, быв личным врачом при императоре Марке Аврелии, сказал – если крови переизбыток, тот человек весел чрез меры, уверенный, крикливый, и в компании верховодит, и зовется такой темперамент «кровяным», или сангвиническим, а коли черной желчи более – тогда он мрачен, угрюм и злобен без причины и вечно раздражен, и он холерик, и он гневлив и вспыльчив; будет избыток желтой желчи, что делает темперамент меланхолическим, а человека боязливым и слабым, и он пребывает обыкновенно в грусти, а коль возобладала флегма – он безразличен и не весел, и ему не интересен никто, и радости жизни отстают от него.   

А швейцарец Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм, для краткости и из великой гордости принявший имя Парацельс, яко самого Цельса превзошедший, почитал смешение телесных соков за химическую реакцию, представляя человека будто бы ретортою, где кипят реакции и взаимодействия, временами прорываясь изнутри наружу. И он учил: «Все изменения, что в теле происходят, химического свойства, а значит, болезнь – это тоже химическая работа, ergo болезни тела должны исцеляться химическими веществами. Жизнь, в основном, химический процесс, а тело — химическая лаборатория, в которой принципы ртути, серы и соли смешиваются, реагируют, принося болезнь или здоровье».
 
Подчиняясь законам природы, телесные гуморы, перемещаясь внутри микрокосма, испытывают влияние и соответственно реагируют на события в макрокосме так же, как и все прочее. По той причине, расположение небесных светил не менее важно и действенно, нежели равновесие соков в теле, а сказать точнее, так оно зависимо от небесных сфер целиком и полностью, хотя и не всегда очевидно, а опосредованно, и это знали еще древние. Авиценна в Каноне изысканным слогом излагал:

Врачу причина кризиса ясна:
На ход болезни действует луна.
Луна свершает скоро путь небесный
И по орбите движется известной.
Несет луна беду иль благодать,
Мы чувствами не можем воспринять,
Но часть ее, которая видна,
Сияньем солнечным освещена.
От фаз луны и от ее движенья
Врачебные зависят назначенья.
Над человеком властвует природа,
Болезнь всегда имеет два исхода.
Звезда счастливо сходится с луной,
Продлится жизнь, поднимется больной,
А если несчастливо сочетанье,
То неизбежно с жизнью расставанье.

А Джироламо Кардано, с хитроумным изобретением коего я собираюсь ознакомить тебя позже, и оно к врачеванию отношения нимало не имеет, сказал так:  «Относительно звезд и их тайной силы, с которой они правят всем происходящим, никто не может сомневаться» - так ведь никто из здравомыслящих в сем и не сомневается.

***

Так уж вот случилось, что обстоятельства, коим мне не пришлось быть властителем, но они довлели надо мною, вынудили меня на время отложить прихотливое перо в угоду иным делам, природа коих тебе навряд ли занимательна, однако же, дабы не возжечь в юной душе излишнего духа неутоленного праздного любопытства, что так свойственно вашему возрасту и столь непривычно моим летам, я открою тебе нечто, что не есть секрет, какому я бы нипочем не отворил выхода в обиход, но некое сокрытое известие, потому как некие сильные мира сего, впрочем, не облеченные наивысшей властью, призвали меня к одру занемогшего их дитяти, успения которого они весьма не желали и опасались в силу прерывания древнего, пускай и обедневшего рода, и в этом случае неизбежного рассеивания остатков былого величия и благополучия среди сонма полукровок и бастардов... Сие дело отняло у меня такого драгоценного времени под два месяца, но закончилось оно вполне благополучно, поелику малокровие отпрыска имело происхождение не злокачественное, а скорее являлось результатом гуморального дисбаланса созревающего юноши – сие излечимо, ежели больному вызвать жажду к продолжению жизни, поманив его разными удовольствиями, среди коих плотские и низменные отнюдь не всегда не показаны, ибо сила их велика есть, и дурное почасту превалирует над хорошими манерами и богобоязненными правилами, и задача лекаря лежит лишь в том, чтобы верно определить природу упадка жизненных сил; в моем же случае прописанные страждущему горячие ванны с приемом горячего фалернского вина и фризских сладостей произвели чудодейственное исцеление, усиленное также известными приемами двоих-троих горячих крестьянских девок, что за невеликую мзду и некоторые перспективы устроить дальнейшую службу достойным образом, не поскупились на исцелившие барчука некоторые ласки, проделанные под предлогом омовения в купальне... ну, как говорится, от такого бы и мертвому впору восстать, а уж в четырнадцать лет возбудить жизненное желание и удовлетворить его так или иначе – дело не бог весть какой сложности, а более вопрос достаточности средств да власти... и вот, после ванн, растираний и уединений то с одною красоткою, то со всеми разом, наш отрок вновь потребовал себе еды и питья, в там, глядишь, и на смуглой ланите его принялся отсвечивать румянец, а юношеский пушок над губою загрубел, показав собою, как изливается мужеская сила в чреслах его. Что ж, два месяца моих трудов, и спасенный славный род, и невеликий кошель золотых цехинов в награду, ибо на большее семья та не способна, что ныне вкладены мною в часовню Богоматери, что млеком кормящая, или по-гречески – Галактотрофос, образ коей в душе моей не сияет, отнюдь, но светит теплым неярким светом и согревает во всю жизнь мне, так рано познавшую утрату в одночасье всей материнской ласки и любови...

Вот, нарушением некоторых заповедей, что очевидно предосудительно, произведено было однако несомненно достославное и богоугодное дело, а уж хорошо сие или плохо, пускай высший судия рассудит и воздаст сторицею по делам нашим; мне же предстоит вернуться к повествованию, что начато изрядно давно, да все никак не развернется в полную картину.

Так на чем остановилась наша история? Ах, да, после напутствия и благословения Кирхера, я со всем юношеским пылом кинулся в изучение искусства врачевания, не упуская, однако же, что состояние расстройства телесного и душевного баланса есть не иначе, как образовавшееся в нем самом противоречие или же итог утраченного равновесия телесного микрокосма, иными же словами – вопрос не столько прикладной медицины, сколько общих законов философического порядка. Как сие на деле – я только что, не желая того, но наглядно – показал выше исцелением некоего барчука от сплина и хандры, ибо то никакое не лечение бысть, но приведение в равновесие того, что вышло из него. Потому философия, пусть даже в более прикладном ея виде, как трактует во врачебном приложении Авиценна Ибн-Сина или Теофраст Бомбастус, имела для меня не меньшее, если не преобладающее значение, нежели студии в анатомии или фармакопее.

Довольно скоро привиделось мне, что в хирургическом искусстве мне высоты недостижимы, так что вправить сустав или зашить рану мне труда не составило бы никакого,  хотя и без удовольствия мне сие, но вот надежное снятие катаракты или низведение из пузыря камней моим неуклюжим дланям не давалось никоим образом, тогда как во всем остальном, будь то исцеление от черной меланхолии, разлития желчи, подагрических приступов или припадков падучей, включая даже родовспоможение в необычных и тяжелых случаях, был я весьма и весьма изощрен и образован, а также и в фармацевтическом деле изрядно поднаторел, ведь учение мне пришлось по душе, и я более вникал и понимал, нежели старался зазубрить наизусть трактаты мэтров, к чему показывали склонность многие иные. И дела мои продвигались отнюдь неплохо, и я уже принялся примерять к себе звание доктора медицины, собираясь по его обретению принять какое-нибудь лестное предложение от облеченных властью здесь, на материке, ибо о возвращении в Англию, да еще и в священническом звании, что предполагалось в докторантуре католического университета, и речи быть не могло, как бы не тянулось мое сердце к родным пенатам, могилам близких моих да к изрядно постаревшему за годы моего учения отцу, у коего без меня никакой опоры не оставалось вообще. Но тут вскорости произошло одно дело, а над случаем, как сказано не раз, мы имеем власти не более, чем у земляного червя противодействия над весенним паводком, хотя в тот самый миг, когда оно случилось, ни я, равно как и никто оплечь меня, не имели никакой прозорливости оценить сие должным образом.

А сделалось оно вот так – быв среди лучших школяров, чему я горд без ложной скромности, я не выказал удивления, когда в очередной раз меня призвали пред очи Кирхера, что не было обыкновением, отнюдь, ибо добрый Анастасиус ослабел к преклонным годам и очами, и суставами – однако же только не разумом, мысль его отличалась сильною и острою статью и его манера излагаться представлялась мне, если только можно так сказать, бестелесным воплощением юношеского духа мэтра, заключенного в одряхлевающую телесную оболочку; так вот, нежданное приглашение в его кабинет в Музеуме стало мне более лестным, нежели неожиданным, и никакой настороженности не явило, скорее же пробудив во мне некую степень гордости и честолюбия, ибо из многих сих один я оказался избранный. И тогда, приведя в некоторый порядок свое нехитрое одеяние, ведь почиталось нами хорошим тоном известное пренебрежение к телесным потребностям в угоду науке, обчистив сутану да протерев ваксою побитые башмаки, в назначенный день и час я отправился к обещанной мне аудиенции.

Началась она совершенно в обыкновенном ключе – служка призвал меня в наполненную полумраком и множеством диковинных вещей комнату, где подле жарко натопленного камина, укрыв застуженные при бегстве от шведов колени, дабы хранить в них малую искорку тепла и тем унимать непрестанную суставную боль, гложущую старые кости наподобие черного аспида, сидел Анастасиус, поглаживая иссохшей рукою устроившуюся подле него кошку – после того, как стараниями Инститориуса кошек повсеместно повывели совместно с ведьмами, почитая истинным совершенно суеверное предположение, будто сии животные суть прислужники самого сатаны, в чем никакого надежного доказательства никто и никогда не явил, но оно и не требовалось, зверька редкого и знающими людьми весьма желанного помощника ради истребления крыс, мышей и прочей мелкой сволочи, отравляющей самое существование человеку.  По всей видимости, глазами Анастасиус такоже ослаб, да и настолько, что лишь по слуху ощутил, когда я двинулся в его сторону и, припав на колено, поцеловал руку, обтянутую кожею, аки выдубленным пергаментом. Дрожащую длань возложил он на темя мне совершенно отеческим жестом, коего я столь давно не имел счастия принимать, и душа моя захолонулась от преисполненной горести и нечаянной радости.

- А, то юный Мур пожаловал ко мне в берлогу... – с нотками радости задребезжал надтреснутый его глас, обращенный ко мне, хотя ликом оборотился он совершенно в другую сторону, явно не видя меня совсем. – Наслышаны мы даже здесь, вдали от лекториумов, что в диспутах равного тебе не сыскать... И твое эссе об неизбежном повреждении общественного здравия при попустительстве и небрежении общественной моралью заслушали... спорно, в некоторой части, спорно... но достойно изложено и не без изящества...

Мои же попытки выразить благодарность Кирхер незамедлительно и довольно-таки резко пресек – не ради того, мол, меня призвал к себе.

- Скажи мне, юноша, искренне и как на духу наставнику своему, к чему склоняются твои намерения, ибо докторантура твоя не за горами и обозначилась вполне явственно, и соискание твое неизбежно возместится титулом? Куда и зачем направишь ты стопы своя?

Мысли мои спутались, речь сбилась от неожиданного вопроса, и я велеречиво и невнятно принялся рассуждать о вероятном приискании должности лекаря при каком-нибудь непервостатейном немецком или швейцарском дворе, или же при том или ином войске. Анастасиус никак не перебивал мое словоизвержение, давая полностью выговориться; я же, начав говорить, все никак не мог прийти ни к какому определенному изложению, растекаясь мыслью по древу, и сам понимал, насколько жалки мои попытки объясниться, ибо я и сам не понимал, что именно хочу донести наставнику. Наконец, я смущенно затих, поскольку тщета моих речей стала очевидной.

- Что ж... Возможно и такое, судьба распоряжается как ей лишь самой виднее. Явственно нам с тобою, однако же, что путь домой тебе заказан... да ты и сам знал. Католики у вас в Англии ныне совсем не в чести, совсем... как доносят братья по ордену, лишиться головы стало проще, чем высморкаться. Давно ли имел ты весточку от отца?

Тут пришлось мне признаться, что за весь прошлый год лишь раз достигло меня отцово известие – впрочем, безо всяких новостей, одни наставления родителя сыну в дальнем далеке.

 - Батюшка твой завсегда отличался редким благоразумием, и лишнего на напишет, дабы и самому в подозрение не впасть, да и тебя от напасти уберечь, ведь у короля длинные руки...
- Что же до твоих лекарских амбиций – в войске ни в каком делать тебе нечего, потому как хирург из тебя не вышел, увы тебе. А солдатам не припарки требуются, а чтоб из раны арбалетный болт клещами выдирать, да ампутации быстро произвесть, да чтоб от кровавого поноса пользовать. Воля твоя, можешь и там славу сыскать, да не по тебе солдатская служба, уж поверь старику...

И мне возразить нечем было, потому как немощными устами глаголила самая истина и совершенная правда.

- При королевском дворе тебе пользы больше, да не при всяком. У Борджиа разве что отравленные тинктуры готовить, да его врагов травить, а врагов у него, почитай, весь мир. А потом и тебе самому травленый бокал поднесут, и никуда не денешься, испьешь до дна. У курфюрстов свои заботы – как бы бастардов не наплодить сверх меры, там сам понимаешь, чему твои умения пригодятся. Был один на свете король, куда б я тебя сам послал и был бы счастлив – да нет его с нами боле, родного брата стараниями свели в могилу бедного короля Рудольфа...

Анастасиус будто бы ко мне совсем не обращался, а просто рассуждал вслух о насущных делах, пребывая словно в поисках некоего смысла и пытаясь нащупать приемлемое решение. И я принужден оказывался следить за хитросплетениями его рассуждений, вольно или невольно приближаясь к некоторому логическому завершению.

- Вот, дитя мое, и весь мир у твоих ног, и кладь знаний за плечами, и здравомыслия дар – а бежать некуда... Получишь доктора – приходится к тому ж и сан принять, и после того в Англию тебе дороги нет совсем. Идти ж в услужение простым костоправом – так не тому тебя учили, да и не годен ты к службе... 

И в том месте я почти что потерял присутствие духа от безысходности. Анастасиус же далее рек:

- Мне почасту приходило в голову, молодой Мур, что судьба твоя легкою никак не кажется. От родительского дома ты вдалеке, и пути тебе домой нету. Отеческого покровительства у тебя как такового тоже нету. Из рода ты из незнатного, и семья тебе тут совсем не в помощь. А головою господь тебя не обделил, и мышления ты светлого и ясного, и ум твой резок, а язык остер, и ты сведущ в медицине разного толка, и в траволечении, и в философии, и богобоязнен, и говоришь тремя языками, а читать способен на семи, и не привычен к выпивке, аки же и к блуду, а достоинствами украшен... Вот ты станешь доктором, и что с тобой далее делать? Отдать под нож англиканскому отступнику? Или в германском княжестве каком-то спалить в тридцатилетней войне, коей краю и посейчас не видать? Да пришло мне озарение намедни – оставить тебя при коллегиуме, как ученого доктора, дабы ты просвещал юных, да изучал сей мир на пользу людскую...

Мне же сие и в голову не приходило, и прийти не могло, ведь быть при коллегиуме штатным профессором – это ж не только дело всей жизни, но и обеспеченность до конца ее, и таковое способно лишь лучшим из лучших, или же обласканным происхождением – а у меня увы и там, и тут.

- Дам я тебе испытание, дабы принять решение взвешенно и окончательно, да не раскаяться в дальнейшем. Знай, сие не экзамен и не диспут, а опус, может же и такое стать, что это опус магнум, не без того, но может и не случиться. Дам я тебе книжицу одну – да ты ее сам мне и привез от доктора Кронланда, из Праги. Тот прислал мне ее при письме, дабы я изловчился вызнать, что за тайны сокрыты в ней... да вот незадача – времени у меня на то не осталось. Все ушло на завершение Эдипа Египетского, все до остатнего дня... Так и не успел, а отныне уж и вовсе не до того, как глаза и белого света не видят, не то, чтоб в книжных иероглифах чего рассмотреть способны. Кронланд, тот верил, что я открою ему таинство, а я вот упустил совсем, а негоже сие, надо слово держать. Вот и решил тебе поручение перевести, чтобы ты пожелание доктора да мою волю исполнил, и работу доделал до конца. Таинство сего манускрипта, как видно, и близко не столь обширно и загадочно, как распознанные мною египетские иероглифы, но оно как раз способно оказаться по силам твоим, знаниям и опыту. Отсылаю тебя к моему Эдипу – изучи его тщательно, дабы постичь метод, коим вскрываются тайные письмена. А потом примись за рукопись. Прочти ее, да изложи мне, что в ней, доходчиво и правдиво, и коли успешен будь, считай, что соискательское место в профессуру твое...

И Анастасиус протянул мне знакомый коричневый томик in quattro, коий некогда был мне вручен доктором Марци перед дальнею дорогою в Коллегиум Романум.

***

С замиранием неровно бьющегося в волнительных судорогах моего сердца, прижав к груди драгоценный томик, что в моем положении оказывался ключом ко всей моей будущности, я отправился в дормиторий, где обретался на положении пре-докторантуры до самого дня судьбоносного экзамена на почетную мантию – либо же дня ужасающего провала и падения, откуда выбраться суждено немногим. Благодаря моему нынешнему статусу, следуя коему я уже не почитался обыкновенным школяром, а без малого окончившим учение, мой теперешний приют уж не был общим помещением для трех десятков студиозусов с холодным вонючим клозетом в дальнем углу, а некоей келию, где жили мы всего-то вдвоем с близким моим товарищем, Гюнтером Кноте по имени, а происходил он откуда-то из мелких швейцарских кантонов – то ли из Ура, то ли из Цуга, а может, и еще из какого тамошнего захолустья, и мы были с ним дружны – ну настолько, насколько сие допустимо между единоверцами, не бывшими, однако, соплеменниками. Там помещался мой нехитрый скарб, основу чего составляли мои книги, на что я готов был потратиться не только взамен известного телесного удовольствия, но и отказав себе без малейшего сомнения в приличной пище и пинте пива – хотя в Риме мало где его варят прилично. Там же имелся и стол, употребляемый мною ради занятий, где при свечах в ночной тиши читано мною столь великое множество разных сочинений, что все не перечесть. Там же и тюфяк, куда преклонить усталую главу, и вервь с угла на угол, куда повесить сутану на ночь. В тот милый угол, о коем вспоминаю почасту и с воодушевлением, в тот достопамятный вечер, еще не соображая, что выпало мне – путь наверх или яма разверстая под ногами, уготовленная для падения, заявился я, опьяненный и ликующий, с рукописью в руце, и был несомненно охвачен чувством, которое иначе, как полным счастием, и не определишь.

Поведав Гюнтеру в самых сжатых словах произошедшее со мною в кабинете при Музеуме и оставив его в размышлениях, я отпустил на вольныя волю собственное нетерпение, и раскрыл книжку на первой странице, вожделея ея, аки первую влюбленность, и благоговея пред нею, аки пред снятием сокровенных покровов долженствует благоговеть смущенный жених. Дабы тебе самому лицезреть открывшееся мне, а без того повествование мое окажется нелепо и неуклюже, опишу сие в столь тонких подробностях, как мне моя неверная ныне память позволит.

Томик, в коий переплетена была рукопись, оказался, скажем прямо, довольно-таки неказистым по виду, и первоначально рассмотрев его, он никак не соответствовал тому, что на его листах, будто бы, сокрыты заповедные тайны и самая суть бытия, ибо был переплет его из изрядно потертого опоека поношен и грязноват, и не просматривалось на нем не то, что золоченного тиснения – ну, знаешь, как это бывает на инкунабулах – глубоко втиснутым разогретым штампом название труда, а часто и год, изображаемый в римской манере – не арабской цифирью, а заглавными латинскими буквами, а порою и имя автора, но так не всегда, ведь гордыня суть смертный грех, а вот тут вообще никакого заглавия книге не преподносилось – голый переплет, и на том все. Обложка, как кажется, выделывалась неумелыми руками, и пусть мастер знал, как начать и кончить такую работу, переплетному делу его явно с младых ногтей не учили и в цеху переплетчиков он отнюдь не состоял – как мне показалось, сам писец и сшил страницы воедино, дабы не смущать мастера содержанием его опуса. Под обложкою обнаружилась пара писем – одно из них я уже держал в руках, оно писано было доктором Марци, другое же оказалось мне в новинку, а его содержание настолько заинтересовало меня, что и тебе его узнать не повредит. Написанное в 1639 году и адресованное уважаемому Анастасиусу Кирхеру, оно было таково:

Admodum Reverende Pater,

«выражая мое самое высокое почтение, желаю, чтобы Вы, достопочтенный, были счастливы по воле Того, кто счастьем наделяет.
По случаю моего отъезда из Италии и из самого Рима, поручаю достойному религиозному человеку доставить это письмо Вам, и хочу напомнить Вам в нем об одном письме, посланном мною из Праги с преподобным отцом Моретусом, священником Общества Иисуса. Причиной же послать его была следующая: после опубликования Вашей работы Prodromooperis Coptici, Вы, Высокочтимый, стали известным во всем мире, и в указанной работе Вы просили, среди прочего, помочь Вам в нахождении дополнительных материалов для сочинения, которое Вы собираетесь выпустить, у всякого, кто мог бы иметь нечто, чем это сочинение могло бы быть обогащено. И у меня нет сомнений, что многие шлют в Рим послания, полные таких материалов, а также, в дополнение к такого рода материальному уважению, и лично сами прибывают, дабы выразить собственное уважение экстраординарному делу, предпринятому ради пользы человечеству, равно как и усилиям Автора почти что сверхчеловеческим.
Для меня же стало наиприятнейшей новостью краткое извещение о том, что Ваша замечательная работа должна будет появиться на свет в назначенное время, а также и о неслыханных прежде достижениях в разрешении загадок Сфинкса, неизвестными письменами написанных; и по той причине, что одна из таких Сфинксовых загадок, записанная неизвестными буквами, бесполезно занимает место в моей библиотеке, думаю, что имею основания послать эту загадку египетского Эдипа для решения. И таким образом, скопировав небольшую часть (с большими трудностями, чтобы правильно написать) этой старой книги, которую курьер, передавший сие письмо, собственными глазами видел и что мог бы перед Вами засвидетельствовать, послал я Вашему преподобию полтора года назад с такой целью, что если бы Вы, достопочтенный, пожелали предпринять такое исследование и преобразовали неизвестные значки на известные письмена, то сей тяжкий труд мог бы принести пользу Вашему Эдипу (до той степени, в которой предметы, сокрытые в этой книге, достойны таких исключительных усилий), или же мне, или же ко всеобщему благу; ныне же я не осмелился иметь при себе книгу в таком долгом и опасном путешествии, но возможно же верно и то, что посланное мною в первый раз так и не достигло Рима, что я заключаю из того, что в течение столь долгого времени я не услышал никакого отклика на него. Поэтому я решился повторить запрос – вышеупомянутый отец Моретус сообщил мне, что прибыл в Рим благополучно, чему я очень рад, и я буду еще более рад, если книга, о которой я писал выше, будет представлена Вашему преподобию, дабы добрые люди смогли воспользоваться полезной информацией, что скрыта в ней.
Из того, что в этой старинной рукописи множество изображений трав, различных звезд и других вещей, означающих химические таинства, я догадываюсь, что все они относятся к медицине, к той самой науке, которая, как никакая другая необходима для здоровья ума, и еще более – для здоровья всего человеческого рода.
Работа эта будет достойна усилий добродетельного гения, особенно же потому, что работа эта не для всякого, о чем можно заключить из того факта, что автору едва ли требовалось надежно скрывать вещи, которые и так всем открыты. Действительно ведь, весьма вероятно, что некий добрый человек, интересовавшийся истинной наукой медицины (и понимавший, что общие методы оздоровления в Европе не очень эффективны), путешествовал на Востоке, где и приобрел сокровенные египетские медицинские познания частью из книг, а также и из бесед со сведущими в этом искусстве людьми, и что он собрал все сведения и сокрыл их в этой книге таинственными письменами. И вероятность сия увеличивается еще тем, что травы, изображенные в томе, неведомые, и людям в Германии неизвестны.
Надеюсь, что Вы, достопочтенный, горящий страстью обнародовать всякие хорошие вещи, также не отнесетесь с презрением к тому, чтобы открыть также все доброе, что сокрыто в этой книге за неизвестными знаками, для общей пользы, потому что нет никого другого, кто способен был бы осилить такое дело, требующее особенной гениальности и больших способностей, или методов, недоступных нашему пониманию.
Буду обязан Вам, и не только за результаты работы, но и за все остальное, что будет открыто. Добавлю здесь несколько строк, написанных неизвестными письменами теми же самыми знаками, дабы напомнить Вам о том, что я уже посылал Вам прежде.
Желаю Вам, достопочтенный, счастливого и успешного завершения этой исключительной работы. Да хранит Вас Господь Всемогущий для образованного общества.
Прага, 27 апреля 1639 года, в тот же самый день, в который в Риме в апреле 1605 года я принялся за занятия в Римском Научном Университете.»

Это замечательное во всех отношениях послание открывало мне происхождение – хоть и не в полной мере – рукописи, доверенной мне почтенным наставником в качестве предмета изучения и в качестве пробирного камня, на коем предстояло поверить остроту моего ума и глубину знаний, что накопилось – или же нет – у меня за все время учения. Подписано же послание было именем, отчасти мне известным - Ad obsequie Peroratissimus M. Georgius Baresch – Георгиусом Барешем, коего я самолично не знал и знать не мог, ибо он скончался и отошел в лучший мир задолго до моего пребывания в Праге, но устами доктора Марци имя сие называлось многократно и не иначе, как с прибавлением «мой добрый друг Георгиус» и «наш замечательный ученый Бареш». Наличие сего письма совершенно однозначно утверждало – какое бы отношение Бареш не имел к этому опусу, не он сам был его автором. Равно как не был автором его и доктор Марци фон Кронланд.

Что ж, давай теперь обскажу тебе, что представляла собою рукопись, как она предстала мне пред очи. Про обложку ее, весьма, напомню, неказистого виду, я тебе уже сказал, и добавить тут больше нечего, в чем ты и сам способен убедиться, приняв в руки свои ее, так что позволь сразу же перейти к тому, что я нашел внутри, на ея листах.

И прежде всего скажу тебе – писана она была, кем бы ни был тот безвестный мне покудова писец, не на бумаге и не на папирусе, а на прекрасно выделанном – хотя и не без огрехов, да и обрезанном неровно – пергаменте. Мне ли напоминать тебе о стоимости пергамента, когда на один том потребно забить немалое стадо телят, так что писец был, как говорится, при деньгах, и относился к своему опусу, как к тому, что предстоит жить в веках – и, по моему мнению, это был магнум опус, главное дело всей его жизни, иначе не могу представить, зачем ему идти на такие траты и отдавать столь много сил созданию его. Мнится мне, что открыв некие тайны бытия, восхитился он сияющей глубине истины, отверзшейся его пытливому уму, и вспомнилось ему из Вергилия: «Счастлив тот, кто сумел вещей постигнуть причины», и охватил его полный восторг и благоговение, отчего восхотел он нам, неведомым потомкам его, передать сие из рук в руки, на благо нам, да немедля пронзила его мысль, что каждое доброе способно оборотить нечестивым намерением и во зло, как острием ланцета можно снять катаракту, вернув слепцу счастие видеть великолепие мира, или пустить кровь, отворя вену, и тем дать жизнь страдающему апоплексией, а можно же острием и горло перерезать, и блаженство жизни тем же лезвием и отнять. А потому, дабы миновать любого такого, кто радый употребить благо во вред, счел за верное не открывать тайн, записав их понятными какому-нибудь простолюдину словами, а сокрыть их письменами тайными, секретными да хитроумными, чтобы лишь истинный ученый смог узреть их суть и смысл.

Так вот, я насчитал в манускрипте 123 листа, исписанных и изрисованных разными картинами, о чем речь впереди, и ежели не ошибаюсь в дальнейших подсчетах, на то употреблено было никак не меньше двадцати полных телячьих кож, что в сегодняшних деньгах обойдется не менее шестнадцати шиллингов за кожу, а в целом - что-то около восемнадцати полновесных серебряных фунтов, какой доход не каждое поместье приносит своему рачительному хозяину за целый год непрестанных тяжких трудов и усилий. Сочти, коли пожелаешь, сам. Большая часть с разными рисунками – там есть изображенные в мельчайших деталях травы и плоды, как положено в обыкновенном травнике, есть зодиаки на каждый знак, со всеми звездами, что ими правят, и там же указано, какая часть в них главнейшая, есть даже устройство всего нашего подлунного мира со сферами разных макрокосмов – эфирного или же земли и воды, и там есть города на краю бездны, и сия тайна есть велика. А наособицу там множество дев, и большей частью они наги, аки только что исторглись из материного чрева на белый свет, и они все заняты тайными трудами, но какими – скажу тебе позже, ведь поверить в такое нелегко никому.

А письмена по книге – какие нечасто в ходу бывают, а многие про них и не знают ничего, что я почитаю за самолучшее, ибо не знаешь – и не озадачиваешься сими материями. И перво-наперво хотел я узнать, что там есть буквы или нет там ничего, и я полночи считал их, и писал на листке одну за другой, тщась понять их смысл и значение, и насчитал всего сорок разного вида знаков, и в предутренней дреме открылось мне, что тридцать из них суть буквицы, а еще десять – есть цифирь, и лишь надобно понять, что из них какому соответствию принадлежит, и тайна раскроется предо мною сама собой.

И в ту ночь в конце концов сморил меня сон, и спал я неглубоко и беспокойно от того, что многие смутные мысли одолевали меня, и лишь молитвою удавалось мне по временам прийти к недолгому успокоению, ибо ничего нет лучшего в сомнениях, как обратиться за заступничеством ко всезнающему и всепрощающему.

А на следующий день, сразу после заутрени, мне объявлено было, что ради подготовки к докторскому испытанию повелением самого ректора я освобожден отныне от обыкновенных повинностей по хозяйству, и предписано все время, с перерывом лишь на молитву, сон да вкушение некоторой пищи, отдать без остатку работе моей над рукописью, и после трех месяцев трудов предстать пред коллегиумным конклавом для защиты.

И я преклонил колени, поцеловал ректору руку сухим поцелуем, и повиновался. 

***

Что есть метод?

Метод есть универсальная парадигма процесса, коий начинается с понимания желаемого исхода твоих трудов и определяет необходимые этапы ради его достижения. Ежели тебе неведомо самому, к чему стремишься ты, не сыщется никакого метода в том тебе помощь оказать. Ибо без цели нет средства, и цель всегда первична. Хочешь утолить жажду – сие твоя цель, идешь за водою, дабы испить ея, к брегу реки – вот твой метод; дабы утолить голод – с этой целью ищешь пропитание себе, и методов тому наличествует множество, выбирай подходящий – оратай возделывает поле ради урожая, рыбак мечет невод ради улова, нотариус должным образом содержит свои книги, за что ему платит благодарный собственник, врач облегчает больного, и тот, в исцелении, с радостью дает ему мзду – и так каждому делу присущ свой метод от начала и до конца его. Иисус, сын Сирахов, в премудрости своея рек: «...нет богатства лучше телесного здоровья. Почитай врача честью по надобности в нем, ибо Господь создал его, и от Вышнего врачевание. Знание врача возвысит его на голову, и между вельможами он будет в почете. Приготовляющий лекарства делает из них смесь, и занятия его не оканчиваются, и чрез него бывает благо на лице земли», - и тем самым назвал метод блюсти здравие свое, и вознаграждать за него, и метод врачевания, и метод пропитания врачу и семейству его. И в том мудрость и прозорливость всевышнего, что превыше всего прочего на земле.

Метод не есть цель, метод есть путь. Возьми греческое звучание сего двойного слова – а оно, буде тебе известно, пришло из греческого, а не из латинского – и составилось из совокупности «мета» и «одос». Первое слово означает по-нашему «как бы», а второе и есть «путь», так что метод и есть нечто вроде пути, коему познанию следует придерживаться и следовать ради достижения некоей цели – как путнику не подобает следует сходить с тропы, если хочет он добраться до дому.

Что есть метод познания, на коем зиждется вся наука, что бы ни становилось предметом ея интереса? Дабы познать нечто, прежде всего назови себе, что именно ты тщишься познать. Не бывает такого, чтобы ты сказал: «Хочу познать тайну мироздания», и разом достиг цели своей, ведь ты так и не понял, какая именно надобность в познании твоем. Хочешь ли ты узнать природу морского волнения? Или таинство зарождения новой жизни в материнской утробе? Или пытаешься познать, отчего злато дороже хлеба, хотя его нельзя съесть и невозможно употребить на подковы лошади из-за мягкости его? Или ты хочешь узнать природу власти, как Макиавелли, и выяснить, отчего одни властвуют, а другие пресмыкаются в услужении? Все сие, и много иное, суть мироздание, но объять его мыслью способен лишь всевышний, ты же должен удовлетвориться познанием малой части сего.

Что есть метод, как не некоторая совокупность инструментов, употребляемых ради познания? Как в ящике плотника до поры хранятся разныеодни принадлежности, и каждой есть свое назначение и своя работа – пилою режут, топором рубят, рашпилем скоблят, долотом выдалбливают, а рубанком сглаживают неровности. Но у плотников ящики с инструментом у всех разные. Так ведь и в познании универсального метода, одного, что пригодно для всего, не существует, лишь несколько инструментов, нужных для разной работы, которые ученый выбирает в зависимости от его трудов. Ради того, чтобы понять внутреннее устройство, нужно разъять некое целое на более или менее сложные составные части; этот инструмент назван анализом. Разделив на части часы, ты узнаешь, как круговым движением отмерить невесомое время; разъяв труп, узнаешь, как кровь берет начало в сердце и доходит до самых кончиков пальцев, как питье и пища, попав в желудок, насытят тело флегмою и желчью, и придадут ему движение и силу. А имея несколько отдельных частей, соединяя их правильным и законным способом, по нескольким частям узришь нечто целое – так, собрав воедино мелкие улики, обретут они в совокупной общности иное, цельное значение, и неоспоримо укажут на преступника, изобличив его пред законом; сие есть дедукция, или соединение частностей. Диалектикою ты познаешь противоречия, интуицией – поймешь, или догадаешься, в чем причина и каково ее следствие, а произведя экспериментум убедишься, прав ли ты в познании своем.

Но, подобно плотнику, да и любому другому мастеровому, и ученому человеку не суждено родиться со способностью отменно искусно пользоваться инструментами его ремесла. Как и плотнику, предстоит тебе шаг за шагом и ступень за ступенью учиться владеть тем или иным инструментом, и постигать его назначение и применение, и совершенствовать навык свой, оттачивая то или иное мастерство в диспутах и коллоквиумах. И кто-то при этом неизбежно становится мастером дела своего, а кому иному до конца жизни его предстоит оставаться не мастером, но в подмастерьях, и служить помощником более удачливых или более образованных собратьев его; но такова судьба есть, коей мы не властны.

Далее скажу тебе, в чем был мой метод, как раскрыть тайную рукопись и извлечь из нее сокрытый смысл; возможно, опираясь на мое понимание, ступив на плечи мои фигурально, ты шагнешь далее меня и откроешь новые тайны, хотя вероятно и допустимо и полностью обратное.

***

«Тот, кто пишет о тайнах языком, доступным каждому, — опасный безумец».
Роджер Бэкон

Многое время провел я, безмолвно созерцая страницы манускрипта, переворачивая шелестящие пергаменты один за одним, пальцем проходясь по витиеватым буквам строк в тщетных потугах понять написанное, и рассматривая картины, что испещряли добрые четыре пятых ото всех страниц. Спервоначалу замыслил я не вдаваться в смысл текста и, упаси господи, не пытаться найти в нем знакомые мне слова – ибо даже язык, коий употреблял неведомый мне писец, был неизвестен. Я хотел всего-то в самых общих чертах не столько познать, сколько прочувствовать, что двигало рукою тайного адепта, какие изощренные мысли владели его воображением, что за удивительные открытия предстали пред ним и отчего ему пришлось воспользоваться тайной грамотою, дабы записать их на века. Если угодно тебе, с этого начался мой метод – а вернее, лишь один из методов, что послужили мне инструментами в искусстве познать доселе незнаемое. И если тебе обернуться вспять, ты немедля вспомнишь, какое наименование сему инструменту, оно – дедукция. 

Так вот, почти бездумно перебирал я листы, вглядываясь в рисунки и в написанные отточенным гусиным пером знаки, и открылось мне, когда на одной из страниц столь удачно лег отсвет свечного пламени, что в самом низу проступили почти что стертые буквицы, словно записанные пустым, без чернил, каламом; и, отметив сие, стал я уже внимательно и с тщанием разглядывать написанное, и открылось мне выскобленное почти что напрочь имя: Jacobide Tepenecz, и восхитился я и премного возрадовался, потому как имя Тепенец было мне знакомо по моему пребыванию в Праге, ибо Якобус Хорчицки де Тепенец по прозванию Синапиус лицо там весьма и весьма известное и уважаемое, несмотря на то, что нету его давно среди живых, потому как был он доверенным лицом самого императора римского и короля чешского и венгерского – и, добавим, несчастного и злыми недругами развенчанного Рудольфа, и прихотью судьбы ставшего патроном доктора Марци, отчего последний поминал его не только часто, но и с непременной благодарностию в голосе, и не упускал ни малого случая произнести в честь его и в благодарность хотя бы краткое молитвословие. А тем самым вот оно свидетельство какое раскрылось – книга сия какое-то время пребывала во владении Хорчицки, и он ею дорожил весьма, надписав ея своим именем, дабы предотвратить вероломное похищение. А дорожил почему? – да потому, что получил ея в дар в награду из королевской руки, и знал ей цену – великую цену в шестьсот полновесных золотых дукатов, что король заплатил, дабы обрести ее, и в том у меня никаких сомнений нет. А еще далее, логически рассудилось мне, опус сей от Хорчицки перешел ученому Барешу и, наверное, не просто так, а за некое великое дело или немалую службу, что Барешу пришлось выполнить ради пожелания власть предержащих, и с чем ему с божией помощью удалось совладать с наипачей готовностью. А от Бареша – к Марци по завещанию, а потом со мною – к Кирхеру, а от Кирхера – в мое владение; как прихотливо и прекрасно хитросплетенное кружево причин и следствий, украшенное счастливыми случайностями и невероятными совпадениями!

Закономерно счесть, будто дорогою книгою король Рудольф, сам любивший всякие редкости безо всякой меры и собравший изрядное собрание удивительных вещей – сейчас, увы, рассеянное по всей Европе и почти что не оставшееся в самом Пражском Граде, вознаградил своего близкого и верного слугу, точнее же – помощника и советника, коий сам, буде человеком весьма ученым, в своем поместье в Смихове держал большую библиотеку, и там же развел сады и аптекарский огород, ведь изначально-то Якобус Хорчицки выучился на фармацевта, и во всей своей жизни ремесла сего не оставлял. А вышел-то Якобус из самых что ни на есть богемских низов, из сословия крумловского черного, крестьянского, и по всем раскладам обречен был до конца своих дней возделывать землю да торговать взрощенными на ней непосильными трудами плодами, что дает там почва – а она, знай, весьма плодородна и обильна, если то позволяет погода да божие соизволение, да вот безземельным чехам оно не в пользу, ибо прибыток весь снедается арендою, и на жизнь остается всего ничего. А Якобусу-мальчику-то свезло, потому как отцу его от безысходности пришлось отдать его по самому малолетству в услужение, да не куда-нибудь, а в Крумловский монастырь, коим управляли – да и поныне ничего не изменилось – братья-иезуиты, а те пристроили его при кухне – не поваренком, нет, а прислугою на побегушках, и то почиталось за счастие, ибо уж худо-бедно, но накормлену ему чаще всего быть случалось, и про голодные вечеряния, под родною крышею отнюдь не редкие, стало мало-помалу забываться. Иезуиты – возьми любое заведение при них, хоть школу Сент-Мери, что у тебя по соседству, хоть самый Коллегиум, они, как старатели на приисках, в людях повсюду разыскивают драгоценные зерна живого ума и сугубой настойчивости, хоть для того приходится плевелы перебирать в громадном количестве, и вот, как нетрудно догадаться, крумловскому настоятелю приглянулся смышленый недоросль, а настоятелем в те поры, а заодно и ректором, был преподобный Бернард Кох, имя чье в Крумлове и поныне на слуху, и тот наметанным глазом усмотрел потенцию, что в ребенке скрывалась, сияя небесным светом из-под мусора суеверий и неотесанности деревенщины, и мальчика с кухни прибрал к рукам, передав его в учение на полном монастырском кошту в семинарию, что иезуиты в Крумлове держали наособицу для просвещения бедноты, дабы выросли из них людьми богобоязненными да полезными королю и государству, вот так и началось Якобусу учения годы, и был он при том учтив и прилежен отменно.

Так вот, в семинарии мальчику долго быть не пришлось – и чтением, и сложением, и молитвословием он превосходил почти что всех соучеников, и скоро учиться ему среди прочих семинаристов уже не пристало, и крумловский фармацевт, тоже из Ордена Иисуса, отец Мартин Шаффнер забрал не обделенного способностями мальца, а в талантах его уже мало кто сомневался, вот только завистников хватало, в ученики в свою аптекарскую школу, и не прогадал, отнюдь, потому как в самом скором времени Якобус заткнул за пояс и аптекарских подмастерьев, став юным, но вполне опытным химиком, коего микстуры и притирания всеми врачами употреблялись, как наиболее действенные. Сам Шаффнер, который и аптекарем был, и врачебную практику содержал, взял недоучку-студиозуса себе, дабы ассистировать, и тот показал себя с наипачей стороны, да так, что наставники его сочли за благо отдать его в учение дальше, и собратьям по Ордену, что в Праге управляли Коллегиум Клементинум – лишь в малой степени уступавший Коллегиум Романум, рекомендовали Якобуса Хорчицки в дальнейшее образование, и того приняли изучать Аристотелеву философию, а заодно и химическую науку, и в том весьма преуспел.

Так вот совпало, что прикладной аптекарский химик – а Хорчицки во всю жизнь полагал сию науку самою нужною, ибо наибольшую пользу предоставляла страждущему люду во облегчение, обретя философический базис и глубокие познания, претерпел некое трансфигуративное изменение, и приобрел признание во всех богемских землях как у народа, так и у особ властных и над людьми, и над помыслами их. И в признании сем – а был он собою исключительно скромен и порою даже аскезою отличался, вначале Орден поставил его во главу Смиховских аптекарских садов, что снабжали каждого почти что лекаря во всей округе снадобьями от самых разных болезней, и дали разрешение, подкрепив сие немалыми средствами, чтобы устроить при садах лабораторию, где у Хорчицки особо удавались дистилляты, спрос на них велик был, да и прирастал чуть ли не ежедневно, и братия выручалась ими хорошо весьма, а Якобуса Хорчицки стали прозывать почетным прозванием Синапиус, потому что Aqua Sinapis на латыни и есть – дистиллят, или выжимка, или же настойка – сам уж выбери, что более тебе соответствует.

И пользовал Синапиус всякого любого страдальца, что приходил к нему или посылал за ним к одру, ежели не в силах был добраться в Смихов сам в силу недомогания, и благодарили его каждый по достатку своему – люд крестьянский нес съестные припасы, пивовары не гнушались откатить ему бочку-другую отменного пива – и Крушовице в монастырской трапезной совсем никогда не переводилось, люди звания купеческого платили изрядно звонкою монетою, а особы королевские наделяли замками да землями – и стал аптекарь нежданно-негаданно владетелем замка Мелник, и всего поместья, что при замке – а то ведь большой надел из самых плодородных земель, что только есть на север от Праги при слиянии двух рек – Влтавы да Лабы, и там у Хорчицки завелась винодельня с самыми хорошими винами, в чем-то лучше тех, что везут из долины Луары, ну вино ведь завсегда приносит самый лучший доход и особенную выгоду, ибо и в горе и в радости человека спасает, и утешает, и лечит боль, и вот у бывшего нищего крестьянина вдруг завелись деньги в таком количестве, что доводилось ему временами ссужать самих королей...

И король Рудольф, как настало время, усмотрел в Хорчицки-Синапиусе немалую для себя пользу, и взял его, пристроил при дворе главным химиком, видимо, предчувствуя, что в скором времени его королевскому величию потребуется помощь врачебного свойства... и на самом деле, год или около того лишь прослужил Хорчицки в королевской свите, и король занемог, да так, что его соборовали, на лучший исход не надеясь, но призвали к смертному одру химика-аптекаря, и того снадобья подняли короля на ноги и вернули ему здравие и доброе самочувствие, а химику дали за то королевскую доверенность, и королевскую жалованную грамоту, и наследственный титул - «de Tepenec», ибо королевская благодарность порою бывает без меры, как и королевский гнев, да минует нас и та участь, и эта...

Вижу, спрашиваешь ты себя, зачем знать тебе в подробностях, что там заслужил аптекарь своим ремеслом? Ах, мой юный друг, наивное дитя, тебе все еще невдомек, что в малых крохах есть нечто, позволяющее судить о большом – и в том суть метода, что и есть мой рабочий инструмент, внимай, может, и тебе сгодится сия наука в нужный час, и пользу в сем сыщешь. Ведь в книге, что вручил мне мой наставник, я обнаружил подпись – помнишь ли ты? – и она гласила: Jacobide Tepenecz. Отсюда несложно было, подняв моравские да богемские хроники, усмотреть, что Якобус Хорчицки по прозванию Синапиус пожалован был королевской грамотою и почетным титулом де Тепенец когда? – да вот же оно, в 1608 году. И что из того следует, рассматривая сей факт дедуктивно? Да то лишь, что к Хорчицки рукопись попала не раньше этого года, а вероятно более всего из рук короля Рудольфа в благодарность за его исцеление. Хочешь возразить? – Ну так дерзай, поглядим, что сыщется у тебя в аргументах.

И дальше тем же методом открылось мне, что большую часть истории своей рукопись пребывала в Моравии, а потому вполне закономерно предположить, что там она изначально и оказалась, может даже, там же и написана была. Но столь же закономерно набрести на заключение, что была она написана не Марци, и не Барешем, и не Хорчицки, и уж точно не королем Рудольфом, а стало быть, ко времени его царствования книгу уже кто-то сию сочинил, записав в ней результаты своих трудов и познаний и, стало быть, ей на сей день никак не меньше ста лет, а вернее всего – и много больше, и безвестный автор годы пребывает в некоем тайном склепе, и никому не ведомо ни кто он, ни как имя ему, ни откуда он родом и где труды свои овеществил.

***

Встает вопрос – кто ж, все-таки, писал сей манускрипт, если со всей очевидностью мне пришлось исключить авторство почти что всех людей, у кого обнаружилось то или иного свойства причастие к тайной книге? Ну давай опять вернемся к моему инструментальному ящику, и поглядим, что еще в нем завалялось, чтобы воспользоваться в нашем деле им.

Вот есть непреложный факт, что в 1608 году от короля Рудольфа – а от кого ж еще? – Якобусу Хорчицки де Тепенец, придворному химику, за заслуги его перед короною перешла рукопись, написанная тайными знаками. И мы с тобою совместно согласны полностью и безоговорочно, что король Рудольф, несмотря на всю свою ученость и интерес в разных науках, сей опус написать не мог никаким допущением и, стало быть, получил его от кого-то еще, и то случилось раньше достопамятного года 1608, когда королю произошло исцеление от аптекаря. Дабы узнать, что такого там происходило, и предположить с обоснованностью, а что происходить могло, пролистаем хроники тех лет, да покопаемся в старых пожелтевших документах, что я, как ты понимаешь, уже и проделал, и вот что мне выяснилось.

Прежде всего, я самым внимательным образом вчитался в письмо, что Марци послал Кирхеру вместе с книгой и там нашел следующее:

«Доктор Рафаэль, обучающий богемскому языку короля Богемии Фердинанда III, сказал мне, что упомянутая книга принадлежала Императору Рудольфу и что он отдал принесшему ему книгу 600 дукатов. Он считал, что автором был Роджер Бэкон, англичанин.»

Про доктора юриспруденции Рафаэля, хотя и не в связи с этой загадочной рукописью, мне неоднократно высказывались в Праге, когда я бродил от одной диковинки до другой в тамошнем замечательном во всех отношениях музеуме, потому что личность сия была во время оно просто невероятно знаменита по всей Чехии, Моравии и Богемии, ибо речь идет о Рафаэле Соберд-Мнишовски Небеженском и Хорштейнском, знаменитом богемском законнике и писателе, бывшем при королевских дворах – да-да, он служил ради благоденствия нескольких королей, что кажется невероятным, ведь принято при смене правителя заменять и всех его слуг на новых, ибо не положено особе королевской крови донашивать обноски предшественника своего – так вот, доктор Рафаэль послужил и несчастному, иначе не скажешь, королю Рудольфу, и вероломному его братцу – но, признаем, умелому правителю и еще более умелому и удачливому воителю, Матиасу, а потом и Фердинанду Второму, и даже застал Фердинанда Третьего. Для чего говорю о том? – да дабы убедительно сказать, что свидетельство такого лица, если, конечно, при том говорится правда, а это при подобной должности, скорее, редкость, что свидетельство его основывается на самых достоверных сведениях, и коли Рафаэль сказал, что книга обошлась королю Рудольфу в шестьсот дукатов, то, скорее всего, именно так оно и было. Сколько это на наши деньги? – по-разному, ведь смотря как счесть, но проще всего посчитать цену на чистое золото – шестьсот дукатов непорченной монетою чистым весом потянут на два с половиною килограмма – цена за книжку, несомненно, достойная королей.

Стоил ли манускрипт тех денег? Как говорится, на торгах завсегда встречаются два дурака – один продает, а другой покупает, имея в виду, мол, у каждого выгода своя, да не всегда она денежная. Мнение же королевское не оспаривается, ибо после господа бога – он второе по значимости лицо на земле. Стало быть, коли королю мнится, будто бы в его собрании самое место сему раритету – то так тому и бывать, а иначе усомняющемуся не сносить головы. И не нам судить, худо то было али хорошо, ибо что было, то и есть данность – а не выкупи король ту книгу, да не сохрани в сокровищнице, что в Пражском Граде у него имелась, да не подари ее ради благодарности человеку знающему и ценящему, так и не наверное, чтобы мы сейчас листали страницы ея, ибо как много замечательных книг кануло в огне пожаров да в военной разрухе и без следа пропало.

Ну вот, с покупкою книги, будем считать, разобрались, или не убедил я еще тебя? Да нет, вижу, нечего тебе возразить, и с улыбкой смотрю, как на твоем безусом лике недоверие сменяется убежденностью, и радостно сие лицезреть мне. Давай же поищем, вместе рассуждая, откуда попала она в Рудольфову книжницу.

Так вот, говорили мне, и кое-какие свидетельства я и воочию лицезрел, что королю Рудольфу привелось собирать при его изящном, хотя и несколько беспорядочным и преисполненным мздоимства, пражском дворе всякие чудесные редкости – и то были отнюдь не одни только предметы искусного ремесла, стародавние вещи или чудесные книги, но и разные звери, большей частью в виде чучелов, конечно, и нездешние растения, вроде орехов величиною в человечью голову или стручков неведомого дерева длиною почти что в рост крепкого мужчины. Были у него в музеуме и сушеные рыбы с крокодилами и огромными черепахами, и слоновьи зубы, бивнями называемые, коими слон с легкостью сламывает деревья, дабы набить утробу себе листвою да корою, и коими одним движением протыкает насквозь тигра или льва, если только какой-то глупец из них отважится померяться со слоном силами. И были там шкапы с чудною одеждою, какую разные народы в обычае носят, и целый арсенал диковинного и страховидного оружия, что человек придумывал ради убиения себе подобного, и еще много всего, о чем и вспомнить-то трудно, не то, чтобы пересказать.

И еще у короля была страсть к собиранию особенных людей, но не разных карлов и уродов, что при кастильском дворе жалуют превыше доблестного какого человека, а умных, ученых, грамотных и выдающихся в каком-то деле; кратко сказать, в этой части у Рудольфа не королевский был двор, а настоящий университетский. И кого только не сбиралось вкруг него! Со всей Европы, с самых отдаленных мест ехали к нему за милостью да за возможностью продолжить труды своея ученые мужи, астрономы, астрологи и алхимики, и средь них скажу тебе несколько звучных имен, что и поныне на слуху: прибыл к королю Иоганн Кеплер с целою подводою инструментов, книг и таблиц эфемерид, и Тихо де Браге с отрубленным в дуэли носом, а в 1588 году – сам Джордано Бруно заезжал, да вскорости сгинул в папских казематах, а потом и взошел на костер, и каждый сей по-своему искал и находил законы мироздания и поверял математикою движение небесных тел – впрочем, многим из них посягательства на святое церковь так и не простила; и многие там были, всех ведь не упомнишь – Тадеуш Гайек из Гайека и Пьетро Андреа Маттиоли, оба ученые-ботаники, Ян Ессениус, личный врач короля, коий попал в венскую тюрьму и был обмененный на плененного Хорчицки, про которого я уже сказывал, правда, вряд ли в том крупно Ессениусу посчастливилось, бо казнили бедолагу сразу после битвы при Белой Горе за отступничество; и даже ученые женского полу присутствовали, что уж совсем нонсенс почти что повсеместно, а вот Элизабет Джейн Вестон, совсем как я, покинувшая неласковую к католикам Англию, обрела католическую веру среди единоверующих, уютный кров и душевный покой на Градчанах в Праге и, буде накоротке с латиницею, написала множество од и иных виршей изящным латинским слогом, на мой вкус и понимание несколько однообразных, ибо многое множество посвящено ею во славословие несчастного Рудольфа-короля, хотя кто бы осудил ее за то, что ей мнилось подходящим многословно и почасту благодарить своего благодетеля за вспомоществование в самых что ни на есть бедственных обстоятельствах, обрушившихся на ее семью:

Pudolphum II Invictiffimim Romanorum Imperatorum Dn. Dn. Clementiffimum. Ut Deus in calis libamina facrs clientum sulcipit, placide munera a parva capit; Sic Deus interris Ceasar …
Рудольфу Второму, непобедимому римскому императору, наимилостийшему. Божественному просветителю, подданных охраняющему, смиренно посвящается сей небольшой труд; Тебе, Цезарь нашего времени...

Но, знаешь ведь, на мед слетаются не одни только благородные пчелы, но и навозных мух на сласти предостаточно сидит, так ведь и при дворе – и ученых было во множестве, но и мошеннического жулья предостаточно. Всех тебе не назову, но пару-тройку поименую, и вот почему.

Кроме прелестной Элизабет Джейн и иного разного народа, большей частию – неординарно размышляющего и превосходно образованного, однажды, а точнее – в восемьдесят втором годе в Прагу ко двору Рудольфа прибыли еще пара англичан в некотором роде иных качеств – Джон Ди и не то его партнер, не то помощник, не то еще кто-то, чей род занятий скромность настоятельно указывает не озвучивать принародно, называвшийся Эдвардом Келли, что вряд ли имеет хоть какое-то касательство к имени, полученному в крестильной купели, и по их приезду началось такое...

Правду сказать, хотя бы эти двое и путешествовали совместно, и имели общие дела (а злые языки утверждают – что и пользовались одною женщиною в самом что ни на есть сокровенном смысле), и происходили из Англии – хотя и из разных частей ея, Ди родился в Тауэре – не в самом лондонском королевском замке, но в прилегающем к нему околотке с тем же прозванием, и по одной этой причине жили там люди не простые, и семья Ди относилась как раз к таким – хотя и купеческого звания, но в своем круге уважаемая, и весьма обеспеченная, по какой причине малолетний Джон имел возможность получить блестящее образование и сделать не менее выдающуюся карьеру; тогда как тот, кого мы знаем Эдвардом Келли, родился в Ворчестере, но при рождении был он не Келли, но Тальботом, и спервоначалу у молодого Тальбота, который, по всем признакам, также происходил из семьи с немалым достатком, никакого потрясения не предполагалось вообще – за счет семейного благополучия он выучился на законника, и получил – не знаю уж, какими путями, - место нотариуса в Ланкастере – синекуру исключительно хлебную и отнюдь не обременительную.  Кто теперь скажет, чего не хватало Тальботу-нотариусу, но он – sic! – решился на подлог, невероятное дело для английского нотариуса, просто невероятное. Сказывают, что во чье-то благополучие – и за немалую мзду – Тальбот подделал некоторые древние документы, что перекраивали земельную собственность в пользу неких лиц, прав на это не имевших никаких и, не то по причине неимоверной алчности, не то в силу недалекого ума, что вернее, был немедленно в том преступлении уличен, в наказание чего ему отрезали уши, дабы всем явлено стало прегрешение мздоимца, и с позором изгнали не просто из ланкастерского нотариата, но и из самого Ланкастера с запрещением появляться в тех краях вовсе под страхом усекновения не токмо ушей, но и болванки, к коей они изначально были приставлены. Что сказать, наказание суровое, но не чрезмерное, ибо на законе и на законниках, его свято блюдущих, зиждется порядок вещей и преемственность прав, а нотариус как раз и призван охранять подлинность бумаг, что разного рода права и привилегии сохраняют, и по такой причине любого рода проделки ему не прощаются, ибо раз грешен, второго разу уже не бывать. И Тальботу ничего не оставалось, как бежать в Уэльс, по меркам того времени – в глушь, и там хоронить обрубки ушей под шевелюрою, что он особливо на этот случай отпустил, благо обычаи того времени сей приклад в мужском образе дозволяли – морякам так вообще полагалось носить косу, да еще и просмоленную корабельным варом для стойкости. Ну и, деваться некуда, пришлось Тальботу перекроить себе и прозвание, став Келли – в глуши уэльской это ему с рук сошло, но нам сказывали, будто все бумаги на новое имя, чистое и без греха, ему выправить все ж таки не случилось, и, хотя он и назывался как Келли, а копни поглубже, и очевидная правда тут же и открылась бы.

Судьба, однако же, играет нашими судьбами прихотливо, изящно, и почасту жестоко, и нам остается лишь удивляться ее изощренности. Дабы ты поверил, не вдаваясь в подробности, скажу тебе, что некоторое время спустя его приезда в Прагу Келли, который Тальбот, взял в жены мать Элизабет Джейн Вестон, став тем самым ей отчимом... Не ведаю, насколько порядочен оказался он в этой ипостаси, но его похотливые игры с матушкой Вестон так поразили юное воображение, что дневниковые записи юной непорочной девы просто преисполнены ужасающими подробностями, открывшимися взору совсем еще дитяти. И под одним кровом смешались невинные грезы восторженной поэтессы и животная похоть жуликоватого самозванца – судьба непредсказуема и менее всего зависима от наших предпочтений и пожеланий.

Как ты знаешь уже, Келли приехал в Прагу не один, а с другим англичанином, неким Джоном Ди. Предвижу, что для тебя это ныне всего лишь «некий человек», коего ты ведать не ведаешь и ничего об нем не слышал вплоть до сего дня, а то, что услышал от меня в связи с проходимцем Келли, заставляет тебя и Ди считать отродьем того же пошиба, тогда как сие совсем не так, как тебе представилось в силу недостатка знания. Ибо про Келли ты вряд ли сыщешь какое-то упоминание в анналах, разве что доведется попасть в архивы королевского суда – ранее они пребывали в Праге, ныне же вывезены Матиасом в Вену, но об том сообщу тебе несколько далее, поверь, оно стоит твоего внимания; а вот с Ди познакомишься чрез его работы хоть сейчас, стоит лишь спуститься тебе в библиотеку коллегиума – там не один, а несколько опусов, представленных Ди, откроются, самый же знаменитый из них - «Monas Hieroglyphica» - Иеорглифическая  Монада, что на слуху и у величайшего знатока оккультных наук, так и у неуча.  В ней Ди, будучи математиком по духу своему – настолько сведущим, что, быв в учителях у самой королевы английской Елизаветы, просвещал ее по своему опусу Propaedeumata Aphoristica, ей же, королеве, и посвященному – и его ты тоже найдешь у нас в лекториуме – алгеброй, что называется, поверял гармонию, открыв всеобщие законы, коим подчиняются и математика в частности, и вся Вселенная вообще, и в первой же своей теореме сказал то, что неоспоримо поныне:

Наиболее простое представление и пример изображения всех вещей являют собой прямая линия и круг, независимо от того, существуют ли вообще эти вещи, или же они скрыты под покровом Природы.

Так вот, если Келли – это никакой не Келли, а жулик Тальбот, то Ди – это, вне всякого сомнения, Ди. Если Келли, пристав репьем к Ди, заявился к пражскому двору короля Рудольфа дабы снискать – неважно ему, какими путями, - богатств и власти, то Ди... История умалчивает, зачем он предстал пред Рудольфом. Можно лишь предположить, что не просто ради приискания денег да славы, чего ему достало и при английском дворе – и при Марии, и при Елизавете, однако не при короле Джеймсе, бросившем его на погибель в полнейшей нищете – а в поисках неких сведений, нужных поднимавшей голову Британской Империи. Почему я сужу так? – Дедукция, мой юный друг, она самая. Ибо Ди странствовал через всю Европу большую часть его жизни, посещал все столицы и университеты, встречался и дискутировал с известнейшими учеными и богословами, и постоянно слал в Англию множество рукописей, книг, описаний новооткрытых земель, чертежи всякого рода изобретений... Он беседовал с Меркатором – и вскорости карты в меркаторовой проекции стали у английских моряков в обыкновении, потому как два его глобуса необъяснимым путем оказались в распоряжении британского Адмиралтейства; вот он повстречался с Тихо Браге – и тригонометрические способы вычисления расстояний нашли применение в английском морском деле. В «Московской Компании», только что созданной морским капитаном Себастьяном Кэботом вместе с лондонскими купцами, откуда-то появляются навигационные таблицы для плавания в полярных широтах, а корабли Ее Величества обзаводятся точными секстантами, что в совокупности с теми же навигаторскими лоциями многажды увеличивают точность счисления широты и долготы... Из того, и многого другого вывод единственный – Ди не просто путешествовал по миру в поисках академических знаний, что пристало бы ученому анахорету, но целенаправленно приискивал все полезное, что пригодилось бы его Отечеству, прикрываясь неким научным интересом. Иными словами, Ди шпионил везде, где возможно, и доносил об том своим патронам – не королеве, нет, а вельможам, что пеклись о благоденствии страны, невзирая на средства и способы, коими то благоденствие достигалось – сначала Эдварду Сеймуру, герцогу Сомерсет, а потом Джону Дадли, герцогу Нортумберлендскому.

А Келли? – справедливо спросишь ты. – Что могло быть общего у жулика Келли с государственным шпионом Ди? Почему Келли на виду почти что помыкал Ди? Каким образом он стал для Ди медиумом, что устраивал как бы связь между ангелическими духами и диктовал Ди откровения и свою волю? Как получилось, что с подачи Келли Ди стал записывать эти, с позволения сказать, откровения и публиковать их, принижая тем свою репутацию серьезного и ответственного ученого и лица на службе у правительства?

Ты говоришь, мой дорогой друг, о небезызвестной и наиболее нашумевшей книге, авторство которой приписывается Джону Ди, а книга та, напечатанная Казабоном, именуется «A true and faithful relation of what passed between Dr John Dee and some spirits» (Правдивая и верная связь между доктором Джоном Ди и некоторыми духами) – от самого Ди там не так уж и много, а основную часть занимают стенограммы, записанные со слов Эдварда Келли, ибо медиумом, scrier – был тот самый безухий нотариус, вещавший дни и ночи напролет, только попроси его об том. Келли повсюду возил с собою особое зеркало из черного блестящего камня, выделанного навроде стекла – так хорошо оно было выглажено и заполировано, и он будто бы сквозь него видел ангелов и слышал голоса... видел и я то зеркало, вещь и в самом деле удивительной красоты и изящной и тонкой работы, а сделали ее в Америках, откуда забрали конкистадоры средь многих прочих диковинок, и привезли к себе в Испанию вместе с изобилием золота и бочками отборных изумрудов, откуда распродавали каждому, способному за то заплатить – неизвестно мне, сам ли Келли выкупил  то, или обязал расплатиться Ди – но зеркало он-таки заполучил, а цену его боюсь даже представить. Но, повторюсь, видел я то зеркало и смотрел в него пристально и сосредоточенно, и не увидел в нем ничегошеньки.

Так вот, зачем тогда Ди пользовался мошенническими услугами Келли и неужели же ученый то мошенство не раскусил? Отвечу вопросом на вопрос – знаешь ли, что есть дымовая завеса? Это когда за плотным покрывалом скрывается умышленным образом нечто важное и особенное, чего постороннему глазу видеть не положено. Боюсь, Джон Ди был много умнее и проницательнее напыщенного авантюриста Келли, и дозволял тому играть роль той самой дымовой пелены постольку, поскольку ему самому это было выгодно, и под прикрытием коей Ди было сподручнее творить свои тайные дела, о коих мы сейчас и понятия не имеем...

Как и о том, зачем в 1582 году Джон Ди прибыл в Прагу ко двору Рудольфа. А ведь у него что-то явно было на уме, а не одно только желание поразить короля искусством общения с некими духами при посредничестве Келли. Тот, кстати, сразу приступил к воплощению мечты своей жизни – объявил себя алхимиком, кому удалось трансмутировать свинец в золото при помощи тайного порошка, что достался ему от некоего старца в глкхой североанглийской деревушке, где некогда бул погребен какой-то аббат, а в могиле с ним положены секретные книги и бутыли с неизвестным трансмутационным агентом... ты еще не утомился, выслушивая перечень «некоего тайного неведомого»? Но при дворе Келли приняли с распростертыми объятиями, и в обмен на демонстрацию алхимической трансмутации осыпали и вниманием, и звонкой монетою, и женскими прелестями – ах, какие перспективы кружили голову бедному безухому Эдварду! Он поселился на всем готовом в удобном доме, охмурил вдовушку – она же была матерью нашей известной девушки-поэтессы Вестон, и любое общество праздношатающихся богатеев с удовольствием и с хорошей оплатою наперебой старались завладеть его вниманием и благосклонностью – а вдруг он откроет им источник нескончаемого богатства. К тому же Ди напоказ признавал за Келли единоличное верховенство во всяких делах и преимущество вообще во всем, и с легкостью отступил на второй план, так что стал почти что и незаметен. И Келли так уверовал в собственную значимость, да так непогрешимо, что потерял рассудок окончательно и бесповоротно и его, как простонародно говорится, понесло во все тяжкие.

Что при том поделывал Ди, достоверно неизвестно. Кажется, он с головою ушел в научные изыскания, просиживая дни напролет в королевской библиотеке и в музеуме, куда ему двери в любой день были открыты, но что он там искал и находил – бог весть. За вычурными проделками Келли и его многообещающими декларациями Джона Ди действительно невозможно стало разглядеть – что бы ни говорилось об этих двоих, на самом деле оно относилось только к Келли, будто бы Ди и не было там вообще. Ну а через три примерно года Ди по-английски, втихую и не прощаясь, покидает хлебное местечко при Рудольфе, и возвращается в Англию.

Но перед тем Ди продает Рудольфу вот это самую рукопись.

Не удивляйся сему заключению, сколь бы невероятным не показалось тебе, ибо и оно есть результат анализа и дедукции. Сам посуди – в тот год у Рудольфа в собрании оказывается тайный манускрипт, за который, по свидетельству доктора Рафаэля Себужински, король заплатил неведомому продавцу шесть сотен дукатов. И в том же году – уже по свидетельству старшего сына Джона Ди – у Ди-отца заводятся деньги – шестьсот тридцать дукатов, на что имеется надлежаще заверенное письменное показание. Сложи одно с другим, и вот тебе яснее ясного – Ди привез тайную книгу в Прагу и продал ее королю, а почему и зачем, так те тайные пружины ни мне, ни тебе, увы, не различить. А вскорости после того Ди из Богемии уезжает, и чрез какое-то время возвращается в родные пенаты.

А Келли, на свою беду, остается в Праге при дворе. Беда заключалась в непрестанном и наглом вранье – Келли объявил, что в его опытах трансмутация золота успешно осуществилась – чем никак не могли похвастаться другие алхимики, коих при Рудольфе в Праге насчитывалось многое множество, и в их сердцах, понятное дело, никакой любови к успешному конкуренту не зарождалось, а полностью наоборот – на черной желчи возгонялась ужасная разрушительная ненависть, остановить кою невозможно ничему на свете, кроме божией воли. Келли же время от времени на публике показывал, как из черного свинца при воздействии на него порошками-тинктурами получаются мелкие крупицы настоящего чистейшего золота, но при одном условии – если за ловкостью рук шарлатана не было должного надзора, потому как шарлатан – берусь в том поклясться самою страшною клятвою – добавлял настоящее золото в свои чудодейственные порошки, а никакой такой трансмутации он не разумел вовсе.

Самой большой ошибкою Келли стало обещание, данное самому королю Рудольфу при одной такой трансмутации, которую почтил присутствием сам король. Трансмутация, понятное дело, прошла с полнейшим успехом – в тигле со свинцом после обработки порошками и распеванием заклинаний, и прикладания пентаклей, и раздувания углей, выделанных из девственной лозы и омелы, получились капли червонного золота. Король получил изрядное впечатление и представил немедленно, что пред ним открылся неиссякаемый источник пополнения вечно худой его казны, дабы накупить всех тех редкостей, что ему покуда были не по средствам... Дрожа от предвкушения, король вопросил Келли – может ли он изготовить золото для королевских надобностей? Понятно, что на сей вопрос ответа «нет» в принципе не существует, и Келли, сказав «да», а по-другому он не мог, попался как кур в ощип.

Королевским повелением Келли возвели в рыцарское звание, устроили удобное место для работы и натаскали туда дров и свинца преизрядно, а еще бочонок вина и припасов, да поставили при дверях охрану при полном оружии, а коллеги так называемые по алхимическому цеху принялись неусыпно сторожить, чтобы нашему алхимику-трансмутатору не случилось вольно или по случаю пронести к тиглю ни грана золота, чем свели его мошеннические приемчики в самую крайность. Дома его напрасно заждалась беременная общим сыном вдовушка Вестон, кому он никак не мог подарить в достатке внимания, ибо сидел практически в арестантской, а время, отпущенное королем на налаживание золотого источника, неминуемо уходило водою в песок, и Келли ничего не мог с тем поделать. Золото, однако же, никак не трансмутировалось, а отделаться отговорками перед Рудольфом не получалось – король требовал непременно раскрыть ему секрет трансмутации. Какое-то время Келли удавалось избежать монаршего гнева, обещая и откладывая обещанное со дня на день – но это же было не решение вопроса, а лишь отсрочка неизбежного. Когда же в 1591 году загнанный в угол Келли попытался бежать из Богемии, его немедленно арестовали и водворили в тюрьму в замке Зобеслау, покуда Келли клятвенно не обещал открыть все, что ему известно, все тайные знания и науки, при единственном условии – освобождении. Рудольф, как персона незлопамятная и в общем-то великодушная, хотя и непоследовательная и в чем-то по человеческим меркам порочная, арестанта освободил и повелел тому вернуться в Прагу, благо бежать тот не имел никакой возможности – король установил над ним постоянный надзор, выставив стражу и тайных соглядатаев, а границы Богемии ему были наглухо перекрыты. И незадачливый мошенник запаниковал и задергался, а доведенный до отчаяния встрял еще и в совсем подсудное дело, быв обвиненным еще и в убийстве – он заколол клинком некоего Георга Хунклера, какой как раз и был соглядатаем, не оставлявшим Келли безнадзорно ни днем, ни ночью.

И вот Келли, он же Тальбот, вновь был водворен в тюрьму – теперь уже в замке Зернер, в каком режим оказался куда строже, чем в прежнем узилище, и на просьбу дать узнику свободу уже не откликнулся ни король, ни иные покровители, благодетельствовавшие ему раньше. Понимая, что больше ему нечего ожидать никакой поблажки, равно как и терять оставалось не так уж много, Эдвард Келли пытался бежать из-под стражи, да злодейка-судьба, кою он так часто стремился прогневать, от него отвернулась едва ли не окончательно, и быв схвачен, перевезли его в застенок хорошо охраняемого замка  Гневин в Мосте, откуда он вновь собрался в бега, и способствуя тому кто-то, до сих пор неизвестный персонаж этой удивительной и загадочной истории, передал заключенному веревку, дабы он мог бы вылезти из окна и спуститься по отвесной стене, но удача, как видно, окончательно покинула Эдварда Тальбота-Келли – веревка оказалось короткой или оборвалась под неимоверной тяжестью его раскормленной туши, что отмечали практически все, встречавшиеся с ним, и это не удивительно. Сверзившись с изрядной высоты, неудачливый беглец сломал ногу, а на крики боли, сдержать которые алхимику-мошеннику не удалось, сбежался целый сонм тюремных стражников… Шериф Бальтазар из Себнице немедленно отправил к королевскому двору гонца с известием о случившемся побеге и Келли вновь очутился в тюремном застенке там же, в замке Гневин, где и умер через несколько дней, прожив полных сорок два года, а где находится могила его, теперь никому не ведомо, а может, и изначально была она безвестною без имени и даже малой эпитафии.

***

Вот такие удивительные происшествия сопровождали небольшой томик манускрипта, что лежал предо мною никем покуда неразгаданный, и от моего успеха в том деле ныне зависело мое собственное будущее, отчего я готовился приняться за работу с наипачем тщанием и полным прилежанием, дабы не посрамить учителей моих, что положили жизнь и умение свое ради научения и наставления меня в разных науках. И, вознеся молитву о помощи в трудах моих, пришлось обратиться мне к тем методам, о чем сказал тебе раньше. Начну же я, пожалуй, с того метода, что называется анализом, дабы преподать тебе урок с самого началу и последовательно подвести к тем же заключениям, к коим неизбежно пришел и я.

Конечно, как ты можешь предполагать, и окажешься совершенно правым, вначале я совершенно бессистемно пролистал всю книжку от, что называется, и до, разглядывая картинки, разворачивая сложенные листы и вглядываясь в прихотливые на них линии диаграмм, рассматривая неведомые письмена, что диковинными пауками испятнали каждую страницу – хотя, правду сказать, это не было праздное любопытство, но интерес ученого, кому каждая тайна видится не тупиком, а вызовом, требующим разрешения. Вдоволь просмотрев книжку вдоль и поперек, принялся я разглядывать ее с еще большей внимательностью, помечая в блок-ноте детали, мое внимание тем или иным манером притягнувшие, а также начал подсчитывать все подряд, что дало мне впоследствии материал для метода статистического. И вот что нашел:

(а) листов в переплете – 123, что означает наличие целых 246 страниц, однако не все листы исписаны с обеих сторон и некоторые на обороте просто пустые. Из тех, что не пусты – на 212 имеются разные рисунки – где-то только одна картинка в виду подробно изображенного растения разного рода, а где-то многие иллюстрации, смысл коих понять на первый взгляд невозможно, а еще где-то есть зодиаки, но не для всех двенадцати знаков, а только для некоторых, еще на нескольких очень сложные диаграммы, при которых написано нечто, иной раз в весьма значительном количестве слов, но на 34 страницах нет вообще никакого рисунка и только написано что-то во множестве знаков.

(б) страницы пронумерованы обычным порядком, однако бросилось мне в глаза, что рука, ставившая нумера в каждом верхнем правом углу, совсем не та рука, что писала тайными буквами. И я осмелился даже предположить, что автор, кем бы он ни был, вообще никоим образом не причастен ни к собиранию рукописей под одною обложкою, ни к сошиванию листов воедино, ни к проставлению на них порядковых нумеров, а стало быть, к тому времени, как листы собрались в книгу, тайный писец, наверное, уже отдал богу душу, или же иными причинами сделался недееспособным, и работу завершал, наверное, его преданный ученик.

(в) всего я насчитал сорок знаков, коими записаны все слова, что я нашел в книге, и опознал их буквами и цифрами, что составило в некотором роде алфавит (а несколько, что встретились мне один или со счету раз, буквами не счел, предположив, что такие символы означают некие общие понятия, навроде египетской иероглифики, где один знак значит слово, хотя должен оговориться – правило то общего характера отнюдь не имеет;

(г) слов в книжке насчиталось многие и многие тысячи, и тысяч тридцать или около того друг от друга различаются, и можно было бы сказать, что эти слова и есть словарь неизвестного мне покудова языка, однако некоторые сомнения не позволяют столь далеко идущие выводы предлагать, как загадку разгаданную. А все потому, что в разных частях книги слова уж очень сильно различны даже на взгляд, и если в большей части текст ее похож на латинский, то в иной другой длинные слова больше напоминают немецкое наречие, или что-то вроде того. А кратких слов, что в разных языках бывают союзами или же артиклями, в рукописи насчиталось исключительно мало. К тому добавь и редкие символы, что упоминал я выше – они ведь тоже суть слова, но какие – бог весть.

Посчитав все это и поразмыслив над сказанным, открылось мне, что рукопись написана сложным способом, что в обыкновении отнюдь не всеприемлем, и я счел, будто некоторая часть написана одним наречием, каким бы уж оно ни было, другая часть – наречием иного рода, а еще иная записана символами, как принято у многих алхимиков, и трудность тут в том заключена, что и наречие может быть любым, и знаки алфавита могут значить любую букву обычного письма, а что до символов – так у каждого алхимика про то есть собственная система, никакого соответствия у собратьев по ремеслу не располагающая. И все то означает, что никакой зацепки, кончика нитки в клубке, мне сыскать покуда не получилось, и я обратился к картинкам, справедливо рассудив, что их понять будет сподручнее.

Просто посмотрев на рисунки, очевидно рассудить, что разные части рукописи говорят о несопоставимых предметах различного смысла, и они таковы:

(а) больше ста страниц – и в половину меньше листов – изрисованы были всякими причудливыми образчиками флоры, часть из которых мне показалась известною, иные же ничего подобного не напоминали, изображая некие уникумы, неведомые мне тогда еще, и эта часть оказывается самая большая во всей книжице есть. На каждую картинку приходится немногословное описание, и кажется, что сие описание для всех, или для большинства устроено по одному образцу. Не знаю, как иным, кто сию книжицу держал в руках, но мне эта часть рукописи живо напомнила общепринятые и весьма популярные травники, в коих так же, как и тут, картинка трав и плодов сопровождает краткое описание на что сие может употребляться – на благо и пользу либо же на разрушение здоровья, и такие книжицы весьма распространены у аптекарей и врачевателей. Если же взять во внимание, что каждое описание начинается с некоего особенного слова, и это слово для каждой картины свое, давай предположим – весьма обоснованно дедуктивно предположим – что значит оно как сие растение именуется, жаль только, что мне неизвестно в каком языке поискать его аналогию.

(б) другая часть рукописи – это зодиаки, коими предсказывают худо или хорошо и по конъюгации звезд и планет показывают, под каким сочетанием небесных тел человек рожден и каковым ему быть в силу их влияния. Такоже зодиаки хороши, дабы избрать наипачее время ради лечения, денежных дел, ратных подвигов и судьбоносных решений и избегать дней муторных и грозящих бедою. В зодиаках нашел я знаки, кому они посвящены, и опознал и Рыб, и Рака, и Стрельца, и Овна, и Козерога, и всяких иных, и наособицу отметил, что знаки подписаны иным почерком и иными знаками и на другом языке – похожем, но не латыни. Отметив в кругах зодиака множество звезд и планет и ниспосланные им девизы, должен сознаться, тем не менее, что знакомых мне сочетаний я как-то не усмотрел, и смысл таких зодиаков не распознал, предположив лишь, что некий астролог приписал и перечислив каждому зодиаку все звезды и планеты, что к нему принадлежат, представив тем некую универсальную формулу, подходящую для расчетов эфемерид к каждому случаю отдельно. Нашел я там также и род зодиаков, но с солнцем и луною в центре, и уверенно скажу, что подобного я много встречал и в других опусах, и значат они устройство мира и сочетание в нем четырех стихий – ветров и воды, земли и огня, и это весьма обыкновенная часть, охотно дискутируемая на начальных курсах коллегиумов, поелику равновесие стихий известно еще с Аристотелевых свитков, и нового ничего там не отыщется.

(в) еще одна часть, несколько обособленная от прочих, изображает многих женщин, и все они наги, и все они занятыми тайными трудами. Когда я рассмотрел их всех, мое представление принялось склоняться к тому, что сим аллегорическим путем неведомый автор запечатлел открытые им тайны людской природы, но о том покуда умолчу, а открою тебе в свое время. Пока же прими за данность, что свойство сей части в познании природы зарождения жизни, и наберись терпения.

(г) следующая часть показывает, что писавший ее, вне всякого сомнения, человек ученый, причастный к фармакопейному искусству, поелику здесь запечатлел самые разные инструменты, употребляемые в том ремесле, а также разные части флоры: и корни, и плоды, и листья, и почки, и как их применить правильно, дабы микстура или тинктура вышла действенной и не навредила сверх меры. А перечислены в этой части реторты, колбы, возгонные тигели, перегонные кубы, роды медных сосудов, в коих настои положено выдерживать, и еще всякие змеевики и трубы, что их соединяют, и те, которые с кранами и без них, прямые и изогнутые прихотливо и с немалым искусством, и нагревательные печи, и даже увеличивающие стекла с оправами, в кои самую малость можно разглядеть, будто бы она была ростом с небольшую собаку. И как тут не вспомнить бы Синапиуса Себужински – да вот достоверно известно нам, что не ему написать сей манускрипт, ибо в его бытность книга с очевидностью уже была законченною.

(д) и еще в одной особенной части, скажу тебе, что особенность ея есть отсутствие в ней всякой картины, а только и только описание чего-то, и каждое предварено астериском, или же звездою о многих лучах. Только представь себе – идут один за одним абзац за абзацем, и что в них – то ли тайные снадобья, что мертвых из домовины способны поднять, то ли указания, где сокрыты великие сокровища и ценные ценности, то ли волшебные заклинания, коими вызывают суккубов и инкубов, то ли что еще, не менее загадочное, но никак не узнать, что ж там, под спудом – никакого следа и ни малой зацепки, что там сокрыто есть, но лишь только уму пытливому и разуму изощренному и то даст пищу для размышления и прихотливыми путями приведет к верному выводу, то так и здесь – обратив взор на обилие астерисков, достоверно познал я, что писец писал свои вирши обыкновенным стилем, а именно с левой стороны в правую, как большинство пишут, и греки, и римляне, и англикане, а не как арабы или иудеи - справа налево, или как китаезы – сверху вниз, или как желтые японские люди наносят свои японские иероглифы на сумиэ – чтобы сверху вниз, да еще и справа налево. Почему так? Ну сам рассуди – где бы ты поставил некий особый знак, что одно от другого отделяет? Дело ясное, в начале новой мысли, что ты на бумагу кладешь, дабы обособить начало, на заглавную ее часть. Тако же и на письме – буквицею писец начинает новый лист и новый абзац, главенство и важность сего подчеркивая, и это правило обычное, ибо логично оно.

И напоследок, чтобы уж совсем не утомить твоего внимания длиннотою изложения, скажу тебе вкратце – есть в манускрипте особенный один лист, что ни в какие рамки не уложить его, и что в нем - тайна сия велика есть. Начнем с того, что он самый большой – вшестеро любого другого, и он был согнут и складен так, чтобы переплет его втиснуть стало сподручно, и то проделали осторожно и тщательно, и на нем мало написано, но весь он покрыт самым сложным чертежом, коий мне только доводилось видеть во всю мою долгую жизнь. И что там есть – это отдельное размышление, долгое и внимательное, что потребует немалых усилий мне и твоей сосредоточенности не в меньшей мере, так давай оставим сей труд на потом.

***

Картинки, знаешь ли, картинками, однако моею задачею называлось прочтение текста, зашифрованного неведомыми знаками. Мне пришлось довольно долго вглядываться в них, ища соответствия чему-либо уже известному и прочитывая сокрытый смысл сего, однако успеха в том мне никак не сопутствовало. Буквы, если они таковыми были, не были ни латинскими, ни арабскими, ни еврейскими, ни даже армянскими. То есть порою я набредал на нечто похожее на букву «O» или на букву «R», или на иное какое подобие, но как ни пытался складывать их так и сяк в знакомые мне слова – ничего не выходило. С большим трудом я разобрал лишь надписи на зодиаках – фигуры в них, что зодиаку тому название дают, были подписаны, как я тебе сказал, иным почерком и, видимо, в иное время, однако и там я не особо преуспел, сумев прочесть лишь «axis» под Тельцом, да, как мне показалось - «squilla» при знаке Рака, другие же прочесть соответственно не сумел по ограниченности своея, да и в понимании прочтенных изрядному сомнению предавался. Однако же, заметь, даже если я прочел это верно, путь сей завел бы меня в никуда, ибо к основному тексту рукописи эти слова никаким образом не принадлежали, буде писанные иной рукою, да к тому же наречием не то вульгарным латинским, не то арабским урду – по крайней мере одна надпись – «ab;rib», помещенная под знак Козерога, на то указывает с немалой долею уверенности.

Но вот Козерог ли это? Обратясь к бестиарию, что попался мне под руку в скриптории коллегиума, я так и не нашел ни единого слова, коему надпись его соответствовала бы, ибо

Козел, именуемый в разных местностях hircus, hyrcus, haedus, а порою даже bowc — животное грязное, бодливое и вечно стремящееся к блуду. Из-за чрезмерной похоти глаза его смотрят в разные стороны. Кровь его настолько горяча, что способна растворить бриллиант.

Но нет, на картине с козлиною фигурою не было и нет ничего похожего на такие слова. Но вот «axis» или же «oxis», что суть одно и то же, просматривается вполне определенно, и слово такое мне известным показалось, ведь слово такое есть имя, пришедшее из глубины веков, и я его знал по трудам Плиния – так он называл некое рогатое животное, вроде козла или оленя, что водится в Индии, и у самцов рога в три фута в обыкновении растут прямо из лба, как и в рукописи изображено. А в глухих селах по всей Каталонии, и по Иберии, где на своем языке все еще говорят, а наречие их древнее, много древнее самой латыни, этим же словом называют крупный рогатый скот – иногда весь вообще, но чаще – вола, но в таком случае сей зодиак отнюдь не Козерог, а наверное – Телец.

Кто же ты, таинственный зверь? Ведь в имени твоем кроется не одно лишь внешнее строение и образ, но и сокрытая часть, что философически перелагает на персону, обреченную рождением под сим знаком и в сочетании особенном небесных тел, некоторым специфическим набором черт характера, наособицу поведением и, как бы иные сие не отрицали, и судьбою такоже, поелику все малое, аки микрокосм, отражает в себе, преломляя и приспосабливая, законы Вселенной, что у нас, у постигших учение, именуется макрокосмом.

Ибо, если Телец к центральном медалионе представлен, то и свойства персоны знака его проистекают из бычачьей меланхоличности, спокойствия и в некотором роде даже тупости, коей крупный скот отнюдь не обделен стался. Так вот и персоне тельцового склада будет присуща приземленность и некая практичность, терпение у него преображается в род упорства, кое  переходящим делается в недюжинное упрямство, а характеру его присуща станет недоверчивость, мнительность и злостная злопамятность. А если соотнести влияние знака Тельца на человечье тело и органы его, то Тельцу дадено сособе воздействие на шею лишь и уши, но отнюдь не на сердечные или умственные способности.

А вдруг там Козерог, на картине выписан тонким пером неведомого мне писаря, так в таком деле мое прочтение неверно в корне – ведь в том случае все сказанное неверно вообще, ибо Телец, что в зодиаке, что на скотном дворе, есть полная противоположность Козерогу, а общего в них разве что наличие двух рогов. Приходилось ли видеть тебе козлов, обыкновенно они идут в стаде овец, а бараны – создания тупые – принимают животное иной породы за своего вожака и прут гурьбое, куда он ни поведет их – не то в кошару, а может, и на убой; впрочем, такое и среди людей почасту случается. Так вот, козел есть зверь прыгучий и вонючий, и исходящий похотью в той степени, что даже глаза его разбежались в разные стороны, и зрачки у них смотрят не как у прочего скота, а наособицу выделаны. Так ведь и рожденный под ним будет характером неуемен и горяч, но разумностью отличаться не станет, разве что хитростью и изворотливостью прочих всех превзойдет, и будет он неутомим и в ласках телесного рода, и в известных наслаждениях, обычных между мужеским полом и женским, но порою и в иных сочетаниях, и такая персона козлиную натуру свою превозмочь способна навряд ли, ибо то не от него самого исходит, а предопределено судьбою рождения в известное время и под известной планидою, и тому  противостоять нельзя никоим образом, ибо свыше сил людских оно.

И так, прилагая свои способности, невеликие весьма, и к тому аспекту, и к этому, и к иному другому, пришлось мне заключить, что силы мои на исходе, а разгадка все так же далека, и решил оставить сие занятие, как пустое, ведь если у тебя есть два решения к одним и тем же обстоятельствам, и оба убедительными кажутся, то очевидно, что либо одно, либо другое неверно, а бывает, что неверны оба, но бритвою Оккама определено, что хотя два неверных заключения вполне возможны и во многих обстоятельствах даже более вероятны, но вот два истинных постулата к одному и тому же приложению невозможны в принципе. Потому оставил я это намерение и принялся разбирать буквы или что они на самом деле есть, коими неведомый писец описал разные коренья и плоды, и заделье, какому предаются голые женщины, и вообще всю почти что всю остальную книгу.

Что я искал там? Уж конечно, не озарения... ибо откровение настигает лишь избранных, к коим мою персону отнести весьма опрометчиво. Я искал соответствия – хотя бы чему-то, что уже видел раньше, и пытался понять, насколько оно соотносится с записями в манускрипте. Искал – и удивительное дело, кое-что находил.

***

И тут нацелился я пойти наипростейшим путем, что открылся мне в полной очевидности, и стал разбирать многочисленные листы, где изображались всякие разные травные и древесные листы и плоды, и многие из них предстали мне в узнавании: увидел я там и вороний глаз, средство верное, хотя и опасное, и была там собачья фиалка, или, по-другому, девятисильник, коий при надлежащем приготовлении и зловредные ветры рассеет, и занедужившего детскою падучею хворью дитятю уймет, потому как природа его горяча и суха, что большая редкость в царстве Флоры.  Опознался мне там средь прочего иного образ цветущего бессмертника, какой, если вынюхать его, разомкнет и умерит тянущую боль в голове, но лишь в той части, когда у болезного нету горячечного бреда, и тогда аромат его благоухания выведет густую слизь из мозга, а такоже дарует он облегчение и при заложенности в грудях. Многое множество в рукописи там было растений и цветов их, и листьев, и корневищ, средь которых неможно не назвать сугубую мандрагору, опасную не только при неумеренном потреблении внутрь в любом из состояний – сушеном, отваре или распаренном, но и при сборе, поелику она столь отравляюща и стрекающая, что знающие люди добывают сей корень не своими собственными руками, а лишь привязав его к собаке, какая дернется и его из земли вывернет, а сама же собака в скором времени от эманаций мандрагоровых и околеет непременно. А еще позволю злоупотребить вниманием твоим, о юный неуч, и обсказать тебе про воловика, которого свойства мне особенно полюбились при пользовании почти что безнадежных больных самыми разными недугами, и чей образ такоже сыскался на старинных листах, ибо линимент из корня сего достойного создания Творца облегчает, а порою и полностью исцеляет и экзему, и злокачественную сыпь, и даже неведомою причиною порождаемое витилиго, а в смеси с елеем и воском лечит тяжелые ожоги. Женщинам же, если свечою приготовить и поместить в вожделенное место, плод из утробы способно изгнать, хотя надобно понимать, что сие есть греховное дело во многих случаях, и лишь в редком виде есть благо. А отвар с медовою водою умеряет желтуху и выгоняет застойную мочу, причину многих лихорадок, другим микстурам не поддающимся. В желудок попавши с едою или наособицу активирует он пищеварение при том, что чревоугодие есть смертный грех, но коли уж человек сотворен пусть и по образу и подобию, но вышел он далеким от идеального, и пользовать его при случае обжорства богоугодно, спасая тело во имя спасения души, если такое только возможно. Есть и многие иные употребления замечательного сего средства – разжуй красный его корень да плюнь в рот змее – и самый ядовитый и живучий аспид немедля подохнет, как тому и должно, такое же дело будет и со скорпионом, если только тебе сподобиться попасть ему прямо в зловонную пасть его. И изгоняет он глистов, какие плоские, но не круглые, а для того испей его совместно с иссопом, или сухим семенем его. А с медом он лечит язву во рту, а припаркою умеряет подагрические узлы, когда они в болях нестерпимы. А каплями в нос он очистит мозг от слизи и застойных гуморов, и потемнение в глазах притом уйдет непременно. А если женщине выпить настой мерою в один драм, так начнутся у нее очищения немедленно и обильно, хотя бы она страдала от застоев до того долгое время, и много еще из полезностей его я опущу вынужденно за нехваткою времени и нежеланием отвлекать твоего внимания от главного предмета.

А главное же в том, что я попытался прочесть и понять написанное под каждым из растений в той книге, и многое из того прочел и понял, а как к тому пришел, сейчас тебе открою.

Знамо же тебе, что вся та книга писана тарабарскими знаками, соответствия которым я искал среди известных мне письмен, и даже обращался к незнаемому мною, испрашивая мнения у искушенных в том людей, и штудировал Кирхерова «Сфинкса Египетского» до той степени, что страницы его, иероглифами писанные, снились мне по ночам с настораживающей регулярностью – но все тщетно, ибо не было никаких совпадений в письме из рукописи ни в латыни, ни середь ивритских букв, и уж тем более – в арабской вязи; ни славянские уставные письмена, писанные что кириллицею, что глаголицею никак не походили – хотя некоторые похожие знаки в глаголическом письме я сыскал, вот только смысла в том никакого не открылось. Руны же викингские отверг я немедля, как совсем не похожие на буквицы из манускрипта, равно как и китайское письмо, и индийское – что пишется хинди, и пройдя весь бесплодный путь до конца, решился я остановиться на месте и поискать иного решения, поелику в начатом мною смысла продолжать уж никакого не стало.

И вот, пролистав книгу с начала и до самого до конца, выбрал я оттудова все знаки, которые полагал буквами, и оказалось их не меньше девятнадцати и никак не больше двадцати восьми, и от того возомнилось мне, что букв собственно, коими слова пишутся, всего девятнадцать, остальное же – цифры, и тебе следует согласиться, что сие умозаключение весьма и весьма логично и законами формальной логики достоверно подтверждается. Было там преизрядно и других знаков, коих само по себе много, но среди других они встречались всего-то по разу,  самое же большое – дважды, не то трижды, и мне открылось из того факта, дедуктивно и аналитически, что то не знаки, а символы, какие во множестве есть в каждой алхимической книге, и числа их не счесть, ведь у каждого ученого они свои, дабы скрыть потаенное знание от нечестивых умов, и значение их вне контекста понять неможно, а потому главное и основное есть постичь смысл в целом, не отвлекаясь на мелочи и неважности. Но как то сделать, не ведая совершенно, какой знак какую букву ли, цифру, должен передавать?

Тщетно и бесплодно поискав соответствия с прекрасно изученной мною латиницею, и не узрев никоим образом никакой закономерности в том, просветлел я умом и решил, что нечего искать того, чего нету, там, где этого и не бывало, и проделал следующее – просто взял, и каждому знаку по своему разумению присовокупил соответственно латинскую букву, и получился у меня алфавит – неуклюжий, нелогичный и, по всей вероятности, совершенно неверный, но им оказалось возможным мне записать тайное послание так, что его стало способным – нет, не прочитать, конечно! – но подвергнуть тщательному аналитическому изучению.

И вот что я получил, взяв для примера шестый лист рукописи, на коем для меня очевидно изображенный акант, транскрибировав тарабарщину буквами благородными латинскими – а для наглядности тебе я еще и отделил каждое слово от следующего точкою, дабы исключить твои сомнения в наличии в том месте перерыва:

foar.y.shol.cholor.cphol.chor.chckhchopchol.otcham
daiin.chckhy.chor.chor.kar.cthycthor.chotols
poeear.kshor.choky.os.cheoeesykeor.ytaiin.dar
dar.cho.s.sheor.chocthy.otchamyaiir.chy
tar.okoiin.shees.ytaly.cthaiinodam
or.al.daiin.ckham.okom.cthaiinydaiin
daiin.qodaiin.cho.s.chol.okaiin.s
ychol.ckhor.pchar.sheo.ckhaiin
dar.sheeol.skaiiodar.otaiin.chory
tchor.ctheod.chy.shor.odshe.od
ychar.olchad.ol.chokaiin
or.shol.cthom.chor.cthy
qocthol.qodaiin.cthy
ysho.taiin.y.kaiim

И как тебе на твой неискушенный взгляд покажется, ну не бессмыслица ли вышла из титанических трудов моих?! Как и мое мнение, по-первости, было совершенно тем же, но не все таким является, как на первый взгляд видится – недостойные мужи предстают замечательными грандами, жуликоватые торгаши кажутся купцами самой первой честной руки, а блудницы выдают себя непорочными девами, коими с малых лет не бывали, продавая честь свою за златообильное житье и сладкие питье и кушанья... Ах, мой юный друг, прими совет от моих седин – смотри глубже, ведь не все так и есть, как кажется... и блестит не одно только злато...

Не стану терзать тебя неведением боле и прямо разъясню тебе мой аналитический экзерсис, что привел меня, в конечном итоге и после многих бессонных ночей, к разгадке.

И вот, первый мой шаг был каким – не искать смысла в отдельных словах, а посмотреть на рукописный лист, как на единое целое, где и рисунок, и текст, что приложен к нему, как бы предстанут в одной неделимой совокупности, и что ты увидал в таком деле? Не увидал? Ну вот, а мне представилось с полной очевидностью, что предо мною страница давно известного мне травника, или же фармакопейной книги, где каждому творению природы написаны его свойства и как употреблять его должно с наипачею пользою чтобы. Возьми хотя бы какой травник – хоть старинный, от 1483 года, печатанный на голландском языке в Любеке Бартоломеусом Готаном, ежели только его дадут тебе его в руки, ибо невероятной редкости сие творение гениуса Бартоломеуса, или хотя бы "Гербарий" Петера Шеффера, что в Майнце, или подражающий ему латинский травник Иоганна Петри, печатанный в Пассау, или Лувенский травник Иоганна Вельденера, а сподобится тебе – так любой из «Садов здоровья» - или латинский "Hortus sanitatis", или немецкий "Gart der Gesundheit", или франконский "Jardin du Sante" – везде откроется тебе одно и то же – картина, где изображено само растение (а в «Саду», о коем я тебе сказывал, целых 379 гравюр), а при ней невеликое обыкновенно описание, что начинается с поименования самого растения, и как его приуготовить наипачем способом, и от чего и как употреблять, и только так, каким бы наречием такое объяснение не изложено было.

Был в Армянском царстве во время оно один ученый человек, Амирдовлат Амасиаци звался он и был знаменит, но тебе это имя не скажет ничего, ибо молод ты и не учен, а Амасиаци, к тому же, еще и по-армянски писал, а народ, что тем наречием говорит и пишет, числом своим не сказать, чтобы велик и языку их из-за гор далеко не разойтись, да и буквы письма того вообще ни на что не похожи, и никто иной почти что не разумеет их; так вот, каламу его приписывают манускрипт, что озаглавлен как «Ненужное для неучей», и мне он попадался – хотя и в позднем греческом переложении, а оттого в точности сказанного там сомнения велики, но не в том суть, а важно, как оно преподносилось читателю. Вот возьми наугад хоть что из свитка, и там будет так, или близко подобно тому:

Шатил – гриб такой. Его привозят из Индии. Похож на трюфель, когда высушишь его. Он выводит густые соки из нервов. Облегчит при параличе, или когда лицевого нерва кривизна есть, или падучая, или нервная дрожь, и когда болят кости или мозг. А перегоревшие соки рассасывает. А доза его на прием – полдрама. Смешай с сахаром в дозе полдрама и дай с теплой водой.

И если ты еще раз всмотришься в картину, что на шестой странице тайной рукописи, то именно такое повествование себе в ней и откроешь. А теперь следуй покорно за прихотливостью размышления моего: как Амасиаци поведал то, что он собирался сказать тебе – если ты не из неучей, конечным делом? А вот так:

Первым делом назвал он ИМЯ растения. Я же немедля отметил, что каждый лист, на коем оное помещено в той секретной книге, начинается с особенного слова, на всех прочих листах повторения не имеющего, и применив дедуктивный дар свой, обоснованно и с великою вероятностию заключил, что это есть ни что иное, как название травы или куста, или какого еще древа, чей образ рядом помещен. И такое слово завсегда состоит в совокупности.

Далее же ученейший Амасиаци дает изложение тому, как это создание Флориного искусства выглядит, и как его добыть, или где оно водится обыкновенно, или же где ему самое место. Потом в немногих словах сказывается, от какой хвори пользует, и что из недугов изгоняет, а чему не вредит, но и пользы не дает. И напослед, как его с наипачею пользою преобразить в микстуру, и как надлежаще к больному месту приспособить.  И так, или тому с преизрядным подобием, и многие прочие травники следуют, однако же случаются и иные построения – бывает так, что про лекарство могут сказать в самом начале, а недуги леченые перечислить в его окончании, но то, обыкновенно, случай редкий и никак не правило.

Вот таким мысленным напряжением и открылось мне первое слово, что я распознал, и теперь утверждаю, и берусь хотя бы пред кем доказать, и готовый клятвенно засвидетельствовать, что foar скрывает в сущности своея акант, коий опытному взору сразу же и опознается.

Ну а далее все зависело уж только от наличия у меня достаточной усидчивости да толики времени, ибо обязанности по коллегиуму никоим образом мне не уменьшились, и школярами управлять приходилось мне, как и в ранешние времена, когда до самостоятельных углубленных исследований я покудова не допускался. И следующим словом стало речение daiin, или ему сродственное – dain, каких насчиталось в малом отрывке именно 31 раз. Кинулся тут я в размышления и впал почти что в исступление, силясь открыть его смысл, и вот пришел к чему – только одно подходило как нельзя лучше и логически с остальным соотносилось, а именно некое слово, выражавшее бы нечто развивающееся, движущееся или устремляющееся – а что есть подобного у зеленых созданий растительной части мира? – Да лишь одно – его непрерывный и бурный рост, и я сказал себе – пусть оно значит «РАСТЕТ», а я приищу, совокупно ли оно с прочими словами или продолжу разыскивать что-то подобное и дальше.

А далее напряг я мои уставшие глаза и утомленный ум и, пролистав вперед некоторое число листов, нашел, что слова chol-chor такоже весьма часты и вставлены не абы как, а лишь в определенном месте описания, и это не могло быть простою случайностью, а выражало закономерности, просто до времени мною еще не познанные, а насчитал я таких слов целых 194 раза, и по прошествии некоторого времени признал, будто бы смысл его означает «возьми, найди», потому как по опыту моему в иных прочих травниках в этой части обычно содержится некое указание, где взять такое растение.

Дальше – больше, и пришел я к тому, что еще одно частое слово, записанное мною как shol-shor может значить что-либо соответственное нашему «используй, примени». И вот тогда, дух переведя и перекрестившись, я решился на замену неизвестных слов открытыми мною, дабы убедиться в правоте своей или же очередное фиаско испытать, и был я взволнован куда более, нежели при первом свидании с особою полу противоположного, томною, изящною, ухоженною и юною в младости лет своих четырнадцати али пятнадцати от роду.  И, затаив дыхание, обрел я воочию итог трудов своих и прочел в начальных строках:

АКАНТ ПРИМЕНИ ВОЗЬМИ cphol ВОЗЬМИ chckhchop ВОЗЬМИ otcham
РАСТЕНИЕ chckhy ВОЗЬМИ ВОЗЬМИ kar cthycthor chotols
Poeear ПРИМЕНИ choky os cheoeesykeor ytaiin dar
dar cho s sheor chocthy otchamyaiir chy
tar okoiin shees ytaly cthaiinodam
or al РАСТЕНИЕ ckham okom cthaiiny РАСТЕНИЕ
РАСТЕНИЕ qoРАСТЕНИЕ chos ВОЗЬМИ okaiins
y ВОЗЬМИ ckhor pchar sheo ckhaiin
dar sheeol skaiiodar otaiin ВОЗЬМИy
tВОЗЬМИ ctheod chy ПРИМЕНИ odshe od
ychar olchad ol chokaiin
orПРИМЕНИ cthom ВОЗЬМИ cthy
qocthol qoРАСТЕНИЕ cthy
ysho taiin y kaiim

И был я несказанно рад и горд, что не бессмысленную тираду прочел, а кое-что, связанное логичностью терминов и наполненное содержанием, а не пустое, аки бочонок с трещиною по всему дну, и не смутило меня, что лишь малую часть открыло мне провидение и упорство мое, а значение большинства иных слов еще только предстояло определить, и исход дела еще совсем не очевидным был. Но с восторженною душою вознес я благодарственное моление и кинулся на соломенный тюфяк дабы, забывшись неверным сном, дать усталому телу и утомленным мыслям роздых, столь желанный и совершенно необходимый мне в тот день и час.

***

Однако же мне, как и тебе сейчас, показалось сие открытие ничтожно малым и опус мой представился совершенно незавершенным, ведь, собственно говоря, проделанное мною лишь самое начало трудов, но не их конец, отнюдь. А мне еще предстояло вызнать, что сокрыто за другими словами, какие мысли и какие откровения записаны там, а наипаче того – и какую тайну завесами плотными неведомых букв упрятал старинный книжник в тех пергаментах. И вновь мой взор, не найдя достаточной почвы, дабы взрастить на ней гипотезы и выводы, оборотился к картине, вернее же сказать – к тому, что из вида одной той картины почерпнуть возможно.

Я и ранее указывал тебе, что в той картинке с полной и достоверной очевидностью изображался дерево акант, хотя тебе сие может быть известно и под иными именами, ибо сколько людей, столько и имен дадут они вещам. Тот же акант в моих пенатах назывался не иначе, как акант горный; у греков же, да и у византийского народа, имя ему – хрисион, инако по-нашему то значит «золотистый», и если смотреть на цветы его, то так оно справедливо и есть. А в германских землях зовут акант «кровь-из-плеча», но не спрашивай меня, как и почему, ведь и германцы того сами не разумеют. Однако ж хотя бы и сто имен у древа аканта сочтешь, он акантом остается. Не трепещи руками, что травное я называю древесным, являя миру дремучую неученость свою, потому как сам не отличаешь древа от овоща, поскольку овощ таковым является, ежели листья растут из корня его, как ботва у свеклы или же у моркови, а древо выпускает листья свои из ствола, и не суть важно при этом, велико ли оно или нет.

Ну, да долго ли, коротко, наступает время перейти к сообщению тебе, что есть в аканте пользы и вреда, и ты сам разумеешь, что пользы в нем несравненно более состоит, нежели чего никчемного или попросту вредно ненужного, почему и нет ни единого травника, где б аканту должного не воздавали, и не пели б дифирамбы денно и нощно, ведь с самых со старинных годов его прознали и прочуяли пользу, что с него исходит, и так ведется еще с египетских царств времен, а может и раньше, но тогда люди писать не умели еще совсем, и нам осталось неведомо что да как там бывало. Египетские ж врачи пользовали акантовою мазью болезни женского естества не без успеха к тому, исцеляя или хотя бы умягчая боли микстурою, в коей совокупляли истертые в пыль акантовые семена, лук, масличную пальму и мед, и вкладывая сие средство на корпии вовнутрь болящего тела, что, как явствует, способствовало лечению, хотя сейчас уж никто из травников семенами его ни от каких недугов не пользует, но вот какая тому причина действительно – мне неведомо никак.

Латиняне, много переняв от древних, среди другого восприняли и акантовое средство, как целебное.  Сам Педаний Диоскорид в опусе De materia medica писал, как пользовал при застоях и воспалениях сделанными им на акантовом листе средствами страждущих, дабы облегчить их участь мочегонными настойками и, как он утверждает, излечивал порою даже и бугорчатку в явном ее проявлении. И вот, зная все это, решился я попытать счастья, чтобы распознать ту часть письма, коя покудова не прочитывалась – ведь там должно быть описания лекарств и болезней, какие мне уже были известные доподлинно, ибо в части аканта знания мои оказались глубоки и разносторонние.

Как ты, наверное, помнишь, акантовое семя почиталось за снадобье разве что в Египте, да и то – во время оно, потом же оно из фармакопеи удалено было, и хотя причина сего мне неведома по сю пору, думается мне, что из-за сухости и малого размера действующей субстанции в семенах состояло в малом количестве, отчего и действие сего отвара получалось слабым и недолгим. В мои времена из акантового куста в ход шли лишь собранные по весне да ранним летом листья и корневища, которые, напротив, полагается выкорчевывать осенью, по палой листве, покуда в корнях на зиму запасется сладкий сок – а летом от корней проку почти что и нету. Так вот, и из листьев, и из корней варят отвары да настаивают настои, а потом пьют теплыми или же напротив холодными, соответственно недугу изгоняемому – а для того возим жменю сухого листа, или же золотник-другой сухого же корня, да изотри сие в пыль, а потом залей крепким кипятком, а воду для того бери ключевую, а не из реки, где бабы полощут белье, а коровы стадом ходят на водопой.

Рассудив ясно логически, я представил в мыслях себе, что в описании аканта из манускрипта непременно есть слова, которые имеют смысл корней и листьев, а прознал я это по той причине, что внешним видом своим эта часть рукописи один-в-один похожа на всякие прочие травные росписи, а потому и содержание ее должно быть – хотя могло случиться и не так – общепринятому аптекарскому канону соответствовать. В рассуждениях моих имелся риск, и немалый, но иного пути я не знал, а потому оставил закономерные сомнения свои и кинулся с головою в работу.

И я нашел слово cphol, кое, по всей вероятности, значило ту целебную часть, что служит лекарством, но пребывал какое-то время в сомнениях, ведь у аканта целебны и листья, и корни, так что из этого есть cphol? В таком случае мне помогло старательное рассмотрение прочих иных свидетельств, а именно – изучение других растений из травного раздела книги, так и тебе мой совет из этого дела таков – ежели не хватает сведений дабы найти истину, и обрести их из имеющегося невозможно ввиду краткости, обратись к похожему и сравни с тем, что у тебя уже есть – в сопряжении, сопоставлении и сравнении могут проявить ясность аспекты, ранее не замечаемые; попробуй посмотреть как бы издалека и со стороны, ведь сказал же мудрец – лицом к лицу лица не увидать. И что я нашел?

Из того, что знал я на то время, и мнение мое мало поменялось с течением лет, основная часть лечебного куста, что идет в микстуру, есть лист. Потом – цветок. И лишь напослед – корень. И в других ремарках увидал я, что cphol – слово редкое, но встречаемое почасту там, где, как я знал, есть целебный корень, а в других случаях – где лечит зеленая часть – в ходу слово похожее, но все ж таки иное – cthol. И вот так обрел я не одно, а сразу два значимых слова, где cphol есть корень, или корневище, что суть одно, в деталях малое различие, и cthol, что значит лиственную часть, или травяную часть вообще. А пойдя в изысканиях своих еще дальше, нашел, что слово chckh, хотя оно и не относится к аканту, тоже обретает зримый смысл, ибо сопровождает растения в цвету и, стало быть, служит цветку, коим пользуют страждущих, соответственным обозначенем. И применив все то к описанию аканта я же, к удовольствию и счастию своему, убедился в своей правоте, но в этом месте вынужден был прерваться, поелику чувствовал большу слабость и серьезное умственное истощение, и вот, убоясь злокачественной мозговой горячки, бросил я работу и вышел пройтись до церкви Санта Мария делла Кроче, кою любил и по сей день люблю более остальных за ее тихую прелесть и бесподобный мальчуковый хор, достойный услаждать светлых ангелов, а ежели господь наш сотворил нечто лучшее, то мы того не узнаем, ибо сие творение он сохранил для себя.

По разным причинам к работе я возвратился лишь через день-другой, что, может, и к лучшему, покуда перерыв в сложном деле дает возможность сосредоточиться ненавязчиво и подступить к нему опять не только с новыми силами, но и будучи облечен в новые мысли такоже.

***

И новый день неминуемо настал, и пришла пора вновь обратиться к загадкам рукописи, что дал мне Кирхер некоторое время тому, и знал я, что наставник наш совсем ослаб и плох собою, и подгонял себя, насколько возможно, чтобы успеть донести ему о моих успехах, чему, однако же, не случилась судьба, но об том скажу далее. Пока же продолжу обсказывать, как сложилось мое расследование, и к чему я пришел по его завершении.

Так вот, подвергая анализу известные мне травные справочники, написанные, конечным делом, хотя бы и не благородной латиницею, но наречием мне понятным пусть и отчасти, наподобие иврита, греческого или дютча, обнаружил я непреложный и повторяемый факт, вследствие коего осознал, что в каждом из известных мне описаний помимо есть указание, против какой такой болезни то или иное средство действенно, и в нем всегда есть особенное слово, сие действие живописующее, и слово это - «ЛЕЧИТ». Исходя из постулата, что и загадочная книга в части своея есть травник, а не что иное, это слово, этот термин должен встречаться и в нем, причем в изобилии – в каждой подписи к травному рисунку, если только это не ядовитый и опасный отравный куст какой. И решил здесь поспешить с проверкою, верно ли мое гипотетические представление, и удовлетворению своему нашел нечто подобное – это слово cthy, и на двадцати листах насчитал его в соответственном рецептурному порядку месте аж целых сорок восемь разов! И, конечно, я немедленно решил произвести подстановку сего слова в мой рабочий вариант расшифрованного послания и, предвосхищая твои вопросы, скажу, что преуспел и в этом.

А коли уж мы заговорили, о том, что сие средство лечит, определенно из сего следует, что должно иметься то или иное указание, проясняющее, что лечит – от чего. С этим делом, поелику то явление частное и специфическое, но не общего порядка, у меня образовались определенного рода затруднения, но, действуя методом аналогии, успех споспешествовал мне и в этом. Какой аналогии? Ну, я ведь и ранее из других опусов был весьма просвещен в том, от чего акантовые микстуры действуют наилучшим образом. Апулей-платоник, «который знания получил от кентавра Хирона, учителя Ахилла, и от Эскулапа», сообщал, что хрисион – вспомни, что таким именем именуют акант греки и те, кто по-гречески больше разумеет, вроде критян, родосцев, киприотов и византеев-ромеев – есть средство, коим пользуют при болезнях горла и внутренних болях: при горловых болях надобно носить корень хрисиона подвешенным на шею, а против болей во внутренностях потребно растолочь траву хрисион, выжать сок и дать выпить его, что удивительным образом успокаивает боль внутри тела.  По Диоскориду корень аканта лечит варикозную болезнь, а отвары из листьев выгоняют застойную мочу и воспаление способны исцелять, коли испить настои сии. А горечь плотных отваров возбуждает аппетит и гонит черную желчь наружу, а если в нем омыть незаживающие раны, а такоже язвы, что случаются во рту, он смягчит и заживит их.

Как ты знаешь, в этом деле мне почасту приходилось сравнивать тайнопись с травниками, что я мог прочесть и изучить, и вот мне бросилось в глаза, что в тех описаниях, ежли абстрагироваться от несущественных в данном случае деталей, повествование следует некоей схеме, и построено примерно в таком виде: ВОЗЬМИ-ПРИМЕНИ-ЛЕЧИТ, и я постарался сыскать нечто подобное и в рукописи, и нашел неоднократно повторяемую словесную совокупность многажды – не только на листе с акантом, но и во многих иных, что меня убедило в правильности избранного пути и, буде сим окрыленный, двинулся я по тому направлению, ускоряясь все быстрее и быстрее.

Приступая к этой части, заметил я много слов, корнем коих представало слово otcha, и с полной очевидностью распознал в том описание собственно снадобья, хотя и сомневался в точности его – то ли наш аптекарь имел в виду отвар, то ли мазь, а может быть, просто свежий сок первого отжима, но не сдавал усилий своих и, подвергнув дальнейшему анализу, уяснил, что сие слово означает отвар, и тоже постарался вставить открытое в мою расшифровку, и вновь у меня все получилось.

Продвигаясь далее, слово за словом, сверяясь с контекстом не только описания аканта, но и выполняя подстановку известного на других листах рукописи, медленно, терзаемый сомнениями и, в известной степени, полагаясь во многом на предположение, нежели на достоверное знание, от одной загадки к другой я мало-помалу читал тайный манускрипт. Вот, найдя две похожих фразы, частью мною уже прочитанных и понятых, анализом и сопоставлением, а частью и дедукцией я нашел значение еще одного, в коем распознал обяснение воспалению. А вот как сие произошло:

В одной из фраз я прочел:
ЦВЕТОК chop ВОЗЬМИ ОТВАРm  РАСТЕНИЕ ЦВЕТОКy ВОЗЬМИ ВОЗЬМИ ЛЕЧИТ cthor chotols poeear

а в другой, непосредственно к ней примыкающей, узрел следующее:
kПРИМЕНИ choky os cheoeesykeor ytaiin dar dar cho s sheor choЛЕЧИТ ОТВАР myaiir chy tar okoiin shees ytaly cthaiinodam

Буде твое внимание не отвлечено посторонними вещами, вроде дев во влекущих позах, когда стоят они, кокетливо подобрав юбки, с частью расшнурованным лифом, горящими углями глазами и пунцовыми полными губами, то со всею очевидностью заключишь, что cthor chotols poeear есть не что иное, как описание некоего недомогания, которое врачуется отваром акантовых цветов. Но сие не все, и вот здесь я употребил то, что называется статистическим анализом, а именно подсчитал, что раз слово cthor встречается на листе тринадцать раз, слово chotols – всего три раза, а слово poeear один лишь только раз и только в странице шестой, там, где акант, а более того нигде. Заключение из того следует, что наиболее часто встречающееся слово обозначает некий общий постулат, а если какое слово встретишь редко, так оно, значит, имеет особенное отношение и к тому растению, к коему сие описание относится, и к такому особому недугу, который излечивает только отвар аканта. И то, и другое мне немедленно предоставило дополнительную пищу для размышлений, и привело к выводам весьма нетривиальным.

Я всегда знал, а теперь и ты осведомлен в том, что акант целебен супротив всякого рода воспалений, будь то внутренние в желудке или дальше, в кишке, или это воспаление от разлившейся черной желчи, или то происходит от язвы в роте, или же причинено копием или дреколием, и оставило незаживающее поранение на теле. И вот, имея в виду все сказанное, легко осознать, что слово cthor как раз и обозначает такое недомогание, и для краткости будем прочитывать его, как «ВОСПАЛЕНИЕ», что есть недуг, сопровождаемый лихорадкою, покраснением и отеком покровов, и кровоизлияниями, и горячечною дрожью.

Осталось дело за малым – узнать, какую тайный аптекарь – или доктором он был? Кто знает теперь? – определял самою болезнь, кою предписывал излечить настойкою акантовых цветов и листьев. Как он называл ее своим наречием, нам известно – вот это слово: chotols, но в рецепте, приложенном к аканту оно есть лишь один раз, какового свидетельства маловато для верного умозаключения. И чтоб тут не сбиться с пути, обратимся к манускрипту целиком, а не к одному лишь листу под нумером шестым, в поисках аналогии, или повторения того же самого, но в другом сочетании, и таковая аналогия нам сыскалась дважды – на листе номером восьмым в описании еще одного кустарника, что, как ни напрягайся объяснить сие, простым совпадением не может быть ни при малой возможности даже.

Дело тут в том еще, что за растение помещено на восьмой лист – и даже тебе, неучу, опознать его легко и просто, ибо оно встречается на каждом шагу почти что везде, а в туманной Англии растет повсеместно, опутывая дома паутиною своих побегов до такой степени, что человечьего жилища в сих зарослях установить получается лишь при большом напряжении зрения. Имя ему латинское Hed;ra h;lix, а по-простому он зовется плющом, и издревле в ходу и у врачей, и у аптекарей, и у знахарок, ведь лучшего средства расстоять мокроту и унять воспаление при чахоточной лихорадке, дабы она отхаркнулась, нету. И вот, имеем два растения, пригодных для пользования чахотки, и слово chotols, и есть обозначение чахоточной болезни. И тогда я посмотрел, чего добился, и подставил на нужные места все слова, что раскрыли мне значение свое, и гордый опусом своим прочел:

АКАНТ ПРИМЕНИ. ВОЗЬМИ КОРЕНЬ, ВОЗЬМИ ЦВЕТОК, СДЕЛАЙ ОТВАР.
У РАСТЕНИЯ ЦВЕТОК ВОЗЬМИ. ЛЕЧИТ ЧАХОТКУ, ВОСПАЛЕНИЕ (запущенное).
ПРИМЕНИ (сок, он боль внутри тела) ЛЕЧИТ.
ОТВАРЕННЫЙ (выгоняет жидкости, скопившиеся внутри).
ИЛИ РАСТЕНИЕ (приложи к ране) РАСТЕНИЕ.
РАСТЕНИЕ ВОЗЬМИ (целиком).
ВОЗЬМИ (здесь, наверное, писец написал, когда и как собирать акант, но достоверно прочесть сие я не смог)
ПРИМЕНИ (здесь, видимо, он сказал, когда и как применять, но и этого я не прочел)
ПРИМЕНИ СЕМЯ, ВОЗЬМИ ДЛЯ ЛЕЧЕНИЯ
ЛИСТЬЯ. РАСТЕНИЕ ЭТО
(полезное).

А потом, следуя той же методе, прочел еще несколько – про вороний глаз и про тот же плющ, и иное всякое, но вскоре прекратил этот опыт, ибо сделано мною было то, что требовалось, а в прочитанном мною никаких не то, что тайн, но даже пользы никакой особенной не усматривалось, ибо все то было известно и ранее, и тем более – позже, и многие нынешние описания есть куда подробнее и правильнее, и тратить многое время из того малого, что мне отведено на завершение труда, я не стал, дабы перейти к другой части секретной книги, что почиталось мною, как более важное и более серьезное дело, нежели пересказ записей неведомого травника.

***

Другая часть рукописи вся целиком изрисована была голыми особами женской природы, кои не находили срамным показывать самые сокровенные части телес их, обыкновенно от нескромных взглядов упрятанные, и лишь малая часть имела при себе некоторые одеяния. Правду сказать, однако, срам тот не был уж чересчур откровенный, ведь среди множества дам, не имевших при себе никакого прикрывания, не встречалось ни единого мужеского лица, отчего отбрось сразу скабрезную ухмылку, ибо ни о каком разврате здесь речи не идет, но все то действо куда таинственней и многократно сложнее и серьезнее.

Сначала же ответь мне на вопрос – что есть Аллегория?

Аллегория есть перелагание сущности явления одного порядка путем представления его явлениями порядка иного. Наверное, ты встречал, и не раз, подобное, хотя мог и не отдавать себе отчета в том, что наблюдаешь аллегорию в ее чистой и совершенной форме, ведь приходя к мессе, ты не можешь не лицезреть образа Христова, увитого терновым венцом, коий есть сам собой аллегорическое представление царской короны, тогда как сам распятый Христос во страстях есть аллегория вселенского страдания и скорби. А Дева Мария, чей светлый облик воплощен в алтарной статуе, есть, помимо прочего всего символического наполнения, аллегория чистоты и непорочности, а в более приземленном виде – непреходящего девства, и так далее и далее, ведь аллегориями полнится наш духовный мир, и его философическое осмысление, и алхимический опыт, и многое-многое еще, суть никак не однозначный ответ на не менее однозначный вопрос, а многогранное представление о сложности природы, духа и бытия. Однако упаси тебя боже присовокупить воедино аллегорию с аналогией, что есть великий грех, ибо нет никакого прямого соответствия между объектом или действием и его символическим представлением, хотя оно, в некоторых случаях по меньшей мере, и подразумевается. Как известно, мерзкого животного крокодила почитают аллегорией  жадности, зла, коварства, лживости, что происходит, главным образом, из-за его огромной зубастой хищной пасти и прискорбной привычки проливать слезы над пожираемою им самим жертвою; конечно, крокодил совсем не пример добродетели, но знающие люди утверждают, что ко всему прочему это создание, буде злобным хищником, еще и отменно тупое и почасту трусливое, и все-таки большая часть ужасающих подробностей его существования приписана ему несправедливо, или же, по крайней мере - необоснованно. А ежли ты почнешь читать из Вольфрама фон Эшенбаха – да что угодно, Парцифаля ли, Титуреля ли, или же из Виллегальма, то почерпнешь из сего, как достойный миннезингер с исключительной изящностью аллегориею преобразил благоухающую розу, вернее же полураскрывшийся розовый бутон, в образ его духовной возлюбленной, образ нежной чистоты и непорочной невинности, хотя в других переложениях тот же самый цветочный образ довольно-таки приземленно и с долей простонародной грубости олицетворяет женское естество, а бутон – его же, но лишь ненарушенное девственное состояние. Но такая аллегория в известной мере проста, как ни жаль сие сказать – грешит примитивностью понимания, а вот складенная из многих частей аллегория смерти читается уже не как единый посыл, а будто бы поэма звучащая, где у каждой составной его части есть свой особенный смысл: часы изображают необратимое течение времени от прошедшего в будущее, а коса есть символ окончания жизни, ее прерывания одним резким движением фатального бритвенно-остро отточенного лезвия.

Поелику наше повествование ближе к научным изысканиям, позволь обсказать тебе некоторое основополагающее из науки, в коей дух и природа воедино слились, и порою магия правит более, нежели материальные законы – и ты уже понял, что я об алхимии, коя вся суть сплав материального и нематериального, воздуха, света и невесомых эманаций эфира, символов высшего порядка и силы магических заклинаний и эвольвенций. Алхимия есть наука благородная, таинственная и исключительно опасная в руках неучей и непосвященных, а потому сокрытие знаний такого рода есть непреложный научный догмат. Укрывая опасные силы и средства в тайном изложении, каждый алхимик стремится сохранить их лишь в собственном круге, среди доверенных и ответственных собратьев по ремеслу, дабы не выпустить на волю страшное зло, что вполне возможно и несомненно реально есть. А потому аллегорическое изложение не просто желательно, но исключительно необходимо и к общему благу исключительно полезно, а посвященному сие не помеха, ибо тому оно как ясное сказание, перелагаемое чистым и ясным слогом. Вспомяни, для примера, алхимическую свадьбу, кою изображают в виде нагих мужчины и женщины – короля и королевы – как бы они в совокуплении и взаимном проникновении на брачном на ложе без покровов и одежд совсем. Неуч увидит похабствие сплошное или ту гравюру, что в изобилии вложил Бокаччо, развратник известнейший, в своем вульгарном «Декамероне»; иной непосвященный скажет, что сие есть просто физиологический акт, как на рисунках Леонардо, за какие собирались возвести его на костер, да бежал сей великий мастер, однако же никаких границ дозволенного не знавший, из любимой сердцем Флоренции в Турень, где и покончились дни греховной его жизни в замке Кло-Люсе, что близ Амбуаза, а знающий человек, буде посвященным в таинства и отвечающий за дела свои и помыслами чистый в аллегории сей прочтет соединение серы, коя происходит из мужского начала, и женской сущности ртути, и тот акт химического соития даст в пароксизме экстаза киноварь, а пробыв некоторое время в открытом сосуде, сделается он черною амальгамою, как будто бы помирая.

Чтобы иметь представление об аллегорическом изложении изысканий своих, прочти из Рипли, англичанина, в «Книге двенадцати врат», как он выделал толику философского камня – во что сам я верю мало, но не том сейчас спор, а просто восприми, как данность, наслаждение чередою изящных аллегорий:
Чтобы приготовить эликсир мудрецов, или философский камень, возьми, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. После этого прокаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Дигерируй этого красного льва на песчаной бане с кислым виноградным спиртом, выпари жидкость, и ртуть превратится в подобие камеди, что можно резать ножом. Положи его в обмазанную глиной реторту и не спеша дистиллируй. Собери отдельно жидкости различной природы, которые появятся при этом. Ты получишь безвкусную флегму, спирт и красные капли. Киммерийские тени покроют реторту своим темным покрывалом, и ты найдешь внутри нее истинного дракона, потому что он пожирает свой хвост. Возьми этого черного дракона, разотри на камне и прикоснись к нему раскаленным углем. Он загорится и, приняв вскоре великолепный лимонный цвет, вновь воспроизведет зеленого льва. Сделай так, чтобы он пожрал свой хвост, и снова дистиллируй продукт. Наконец, мой сын, тщательно раздели, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови.

И если ты понял, как ему такое дело удалось, и ты смог, с божиею помощью и благодаря своему уму и прилежанию сие повторить, и в руках у тебя хотя бы малейшая часть философской субстанции – то ты велик, если не сказать более великий, нежели сам Гермес Трисмегистус, и я буду первым преклонившим колени пред тобою, а покуда внимай мне, не прерывая учения, ибо тебе так же далеко до того счастливого дня – ежели только суждено ему настать – как от ветреной Флоренции до удивительной страны Кины, где шелк растет на деревьях, а люди обладают столь огромными ушами, что спят, укутывая озябшие члены ушными раковинами своими, аки мы пуховыми одеялами.

***

Ощутив немалый прилив сил и приступ истинного вдохновения, со всеми силами кинулся я в дальнейшие изыскания, обратив все свое прилежание к удивительному, совершенно невероятному собранию в рукописи, где нагие прекрасные девы, омывая в хрустальных вод источниках самые потаенные свои сокровенные места, объятые какой-то, до поря непонятной мне общей работою, творят нечто, о сути коего в то время я покудова не мог даже помыслить. И, как известно тебе, всякое дело, требующее сосредоточения и напряжения мыслительных нервов и чувств, положено в моей методе начинать с созерцания. К чему я, безо всякого с моей стороны промедления, и приступил тотчас.

И вот открылось мне что: начиная с листа под нумером семьдесят пятым и оканчивая оборотом листа восемьдесят четвертого, то есть на десяти полных пергаментах, раз за разом, один за другим разворачивалась пред моим взором какая-то удивительная живая картина, совершенно загадочная, но чем-то удивительно мне знакомая и напоминающая нечто виденное уже, но с каждым разом, как только в моем воспаленном усердными трудами сознании возникало некоторого рода воспоминание, так немедля приходило на мысль и супротивно иное – что мрак не рассеялся и мне по-прежнему непонятно ничего из того, и цельного повествования не складывается никак и никоим образом. И все ж-таки усматривалось мне в нагромождении девственных фигур, сочлененных сосудами и каналами и погруженных в некий ликвор, коий может оказаться и простою водою, и какой-либо из эфирных эманаций, что предполагает иное трактование сего факта, несомненно, что-то весьма и весьма близкое пониманию, и казалось, еще шаг и еще одно усилие, и вот – разгадка ясна, как будто лежит на ладони на моей она. Но далеко не все просто, что таким кажется. И опять я принужден был углубиться в основы основ и принципы принципов, ибо только там, в глубине и в самом что ни на есть исконном базисе, скрывается и находится отправная точка для дальнейшего продвижения. И я, доподлинно, нашел ея.

Ибо в основе моей методы есть простое, но непреложное правило – элементарные сущности есть слагаемые сложной конструкции и, разъяв ее на составные елементали, откроется тебя некая взаимосвязь – впрочем, может быть, и не откроется, тут уж как сложатся планиды – и в той связи элементов сокрыта истина, как она есть. И с тем я и приступил к статистическому анализу той части манускрипта, стараясь абстрагировать возбуждающий нескромные пожелания вид открытого лона множества женщин, отверстого в самую интимную суть, во влажные, призывно благоухающие кроваво-красные глубины чрева их феминной натуры, источающие сок вожделения и оплодотворения жаждущие… И скажу тебе откровенно и не тая, что отстраненность такого рода далась мне непросто весьма.

Осознавая непреложный факт, что подобное исчерпывается подобным, что, как известно тебе, лежит в основе многого, и гомеопатии в том числе, прежде начала моих трудов я предоставил себе самому возможность лицезреть сие место страстей людских без изъятия и ограничения, сколько душе моей угодно было, и насытился тем видением до той поры, покудова ясность моему мысленному взору не вернулась вновь. И тут я принялся считать и сопоставлять.

Со всей очевидностью и полной ясностию, картины и описания к ним каким-то образом соотносились с женским естеством и его функцией. Отчего я, понеже иное исключалось, заподозрил, что самое частое слово в такого рода описании должно со всей непременностью иметь значение – женщина, а коли тебе хочется – то фемина, или же натура женского полу – но в том ли различии есть суть, ежли все это одно и то ж? И ведь я нашел такое слово, что на десяти листах приходится ажно четыреста пятьдесят пять раз – и слово такое есть «shedy» или же «chedy», что не великая разность, ибо одного фонетического рода есть, и такое слово — значит либо «женщина», либо «женственность», либо же «женская суть» - а по большому счету, какая ж в том разница усматривается? Да никакой.

И вот, смотри тут – на каждом что ни на есть листе по десять раз, а почасту и более того, упомянуто то слово, откуда с полнейшей очевидностью заключу, что и изображение, какое бы оно там не имелось, относится к женственности, как к таковому явлению природы и человечности, о чем далее и поясняю.

Так вот, посмотрев на рисунки со всей возможною пристальностью, на листе семьдесят седьмом, вернее же – на обороте его, коли не обращать внимание на сокровенные прелести нагих дев, что, анатом буде, увидишь ты? – да именно то, чего там и изображено, аллегорически, но со всею возможною детальностью – а именно же женскую матку с яишниками по бокам, соединенные совместно в живую систему трубами, что открыл миру Габриеле Фаллопио из Модены и кои явил со всею очевидностью в магнум опусе его под наименованием «Opera genuina omnia», так что с той поры они его именем и зовутся. А сверх того указан и сосуд, всея женственныя сущности питающий как кровию, избыточность коей ежемесячные очищения производит, так и пневмою, коя наделяет плод, ежели такое заведется внутри материнской утробы – нет, не душою, ибо же душою наделяет сие неопределённое создание лишь мужеское семя, проистекающее изо уда прямиком во устье матки во время соития, но формою и телесными соками, что важно весьма, хотя лишь бессловесную оболочку создают и производят, но отнюдь не разум и мысль. И коли ты разглядишь сие пристально, то одесную и ошую увидишь аллегорию плодного яйца, кое еще не  обрело правильных черт собственно плода встречею с семенным элементалем, но уже способное по фаллопиевым трубам соотнестись в маточное пространство, где аллегория в виде инакой женственности, объединяя в себе и правое, и левое отражение соплодности, организует ее в зародыш человеческого дитя, и ежели в том часе оно восприимет семя от мужчины, то родится от тройственного слияния человек, а ежели сие произойдет от соития с суккубом али инкубом, то ничего иного, окромя диавольского создания, появится на свет не может; отчего же господь допускает подобную девиантность, объяснить никто, окромя самого господа, не в состоянии, и такова есть высшая мудрость, отчего смиренно угомони свои поползновения объять необъятное.

Далее, в том же листе, узришь ты то, что в анатомическом театре непременно объявляется толстою ободочною кишкою с выходным сфинктером, исторгающим зловонный запах источающий, судя по его натуральному изображению, кал, а вдобавок к нему и уринарную систему из вздутого пузыря с подводящими сосудами и каналами, кои такоже отверзаются наружу ради опорожнения. А ежели объединить воедино все, что тут сказано, то определенно сие есть странная в своей непоследовательности, реально же непознанная в силу ея непознаваемости логика творца, коий объединил воедино смрадные органы выделения и чистейшие пути воссоздания, зарождения и появления на свет человека воедино, и чего тут более – иронии ли творца, либо глубочайшего философического посылу – ибо человек, рождаясь на свет в кале и крови, уходит в небытие такоже быв объят и калом, и кровию, и в смраде сем покидая подлунный мир, уходит в той же кондиции, яко прибыв в него при рождении – но отчего быть посему, тому лишь бог весть. 

Обрати отсюда взоры свои на лист последующий, нумером же семьдесят осьмым – и взором пронзи его не абы как, но как бы быв анатомом, и что ты узришь тогда? А ведь не что иное, как прохождение плодного яйца из его вместилища в сонном состоянии в яишнике прямиком в преддверие фаллопиевых труб, где неопределенное в сущности ея еще яйцо обретает более точные эмбриональные черты, становясь при том из несущности некоей существенною перпеттум мобиле, что своим лишь естеством обрекает самое себя в вечное совершенствование – и что поначалу есть безусловное развитие, но далее точки невозврата, коя каждому положена своя, лишь путь энтропического разрушения целого до состояния исходных первоначальных элементалей.

Откуда же позволь мне заключить о нижеследующем: наш ученейший, хотя и неизвестный поименно нам собрат изложил тут и таким видом все свои познания о женском естестве и тех закономерностях, что управляют им во все время, и эти закономерности я приведу для тебя ниже.

Листом семьдесят пятым – аверсом, мой юный друг, ибо реверсом глаголется инакое – утверждается, как из устланного хорионом вместилища, коие по изощренной прихотливости творца соприкасается обок с vesica urinaria, длинным извилистым проходом не зародыши будущей жизни, отнюдь нет, но лишь мыслеформы человеческих существ, не оформленные ни в физическом воплощении ни, тем более, в ментальном, напитываясь по пути эфирными эманациями разнообразной пневмы, что аллегорически представлено различными атрибутами при все тех же нагих нимфах, и все более приобретая оформленный облик, покуда не попадает в особенное отделение – как мне видится, в маточное отделение женского естества, и не приступает там к преображению материи в сущность, к созданию – или же лишь к воплощению высшего замысла о создании – лица, глаз и разума…  Велика тайна сия есть. И не разгадана нами по сей час. А замыслишь ты узнать, как зреет малое семя – задел к рождению, так оберни страницу и там, реверсом, оно есть, как в каждое семя входит пуповина, что соединяются друг с другом в единый жгут, и он идет далее и долее, и входит – куда, не сказывается, но ясно, туда, где разум, растворенный в пневме, конденсируется в осязаемые капли ликвора, и помалу просачивается в эндосперм семян и, ясное дело, куда-то попадает больше, куда-то меньше, отчего такая разность случается во всех вновь рожденных детях, и уж более того – во взрослых по возмужании.

А на следующем листе открылось мне тайный ключ, и я прочел почти что треть всего алфавита и сумел соотнести с известной и любой моему сердцу латиницею, ибо в том листе, а именно в аверсной части его, есть перечисление неких сокрытых истин, и они идут одна под одною, и каждая новая помечена особым знаком, и они не есть циферные знаки, очевидно,  но буквенные, ведь из таких же сложены и слова в той книге; и вот, рассудив логически, я легко сию загадку разрешил, ведь в любом списке одно идет за другим, и первое всегда предстоит второму, а второе третьему, или же, ежли прихотью нумерация заменена порядком букв, то за «а» наследует «б» и после «в», но никак не в противоследе. Так что вот прочитанный мною алфавит – хотя, к моему неудовольствию и изрядной печали, не весь он, а лишь начало его: от A до L, и я даже вставил полученное в текст, и получил вот:


И так далее и далее, но смысла мне в том никакого не сыскалось, отнюдь. Очевидно, что в благородном латинском наречии – а я перебрал в своих поисках не один словарь, включая и самые что ни на есть академические, кои пишутся для вящей пользы астрологов, врачевателей да алхимиков первой руки, но не простолюдинам назначены – не имеется никакого подобия словам, что я, ничтоже сумняшеся, счел за открытие таинства. И тут я впал в помрачнение ума, и страдал от разлива черной желчи с присущей ей глубокой меланхолиею и упадком всех и всяческих сил, включая самые возвышенные духовные.

***

И страдания мои продлевались несколько времени, не давая мысли работать совершенно, так что я почти что с радостию обратился к моим прежним обыкновенным обязанностям ключаря и кладовой смотрителя, и искал, и находил в том известное удовольствие, и приводил в постепенное равновесие расстроенные неудачными поисками истины чувства. И вот, хотя и не сыскав откровения в том, опосля того, как ясность вернулась в мое сознание и я возымел обратно способность рассуждать логическим постулатом, я сказал себе – ну хорошо, пускай предпринятая мною метода оказалась неспособною вывести меня на путь праведный, но ведь мною в трудах моих взята была лишь всего одна из множества метод, кои могут или, взяв сугубо сослагательный посыл во главу – могли бы быть применены ради отыскания ключа ко всей той загадке, в коей обнаженные чресла юных дев застилают истину – когда она, вполне тому возможно быть, очень опосредованно или даже совсем никакой связности с голыми телесами не имеет. И тогда, во первую очередь, принялся я за очищение и освобождение всего хода моих прежних рассуждений от того, что оказалась то ли заблуждением, то ли неверною отправною точкою. И я воротился в самое начало пути, осознав, что прочесть и понять есть однако же одна и та же вершина горняя, коя есть истина сокрытая, хотя путей-дорожек, что ведут туда, найдется великое многое множество, и не все они одинаковы или же равнозначны, но в полной мере полезны и верны они.

Что же представлялось мне очевидностью? – Ну то, что в картинах тех не оргия представлена, а сугубая прикладная наука о женской сущности, а описание, хотя во многом анатомического вида и образа, стало быть, судя по аллегоричности представления, все ж таки не анатомического свойства и характеристичности, ибо никаких явственных деталей устройства тела там нет, но есть то, что объясняет связи и совокупности, а также взаимные влияния их и следствие, и результат оного, а, стало быть, сочинение сие не анатомический атлас, отнюдь – дабы убедиться в том с полной достоверностью, возьми, хотя бы, для примеру любой из несравненного Везалия трудов, или какой-нибудь опус благословенного Фаллопио – нет, конечным делом, манускрипт к анатомии впрямую связи не показал, но, исходя из его содержания, он показывал более тонкую материю, живописуя не строение тела, но действие органов ея, в инаких словах то есть – не анатомию, но физиологию.

Что есть физиология по сути ея? Начни с того, что в медицинских аспектах физиологию следует почитать за науку естественную, ибо вся основана на законах природного естества, так как она есть описание телесной человеческой жизни – как человек вдыхает воздушные эфиры, и тем живет, как вбирает в себя пищу растительную и мясную, и преобразует ее в кровь, кости, волосы и кожу, и как напитывает при том мышцу свою силою, как совокупляет уд свой с женским вместилищем ради удовольствия, а порождает при том дитя по образу и подобию своему. Конечным делом, анатомия в этом очень и очень важна, как зримо представляющая соединение органов внутри и снаружи тела, но только она мало что объяснить способствует. Вот тебе, к примеру, пищеварение – если разнимешь тело на секционном столе с искусством, как то делал Везалий и многие подобные ему, то обнаружишь к своему удивлению, что рот, сосуд чистоты, куда помещается чистая благоухающая еда – мясо и овощи, и заливается фалернским вином ради гастрономического ухищрения, на другом конце оканчивается вонючим анусом, извергающимся мерзко пахнущим калом, и никаких ответвлений в сторону от этого пути нету. То есть, с точки зрения анатома это просто гибкая труба, наподобие пожарной кишки. А вот каким образом из пищи, что вложена в рот, извлекается нечто, что служит почвою для кроветворения и силою для усталых мускулов, анатомия объяснить не в силах, ибо она – наука о строении, но не о функции. Функцию же разъяснит тебе физиология, что возьмет в себя приемы разных натуральных наук, алхимии, астрологии, математики и многое еще чего. 

По внимательному изучению сей – небольшой, о десяти листах всего – части опуса пришел я вот к какому заключению вполне себе понятному и обоснованному:

Главное, что нашел я – то, что неведомый мне писатель сам по себе был, почти наверное, врачом, пользующим искусством своим многих женщин, и знающий тайную суть виргинного органона, о чем впоследствии написал сей труд. С достоверностью могу указать тебе, что он имел опыт и в особой женской анатомии, не знаю уж, по трудам ли великих предшественников его, предесессором коих настало ему счастие быть, или же и сам он практиковался в анатомировании – впрочем, сего вероятность исчезающе невелика. Как бы там ни было, открылась ему одна из тайн, что кроется в этой части врачевательного дела – функции женского тела во многом большинстве зиждутся в дуалистической пропорции, поскольку основные части созданы творцом в двойном количестве, дабы увеличить шансы на продолжение рода, как самое малое - вдвое.  И именно так и сказано в рукописи.

Посмотри сам: начиная с самого первого листа сего опуса, а напомню тебе - нумер его под семьдесят пятым, ты видишь, что тайное дело за одним временем творится сразу в двух вместилищах одинакового вида и рода, стало быть, что происходит в однаждым, то, соответственно и в другоряд. А тем самым наличествует здесь вне всякого сомнения анатомический дуализм женского естества, коий, как распознана его сущность, с легкостию прочитывается красной нитью сквозь все повествование. Так вот, на семьдесят пятом листе, на аверсе, видишь ты, аки плодное яйцо, преподнесенное аллегорически фигурою женскою, вернее же – множество яиц, созрев в некоторую стадию, опускаются из яишника, где они эфиром зарождаются, по трубе фаллопиевой, ниже, готовясь встретить мужеское семя и воспринять его, дав начало новой жизни формою человеческой, но это в одном яишнике, а второй показан лишь намеком, ибо творится в нем ровно то же самое, аки в зеркале. Там же, но в реверсе, с мелкою подробностью и в точных деталях начертано, как в яишнике яйцу зарождение происходит – и как к каждому из множества их подведена эфирная трубка, в коем пространстве эфир животворяще проникает в нейтральную материю, придавая ей способность развиваться в усовершенствовании строения ея.

Парою страниц спустя самым дотошным образом исполнено, как вдухновение жизни, собственно, и происходит – как ведомые разными сосудами кровь с пневмою эфир и прочие секреции в едином вместилище соединяются, и от смешения такового начинается брожение и трансформация, и то в обыкновении завершается деторождением, впрочем, не всегда. А оборот того листа уж определенно срисован с анатомической штудии, и там матка с яишниками показана, как она на самом деле и есть, вместе со всеми главными артериями, что несут в нее жизненные соки, а еще там же, но совсем не с той степенью внимания, есть эскиз кишечника, но так, что каждому очевидно – хотя кишками детородные части и прикрытые есть, но к предмету повествования имеют они отношение самое что ни на есть опосредованное, то есть однозначно не главное. Точно так же, как далее описан процесс мочетворения и мочеиспускания – сие несомненно присуще женщине, но к детородности ея не принадлежит никак.

И так во всем – парные органы есть непременная принадлежность женской сущности, аки рода продолжателя, тогда как все в единственном числе – будь то кишка или пузырь, мочу исторгающий нечистую – а нечистота ее явлена с полною открытостью и точностью, однако аллегориею, потому как в луже той урины прозябают мерзкие крокодилы с шелудивыми псами…

Но вот что я скажу тебе – как бы ясно не сказано в том месте о женской сущности, но о рождении дитя или о совокуплении ради рождения нету там ни слова – одна только виргинная физиология есть. И там сказано, как в женщине яйцо заводится, и как оно потом в движении в теле ея тайными способами напитывается эфирами да ликворами, отчего оживает, и как в месячном очищении перерождается оное, приуготовляясь к зачатию, и откуда берется материя, дабы сему творению способствовать, и как очищается тело от ненужных и бесполезных остатков нечистой материи, что исторгаются калом и уриною – и на этом все, здесь отчего-то тайный наш писатель свой опус не завершил, но очевиднейшим образом прервал и прекратил – возможно, по неведомой причине не дойдя до таинства оплодотворения и рождения, но может быть, специально не пожелал входить в столь всеобъемлющие принципы бытия… бог весть, ну а нам сие не известно, да и не будет известно никогда.

Вот так, разобрав лишь несколько слов в той главе, я однако же пришел к пониманию и этого опуса, и теперь перелагаю тебе его, дабы вразумить тебя и наставить в истинном знании, и бог мне в помощь, дабы сие занятие принесло полезные плоды, а не выродилось пустоцветом да плевелами. Аминь.

***

Не утомил ли я тебя рассуждениями, кои хотя и мудры, и полезны, однако же многословны и нелегки для понимания тем, кто в сих материях знания невеликого и поверхностного – вот, взять тебя хотя бы, для примеру? Но, сказать правду, горькое лекарство, оно самое действенное, и лишь многие усилия и утомительные тяготы дают полное облегчение, отчего призываю тебя набираться терпения и усидчивости в наших делах. А покуда займу твой слух и, смею надеяться, и разум, дальнейшим пересказом, и потому – терпи.

Многое множество загадочных вещей в книге той открылось мне, частью я тебе сказал их, частью я и сам не понял, что там говорилось и о чем, часть же утаил от твоего любопытства умышленно, ибо не дело давать неучу некоторые знания и умения, дабы не открыть ящик, что от Пандоры сокрыт да закрыт был, да вот – не убереглось оно, и натворить тем самым лишним словом ненужных бед. Но вот еще одну вещь открою тебе, как на духу, чтоб тебе, неучу, смотреть вокруг глазами истинного ученого, а не несмышленого недоросля. Ибо то, что скажу тебе, есть тайна из тайн и основа всего бытия, а начну мое поучение цитатою из Авиценны, ведь мудрость древних и по сю пору непревзойденна есть:

Все, что природа накопить сумела,
Незримо входит и в природу тела.
Земля и воздух, — прав был Гиппократ, —
Вода, огонь — сей составляют ряд.
В любом из нас стихии те четыре.
Круговорот их вечен в этом мире.
Избыток иль нехватка лишь одной
Грозят больному тяжкою бедой.

Обрати внимание свое к листу осьмдесят шестому – и что ты узрел там? Ты прав – четыре стихии, слагающие весь подлунный мир и меня с тобою, аки мы есть лишь малая часть того мира. Арнольд из Виллановы учил, что и человеческий организм сложен теми же четырьмя элементами, как и весь остальной мир, но не в чистом виде – огня и земли, скажем, в откровенном представлении в нашем теле не сыскать, но трансформированные в виде телесных соков, именуемых гуморами, и он же в Салернском Кодексе Здоровья сказал об том изысканною рифмою:

В теле находятся нашем четыре различные влаги:
Флегма и светлая желчь, кровь и черная желчь. Воплощенье
Флегма — в воде, а в земле себе черная желчь обретают;
Кровь – это воздух, а светлая желчь в огне воплотилась.

Об тетраде стихий в их взаимопроникновении и об тайной неведомой и ускользающей от прямого наблюдения движущей силе их в тайной рукописи сказано весьма же немало и подробнейшим образом, и наше дело – лишь с известной долею верности прочесть и осознать очевидное, хотя единого толкования сего нет совсем. Демокриту видится, что различие между четырьмя стихиями диктуется величиною и формой атомов, при том, что из самых мелких шарообразных атомов слагается Огонь, а самые подвижные атомы – огненные, что, надо полагать, и есть субстрат человечьей души. У Анаксагора четыре стихии есть скопление разнокачественных семян, что не семя, годное в муку, но зародыш некоей новой сущности есть, но и в его представлении Огонь и Воздух есть наибольшие изо всех прочих. У Платона в "Тимее" утверждается, будто четыре стихии сложены из правильных тел, кои, кроме Земли – ибо по неким причинам сей элемент он исключает, переходят друг в друга, распадаясь на плоские треугольники, как фигуру правильную и притом простейшую. А Аристотель помещает четыре стихии на второй этаж иерархии структурных уровней сущего и объясняет, из чего состоят они, взаимопереходя друг в друга и где в космосе им место.

Как тебе, несомненно, ведомо, вселенную – и макрокосм, и микрокосм, суть ты или я, слагают лишь четыре базовых составных части, простейшие они, ибо невозможно внутри каждой из них вычленить какие-либо еще составные части, но сами по себе они и есть сущность всех вещей, и имя им – тетрада, или же, по-иному – квадрига – элементов. Элемент, как сие понимается, есть вещество эелементарное, или же первоначальное, и от того имя ему – элементум, бо далее него ничего нет.

Элементум же, что по-греческому есть «первовещество», первоначальное или основное и неделимое, инакоже трактуется яко стихия, что, опять же, с греческого, есть упорядоченный ряд четырех первоначальных веществ, кои самосущи, но пассивны, покуда не придадется им некая движущая сила, или дух, коий почитается за пятый насущный элемент, но нематериальный, в противицу прочим четверым, но духопологающий он. Натурфилософ Платон полагал баланс квадриги элементов в виде правильного идеального квадрата, с чем поспорить невозможно, ведь каждый из элементов, буде хотя и самодостаточен сам по себе, в то же время служит базовой точкою для следующего элемента, и так замыкается круг, наподобие Уробороса, коий головою пожирает собственный хвост, и тем являет зримую бесконечность. Аристотель же сию идею преобразил и развил до универсума, отчего стало явно, что четыре самосущности, приводимые в движение пятою, производят в итоге всеобщее вселенское многообразие.

Отчего же таким образом замыкается круг творения, спросишь ты – но ведь еще Эмпедокл выявил, что каждый элемент, или каждая стихия, ежели тебе такое понимание более сподручно, в тетраде обладают свойством сугубой материальности, а в этой причине наделены они свойствами любви – иначе филии, и неприятия, или вражды, а иначе – фобии. Некоторые почитают, что противодействие филии и фобии само по себе приводит в движение весь мир, тогда как иные полагают пятый элемент необходимым ключом, дабы пассивные стихии почали движенье в круговорот. Я же склоняюсь ко вторым, ведь влияние божественной силы – как не назови ее – эфиром ли, эманациею или как иначе – в виде всеобщего движителя для вселенной, никто не оспаривает, и сила сия есть мысль и идея, а по Писанию – то Слово божие, логосом именуемое, тогда как противодействие элементов не достает до понимания всеобщего движителя в силу свое ограниченности лишь физической сферою.

Платон же, Сократов ученик и наперсник его, сказал, будто элементы – сами по себе первичные материи, но в то же время есть перевоплощения материи первичной, какую покудова никому еще извлечь не удалось, хотя и многими стараниями и усилия сдобрен опус сей. Так вот, Огонь, буде первоматерией, отдавая сухость свою, перевоплощается в Почву, коя, через присущую ей холодность, преобразуется в Воду, а та, в очередь свою, через свойство ея – влажность, трансформируется в Воздух, коий, обретая канон теплоты, становится Огнем, замыкая тем самым трансформационный круг. Авиценна сказал, что Земля есть простое тело, естественное место которого – середина всех вещей; по естеству она в этом месте покоится, и по естеству к нему движется, если находится от него в отдалении; это есть абсолютная тяжесть земли, а Огонь – это простое тело, естественное место которого выше всех остальных элементов; природное местонахождение огня – вогнутая поверхность небесной сферы, у которой оканчиваются становление и разрушение, и свойство его есть абсолютная легкость, а естество огня горячее и сухое. Приходя в сухое и горячее состояние, пра-материя предстает огнем, в сухом и холодном – в виде земли, в горячем и влажном – в виде воздуха, а в холодном и влажном становится водой, а затем, в теле человека, суть коего – Микрокосм, воплощается в телесных гуморах, трансформируясь из огня – в желтую желчь, из земли – в черную желчь, из воды – во флегму, а из воздуха – в кровь. По той причине, что все элементы суть лишь разнообразные состояния одной и той же первоначальной, исконной материи, явствует, что материальная основа всех элементов одинакова есть, а различие в них лишь в свойствах присущих, но не в материальной основе.Так, влажная и холодная вода, утрачивая одно из свойств – влажность – становится сухим и холодным воздухом, так же, как теплый и сухой огонь, охлаждаясь, трансформируется тоже в воздух.  Однако, что есть самая первоматерия – никому по сей день неведомо, но Фалес почитал за нее воду, Анаксимен — воздух, Гераклит — огонь, а Эмпедокл — все четыре стихии вместе, а как оно на деле – кто ж про то доподлинно ведает, окромя самого Творца?

Движитель же сего, или элемент пятый, Логосом привлеченный, дабы сотворить небесные тела, суть не что иное, как Всеобщий Дух, потому как внутри каждого элемента есть и своя собственная движущая сила – хотя и более низкого порядка, имя которой вообще – элементаль, но в каждой стихии особенная элементаль наличествует – в Воде – Ундины, в Огне – Саламандры, в Воздухе витают Сильфы, тогда как во глуби недр Земных обитают Гномы, а обнаружил и явил миру систему сию сам Парацельс, Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенхайм, самого Цельса превзошедший в науках и в их постижении, и сделавшийся первооткрывателем столь многого из того, что ныне мы принимаем за очевидную данность, а многие прочие сие понимание расширили, углубили и живописали – как Поль Седи, к примеру, по учению коего «всякое существо, согласно Каббале, каждая травка, каждый камень имеет своего духа» - и это не столь уж далеко ушло, а вернее всего – вернулось к верованиям язычников, какие именно так и утверждали – дух есть во всем, сколь бы малым и незначительным не представлялся предмет, что вмещает его, и за-ради баланса и гармонии найти с ними взаимопонимание либо удается, либо же нет.

Парацельсу же первому удалось элементалей воочию лицезреть и описать в систему, и он говорил, будто гномы из Земных элементалей суть существа мелкие, величиною до локтя или около того, какие живут под землею и там, в почве, могут двигаться, аки же мы в нашем привычном месте обитания; они же проникают сквозь твердь с легкостию, будто бы рыбы водяные у себя в пучине вод, а с людьми сходиться не намерены ни в какую, а коли нет выбора сей участи избежать – то, скорее, к людям более враждебны, нежели добродушны. Виллара же почитал гномов как друзей человека, которые будто бы готовы с радостью помочь ему и наделить сокровищами; а такоже он писал, будто гномы бывают обоих полов, и каждые мечтают обвенчаться с людьми. – а почему сие знание ему довелось постичь, то неведомо.

По Парацельсу же, Саламандра есть элементаль огня, а видом она – ящерица, а если бросить её в огонь — он потухнет, что знали еще заранее и Аристотель, и Плиний, а еще бывают они видом как драконы, только малого росту, или порою, величиною как собаки.  А элементали Воздушные есть единого виду, но разного роду, ибо Сильфы (Сильваны они же, а местами зовутся Пикси) роду мужеского, а женских особей называют Сильфидами, и по большей части все они к человеку доброжелательны, но хотя бы и не были они злонамеренны, но могут отмстить и злобно, ежели ты или иной какой досаждаешь им неумеренно. А Водяная элементаль суть ундина, она же и русалкою зовется, и мужеского роду у них нет испокон, а как плодятся они, икрою ли, яйцами, либо нерестятся живыми русалочками, да и плодятся ли вообще, или же нет, а изначально сотворены – тайна велика сия есть, и нам то неведомо.

Вернемся все же к вопросу, отчего первоматерия принимает те или иные состояния, ежли в обычных условиях все тела, каковы бы они ни были, стремятся к балансу и спокойствию, а не двигаются сами собою, ибо такова природа вещей. Это ведь любому очевидно, что любому и каждому действую положена причина, что приводит его в движение. Ибо четыре есть материя, сущность самодостаточная и самосущая, но бездвижная, и пятая есть внутри тетрады, что заставляет четырех отклониться от мертвой точки и начать бесконечный цикл трансформаций. Может быть, сейчас пятого элемента уже и нет, бо надобность в нем иссякла, а четыре преображаются друг в друга в бесконечном кольце – что индусы называют колесом Сансары – уж сами по себе, без постоянного внешнего насилия, но ведь что-то в начале начал стронуло их из сонного небытия, принудив двигаться – и это была именно пятая сила, пятый элемент, нематериальная мысль или слово, или же Логос, ведь сказано в книге Бытия:

Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божиий носился над водами.
И сказал Бог: да будет свет. И стал свет…

И так дальше и так дальше… словом демиурга творился мир. Вот, свет по слову творца воссиял, но ведь свет не есть сам по себе, а суть проявление Огня, как элемента творения, отсюда ж заключи, что в тот день и час как сотворен был Огонь, отделенный из универсальной массы первичной материи, так и свет возник от того, что Логос придал движение Огню, и Огонь принялся источать тепло и свет, преображаясь в Воздух, и цепь взаимопревращений элементов неминуемо началась, и по сей день продолжается, и будет оно длиться вечно, до самого до конца времен.

Так вот, в тетраде элементов неминуемо должен был наличествовать и пятый, что есть – а кто знает заведомо? – Логос, слово или эфир, или манас, или дух, или тончайшая пятая стихия, или пятое тело, или квинтэссенция, что значит в переложении с латиницы, как «пятая сущность» по Анаксагору и Эмпедоклу, как сие воплощение не назови, суть его одна – сей элемент есть эманация движущей силы, что приводит в движение первоначально стабильные – что есть недвижимые – сущности, и инициирует собственно весь процесс бытия.   

Эмпедокл же сказал, что в четырёх стихиях — воде, земле, огне и воздухе – Вселенная сущность свою являет, кою нашими жалкими органами чувств и мышления постигнуть можем, а Аристотель добавил к ним тончайшую пятую стихию, пятый элемент — эфир, коий он противопоставлял остальным четырём, ибо четыре – материальны, но пятый – ни в коей степени нет. Четыре стихии, из которых состоит весь подлунный мир, совершают движение по вертикали и горизонтали и трансформируются друг в друга, но лишь до степени, покуда они не приобрели облик материальных же тел, ибо небесные тела, что в сферах космоса на уровне Луны и выше, состоят из эфира, который вечен, не переходит в другие стихии и совершает круговые движения, ведь круг, как и Уроборос, суть вечность есть.

Чем же воплощается пятый элемент – тому общего знания нет совсем. По мнению моему и моего патрона, пятый есть Дух в высшем воплощении его, но иные многие сие отрицают в принципе, бо Парацельс именует пятый элемент, буде он квинтэссенцией подлунного мира – Человеком, ибо он есть высшее творение демиургово. Иные другие – и Платон средь них, и Аристотель – почитали пятый элемент за важнейший, но сути его не вникали, ибо сверх разумения оных оно есть, однако же жизнь, иначе дыхание, прана или ци, есть движущая сила, или же эфирный движитель всего самосущего.

***

Однако же, как бы ученейшие богословы и философы не изощрялись, тщась присовокупить некое определение к тому, что априори невыразимо человечьими словесами, но Nil sine Deo (Ничего без Бога) как был испокон, так и посейчас есть основополагающий постулат, коий никто не оспоряет в силе полнейшей того очевидности – ни схоласты, ни платоники, ни папская курия, ни антагонисты, ни атеисты, ибо сие есть непреложный факт – частью проявления материи даны нам в ощущениях, но есть и скрытая от нашего внимания и понимания сфера, и вот ее наши слабые огрубленные чувства уловить попросту не в состоянии – как невозможно слепому объяснить красный цвет, а глухому – наслаждение, порождаемое в душе при пении хорала. И как не назови самодвижущую вселенскую силу, с одной стороны ты будешь всегда прав, ибо она, несомненно, присутствует в мире (но вот одна ли она? Или сие есть сонм непостижимых и невесомых эфиров?), тогда как в ином смысле ты будешь вечно неправ, пытаясь назвать то, что самому тебе постичь невозможно. Я же, научая тебя, изложу здесь возможно кратчайшим слогом, к чему пришли прочие мыслители в том же предмете – просто ради того, дабы ты, уверовав в свою силу первооткрывателя, не предавался необоснованному тщеславию, бо то же самое, а почасту куда более глубокое и изящное понимание в том проявили предшествовавшие тебе. Излагать буду безо всякой системы при том, и к тому же полностью игнорируя хронологии, руководствуясь лишь собственною приязнью к тому или иному, да преследуя никакую иную цель, окромя выразительности и красоты изложения ея. Да отверзай же ушные проходы свои, и внимай в то же время и огненным сердцем, и хладным разумом, уповая на господа нашего, чтобы он, в щедрости своея, тебя сим качеством не обделил.

С чего же начать мне? Хотя, следуя означенному выше принципу, начни я с любого разного, и все будет уместно. Итак,

Первое, что открыл я в томе, коий на моем столе в удобной близости к длани моея расположился, есть Лациниусов Pretiosa Margarita, и в нем, как зришь ты, устройство мира и вселенной, и вообще представлено в виде концентрических кругов, состоящих из первовеществ – а вернее, сфер бытия, в коей каждая сфера – а почему сфера, а не иная фигура, то явственно понятно, ибо каждый из элементов во всей вселенной наличествует повсеместно, а не концентрируется в одном каком-нибудь отдельном месте, и сфер таких ровно четыре, как мы с тобой и раньше наблюдали, но что есть в центре всех этих сфер бытия, в их средоточии и локусе? – то, что и должно там быть, дабы недвижные элементы привести в трансфигуративную моторику – а там, в середке сферы Огня, есть вселенское Древо Бытия с духом, гнездящемся в его ветвях середь плодов Познания, в изобилии на них зреющих, и временами падающих прямиком в чистые руки и в душу богобоязненную избранным…

То же подобное и от голландского еврея ван Вреесвика сказано, разве что в локусе он ставит не Древо, а Мировой Храм – но тут расхождения никакого не усматривается мне, ведь и тот, и другой истину видят умозрительно лишь, а не въяве, и что есть Дух – ни тот, ни другой, ни мы с тобою отнюдь не ведаем. И у Ромберха такое же видение, и у Кактани Микеланджело, разве что сфер они представляют не четыре элементарных, а много более, дополняя свою картину мира планетарными да раем с адом. Иные же представляют там еще и круги ангелические, по ранжиру и по статусу соответственные, и наособицу – Иисусов круг, как высочайший и престольный, что мне видится неверным – не в принципе самом, где есть место Христово, а в том, что объять необъятное невозможно, и следует ради чистоты науки никакие материи сепарировать от других, ведь мир настолько сложен, что ни одна картина, буде она мельчайшими подробностями обеспечена, объективную истину передать не в состоянии, зато, в противу, вполне способна в деталях упрятать верное понимание так глубоко, что никому извлечь его не придется, отчего оно что есть, что нету его. А вот у Ламберта де Сент-Омера Парижского разделено все так, как полагается, и он говорит и показывает четыре элемента сферами, как слагающие мира, а мобиль – коий дух непознанный, логично в центре мироустройства сего, тогда как дух божественный, что людской разум направлять должен – что не всегда удается в силу несовершенств человечьих – он как бы вне всего того парит, и окормляет мир целиком и полностью, включая и человека, как малый микрокосм, при том материальным первоэлементом никак не являясь – и то верно, ибо логично и духовно.

Как Аристотель во время оно обнаружил четыре составных части материи, так ведь то более никем не ниспровергнуто, хотя, казалось бы, сложность всего подлунного мироздания сведена им к самой что ни на есть примитивной форме, однако и впоследствии ничего иного другого к Аристотелевой формуле так и не прибавилось, а все измышления свелись лишь к усложнению ея нагромождением деталей – и не всегда они соотносимы, соответственны или хотя бы релевантны природе есть. Но, скажу тебе, в изящной простоте сокрыта истина, а истина, в свой черед, есть то, к чему ничего ни прибавить, не убавить не можно без прегрешения супротив формальной логики. А потому многие из глубокомыслящих не стараются заместить пеленою второстепенности изначальную определенность, и потому по сю пору чтут Аристотелевые опусы превыше многих разных. Блаженный Исидорус из Севильи в De Natura Rerum применил к элементарной квадриге геометрические аксиомы, и получил в итоге выверенный и редкостно упорядоченный закон мироздания, в коем нашлось свое место и четырем первовеществам, и движущей их причине, а лишнего в том ничего подобного нету, и от того труд его верный. А лишнее есть за тем числом излишнее, что супротив истины грешит, ведь Оккам такое заповедал: не плоди сущностей понеже необходимого, да вот справедливые его слова во многих прошедших веках как-то поистерлись и затерялись, чего жаль.

А Целларий в Harmonia Macrocosmi увидел гармонию, что слагается из взаимодействия первопричин и трансформация одного в другое. И многие, и многие, и я средь сего числа, с тем согласны и того держимся, и рад сказать тебе, что и неведомый ученый, коий манускрипт сей тайными знаками записал, исходил из тех же постулатов и максим – в чем и ты легко убедишься, обратившись к листам его нумерами пятьдесят седьмому – на оборот его посмотри, неуч!, а следом описание всего того, что мне тщится втемяшить тебе, в конце-то концов, на полном листе следующем, и мне кажется такое, будто сии листы попали в фармакопейный травник случайностью, а никакой связи с травными делами в том нет, может быть, у писца попросту чистый пергамент вышел весь, вот и писал вовремя пришедшую мысль на чем приходится. А на листе с восемьдесят пятого и дальше как будто Аристотель сам истину глаголет, чему моя душа возрадовалась невероятно, как и мне сие близко и понятно, и я сам того придерживаюсь, и осознав сие, намеревался я соответственно тому моего ментора Кирхера уведомить и подробнейшим образом сообщить и диспутом доказать.

А потом, с листа шестьдесят девятого и листах на следующих шести, там есть не что иное, как Вселенское устройство, где с фазами солнечными и лунными и планетарными орбитами соседствуют логически зодиакальные таблицы, где общие законы приведены к конкретным условиям уже, и подробно тому описание дано, и мне такое представление показалось знакомым и весьма узнаваемым, потому как у того же Целлариуса видывал, как день сменяется ночью, а лето – зимними стужами, и подобное есть и в рукописи, что держал я тогда в руках. А на листе, что нумером семьдесят первым, и еще дальше то же самое зрю, что находил у Фладда, и что писал мой возлюбленный учитель Анастасиус Кирхер – и в его Obeliscus Pamphillius, и в Turris Babel, и в Ars Magna Lucis, и в Musurgia Universalis, и у Йейтса, и у Петроса Апиануса, и у св. Омера, и у Целлариуса, и у других многих, и я уже, сие открыв и обнаружив, пребывал в радостном предвкушении, как я, ссылаясь на работы обожаемого учителя, доложу ему свое открытие в надежде на признательность и  одобрение его…

Как в тот самый день юный аудитор доставил мне письменное приглашение посетить ректорские покои незамедлительно и безотлагательно, подписанное его бессменным редактором, наперсником и просто близким другом – Каспаром Шоттом, чему я, безмерно взволнованный неожиданным известием, немедленно и повиновался, подхватив долгие полы сутаны и крепко зажав в руке манускрипт и мои собственные записки о нем, подробные, хотя и не приведенные вследствие нехватки времени к должной упорядочности.

***

Дело то было двадцать седьмого числа ноября месяца в году восьмидесятом.
 
Пробегая с наипаче возможной скоростию по закоулкам университетского двора да по мрачным сырым галереям, что оные здания одно к одному присоединяют, предоставляя несчастным путникам некую – пусть весьма малую и эфемерную – защиту от ненастья с дождем и мокрым снегом, в голове своея составлял я речь, с коей собирался предстать пред очи ректору, и изложить ему мои изыскания, как они есть на тот час. И мысли, биясь в темной тесноте черепной коробки, в одночасье приобретали некоторую стройность и ранжир, быв примерно – ибо за давностию лет многого не упомню уже – приблизительно таковы:

- О, мой досточтимый ментор,

- Твоими намерениями и указаниями руководствуясь, приступил я к сему делу, что безнадежным кажется поначалу и, с божией помощью и твоими опусами ведомый по пути праведному, разъял я сей предмет на мелкие части, что его составляют и образуют форму его, какова она зримо есть, и употребив на благо сего принципы философические и максимы логические, в разных местах с применением законов строгой математики и астрологии, а тако же и некоторых иных наук, пришел я к выводам таковым:

- Книга сия написана была одним лишь ученым человеком, имени коего мы не знаем и узнаем навряд ли, обретавшимся по моему разумению не иначе, как в Моравии, возможно, в самой Праге, или же окрест не столь далеко от Старо Мяста, и быв он в тесном и крепком научном ассембляже с другими моравскими и чешскими людьми ученого толка и католического обряду, и, уповая на божие благоволение, упражнялся сей достойный муж в травничестве и в фармакопее и еще во всем том, что сподобляется называть женским естеством, и он…

Мысленная речь моя струилась, аки полноводная река, плвно обтекая островки противоречий и радостно журча на перекатах изящной словесности…

Но, коли хочешь насмешить господа нашего вседержителя, скажи ему о своих планах и намерениях, дабы в тщетности их убедиться. Тут вот вскорости подошел я к дверям ректорского помещения и принужден был остановить свои экзерцисы в красноречии и риторике и, буде охваченный внезапною оторопью, троекратно негромко постучался. За дверьми послышались шаркающие шаги, и Шотт самолично исполнил роль привратника, отворяя мне проход.

- Я прибыл по Вашему письму, герр Шотт, немедля, как только доставили его…

Жестом мне приказано было проходить вовнутрь, к каминному месту, где укутанный пледом и меховою волчьей полостью (а волчьих шкур в те годы, надобно сказать, из Германских земель привозили в изрядном изобилии) погруженный в покойное кресло, как будто в перину, сидел недвижно, вполоборота ко мне, сам Кирхер и, как казалось, дремал пред источающими жар углями.

- О, мой досточтимый ментор, - приступил я. Но Шотт возложил мне руки оплечь, и остановил, молвив:

- Наш возлюбленный Анастасиус ныне пребывает в лучшем из миров, и тебя, увы, не услышит он.

И слезы горячим водопадом пролились из очей моих, застя картину всего вкруг меня, так что ныне я и вспомнить не могу, что и как там все произошло.

***

Как в тумане помнится мне лишь строгая обрядность похоронного дела – молебны за упокой и торжественное отпевание во храме, хотя всякое излишество нашему Ордену чуждо и неприемлемо, погребение тела в малой часовне Иль Джезу, что на том самом месте стоит, где святой Игнатий Лойола Ордену дал начинание и открыл его славный путь; там, под могильною плитою и поныне покоится оно, однако не его пылающее сердце, кое свезли с полагающимися почестями, но безо всякой помпезности, в малую церковь что в Марино, которую Анастасиус своими собственными трудами и средствами из небытия возродил, восстановил и благолепно приукрасил… Потом случилось поминовение общее, со всеми студиозусами в главном зале, где обустроили трапезную, и отдельное, устроенное для деканов и старших профессоров, куда неожиданно приглашен был и ваш покорный слуга. Там, среди немногочисленных присутствующих, числом не более двунадесят, общим решением распорядительные дела поручили Шотту, как ближайшему сподручному покойного, и ему же доверили огласить его последнюю волю. Буде подавлен нежданной скорбью, мне мало что запомнилось из произнесенных при том речей, хотя легко вообразить себе заслуженное славословие в честь Анастасиуса, но мне все происходящее выглядит, как в туманном флере – я видел одни неясные силуэты и слышал голоса, не вникая в источаемое ими говорение. Так что, когда Шотт на правах распорядителя обратился ко мне, чтобы и я в свой черед сказал прощальное слово, я не сразу сообразил, чего ждут от меня седовласые ученые мужи, чинно восседающие вдоль за поминальною трапезою, и присутствующим пришлось провести некоторое время в терпеливом ожидании, покуда я приду в надлежащие кондиции и соберусь с мыслями. Но вот я приступил к моей речи:

- Досточтимые коллеги (ибо, как известно тебе, в собрании и на диспуте все присутствующие равны, хоть будь ты профессор, а хотя бы и послушник-первогодок) -

- печальный случай свел нас всех в этом собрании, ибо нет на свете ничего скорбнее прощания на веки вечные, ведь вновь мы сможем встретиться лишь после второго пришествия, а когда оное случится – тому бог весть. Покинувший нас профессор Кирхер был достойнейшим человеком превыше всяческих похвал, но от перечисления всех славных качеств, ему присущих, позвольте воздержаться мне, ибо сказанного вами, знавшими его долее и глубже, нежели мне самому довелось, мне не преувеличить, а повторяться в меньшей мере недостойно есть. Величие же каждому присуще по свершениям его, ежли только не забывать о бренности нашего бытия, устроенного божиим законом, ведь Экклесиастом-церковником речено - все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

- Прошу же вашего всемилостивейшего внимания и одобрения, дабы обсказать вам то последнее поручение, что дадено мне было покойным Анастасиусом и какое я, выполнив по мере малых сил своих, не успел представить пред очи его…

И в подробных словах обсказал им все то, что прежде излагал ради научения тебя, а потому повторения избегу. И речь моя, по мере вхождения в известный мне предмет, изливалась все более плавно, логически увязывая предположения и обоснования для них, предъявляя бесспорные доказательства тому и свидетельства того, являя факты и не скрывая гипотетических сомнений и хода размышления моего. И скажу тебе без излишнего самомнения, что выслушан был я со всем возможным вниманием и интересом, а вот что было на последующем за моею презентациею диспутом – о том воспоминания мои слабы и отрывочны в силу потрясавшего мое естество душевного волнения. Но вот, напослед, с места поднялся герр Каспар Шотт и возгласил:

- Досточтимые коллеги, явлено пред вами было только что последнее или же одно из последних славных дел, что коллега Кирхер соделал в жизни своея, долгой и наполненной великими воистину свершениями, ибо вот пред вами ученик его, в коем он усмотрел потенцию, что прославит Орден в будущих временах, и все вы, и каждый из вас в том убедился ныне воочию. Мне же тотчас надлежит объявить пред собранием прескрипт покойного ректора, и сей есть воистину прескрипт последний, после коего ничего уже с его уст и от руки его произведено не стало, и сим прескриптом Артур Мур назначен адъюнкт-профессором в лекарском колледже…

А после того не помню я совсем ничего.   

***

Вот почти что и вся моя история. За исключением того, что по прошествии лет, многих лет, скажу я, был возвышен я до полного профессора, в коем звании по сей день и пребываю, пытаясь научать неучей, вроде тебя, мой юный друг, чему благополезному, и должен искренне признаться, что усилия моего наставничества почасту канут всуе, ибо даже медведя можно обучить проехаться на самокате, и ворона выдрессировать так, что из горла его сладчайшим звучанием исторгнется славословие господу нашему, а не бессмысленный животный рев, но оболтуса вразумить никакой возможности не имеется вообще. Но мне не приходится пребывать в праздной лености, ибо тружусь, не покладая рук своих ежечасно и еженощно, и иной раз вознагражден отчасти пребываю.

Так и проходят дни мои, число коих все уменьшается и уменьшается, ведь таков закон божий – и всему на свете есть начало, и есть конец. Живу я, как заповедано – carpe diem, иначе же – одним днем, и с наступлением каждого не премину возблагодарить вседержителя за еще один, дарованный мне его благоволением. Помимо студий же продолжаю opus magnum всея жизни моея, коему положено неимоверное число трудов и напряженных размышлений, а уж опытов и приисканий соделано – того не счесть вообще, бо было оных без числа и, бог даст, завершу сие до скончания моих дней. Что открылось мне? – лишь некоторые закономерности бытия, не более того, управляемые неведомою силою, что невидна и неосязаема, но всесильна в проявлениях ея. Господь, знаешь ли, в помыслах и творениях своих изощрен, но не злонамерен, и в том его великая сила, а коли тебе что-либо из деяний его неведомо, либо же непостижимо – так смирись, ибо необъятного не объять, и возблагодари и за то малое, что тебе дадено, ибо дар сей воистину велик.  Отнесись к сему праведно и с сочувствием и пониманием, ведь ничто не вечно, и настанет день, когда и тебе предстоит предстать пред всевидящие очи – и что ответствуешь ты на немой укор, коли прожил глупцом и невеждою, обпиваясь и объедаясь без помысла, и согрешая всеми иными смертными грехами такоже? Скажу же тебе – не ускоряй смерти заблуждениями жизни и не привлекай к себе погибели делами рук своих, ведь бог не сотворил смерти и не радуется погибели живущих, но создал все для бытия, и все в мире спасительно, и нет пагубного яда, нет и царства ада на земле.

В уважение годам моего возраста прими со смирением и без осуждения невеликую нравоучительную проповедь, что пришлось тебе выслушать, ибо она хотя и безыскусна была, но произнесена со всею возможною добротою к тебе, и с заботою.

И о чем я говорил еще ранее? Да, все сущее подчинено законам, а законы сии суть продукты логики и откровения. И любая загадка отворится пред тобою, если ты, вооружась подходящею методою, но не позволяя собственному разуму погрязнуть в прихотливом измышлении, поверишь, фигурально выражаясь, алгеброю гармонию, соединив конъюгациею логику и чувство и, рассудив строго формально логично, тайное послание вскроешь. Ведь сказано Ипсеном Гюнтером – можно, даже не прочитав надпись достичь ея полного понимания, ежели только строго следовать логике.

Иное же, и важное, есть то, что твой труд для успеха дела должен захватить все существо твое, наподобие греховной, но столь сладкой любови, чтобы тебе ни о чем ином и не помышлялось, окромя в ней полноты катарсиса, к коему стремишься и душою, и всем телесным устремлением, ибо превыше него нет на свете ничего. Знаешь, что более иного другого дарует мне счастие? – не что иное, как открывший предо мною путь, ведь преверно сказано:

- я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана,
а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу…

Да, именно так, увидав, как верный метод открыл некую истину твоему внутреннему взору, ты впадаешь в искренний восторг и истому чистого наслаждения…

- как в Прощальной симфонии, ближе к финалу – ты помнишь, у Гайдна?
музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу.

И вот он, вот – миг блаженства, кульминация многих усилий, кои представлялись тщетными так почасту, катарсис твоея души…

- скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача —
и последняя флейта замрет в тишине — музыканты уходят —
скоро-скоро последняя в нашем оркестре погаснет свеча...

Ибо все преходяще. Vanitas vanitatum et omnia vanitas – суета сует, всё – суета, и наша жизнь – не более, но лишь краткий миг в бесконечности. Может быть, тебя еще вспомнят дальние потомки, и ты духовно продлишь свое существование – но тому нет иного способа, кроме как завершить твой собственный opus magnum, ну так и приступай к нему без ненужного промедления…

Лимассол, 01.2018








Авторское послесловие.

Как вы, читающие, несомненно обнаружили, мотивом этой повести стал таинственный Манускрипт MS402, он же Манускрипт Войнича, который пытаются прочесть уже скоро век – да воз и ныне там. Не стану утверждать, что мне это удалось, хотя некое рациональное зерно в моих рассуждениях присутствует. Однако, я писал повесть, но не научный труд, и вымысла в ней ровно столько же, сколько и фактов. Так что отнеситесь к прочитанному, как к литературе. Как говорил о своих «Комедиантах» Грэм Грин: «Хотя фамилия главного героя Браун, он не Грин», и оценить игру слов здесь несложно.

Для желающих покопаться в вопросе самостоятельно рекомендую взять полный скан Манускрипта с сайта библиотеки Байнеке Йельского университета - .pdf файл замечателен тем, что все листы в нем в том же порядке, что и в оригинальной книге, ссылка – вот http://beinecke.library.yale.edu/.

Чтобы увидеть текст, как он выглядит в Манускрипте, воспользуйтесь шрифтом European Voynich Alphabet (EVA Hand 1 (Voynich).ttf) или подобным с аббревиатурой EVA – ссылок в сети множество. Пример перевода в тексте приобретет довольно любопытный вид.

Транскрипцию всего текста латиницей, чтобы работать с переводом (и, соответственно, позволяющей легкую конвертацию в EVA) найдете у Такеши Такахаши – можно здесь http://www.voynich.com/pages/index.htm

Ну, удачи вам.
СК


Рецензии
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.