Салов и Фарфоров. Рассказики

Салов и Фарфоров

Салов и Фарфоров были друзья. Глядя на их фотографии по отдельности, нелегко было об этом догадаться, потому что очень уж они были непохожи. Однако стоило увидать их вместе, и все сразу же становилось на свои места. Особенно если посмотреть на них, когда они стоят в очереди за хлебным квасом. Тогда вид у Фарфорова делался совсем значительный и печальный, и усы его повисали строго, даже можно сказать аскетично, точь-в-точь как у его давних предков, тевтонских рыцарей. Фарфоров смотрел прямо перед собой, в сторону уходящей вперёд очереди.
Салов же никак не мог мириться с образовавшейся передышкой и забегал то слева, то справа очереди, но, так как сказать ему в этот момент было обычно нечего, он взглядывал с тоской вверх на молчаливый фарфоровский ус, а потом с еще большей тоской – через дорогу, где змеилась почти такая же очередь, за исключением того, что женщин в ней было значительно меньше, а дети и вовсе отсутствовали. А на точно такой же лимонно-жёлтой бочке было написано столь же краткое, но еще более заманчивое, вкусное слово «пиво». И рядом непременно ошивался какой-нибудь тип с лещами, эх, неплохо бы сейчас было бы и лещей прикупить, ну да ладно. И Салов, чтобы не пугать мужика, не портить, так сказать, процесса, протискивался сквозь очередь на ту сторону, и как-то так ему хотелось, чтобы и Фарфоров стал ну пониже что ли, ему казалось, что форма на Фарфорове слишком бросается в глаза.
Салов и Фарфоров были милиционеры.

Милиционеры

Не простые, а особого третьего полка, и потому на работу они отправлялись частенько вечером, захватив бутыль с квасом и еще какую-нибудь снедь, в тот славный час, когда рыжее солнце нежно окрашивает набережную, а по Милионной вдоль эрмитажных стен рассаживаются погреться на солнышке с чуть более важным видом, чем у милиционеров, самые главные их коллеги. Салов называл их неизменно "котики" и не упускал случая погладить, Фарфоров обычно с уважением наблюдал издалека.
Так и служили они в Третьем полку, охраняли архитектурные и художественные ценности.
Впрочем, недолго. Помешал сосед Салова, соблазнивший прибыльной работой по специальности, то есть, росписью какой-то дачи, куда их потом привозил особый молчаливый дядька на заграничной машине. Даже марку Салов Фарфорову называл не однажды, но Фарфоров её забывал всякий раз.
Нужны были разные природные виды, площадей хватало, и обязанности разделили. Салов специализировался по соснам, кустам, берёзам, а также по оленям, медведям и всяческой прочей живности, которой требовалось в избытке. Фарфоров – по облакам и другим небесным явлениям, по озёрам и по далёким горам в тумане. Работали долго и с увлечением, и закончили почти в срок, окончательное отмывание кистей перенесли уже к Фарфорову, заляпали раковину нежными переходами из голубого в оранжевый, белый, красный и зелёный, потом долго отмывали уже саму раковину, и оставили на фарфоровской кухне стойкий знакомый запах шпрот, издаваемый смесью красок и разбавителя.
Появился в последний раз молчаливый дядька, заплатил остаток, получилось, как водится, меньше, чем обещал сосед, но всё-таки больше, чем ожидали. Однако в милицию возвращаться было уже как-то неудобно, да и вздохнули с облегчением, особенно Фарфоров, который, помнится, краснел и по многу раз извинялся, когда требовалось у кого-нибудь спросить документы.
Так и устроились: Фарфоров – подбирать цвета в автосалон, а Салов – в ремонтную бригаду, квартиры отделывать.

Дождь

Салов любил дождь. Фарфоров дождя не любил, морщился и был готов как какой-нибудь кот забраться повыше на печку, разве что печки у него никакой не было. Тогда, если только дождь затягивался, усы его повисали уныло, глаза становились прозрачными, и в них некоторое время не отражалось ничего кроме падающих капель. Салову, правда, казалось в такие моменты, что в фарфоровских глазах отражаются рябь далёких морей, мириады морских птиц на скалах, да ещё какие-нибудь пустынные берега, где ветер колышет куцые приполярные травки, но все эти соображения он оставлял при себе и вслух не высказывал. Вместо этого Салов заваривал чай покрепче и распаковывал узелок с тремя-четырьмя плотными свёртками, собранными его, Салова, собственной бабушкой. В свёртках обычно обнаруживались хорошо просоленный шматок сала, полбуханки вчерашнего (Салов, как и бабушка его, больше любил вчерашний), обязательно серого или чёрного, а также пара огурцов – как же без огурцов-то! – это бабушка хорошо понимала. Собирались обычно у Фарфорова.
Салов жил на проспекте Блюхера, добираться туда было далеко и неудобно, но главное в этом вопросе были соседи, любящие, как и все нормальные люди, посидеть на кухне. Сидели прочно и шумно, и стоило Салову выйти с чайником, настойчиво звали в компанию. Фарфоров же, в свою очередь, жил на Салова, тоже не близкий конец, но зато один. Жил он у трамвайного кольца, а в нескольких кварталах проходила еще и железная дорога (что было хорошо, потому что Фарфоров любил засыпать под протяжные далекие гудки). Дом был старый, мрачноватый, еще пленными немцами строенный. Двери - высокие и в комнате даже двустворчатые, по потолку шла лепнина, в неожиданных закоулках притаились стенные шкафы, и от добротности иногда сводило челюсти. Но только у Салова. Фарфорову эта добротность нравилась, и он разве что с некоторой неловкостью говорил Салову в коридоре: "надо лампочку вкрутить. В другой раз обязательно вкручу". Окна выходили на старое и весьма известное кладбище за крошечной речкой под именем Волковка. Место по ту сторону речки было похоже скорее на парк. Но слишком разросшимися, слишком влажными и тенистыми казались Фарфорову деревья за чугунной оградой. Рассказывали, что где-то там, в кущах бродили тени знаменитых писателей, и даже как доказательство упоминали  ряд скульптур, весьма схожих с оригиналами, где-то в глубине этих кущей. Но со стороны Фарфоровского дома ничего такого видно не было. А на само кладбище Фарфоров все-таки заходить избегал. Не боялся, а так.
Зато вот весьма хорош был трамвай, мелодично и многоголосо позванивающий, как будто увешан он был колокольчиками. С почти абсолютно пустыми вагонами трамвай путешествовал из-за поворота к конечной остановке и обратно. На повороте он всегда задумчиво останавливался, и, бывало, из него выходила на минутку вагоновожатая перевести стрелку. Да еще вслед за нею мог выскочить какой-нибудь нетерпеливый пассажир. Всё это хорошо видно было в окно. Трамвайная линия проходила в квартале от фарфоровского дома. Салову, зашедшему в гости, как и Фарфорову нравилось смотреть на трамвай, на его неторопливый ход, особенно в сумерках, когда трамвай светился изнутри веселым светом и казался очень уютным.
Да. Вот только дождя Фарфоров не любил. И грустными глазами смотрел на заливаемое с той стороны стекло, пока Салов нарезал шматок тонкими белыми ломтиками и красиво присыпал покрошенной, чуть начавшей желтеть петрушкой из фарфоровского холодильника.

- Ты, Фарфор, - говорил он при этом, - какую-то странную концепцию излагаешь. По-твоему, так изображение очевидного смысла не имеет, а имеет смысл изображение лишь невидимого, доступного одному только тебе, любимому. Но посуди сам: зрителю неподготовленному твои откровения будут побоку, ибо не найдут они отклика в памяти этого самого зрителя. Индивидууму важно не только твоё, Фарфор, откровение, но и его собственная, индивидуумская память. Так уж он, индивидуум, устроен. Что говоришь? Наплевать? Ну наплевать, конечно, если ты собираешься работы дома за шкафом прятать. Ну, или над кроватью ещё повесь. Нет, к зрителю подход нужен. Не вздыхай. (Фарфоров вздыхал и думал: когда же прекратится он, этот дождь. Вместе с тем, ему нравилось, что Салов здесь, что он тоненько нарезает принесённое сало и говорит что-то за концепцию. От этого и дождь становился как-то уютнее.)
Впрочем, и Салов не был таким уж остервенелым зрительским угодником. Потому и ушёл Салов с Проспекта, где верные деньги, но ушёл, и говорить о том не любил, и повторял одно только на все назойливые вопросы друзей соседа: «Пройденный этап». Ещё он любил повторять, что во всем важен баланс. Особенно эта фраза у него хорошо получалась, когда он конструировал какие-нибудь бутерброды, или разливал по кружкам пиво, точнёхонько поровну. Пиво, для соблюдения, надо полагать, баланса, он разливал не слишком часто и, поглядывая на Фарфорова, говаривал бывало, что удовольствие сие само по себе настолько сильно, что легко затмит другие удовольствия. А он, Салов, любит разнообразие. И Фарфорова к тому же приучал.

Концепция

И Фарфоров находил, что вполне неплохо довольствоваться в дождь крепким чаем с сахаром и бутербродами с салом (а также с петрушкой и огурцом), потом можно было покурить в форточку (Салов – тот и вовсе не курил), и дождь от этого как-то роднел, одомашнивался, становилось заметно издалека, как он по-свойски щёлкает листья по глянцевым шкуркам и отмывает болезненно бурые пятна с асфальта, и он, дождь, начинал в конце концов нашёптывать что-то и лично Фарфорову, и Салов притихший им не мешал, и Фарфоров слушал, и проникался, и всякие разные мысли приходили к нему.
- Однако, - вдруг говорил Фарфоров, отворачиваясь от окна, - какими же тогда средствами передать вот это. Когда не любишь дождя, и всё-таки вдруг понимаешь, что сущность дождя совсем не в том, за что ты его не любишь, и что для этого ведь надо было столкнуться с ним, с дождём, нос к носу, что само по себе неприятно, и всё же приоткрывшаяся сущность дождя…
-Ты хочешь сказать, - прерывал его нетерпеливый Салов, - что тебе не хватает средств в виде изображения обыденных вещей, но, прости, фантастикой тут дела не поправишь. Ибо сталкиваемся-то мы повседневно с самыми обыденными вещами. Разве что сочетание их… Но и тут главное не переборщить. То, что ты, Фарфор, понимаешь для себя однажды, когда пьешь, к примеру, вот этот чай, в чае, может быть, и не содержится, но как ты изобразишь его, это самое что-то, само по себе? По мне – так дело опять же в балансе. Передай это своё видение посредством изображения чая, или вот этого вот окурка, и дело сделано. Я так мыслю.
И Фарфоров опять поворачивался к окну, к дождю, и смотрел сквозь дождь, и теребил усы, и удивлялся, и думал.

Ежи

Однажды Салову стало грустно. Только что кончились сумерки. Салов лежал на диване, слушал шебуршение соседей и смотрел в потолок. По потолку проползали квадратные отсветы (странно, - подумал вдруг Салов, - отсветы квадратные, а фары-то круглые, но тут же мигом пришел обратно в себя и поводил из стороны в сторону головой, лежащей на подушке), и отсветы очередной раз исчезли, остался только холодный голубоватый отпечаток дворового фонаря, тоже почти круглого, и тоже квадратный на плоскости Саловской стены. Ну, или прямоугольный, что в данном случае было не важно. Разделённый надвое, и с правой стороны – еще надвое, это форточка. Когда холодильник, вздрогнув, стих в четвёртый или в пятый раз, Салов понял, что хватит.
Он поднялся с дивана и, бодро насвистывая, начал одеваться. Ему было отчаянно грустно.
Ничего не поделаешь, - думал Салов. – Уж грустно так грустно.
И Салов отправился к своему другу философу Мите. Ехать к Фарфорову нечего было и думать. Для Фарфорова грусть представляла форму тяжёлого вирусного заболевания, к которому у того, кажется, почти вовсе не было иммунитета. А у философа Мити иммунитет был. А ещё у него была проблема.
Проблема предстала в виде ежей, завезённых в квартиру малолетним биологом школьником Васей. При этом школьник Вася, увлечённый открывающимися возможностями для исследовательской деятельности, не принял во внимание интересов философа Мити, вынужденного, вернувшись домой после утомительнейших приемных экзаменов, играть в Льва Толстого или Иммануила Канта, как он сам выражался, и вместо нормального семейного времяпрепровождения садиться за стол под лампу и гадать, какие места будущей диссертации комиссия сочтёт заведомо слабыми.
Малолетний же биолог школьник Вася, пойдя навстречу не столько своей биостанции, контингент которой скопом отправился в отпуск, раздав зверей таким же, как Вася, несовершеннолетним энтузиастам, сколько собственному внезапно вспыхнувшему к ежам в домашних условиях интересу, после интерес этот порастерял и в конце концов был увезён в деревню к любимой бабушке, потому что бабушку тоже нужно уважить, а каникулы скоро кончатся.
Аквариум же с ежами был принесён обратно в квартиру, потому что на дверях биостанции висел красноречивый замок, не соврал школьник, все действительно разбрелись по отпускам, а сторож неизвестно куда ушёл.
Помнится, еще шёл дождь, и философ Митя, стоя один с аквариумом у ног, тут же на крыльце биостанции с полуобвалившимися ступеньками высказал какую-то глубокую философскую мысль, но развивать её дальше не стал.

В тот раз ежиная перспектива Салова не вдохновила. Ежи оказались для него слишком неожиданным и новым явлением, принять которое, несмотря на страдания философа Мити, не хватило духу.
Теперь же, поразмыслив, Салов нарисовал в уме своём картину ежиного семейства, мирно разгуливающего по его комнате, и понял, как надо бороться с наступившей грустью.

Ежи-2

- Д-достали, - сказал философ Митя, кивками акцентируя ударения и рукой приглашая Салова войти в комнату, где настольная лампа освещала белые бумажные развалы. К школьнику Васе дверь была открыта, из неё доносилось сопение, возня и постукивание.
- Стучатся, с-собаки. На волю п-просятся, - сказал философ Митя, пальцами будто пытаясь стереть узор из треугольничков на рукаве своего старого (сколько Салов Митю помнил) ещё махрово советского свитера. – Н-не могу. Ч-чисто психологически не м’огу. – философу Мите, надо сказать, длинные слова удавались гораздо лучше, чем короткие, что, видимо, очень помогало ему в его лекторской практике.
А Салов подумал не без тайной гордости, что уж он-то чисто психологически Мити гораздо крепче.

Митя, нависая своей верхней частью над прикаченным столиком, тщательно отмерял какую-то драгоценную жидкость из графинчика, а Салов листал тоже махровую, насквозь советскую, с истёртой обложкой «Науку и жизнь», где говорилось, что ежей ни в коем случае нельзя поить молоком, и по возможности лучше вообще в неволе не заводить. Потом шло о повадках и насущных нуждах ежей. Что-то там было ещё про змей как неотъемлемый элемент питания. Салов читал, ужасался и жмурился, пригубливая драгоценную жидкость. Философ Митя жаловался.
Потом состоялось вручение аквариума в особой прорезанной и обвязанной так, чтобы можно было продевать руку и вешать на плечо, гигантской сумке с дополнительными веревочками для крепкости. Философ Митя облегчённо сокрушался, а Салов поправлял в кармане свёрнутую трубочкой «Науку и жизнь», которую обещался вернуть вместе с ежами, ибо там ещё кроссворд недоразгадан  и шахматная партия… Салов чувствовал копошение внутри аквариума, и было ему уже не до грусти.
Ежи были предположительно братьями, Салов прозвал их Вова и Лёва, Вова был больше, а зато Лёва активней и пронырливей. Они оба увлечённо шуршали бумагой, царапали стенки и пытались выглянуть сквозь сетку, натянутую поверх их стеклянного дома.

Салов лежал в темноте и ждал, пока братья угомонятся, фонарь уже погасили, но ежи всё шуршали в своём аквариуме. Как только Салов закрывал глаза, ему казалось, что у ежей что-то не в порядке, и ещё ему казалось, что их срочно необходимо выпустить на свободу. Срочно! А не то случится что-нибудь непоправимое. Что? Он открывал глаза и смотрел в сторону стеклянного ящика. Вроде бы, там текла вполне себе мирная жизнь. Салов закрывал глаза, и всё начиналось сначала. Это продолжалось несколько часов. Наконец, Салов воровато выглянул в коридор, убедился в том, что соседи давно спят, и, прикрыв плотнее дверь, но не включив света, подошёл к аквариуму. Через несколько секунд он разглядел что-то вроде двух больших шевелящихся восьмёрок, тогда он повернулся и включил-таки настенную лампу. Оказалось, что ежи смотрят на него с упрёком.
Ночной образ жизни, - смекнул Салов, - это кроме всего прочего ночная жратва. Он достал какого-то корма, принесённого вместе с ежами, отрезал два небольших кусочка сосиски. Потом, подумав, выловил варёную морковку из супа. И приоткрыл сетку.
Ежи съели сосиску и корм, не обратили внимания на морковку и требовательно уставились на Салова.

Дёрн

Салов пришёл с работы, потирая уставшие глаза – то ли от извёстки, то ли от недосыпа казалось, что глаза полны склеившимся песком. Ежи уже опять сидели в аквариуме, куда он поместил их утром, перед уходом. Крупный Вова спал, свернувшись, а Лёва становился лапками на стекло и поводил странным своим носом то влево, то вправо.

- Ну нет, - сказал ему Салов, - сегодня вы меня не разжалобите. Я спать хочу. Вы-то весь день, небось, дрыхли. Чудики.
С этими словами он подсыпал ежам в кормушку, задал корму и себе. Потом повалился на кровать и проспал до глубокого вечера.

Фонарь отбрасывал на потолок и стену всё тот же бледно-голубой (квадратный) отсвет. И что-то нехорошее витало в комнате. Заключённые молчали, но молчание это немой укоризной висело над их тюремщиком. Только полный тупица... Салов беспокойно почесал живот (эх, спортом, спортом пора заняться), и в конце концов сел.
Но не успокоился даже тогда, когда бодрый топот наполнил собою комнату. Поняв, что беспокойство его так просто не пройдёт, Салов со вздохом поднялся и надел штаны. Включил свет, подставил стул и стал рыться на шкафу, где лежали разные рыбацкие приспособления. Собственно, ему требовался только совок, банку можно было взять и на кухне.

- Вот, - говорил Салов, опрокидывая посреди пола банку, - а то так и будете всю жизнь консервами питаться. Так и помереть можно. – и для снятия пафоса прибавлял:
- А я отвечай за вас.
В общем-то, он был даже рад, что пришлось выйти на ночную улицу, вдохнуть холодного и вкусного воздуха, послушать, как звучит в ушах он, Безмолвный Город, почти без машин и совсем безлюдный, во всяком случае в пределах двора. А всё «Наука и жизнь».
Он уже прикинул, как будет это писать, и как у зрителя будет создаваться впечатление, что это он, зритель, сам, глотая свежесть и прохладу, глядит вокруг, и узнавая и не узнавая тысячу раз хоженный знакомый двор, в очертаниях которого ему вдруг чудится… Стоп. «Чудится» у каждого своё, главное, написать так, чтобы оно возникло…
Салов обдумывал картину и следил, чтобы червяки не расползались. Ибо написано в «Науке и жизни» было, что основной пищей ежам, хищникам, а не травоядным, как многие полагают, служат дождевые черви и насекомые. Ежи это доказали на практике, выбежав, наконец, из-под кровати, но Салов подумал, что на следующую ночь принесёт им дёрну, пусть сами вылавливают, а то честное слово, что-то тут во всём этом было не то.

Свобода

Днём дёрн не шёл у Салова из головы. Он уже представлял, как посреди пола появится выкроенный из дворового палисадника прямоугольничек, влажный и чёрный снизу, а сверху – в зелёной травке. Он уже обдумывал, как при свете всё  того же фонаря понесёт этот пахнущий рыбалкой кусок земли, стараясь не попасться никому на глаза. И вдруг на лестнице его озарило что-то вроде вспышки.
- А ну-ка, ребята, кормиться, - сказал он, входя в комнату. И довольно потер руки.

А ночевал он у Фарфорова.
Фарфоров был, впрочем, этому рад, растянул на полу специальный матрасик, достал гостевой «Гринфилд» из шкафа (сам-то он пил «Брук бонд»). Идея Салова с картиной ему понравилась, только вот насчёт воплощения он засомневался. Можно ли изображением простых предметов, без вкрапления…
- Именно, - говорил Салов. – именно простых, и без вкрапления.

Утром перед работой, предупредив, что будет позже, он заехал к ежам, накормил, почистил в аквариуме немного. Ежи были сонные и весёлые.
- Можете ведь, - сказал им Салов, а сам подумал, что эту ночь будет ночевать у бабушки.
Однако что-то тревожное вкрадывалось в мысли Салова, и он вспомнил, как беспокойно ворочался вчера на фарфоровском гостевом матрасике, думая, не приключилось ли там чего-нибудь, у ежей в квартире.

Вечером он остался дома, но снова не мог уснуть. Снова ему казалось, что зловещее ежиное молчание переполняет собою комнату и тяжело повисает на его, Салова, совести. Опять часа в три Салов не выдержал. Опять были быстрый топот по полу, слипающиеся глаза, только на этот раз без дождевых червей обошлось. Прав был философ Митя, ох прав.

Фарфоров снова принял друга радушно и, разливая по чуть-чуть, сочувственно заглядывал ему в глаза.
А что, - в конце концов сказал Фарфоров, проникшись, - если их сюда... Того... На кухне поставить. У нас, у прибалтов, нервная система покрепче будет.
Салов постарался не улыбнуться и серьезно кивнул. Фарфоров любил упомянуть свое происхождение, хотя на исторической родине всё так ни разу и не был, и прибалтийских своих родственников видел только раз в глубоком детстве, и, наверное, мог бы их отыскать сейчас, да как-то стеснялся.
А позвонил Фарфоров Салову назавтра ночью, в третьем часу, долго хмыкал в трубку и, наконец, признался, что нервами он вышел не крепче их с Митей, и прибалтийские корни тут совершенно не помогли.

- В-вот так-то вот, - сказал философ Митя, проводя друзей в комнату. Всё основное Салов изложил ему в трубку. Теперь они сидели на Митином диване – Салов на краешке, а Фарфоров – облокотившись о спинку и прикрыв глаза.
Митя, как ни странно, против отпускания не возражал. Во-первых, он сам всё пережил на своей шкуре. А во-вторых, судя по Васиным словам, их в этом году только и поймали. Уже вполне себе взрослые.
- Говоришь, под Тосно выловили?
- В-васька говорит. В мае.
- А почему тогда ты считаешь, что они братья?
- Н-ну, а ч-чего они иначе н-на одной территории уживались бы? М-мужики же оба.
А Салов думал, когда бы прийти с этюдником и, не смущая Митю, может быть, даже не прерывая его занятий, понабрасывать, поискать ракурс…


Мороженое

- А вон ларек, на углу.

Он бы, может, был и не прочь. Да нет, однако нет, не сейчас. – он секундочку посмотрел на Фарфорова. Потом что-то про себя окончательно решил и снова повернулся к продавщице.
- Да нет, нам бы мороженого. Это вот и вот то. Угу, по три обоих.
- Ну вы как мальчишки, - засмеялась продавщица, - эти тоже бегут после школы...
- А мы и есть мальчишки. Кто же мы, не девчонки же, - не стал спорить Салов. «Девчонка» хмыкнула и, пряча улыбку, сделала вид, что поправляет белую шапочку на прическе.
Фарфоров смущенно опустил взгляд, Митя нахмурил лоб и стал тереть переносицу, будто вот только что важная философская мысль пришла ему в голову. Продавщица качнула головой в стиле «придумают же. И чего только не придумают». А Салов вдруг продолжил, слегка облокотясь на прилавок:
- Ну вот смотрите. Вот вам год. Два. Пять. Предположим, шесть. Ну потом, так скажем, двадцать шесть. Но вот тот, шестилетний, никуда ведь не делся...
Подавщица что-то у себя там за прилавком переставляя, опять улыбнулась краешком рта и снова покачала головой.
- Да, забыл. Нам бы еще селедки - вот, в большой банке. Салатика. Ага, этого. И хлеба.
Со «спасибо, спасибо» вышли на моросящую улицу. Умиротворенные и довольные. И пошли обратно вдоль железной дороги, вдоль речки и, по другую руку, – вдоль одинаковых новых высоток, напоминающих детскую игру «лего», только блеклых цветов преимущественно серого оттенка.
- Нет, - сказал Салов в моросящей тишине, - домики все-таки даже ничего. Вон, смотрите, там балконы весьма бордовые. А этот дом, он и вовсе зеленый. Ну, по большей части.
И Митя его поддержал, похвалив белые фрагменты в простенках и аккуратные застекленные балконы, и окна, в которые потом, осенью, не будет сквозить, и которые так удобно открывать и закрывать. И лампочки на подъездах.
Салова совершенно не огорчало, что они выбрали не то направление  и пропутешествовали лишние полчаса вдоль этой железной дороги до киоска и обратно, (дальше были только стоянка и стройка, а друзья хотели прогуляться и сделать привал).
Аквариум у них с удовольствием взял какой-то дедок – это было еще в Тосно, после того, как довольные ежи потопали в шуршащую листвой заросль, а друзья вернулись к железной дороге на желтой маршрутке с загадочными названиями «шапки» и «нурма». ("Д-да ладно, я на аквариум школе д-деньги потом найду, что, его т-теперь обратно т-тащить что ли!" "ну что ты, Мить, скинемся. Скинемся...") В Тосно обратная электричка долго не приходила, и часа полтора троица проболталась на платформе, ибо радио ничего вменяемого сказать не могло, хотя неоднократно порывалось. Потом вместе со всей толпой они бегали с платформы на платформу, потому что радио не в состоянии было решить не только когда, но и куда прибывает поезд. Трое товарищей очень радовались, что у них уже нет аквариума, и это было кстати – Салов и Митя подхватили сумки какой-то бабушки, пробравшейся на платформу, как это бывает, «потихонечку» и вовсе не готовой ко всей последующей беготне. Салов нес огромную спортивного вида сумку и мешок, а Митя – рюкзак и тележку с привязанной к ней коробкой. Фарфоров был увешан относительно небольшим по отдельности багажом друзей. Друзья пыхтели, вытирали пот со лба, старались не потерять в толпе «свою» бабушку, лезли на виадук (и Салов один раз даже пытался развить какую-то свою мысль, крикнув на верхней ступеньке виадука, чтобы оба друга расслышали: «А ведь это счастье...», но тут сверху стало видно, как заливавший постепенно платформу темный людской поток вдруг стал ужиматься обратно к ступенькам.
- Ох, - спасибо, родненькие, - отдыхиваясь, говорила бабушка, - ох, опять радио говорит... Четверта платформа. Ох ты батюшки, четверта, а что ж это они раньше сказали «третья».
- Ничего, - сказал Салов, действительно, это было уже неважно, тем более, что вдалеке показался крошечный поезд, зелененький, яркий на солнце, с игрушечным стеклом кабины и ювелирно выполненным фонариком сверху. И не дожидаясь, пока встречный поток захлестнет их, они повернулись и не пошли, и не побежали, а двинулись тяжелыми рывками обратно, туда, на родную платформу, где они уже вполне чувствовли себя своими.

Платформа

Нет, никто и никогда не объяснит Фарфорову, что с ним произошло. Но пока они грузились в пахнущий рабочими вагон, пока упихивали бабушкины вещи между сиденьями, пока выясняли, что дальнейшая помощь не понадобится, ибо на станции под названием Фарфоровская ее встречает семейная делегация, и словно в подтверждение этих слов что-то веселенькое затренькало рядом, и она, порывшись под складками одежды, выволокла на свет блестящий небольшой телефончик и деловито заговорила «а, что – нет, поехали. Вот, поехали. Набегалася я. Да мне тут сынки помогли. Да молодые сынки, - Салов крякнул, Митя почти не отреагировал, только горизонтальные линии на философском лбу на минуту обозначились четче, а Фарфоров стыдливо пошевелил усами). - Да все хорошо. Нуу, еду, еду. Будем уж скоро. - И энергичный кому-то невидимому кивок головой в пуховом, несмотря на почти все время солнечную погоду, платке...
Никто не скажет, что с ним вдруг произошло, но только Фарфоров вдруг почувствовал то самое счастье, о котором Салов заикнулся было на вершине лестницы виадука. Фарфоров недоверчиво прислушался к себе. Прошло уже несколько минут, а счастье не проходило. «Пойти что ли покурить» - машинально подумал Фарфоров, но никуда не пошел и продолжал смотреть в окно, слушая вполуха гул вагона и в нем – полуразличимые, мимолетные, как недопроявленные солнечные блики, обрывки разговора Мити и Салова. Тут Фарфоров открыл одно странное свойство счастья: оно было неудобно. Вместо того, чтобы дремать, мечтая о чем-нибудь уютном и отвлеченном, или грезить цветными пятнами, он вдруг захотел подпрыгнуть, и – он сам не знал, что еще. Ну, спеть что ли. Или сплясать. Или полететь. И ему захотелось немедленно в нору к холстам. Не то, чтобы в нору, а именно к холстам. Наоборот, он хотел, чтобы нора была просвечена солнцем, и чтобы в нее долетал, вот как сейчас, гул голосов, чтобы жизнь текла своим чередом, и ни строенные еще пленными немцами стены, ни неизбежно к вечеру наступающая темнота не отрезали бы его от неё полностью. Он попытался было что-то сказать. Нет, это чувство сложно оформлялось в мысль, и Фарфоров понял, что не сможет построить на этот счет законченную конструкцию, всегда что-нибудь останется за скобками. Вроде маленького математического хвостика. И он будет пытаться ухватить этот хвостик, а хвостик будет выскальзывать, пока мысль не превратится во что-то непомерно длинное, со множеством неожиданных отростков. Он бросил и умолк. И чувство снова поднялось в нем как квашня. Он вглядывался в лица, равно во все, одно за другим. Воздух был не холодный, но казался Фарфорову морозным, будто бы обжигал ноздри, и приходилось цедить его сквозь зубы.
Тем временем проехали Саблино. И Поповку миновали благополучно. Однако на подъезде к Колпино затормозили, и сначала все думали, что пропускают встречный. Но через двадцать минут открылись двери, и пассажирам сообщили, что поезд дальше не пойдет. То есть, пойдет, но через часик. Друзья посовещались, волнуясь, как быть и что делать с бабусей. Но бабуся была готова весь часик просидеть в вагоне, позвонила родственникам. «Ремонт они там кажный день делають, до четырех часов. А теперь вишь доделать не успели. Ничего, скоро поедем. Я уж посижу, меня там подождут". – И она будто пригасла, спряталась вся внутрь и задумалась о чем-то своем, о таком, про что, наверное, можно подумать и часик, и два, и больше.
А Салов тем временем начал обдумывать иные способы добраться до города. Вертелся, вопросы соседям задавал. И друзья вслед за другими нетерпеливыми пассажирами вылезли, выпрыгнули на свежий, почти теплый и почти сухой воздух.
После чего, собственно, и принялись искать киоск с едой и место для «посидеть».

Маршрутка

«Посидеть» нашлось в небольшом парке с громадными деревьями. Напротив расположился Ижорский завод со своей классицистической проходной, воротами и башенкой с часами. По пути сюда друзья немало нащелкали фотографий на митин "кодак", восхищаясь архитектурными излишествами улицы Ленина, прудом и заводским забором, хотя дело тут было совсем не в заборе, а в том, что за его копьеподобными прутьями земля резко уходила куда-то вниз, и заводские строения были видны едва ли наполовину. Кроме того, сами эти строения были причудливой формы, и одно из них напоминало купол цирка. Потом Салов попросил Митю снять Ижору с моста.
По Ижоре плыли кругляшки пены и легкие желтые листья, а также скользили туда-сюда, оставляя за собой быстро тающий след, крупные пестрые утки. «Шикарные утки, хоро-ошие утки,» - сказал им довольный Салов и причмокнул, будто это были не утки, а его собственная любимая собака. Пока они стояли на мосту, Фарфоров курил, а как докурил, хотел было выбросить окурок в Ижору. Но подумал и не выбросил. Так и мял его в пальцах до урны в парке. А в парке перед их скамейкой прохаживалась великолепная ворона, так, словно скамейка была на самом-то деле ее. Они-то погостят и уйдут, а ворона, останется. Потом она  отлетела подальше, что-то там такое нашла в траве и принялась есть. Тут окончательно выглянуло солнце и осветило ее серо-черные перья, а на дорожке появилась четкая ажурная тень, перебиваемая стволами, потому что был уже все-таки почти вечер. Откуда ни возьмись, повысовывались маленькие птички, наверное, привыкли. Запрыгали, закачали ветками.
- Хорошо так. Тихо так. – Сказал, наконец, Фарфоров. – И воздух прозрачный такой.
- С-скоро холодать начнёт. - Заметил философ Митя. - Осень ведь с-скоро.
Словно подтверждая это, на край фарфоровского стаканчика с мороженым села крупная деловая оса. Фарфоров не стал махаться – вспомнил укушенную два года назад губу, только отпрянул слегка и отставил стаканчик в сторону.
— Осень! - вскричал Салов. — Осень! Осы, потому и осень.
Митя посоветовал дать осе кусочек мороженого на бумажке. Положили бумажку в стороне, а на нее пришли уже три осы. Новая принялась было кружить над философом и художниками, но мороженое как раз уже кончилось, и оса улетела.
И Салов попутно набросал несколько ворон в своей записной книжке, а филосов тем временем вышел на берег маленькой речки – не Ижоры, а ее рукавчика – и снял противоположный берег с загадочным розовато-желтым зданием советской эпохи и весьма интересною церковью из красного кирпича, у которой было ровное прямоугольное основание, но красивая шатровая маковка. А еще он снял мостик, на котором стоял рыбак и неизвестно что ловил, такое было впечатление, что ловит он плывущие листья и клочки пены. А вокруг полыхали и просто мягко светились осенние кроны. Красивая получилась фотография. Потом друзья вышли из парка и, обогнув его, взошли на тот самый мостик. За мостиком уходили куда-то в овраг не тронутые подновлением стены завода. Кирпич, сделавшийся из красного почти черным, был обвит плющом, а из-под стены лезли ветвистые кущи.
Философ Митя покачал головой.
- Д-девятнадцатый век. К-как там ребята мыслили – з-загадка.
- А это не загадка? – кивнул Салов на то светло-желтое советское здание. Сплошная стена была украшена полукруглыми нишами. Фарфорову вспомнились передачи по телевизору: «постановлением президиума центрального комитета…», да, почему-то очень к стене подходило слово «президиум», только в окружении этих желтых деревьев, церкви, речки и тихого парка оно было каким-то неуместным...
Здесь же за мостом погрузились в маршрутку. Вечернее солнце било сквозь стекло, Салов пожмурился-пожмурился да и прикрыл часть окна курткой, а Фарфорову солнце падало на плечи, и от этого было только лучше. Теплее. Философ же Митя сидел в тени Фарфорова и никаких неудобств не испытывал.

Солнце

Оно стало оранжевым, но не садилось. Во всяком случае, как выехали из Колпино, миновали подстанцию, похожую на пыльную, забытую каким-то школьником под диваном коробку конструктора, и покатили дальше по нитке дороги, обсаженной тополями. Маршрутка была почти полная, но каждый молча смотрел на солнце или на освещенные солнцем поля и думал о своем. Друзья тоже молчали. У водителя мурлыкало радио, благо, негромко. Что-то опять старые советские ВИА вошли в моду, - подумал Салов. «Вошли в воду», - поймал он огрызок своей же мысли и понял, что задремал. А солнце все не садилось, только медленно двигалось высоко над краем чиста поля и прочими местными достопримечательностями.
Фарфорову сонному солнце казалось огромным оранжевым шаром. Хотя на самом деле - он точно знал - оно было рыбой, мечущейся в сетях горизонта перед тем, как, наконец, лечь на дно и зарыться в ил облаков. Философ Митя молчал, и по-видимому, спал в уютной фарфоровской тени, просматривая какой-нибудь свой умный непостижимый сон.
Окно маршрутки, слегка запыленное, за ним чисто поле с характерной серо-зеленой растительностью, рыжая рыба в небе и философ Митя, наклонивший свою полулысую голову в мирной дремоте - а что, неплохой мог бы получиться сюжетец, - думал сквозь сон Фарфоров саловскими словами. Большая упрямая корова перегородила дорогу впереди. Уперлась упрямым лбом в изгородь и так и остановилась. Впереди уже собралась изрядная цепочка машин и сигналила ей изо всех сил, но корова стояла, стояла и не хотела сдвигаться.

- М-м. Опять пробка, - пробубнил себе под нос один пассажир.
- Кхгм, - звучно крякнул другой.
- Да вот здесь так всегда, - сказала тетенька с внешностью завуча, - я так и знала.
- Бур-бур-бур, - ответил что-то со своего места водитель, открыл и закрыл стекло.
Фарфоров проснулся полностью. За время поездки он утонул в своем кресле, благодаря нескольким маневрам, совершенным его ногами. Колени оказались выше его носа, зато он теперь мог немного видеть дорогу впереди. Конечно, там была не корова, а фура, и она не то чтобы совсем уперлась в изгородь, однако исправить положение и довершить начатый поворот ей мешали нахлынувшие со всех сторон машины. Машины сигналили. Пассажиры возмущенно вздыхали. Невидимая девушка на заднем сиденье стала обиженно говорить в телефон. Фарфоров услышал, как Салов звонко и не слишком-то удрученно сказал со своего места: "Ха". Митя проснулся с длинным вздохом, огляделся, оценил обстановку и молча кивнул.  Потом он потер глаза под очками и сказал, глядя на Фарфорова:
- С-слушай. В-вот я сомневаюсь: п-правильно ли мы сделали.
- Не сомневайся, - ответил за Фарфорова Салов, - правильно.

А ежи тихо осваивались в предосеннем лесу недалеко от местечка со странным названием "шапки".



Шапки

Фарфорову ясно представилась эта неведомая конечная станция. На освещенной солнцем станции прямо вдоль платформы тянулся накрытый простой скатертью стол, а на столе горами лежали разнообразные шапки, бери - не хочу. Шапок было много, они с избытком наполняли фарфоровский ум и всю прилежащую территорию... Шапки были надеты на деревья - на елки и сосны, на покатые крыши, и все они почему-то напоминали одну единственную шапку - лохматое чудовище с ушами, которое Фарфоров носил четыре года училища и пять академии.

Снова эта картина всплыла перед внутренним взором Фарфорова, когда они шли втроем к Марсову полю, а солнце все еще кидало рыжие блики на верхушки деревьев Михайловского сада. Когда выйдут они на Троицкий мост, солнце снова осветит их, будто никуда не уходило, оно еще будет сопровождать их вдоль моста, постепенно снижаясь, и Фарфорова эта мысль очень радовала.
Шапок уже не было, шапки уже уехали вместе с буденновками, значками и "зенитовскими" шарфиками до завтрашнего утра вслед за мороженщиками. Одного мороженщика они встретили совсем недавно, он с сосредеточенным видом катил свою тележку с Канала на Невский, город уже готовился к тому, что солнце скоро окончательно сядет. Непонятно даже, почему снова пришла в голову эта картина с зимней солнечной станцией, со столами и шапками, надетыми на дома и деревья. Но вот - пришла.
Сегодня он, Фарфоров, переночует у Салова. Это было уже решено, и друзья не особенно торопились. Писать можно и ночью, - думал Фарфоров, - у Салова на балконе. Там лампа проведена и мольбет есть. Впереди их ждал еще приветливый Каменноостровский: теплый воздух из переулков, театр-пирожное, огни, а потом синие сумерки до самой Малой Невки, и уж там их глаза огнями насытятся вдоволь. А у Большой Невки - и подавно. А телебашня, похожая на новогоднюю елку, будет долго-долго маячить в небе. Даже после того, как они, наконец, решат погрузиться в автобус. И тогда один из последних автобусов провезет их через Полюстровский рынок почти до самого дома. И с ними на остановке будет выходить семья, и спящая девочка не захочет просыпаться, и ее вынесут на руках.
И только тогда наступит в городе ночь. А заметят они это и того позже, только закрыв за собою с характерным щелчком дверь саловской квартиры.


Квартира

В общем-то на своих соседей Салов не жаловался. В общем-то ему с ними даже, можно сказать, повезло. А что. И сидели не слишком шумно - это если смотреть на то, как оно иногда бывает. И на кухне, в общем-то, прибирали. И еще одно неоспоримое достоинство их было то, что никто и никогда из них не жаловался на запах скипидара. Крепкие были ребята. И жизнерадостные.
А когда Салову хотелось рассердиться, он даже до десяти не считал. Он сразу же вспоминал квартиру художника Осетрова с Проспекта. А ведь художник Осетров был в своем роде реликвия, радел за старые приемы и умудрялся сам, дома, варить рыбий клей. Ну да, что говорить об отношениях с соседями, когда варишь рыбий клей дома. Но дело даже не в этом. И не в том, что квартира на Петроградской стороне могла служить моделью для изучения архитектуры конца девятнадцатого века.
А дело было в том, что художник Осетров сам не мог сказать, сколько у него соседей. Комнаты сдавались и пересдавались, и полный состав жильцов так и не был выяснен. Именно по этой причине колонку на кухне решили не ставить - прежняя была сломана, а скидываться на новую было уж очень хлопотно. В ванной колонка и подавно была не нужна, потому что ванной как таковой не было. Помыв на кухне под холодной водой руки, дико оглянувшись на школьно-синие, гнутые какие-то стены и на дранку в потолке ("ремонт когда делали, толсто положили, вот кусок и отвалился"), Салов прошел за товарищем по коридору с двумя рядами дверей, белеющих друг против друга, в самый конец квартиры. По пути Салов увидел, как из квадратной дырки, откуда лился золотой свет и просачивались телевизионные звуки, протиснулся пушистый рыжий котяра. Его, судя по размерам, должны были бы подкармливать все имеющиеся в наличии жильцы. Кот оглянулся на художников и засеменил впереди.
- Котик, - сказал Салов.
- Ты только гляди сейчас, чтобы он ко мне не протиснулся. Медом ему там намазано что ли.
За спиной Салова неожиданно скрипнуло.
- Мам, дяди пришли, - сообщил девчоночий голос. Из другой двери кто-то скользнул на кухню, держа в полотенце, как успел Салов заметить, алюминиевую кастрюлю. В коридоре на секундочку повис пар и запах то ли макарон, то ли горячих сырых опилок.
Ближняя к концу коридора дверь тоже приоткрылась. На пороге встала милая старушка в очках, точь-в точь одна смотрительница из Русского, кормившая его, Салова, в студенческие годы пирожками.
- Опять своих нахлебников привел. - (Салову, помнится, стало неловко. Между тем, на руке у него болтался пакет с купленной им у метро консервой, кирпичом серого, куском белоснежного адыгейского, а "что положено" он уже тогда решил по гостям не носить - имелся опыт. Но пакета вполне могло и вовсе не быть. Салов покраснел.) - Опять нанюхаются своей гадости, опять...
- Клавдия Михайловна, я работаю, - нарочито бесцветно сказал Осетров, а бабушка парировала:
- Знаю я, работают они. Сейчас, сейчас, нанюхаются всякой дряни, станут смеяться и квадратных голых баб рисовать.

Насчет квадратных "баб" Осетров болезненно сморщился: что делать, кубистская псевдоэротика хорошо шла у иностранцев и у "купцов средней руки". Наряду с уютными, толстыми рыжими котами, прототип которых сейчас выделывал хвостом разные фигуры, стоя под самой осетровской дверью и глядя на художников двумя изумрудами невиданной чистоты и глубины. Но рыбий-то клей художник Осетров варил вовсе не для Проспекта, хотя настоящих своих работ как будто стеснялся и водил к ним только отдельных избранных, как сейчас Салова, чтобы как бы так между прочим спросить "а... вот что ты скажешь насчет... этакой ерунды? Стоящая ли вообще вещь?" Про "баб" он ничего такого никогда не спрашивал.
Запах возле двери, был вполне себе удобоваримый. Пахло пиненом, и даже не очень сильно. Не каждый же день рыбий клей делать, - сказала бровь Осетрова (Осетров с некоторых пор занимался этим даже не на кухне, а, щадя соседей, у себя в комнате, на электроплитке, закладывая щель под дверью свернутым пледом, и уже подумывал он о новых - правда, не столь надежных - методах. О покупном желатине, а может, и о клеях магазинных. А  вот готовый грунт по прежнему не уважал.)
"Кто его знает, как они его, этот грунт, готовят и что туда кладут. Вон, раньше сколько жила картина? А тепеь на химических красках и не поймешь, что обвалится через полгода, а что не обвалится". Салов думал, что Осетров все-таки преувеличивает, а Осетров по-детски радовался банке сардин из саловского пакета, с удовольствием заглядывал в кастрюльку, выпуская из-под крышки картофельный пар, нарезал бутерброды и приговаривал:
"Ух, горчичка. Вот мы сейчас горчичкой... Горчичка что надо, качественная. Сам делал. Понравится - научу. Там все просто, главное, горчичный порошок хороший достать. Анекдот знаешь? Из Свердловска привез. Приходит Мосин к Брусиловскому и говорит: так, мол, и так, в минкульте Ленина велелят переписывать. Нехорошо, мол, вождь все-таки, а варежку раззявил как на базаре. Брусиловский отвечает: а я говорил, говорил, надо было натурщику меньше горчицы на бутерброд мазать".
Посмеялись. Осетров - с грустинкой. Начали есть. Салов анекдотом проникся немедленно: горчичка и вправду оказалась качественная. Э-эх!
"Зато своя собственная." - говорил, отдыхиваясь, Осетров, - "И большая. И вид хороший. Гляди, крыши какие. Вот у Нимковича комнат с соседями на две больше, окна выходят в колодец и трубы лопаются регулярно. А сама комната из тех, знаешь, как в анекдоте... Не то, чтобы маленькая... Только если на бок положить. О!" - Перебил сам себя Осетров. - "Какой натюрморт прелестный. Где тут мои инструменты?.."


Рецензии