Часть III. Саморазрушение

1

– Итак, начнем. Как тебя зовут?
– Кевин.
– Полное имя?
– Кевин Джонатан Грейп.
Пауза.
– Сколько тебе лет, Кевин?
– Семнадцать.
– Тебе было сказано о твоих правах и о том, что ты должен отвечать честно – верно?
– Да.
– Ты уверен, что готов ответить на все вопросы прямо сейчас?
– Да…думаю, да.
– Ты уверен, что тебе не нужна помощь? Может быть, у тебя есть какие-то вопросы?
Пауза.
– Только один. Почему никто не спросил меня об этом раньше?
Пауза.
– Ты хорошо помнишь вчерашний день? 
– Да.
– Нам придется вспомнить все с самого начала, Кевин. Как ты думаешь, откуда нам стоит начать? Как давно это началось?
– Очень… Очень давно.
– В день, когда ты достал оружие?
– Нет. Раньше.
– Насколько раньше, Кевин?
Пауза.
– Как это случилось? Ты просто решил сделать это – взять оружие и пойти в школу?
– Нет, это не было спонтанно. (Пауза). Однажды я просто задумался…и ко мне в голову пришла эта мысль, пускай вначале она и казалась мне немного…нереальной. (Пауза). Вначале я не думал об этом, как о чем-то серьезном – скорее мечтал, вот и все.
– Ты представлял себя в роли стрелка? Ты представлял, как будешь убивать людей?
– Нет, это звучит дико, правда? У меня никогда не было стремления убивать – я не жестокий человек, я не люблю боль, насилие и все в этом роде…
– Зачем же тогда ты мечтал обо всем этом?
– Я не знаю. Я просто был зол на людей…слишком зол.
– Ты имеешь в виду одноклассников, учителей или, может, кого-нибудь другого?
– Я имею в виду людей. Наверное, все же не всех, – я не знаю.
– Почему ты был зол на них, Кевин?
Пауза.
– Они несправедливы. Не только ко мне, вовсе нет – несправедливость существует повсюду, и меня злит отсутствие у них стремления бороться с ней. Вместо этого они только поощряют все то, чего не должно быть вовсе. Я не понимаю этого.
– Ты все еще зол?
– Нет, – я вообще не чувствую злости. Я понятия не имею, что и чувствовать.
Пауза.
– Ты помнишь момент, когда впервые задумался о том, чтобы сделать это?
– Да. Кажется, я не придал этому много значения. Мне казалось, что я никогда не смогу на самом деле сделать нечто подобное.
– А другие? Как думаешь, кто-нибудь когда-либо ожидал от тебя подобного поступка?
Пауза.
– Не думаю… Во всяком случае, я не знаю. Теперь-то они точно знают, что случилось, и мне кажется, им это не нравится.
– Что ты имеешь в виду?
Пауза.
– Я не знаю.
Пауза.
– Есть причина, по которой ты решил устроить стрельбу именно 17-го апреля? Этот день имеет для тебя какое-то значение?
– Разве что теперь. Я не знаю – мне нужно было выбрать день, какой угодно, лишь бы только нескоро. Поэтому я и выбрал конец апреля.
– Ты знал это заранее?
– О да. Я знал это даже прежде, чем купил оружие.
Пауза.
– А почему именно 17, я не знаю. Мне и число это не особо-то нравится…никогда не нравилось. Кажется, я просто знал заранее, что родителей не будет в этот день дома.
Пауза.
– Ты сказал, что купил оружие – где именно?
Этот момент был первым, заставившим его молчать так долго, как только было возможно. До этого Кевину ни разу не приходило в голову, что именно следовало ответить, если вдруг кто-то спросит его об оружии. В конце концов, никто и понятия не имел, а потому никаких вопросов не могло быть вовсе. Пытаясь всеми силами скрыть замешательство и явное беспокойство, мгновенно охватившее Кевина, он опустил голову, даже не поднимая взгляд на детектива. «Что угодно – говори что угодно, но не называй имен», – думал он, продолжая смотреть в угол комнаты, не моргая. Он принял вариант лжи как единственное спасение, как шанс, нисколько его не боясь и не переживая. Это было легко и свободно.
– В оружейном магазине, – ответил он, будто бы вдруг вспомнив.
– Том, что на выезде из города?
– Да.
– И они продали его тебе? Как?
– Я соврал, что мне восемнадцать.
– Они даже не потребовали твой паспорт?
– Я соврал, что оставил его в машине.
Пауза.
– Но ведь они потребовали у тебя лицензию на владение оружием, верно?
– Да.
– Она была у тебя?
– Да, – моего отца.
– Он знал, что ты воспользовался ею?
– Нет, никто не знал. Я попытался выдать лицензию за свою, вот и все.
– И они поверили тебе?
– Я не знаю. Они просто продали мне оружие.
Пауза.
– Что это было за оружие, Кевин?
– Ручной Глок-41 и ружье 12-го калибра.
Пауза.
– Ты разбираешься в оружии, не так ли?
– Не совсем. Я никогда по-настоящему не интересовался подобными вещами.
– Значит, ты столкнулся с некоторыми трудностями при выборе того, что тебе нужно?
Пауза.
– Вроде того. Я много читал…и мне показалось, что Глок будет идеальным вариантом. Ружье было дополнением, – и только.
– Сколько у тебя было патронов? Ты покупал их сразу, вместе со всем остальным?
– Да, я купил все сразу, чтобы не рисковать и не приезжать снова. Я не помню точное количество. Пара магазинов и около двух десятков патронов.
– Двух десятков?
– Может быть, трех, я не помню точно.
– Ты использовал все патроны, что были у тебя в запасе?
– Конечно, нет. Я использовал лишь те, что поместились у меня в карманах, – все остальное осталось в моей сумке.
– Какой сумке?
– Той, что в туалете.
Пауза.
– Значит…в этом и заключается твой мотив, Кевин? Ненависть?
Кевину почему-то захотелось поспорить с этим, но он все же решил согласиться.
– Да.
И тут же ему захотелось объясниться.
– Я не расист, не сексист, не анархист и не экстремист. Не националист, и террористом себя не считаю. То, что пришел в школу с единственной целью – мести – абсолютная правда, и я никогда в жизни не стану отрицать это. А мотивы…какой в них смысл? Оправдание, и только… Тот парень из церкви, убивший девять темнокожих… Каков его мотив? Расизм, конечно, – всем это известно. А я не расист и ничего в этом роде – и что с того? Все равно… – Кевину почему-то стало трудно говорить, и он замолчал. Его монолог, который мог быть гораздо, гораздо длиннее, оборвался, оставив между ними множество недосказанности.
Пауза.
– Значит… ты, Кевин, согласен с тем, что ты виновен?
И он ответил практически тут же, не дав себе ни секунды для сомнений. Ответ его звучал твердо и спокойно:
– Да, согласен. Я виновен.
А затем последовали точно такие же вопросы, на которые он отвечал так же спокойно и без агрессии, немного устало, но уверенно, ничего особо не желая, лишь бы только его оставили наконец в покое.
Кевин чувствовал себя выжатым и смертельно уставшим. 

2

Он всегда отличался от Майкла, хотя и был так похож внешне.
Залитая летними солнечными лучами гостиная с ее уютной мебелью и нежными, легкими цветами, в центре которой сидел он, трехлетний Кевин, бережно переставляющий с места на место мелкие детали своего пестрого конструктора, подаренного дедушкой на день рождения. Эта картина заставила Майкла остановиться у дверного проема, все еще держа в руках старый светильник, которому давно уже следовало быть выброшенным на свалку. На нем была светлая рубашка в клетку с закатанными почти до самых локтей рукавами, небрежно заправленная в джинсы, кое-где совсем навыпуск. Майкл был совсем молод, словно вернувшись в то время, когда еще не являлся ни отцом, ни даже мужем – будто он вновь был лишь беззаботным студентом, не желавшим ничего, кроме, может быть, пачки сигарет и компании какой-нибудь привлекательной студентки, которой в свое время и была Эмили. Да, он пребывал тогда в том возрасте, когда каждый год лишь прибавляет солидности и той мужественности, которой долгие годы не хватало этому красивому, молодому лицу.
Каждый раз, вспоминая себя в детстве, Майкл не мог винить своих родителей в их желании поскорее вырастить сына и отдать его в частную школу, пускай все это, конечно, и оставалось на уровне шутки; они слишком сильно любили его, чтобы сделать нечто подобное. Тем не менее, он всегда доставлял родителям немало хлопот, что продолжалось вплоть до того момента, когда Эмили появилась в его жизни, полностью все в ней изменив.
Мистер и миссис Грейп часто рассказывали ей, как он, Майкл, неоднократно устраивал дома потопы (или даже ерундовые пожары), точно так же как и возвращался домой в компании полицейских, арестованный за граффити в центре города, далеко не всегда приличные.
Однако, возвращаясь многими годами назад, даже будучи совсем еще ребенком, Майкл все равно видел себя олицетворением хаоса и непослушания, какого-то несознательного нежелания повиноваться правилам и абсолютно невыносимого любопытства, нередко граничащего с реальной угрозой для жизни, и неважно, чьей именно.
Вот почему смотреть на Кевина, возившегося со своим конструктором, ни разу не подняв глаз и не оторвавшись от него за последний час, было так странно. Отсутствие у него агрессии, капризности и прочих неприятных детских черт, которые нередко заставляют родителей опускать руки, абсолютно не зная, что делать с собственным ребенком, чрезвычайно радовало Эмили, заставляя ее буквально светиться от счастья, когда Кевин, ее сын, был рядом. Это было что-то невероятное – единственный ребенок, вовсе не случайный, а желанный и долгожданный, как две капли воды со своим отцом, даже лучше, – и окруженный такой любовью, которой было даже много такому крошечному существу…и это не испортило его. Его было невозможно испортить – чуткий и добрый, полный любви ко всему, что его окружало. Сострадания Кевина вполне хватило бы каждому живому существу на планете. 
Самый красивый ребенок на свете – именно таким видела его Эмили, лишь наедине с Кевином позволяя себе столь высокомерные и циничные мысли.
И точно так же, только наедине с ним Эмили видела, как сильно мальчик был к ней привязан. Конечно, он любил Майкла, как и всех остальных членов их семьи – но нужно быть слепым, чтобы не заметить, как Кевин относился к ней. Совершенно непохожий внешне, он действительно был связан с Эмили чем-то необъяснимым, невидимым. И, наверное, в этом никогда не было, и нет ничего особенного или сверхъестественного. 

3

Это был долгий и странный день, окончание которого она представляла себе иначе, когда собиралась утром в школу, борясь почему-то с желанием остаться дома, в постели. Прибежав домой, совершенно не различая дороги и лиц, Рэйчел вбежала в прихожую и, даже не раздеваясь, закрылась в своей комнате, обессилено упав на кровать, после чего прорыдала там весь оставшийся вечер, сумев успокоиться и уснуть лишь после полуночи.

Захлопнув дверь автомобиля, он ехал так по пустынной дороге, с обеих сторон обрамленной какими-то пустырями, для него уже давно привычными, всячески их игнорируя. Ему не хотелось говорить с кем-либо. Впервые за последние пару лет Майк ощущал всю накопившуюся усталость, разом вдруг навалившуюся на него.
Начинало темнеть, и он попытался включить в салоне свет, но, даже не нащупав старый выключатель там, где ему следовало быть, Майк сдался и свободной от руля рукой полез в карман куртки, достав оттуда пачку сигарет. Он закурил, продолжая движение.
Даже не глядя по сторонам, Майк вскоре выбросил сигарету в открытое окно, после чего закрыл его, чувствуя, как под одеждой покрылась мурашками его кожа. Через какое-то время, – может, около двадцати минут, он даже не смотрел на время, – Майк увидел привычный силуэт своего обиталища, больше походившего на будку или старый фургон, нежели на дом. В этом и состоял смысл его жизни – старый автомобиль с таким же старым, крохотным домом, но зато своим собственным, приобретенным за свои же деньги, заработанные, а не взятые у родителей, которых у него, к слову, не было уже очень давно.
Оставив автомобиль у дороги, Майк прошел к дому, полностью погруженный в собственные мысли – подобное состояние было для него чем-то непривычным, даже нехарактерным. Старый домик из старых досок, который, несмотря на свой непривлекательный вид, все равно оставался исключительно крепок; никто и понятия не имел, как сильно Майк был к нему привязан.
Найдя в глубоком кармане джинс ключи, он достал их и открыл дверь, все такой же отрешенный и поникший. Дверь, угрожающе заскрипев, открылась, и на Майка хлынул поток жаркого, пыльного и душного воздуха, такого густого на фоне свежего, уличного, ставшего к вечеру холодным.
Майк нащупал на стене справа от двери выключатель, и тогда комнату, абсолютно квадратную и неухоженную, озарил тускловатый свет, исходивший от пыльного светильника, подвешенного под самим потолком. Ее, комнату, нельзя было назвать маленькой, но эта загроможденность явно давила и теснила ее. Посреди комнаты располагался темно-синий диван с множеством затертых участков ткани, которым он был обшит; на нем лежало две или три небольших подушки, а также свернутый и смятый плед в желто-коричнево-красную клетку. Там было два небольших деревянных сооружения, что-то вроде тумбы или журнального столика, стоящих с двух сторон от дивана. На одном из них стояла чашка с чем-то недопитым – судя по цвету, кофе. Слева от дивана был еще один светильник, абсолютно старый и пыльный, и к тому же, нерабочий. Перед диваном стоял телевизор старой модели на еще одной деревянной тумбе, чуть больше двух других.
 В общем, это была абсолютно обычная комната, глядя на которую создавалось впечатление, будто бы здесь жил старик, либо же очень пожилая женщина, неспособная самостоятельно убирать или совершенно ничего не видящая, включая всю эту пыль и беспорядок. Два окна, полностью закрытые бледными занавесками; шкаф с одеждой. Шкаф со старыми книгами, какими-то дисками, журналами и тем, что обычно принято называть хламом. Перед диваном лежал ковер, который Майк пытался вычистить неделю назад, когда вдруг проснулся утром, увидев в солнечных лучах слой пыли и множество крошек от выпечки и картофельных чипсов.
Захлопнув входную дверь, он подошел к одному из окон и открыл его, после чего подошел снова и закрыл, все еще чувствуя себя каким-то замерзшим. Следующей комнатой была кухня, совсем небольшая и почти такая же захламленная. Там Майк поставил на огонь чайник, чтобы сделать себе кофе. Он ничего не ел с самого утра, но почему-то даже не чувствовал голода, хотя в его холодильнике был вполне неплохой выбор еды. Майк не был беден или что-то в этом роде, хотя именно такое впечатление создавалось при виде его дома; нелегальная продажа оружия кормила и содержала его, делая это, к слову, очень даже неплохо. И, опять же, он вовсе не был богат – скорее всего, состояние Майка сильно уступало состоянию других его ровесников, все еще живущих со своими родителями. Но, тем не менее, его совершенно ничего не смущало и не волновало – в кармане Майка всегда была пачка сигарет (и вовсе не самых дешевых), в автомобиле – бензин, в холодильнике были его любимые полуфабрикаты, а в шкафу – несколько пачек кофе, купленных когда-то с запасом после особенно удачной продажи огнестрельного оружия какому-то парню.
Майк вернулся обратно в зал, и, сняв с себя куртку, бросил ее на спинку дивана. Чувствуя невероятное желание упасть куда-то и пролежать так последующие несколько часов, он шумно опустился на мягкий диван, давно уже закрыв глаза на все его недостатки и неудобства. Ему понадобилось несколько секунд, чтобы найти в недрах подушек и пледа пульт от телевизора, после чего экран загорелся – Майк даже не смотрел, что именно по нему шло. Ему было беспокойно.
Это было странное состояние, как будто Майку хотелось поскорее уснуть и забыться, но в то же время беспокойство казалось чересчур сильным, так что надеяться на наступление сна было бы просто глупо. Почему-то именно в этот вечер в его голове шел беспрерывный поток странных мыслей, ждущих анализа и всего прочего; он почему-то думал о своем детстве, и мысли эти совсем ему не нравились – Майк не любил говорить, не любил вспоминать и не любил думать об этом. Может быть, и не было в его сердце никакой обиды на что-то, что вполне можно было бы назвать несправедливостью – безразличие со стороны безответственных родителей, в конце концов все-таки его бросивших, нищета и вся грязь, которой было так много, и открылась она ему почему-то так рано.
Но теперь у него, казалось бы, не было проблем; во всяком случае, явно не так много, как раньше. У него была девушка, совсем еще недавно – неудивительно, ведь Майк был симпатичен, спокоен, но с явным стержнем и характером, который однажды помог ему выбраться из глубокой помойной ямы. Он был довольно умен, пускай и без полного образования, в отсутствии которого стоило винить вовсе не его самого, но родителей. И, имея за собою столько боли, грязи и разочарования, какой-то даже обозленности, Майк обладал прекрасным чувством юмора, в компании друзей раскрываясь как человек, исключительно веселый и остроумный. Единственным его недостатком, наверное, было то, что на протяжении стольких лет его стабильной деятельностью оставалась нелегальная продажа оружия.
Майк и сам не до конца понимал, как это случилось – в конце концов, ему пришлось стать циником, глядя на все это не иначе, как на способ выжить. Это были деньги, прожить без которых, как известно, крайне трудно. И это были амбиции, нежелание и даже страх вновь возвращаться к той нищете, что преследовала его с самого рождения. А потому ему и было все равно – кто покупал у него оружие, что он с ним делал. Со временем Майка почему-то даже перестал пугать закон, казавшийся все это время единственной реальной угрозой. Он знал, что рискует; знал, что в любой момент мог просто-напросто попасть за решетку, хоть в мыслях его никогда и не было намерения навредить кому-либо. Это казалось всем, кто знал о его деятельности, крайне реальным оправданием – где бы ни оказалось его оружие, кому бы оно ни было продано, он, Майк, никогда не намеревался и не пытался отнять чью-то жизнь, хотя и знал лучше всех остальных, как именно это лучше всего сделать.
Это были самые разные истории, которые поселились в его жизни и памяти помимо воли самого Майка. Он пытался, прибегая к разным способам, спастись от всего этого, ничего на свете не желая так сильно, как просто-напросто лишиться способности чувствовать. Ему хотелось лишиться совести, которая приступами съедала его, так что ни сон, нередко растягивающийся на несколько дней подряд, ни алкоголь, ни препараты, в том числе наркотические, не помогали ему в полной мере, на которую он то и дело рассчитывал. К счастью, это слабело со временем – в какой-то момент его даже перестали атаковать приступы тошноты каждый раз, стоило вспомнить случай четырех- или пятилетней давности, когда мужчина, купивший у него два охотничьих ружья, оказался самым обычным психопатом, расправившимся через несколько дней после покупки со своей женой и дочерью. Единственным положительным моментом этой истории стало, наверное, незамедлительное самоубийство психопата прямо на месте своего преступления – это, во всяком случае, не дало полиции выйти на след Майка, тем самым оставив его в тени, но на протяжении нескольких недель постепенно пожираемым собственной совестью. Кажется, именно этот случай заставил Майка вдруг остановиться, что называется, одуматься, но ненадолго – похудевший всего за пару недель, совсем осунувшийся и побледневший, он явно почувствовал отсутствие заработка на своем бюджете. Проще говоря, ему, как и всем людям, в конце концов, были нужны деньги.
 Найдя все-таки в себе силы, Майк взял пульт и переключил канал – затем еще, еще, после чего очередная яркая картинка возникла прямо перед его глазами. Он молча смотрел, зная, что вместе с ним это делали тысячи, может быть, даже миллионы людей, – и он, Дэн, был точно так же прикован к своему телевизору, но Майку почему-то меньше всего на свете в тот момент хотелось думать об этом. Он то и дело боролся с желанием переключить канал, а лучше – выключить телевизор, лишь бы только не слышать и не видеть всего этого. Не сказать, что он был в панике, либо же страшно напуган; не сказать даже, к слову, что он был удивлен. На кухне засвистел чайник, но Майк никак не отреагировал на это, будто бы не слыша; едва заставив себя подняться с дивана, он медленно, как-то даже по инерции двинулся по комнате, после чего открыл один из ящиков пыльного шкафа и, порывшись внутри негнущимися пальцами, достал оттуда три смятые купюры, оставшиеся нетронутыми со дня той самой встречи. Все так же игнорируя чайник, Майк отошел от шкафа и, выключив верхний свет, сел обратно на диван, рассматривая деньги в мерцающем свете телевизора. Это была все та же усталость, бороться с которой было невозможно, да и просто бессмысленно. Несколько раз он закрывал уставшие глаза и тер их ладонями, или, поникнув головой, смотрел невидящим взглядом куда-то в пол, под ноги. Затем, подняв голову, Майк отыскал позади себя куртку, и, достав из кармана пачку сигарет, вытащил одну зубами. В заднем кармане брюк он, как и ожидал, нашел зажигалку, после чего, все еще держа ее в руке, закурил, не прилагая усилий для того, чтобы вдыхать или выдыхать табачный дым. Повертев в руках деньги, Майк продолжал смотреть на них, абсолютно спокойно и беспристрастно, после чего, так же спокойно щелкнув зажигалкой, поднес смятые купюры к мгновенно вспыхнувшему огоньку, небольшому и слабому. 

4

В комнате Роджера было множество грамот, медалей и кубков, занимавших едва ли не всю стену у кровати. Сидя в кресле, Рэйчел рассматривала их, делая это даже не из вежливости – ей действительно никогда в жизни не приходилось видеть такое количество самых разнообразных наград. Не сказать, что ей было интересно или что-то в этом роде – в конце концов, должна же она была смотреть хоть куда-то, лишь бы только избегать и всячески игнорировать его, Роджера, с таким любопытством ее рассматривавшего. Все в комнате казалось ей каким-то неинтересным, даже неуютным.
Рэйчел с самого начала не понравилась эта затея; наверное, это было просто-напросто попыткой наконец высвободиться, спастись от всех тех мыслей, что никак не отступали, настойчиво отказываясь покидать. Никто не знал и не мог знать всего этого – даже ее мать, которая, заметив, как сильно изменилась в лице Рэйчел с того самого дня, когда тот ненормальный мальчишка притащил в школу оружие, все равно совершенно ничего не поняла, обнадеживающе ссылаясь на «сильнейший», по ее словам, стресс. Пару раз она даже предлагала дочери обратиться к психологу, хотя и понимала, что та все равно все ее предложения отвергнет.
– Нет, мама, – сказала она коротко, после чего, снова просидев весь обед, молча глядя в свою тарелку, встала из-за стола и ушла к себе в комнату, так за весь день ни разу не притронувшись к еде.
Ее мать, усевшись на кухне с сигаретой и телефоном, весь вечер пыталась получить различные советы от кого-нибудь, кого только можно, после чего все же ушла спать, думая о том, что буквально через пару дней ее дочери станет гораздо лучше. Эта мысль, казалось, несказанно успокаивала и даже радовала ее.
Рэйчел провела эти три дня, абсолютно не способная ни есть, ни пить, ни спать, ни делать что-либо еще, кроме как думать, и думать так много, что, в конце концов, это становилось практически невыносимым. Ночь за ночью – единственное время, когда она могла побыть наедине с собой, как бы сильно ее от этого ни тошнило, как бы ни пугало, – выносить вечные вопросы и переживания ее матери, пускай и оправданные, было еще хуже и страннее. В те дни Рэйчел впервые посетили мысли, которых никогда, никогда еще прежде не было.

Она спросила себя снова – зачем? – и неловко осмотрелась вокруг, чувствуя себя как никогда неуютно в присутствии Роджера, который то и дело смотрел на нее, либо же исключительно для самого себя, то ли просто требуя внимания. Рэйчел знала, прекрасно знала, что нравилась ему – сложно сосчитать, сколько раз за этот год он следил за ней взглядом, то и дело пытаясь перехватить его, почти всегда безуспешно. Она не чувствовала к нему должного отвращения, – а потому, наверное, так много ощущала его к себе. Но ни шутки, ни его глупые предложения, ни позерство, ни что-либо еще не отворачивало ее от него сильнее, чем то, как Роджер вел себя с Кевином. Что ж, это было трудно игнорировать.
Но тогда почему, почему она согласилась прийти к нему, почему была с ним так мягка, как он, конечно же, никогда не заслуживал? Почему была со всеми ними – поголовно отвратными и ничтожными, как и он сам, совершенно при этом не чувствуя ни к кому отвращения? Рэйчел то и дело спрашивала себя об этом, с каждым разом почему-то чувствуя лишь заметное усугубление, и ничего больше. Она считала себя слабой, мысленно обращаясь к себе так каждый вечер, и никак иначе, хотя на самом деле, конечно, заслуживала совершенно другого обращения, как и любой человек, вовсе не плохой… Ее знали другой в школе – ту самую Рэйчел из группы поддержки, чересчур тихую, но красивую – ту, на которую постоянно смотрел Роджер, которую вот-вот намеревался, по его собственному выражению, «заполучить». Рэйчел не знала этого, но, конечно же, была далеко не такой глупой, как о ней, наверное, думали многие. Не такой глупой, как Роджер, – во всяком случае.
Она, Рэйчел, что так боялась стать никем, раствориться среди этого огромного, бессмысленного потока глупых старшеклассников. Это были неправильные страхи и сомнения, неправильные приоритеты, которые она, к сожалению, все-таки избрала. И потому ненавидела, горячо себя ненавидела.
– Эй, Рэйч, – голос Роджера резко вернул ее к реальности – ей пришлось заставить себя перевести на него взгляд. Он держал в руке стеклянную бутылку пива. – Все в порядке? Ты какая-то странная сегодня.
– Что?
Роджер громко усмехнулся, как будто от очередной идиотской шутки, хотя до приступов дикого смеха его всегда доводили лишь свои собственные – и неважно, какого мнения были остальные. Все это было абсолютно неважно для человека, столь глупого и примитивного.
– Поделишься своими мыслями, Рэйч? – спросил он, улыбаясь.
– Ничего особенного. – Рэйчел честно пыталась быть приветливой, но ей это почему-то все никак не удавалось. Она звучала чересчур серьезно.
– Смотрела последние новости? – непринужденно поинтересовался Роджер, будто бы ничего не замечая.
– Нет…не помню, – поспешно ответила Рэйчел. – Кажется, нет. А что?
– Они снова говорили о школе – кажется, это уже десятый репортаж, хотя я увидел его только сегодня. – Он усмехнулся, либо же это Рэйчел просто показалось – на лице Роджера то и дело блуждала какая-то странная полуулыбка, придающая и без того неумному лицу вовсе глупый вид. – Мне вполне хватило того, что я видел своими глазами.
Не найдясь, что бы ответить, Рэйчел снова окинула взглядом комнату, хотя и успела изучить каждый ее угол как минимум трижды. Она не совсем понимала эти нотки, то и дело проскальзывающие в его речи, и тот вид, надетый на его лицо – в самом ли деле ему было смешно?
– Еще они говорили про этого придурка, Грейпа, – продолжил он непринужденно, сделав изрядный глоток из своей бутылки. – Слишком много внимания для такого психопата, верно? Бесплатная популярность, и только.
– Популярность? – эхом отозвалась Рэйчел, как-то даже оживившись. Ей казалось, будто что-то внутри нее разом заныло, прямо как старая рана, с которой сорвали повязку. – О чем ты говоришь? – добавила она, и голос ее прозвучал бесцветно и пусто.
– Люди платят тысячи долларов, чтобы их имя хотя бы раз прозвучало по телевизору, в то время как таким подонкам, как Грейп, предоставляют целые сюжеты – причем, абсолютно бесплатные. По-твоему, он заслужил эту рекламу, прославляющую его семью и его имя?
Едва ли не впервые за вечер Рэйчел все же встретилась взглядом с Роджером, мужественно его выдержав, и даже не отведя куда-либо. Ей казалось, что кто-то явно должен был сказать, что все это шутка – но ничего такого не происходило. Роджер продолжал стоять рядом, у стены, с бутылкой в руке и необыкновенно глупым видом на лице.
– Как ты можешь так говорить?
Казалось, ее слова немало сбили Роджера с толку, но ненадолго.
– А что? – грубо осведомился он. – Этот подонок возомнил себя смельчаком, настоящим героем – ходят слухи, что он пытался застрелиться в туалете сразу после стрельбы, но так почему-то этого не сделал. Хочешь знать мое мнение? – и, не дождавшись ответа, продолжил: – Грейп – просто чертова трусливая крыса.
Это был момент, когда Рэйчел могла и даже готова была сказать очень многое – даже, наверное, больше, чем следовало знать кому-либо на планете, кроме нее самой, а тем более Роджеру Уайту. Но она молчала, так и не пересилив себя, нисколько не изменившись – в том ли дело, что Рэйчел, в конце концов, было куда проще молчать, молчать долго и мучительно, нежели отыскать в себе хотя бы малейший отклик того характера, что, вне всякого сомнения, был в ней, так за все эти годы почему-то не сумев вырваться наружу?..
– Эй, да на тебе лица нет.
Роджер подошел к Рэйчел, все так же сидящей в кресле, и ладонью коснулся ее щеки – не прошло и секунды, как полупустая бутылка из-под пива оказалась на полу рядом с креслом, а две его руки обхватили ее лицо, потухшее и бледное. Это было неожиданностью – более того, неприятной и даже мерзкой. Рэйчел раздражало каждое его прикосновение – не успев даже рта открыть, она смутно обнаружила, что лицо Роджера, мгновение назад глядящее на нее откуда-то сверху, теперь стремительно приближалось, в ту же секунду попытавшись поцеловать ее. Рэйчел, однако, каким-то образом все же сумела увернуться, как-то даже по инерции, однако в следующий момент Роджер повторил попытку, на этот раз увереннее и настойчивее. Видимо, поцелуй этот должен был получиться обоюдным и крепким – но это было лишь отвратительно, и никак иначе.
Ничего не помогало – ни ее попытки высвободиться из его объятий, ни даже агрессия или дикий страх, поначалу сковавший Рэйчел, не давая ей издать хотя бы звук; это был дикий, животный ужас, о котором она никогда не могла судить раньше. Вслед за ужасом и оцепенением пришла агрессия, в которой Рэйчел видела теперь свое единственное спасение. Ее фразы, постепенно перерастающие в крики, звучали сдавленно – Роджер не слышал и никак не реагировал на них.
 И тогда Рэйчел стала наносить ему удары, по большей части приходившиеся на спину Роджера, очевидно, слишком крепкую, чтобы ее слабые руки доставляли ему ощутимый дискомфорт, не говоря уже о боли. Несколько раз она пыталась схватиться ладонью за его волосы, надеясь если не на боль, то хотя бы на то, что ей удастся хотя бы немного, но все же оттащить его от себя. К сожалению, волосы Роджера были чересчур коротки, чтобы суметь за них схватиться. В конце концов, ни агрессия, ни страх, ни слезы, ни ненависть не помогали – все было бесполезно.
Все еще пребывая в состоянии, больше похожем на сон, нежели на явь, до того она была искажена и неестественно безобразна, едва помнящая себя от обилия всех тех чувств, что разом ее настигли вместе с Роджером, Рэйчел все искала помощь – отовсюду, откуда только было возможно. Свесив руку с кресла, она отыскала оставленную Роджером бутылку, после чего беспорядочно, практически ничего перед собой не видя, ударила его.
Все произошло слишком быстро: после удара, неожиданно пришедшегося на его голову, послышался звонкий треск, и бутылка словно лопнула, вмиг осыпав их мелкими и крупными осколками. Остатки пива залили их одежду и волосы – Рэйчел повсюду чувствовала этот запах.
Вскрикнув, Роджер наконец отпустил Рэйчел, после чего упал на пол, закрыв руками голову. Вряд ли ему было так больно, чтобы упасть – тем не менее, все еще держась за голову, изрезав при этом несколько пальцев, он сидел на полу в нелепой позе, беспорядочным потоком извергая ругательства и оскорбления. Воспользовавшись моментом, Рэйчел вскочила с кресла и, не помня себя от ужаса, накатившего на нее с новой силой, выбежала из комнаты, бросившись вниз по ступенькам, едва сумев удержаться и не упасть, – с ее одежды продолжали сыпаться маленькие осколки.
 Рэйчел не знала, бежал ли следом за ней Роджер – ей понадобилось всего несколько секунд, чтобы выбежать из его дома, не сумев прийти в себя даже при столкновении с прохладным вечерним воздухом. Казалось, только теперь она смогла наконец дать волю эмоциям, совершенно при этом их не контролируя; бредя по пустой и темной, совершенно незнакомой ей улице, Рэйчел зарыдала, чувствуя, как горят ее глаза, как болит ее грудная клетка. Не прекращая движения, она закрыла рот двумя руками, сдерживая очередной истерический вопль. Это была какая-то крайняя степень, наименее приятная – помимо дрожи и полного отсутствия воздуха Рэйчел судорожно глотала воздух, издавая при этом звуки человека, страдающего приступами асфиксии.
Ее голова болела и, казалось, была готова разорваться; Рэйчел ничего, практически совсем ничего не видела, двигаясь как-то по инерции, неосознанно и нехотя, из последних сил. Ей было холодно, ее трясло; прилипшая местами к телу одежда казалась лишь слоем кожи – потому, пройди она по этой улице совершенно голая, Рэйчел вряд ли испытала бы больший дискомфорт, чем тот, что и так был при ней.
Ноги привели ее к дороге, хотя она не различала ни машин, ни людей. В ту ночь она страшно устала, пожалев лишь об одной вещи, – что Кевин не застрелил ее тогда, в школе.
Рэйчел вышла на дорогу, едва держась на ногах, но уже не дрожа и не задыхаясь. Это было море чувств, одно страннее и ярче другого – и все на свете застилали ее слезы, так что целая планета вмиг превратилась в одно-единственное вяло мерцающее пятнышко. Невозможно описать, как странно это было – стоять там, среди всего этого беспрерывного потока движения и жизни, которая почему-то так явно ощущалась именно теперь, именно в этот момент. Шум ветра, окутавшего Рэйчел с ног до головы, все ее небольшое, тонкое тело, промокшее до нитки, – все шумело и мерцало, горело и потухало. Она не понимала, почему минуту назад ей было так тяжело идти – теперь ее ноги стали совершенно легкими и невесомыми. Рэйчел не видела вокруг ничего, кроме бесконечно мерцающих огней, – она чувствовала себя ребенком, внезапно очутившимся среди чего-то живого, похожего на вечный механизм, в котором каждый шел своей дорогой, где все происходило по-своему, по какому-то индивидуальному плану, пока что ей не понятному. Ей лишь только предстояло вырасти и понять.
Рэйчел не видела автомобиль, несущийся прямо на нее. Она думала о Кевине, и мысли о нем стали для нее последними и самыми тяжелыми из всех ныне испытанных. Они были мучительнее смерти.

5

Арест стал для Кевина началом смирения, которое ему пришлось принять, хотел он этого или нет; это было странное чувство, балансирующее на грани отчаяния и безысходности, что лишь становятся сильнее, когда на твоих запястьях надеты наручники. После того, как Кевин был подвергнут тщательному осмотру, в ходе которого не было выявлено наличия чего-либо запрещенного, его руки довольно-таки грубо скрепили за его спиной, отчего он окончательно лишился возможности совершать какие-либо действия, помимо ходьбы.
Эта частичная обездвиженность стесняла его так же сильно, как и настораживала – в какой-то момент Кевина посетила мысль о том, что если кто-нибудь решит ударить его, он будет просто не в состоянии противостоять этому, защититься. Однако как оказалось, никто и не собирался бить Кевина, несмотря на то, как стремительно и недружелюбно его вели по ступенькам, а затем и по тесному коридору школы, словно особо опасного преступника, каким ему до боли не хотелось себя чувствовать.
Кевин даже не смотрел по сторонам, хотя и знал, что на него было направлено множество глаз, может быть даже камер, – странная человеческая тенденция снимать трагедию, чтобы потом как можно дороже продать ее. К счастью, этот путь, пройденный им абсолютно покорно и спокойно, хотя как-то неосознанно и практически в бессознательном состоянии, вскоре подошел к концу, и тогда Кевин смог наконец, как ему показалось, прийти в себя, пускай даже самую малость.
Он смотрел в окно автомобиля, поначалу стараясь почему-то запомнить дорогу, однако затем бросив это занятие; Кевин то и дело ловил себя на тревожных идеях и мыслях, совершенно разных, но таких пугающе схожих. Собственная тревожность доставляла ему явный дискомфорт, но избавиться от этого казалось чем-то совершенно невозможным. Это был тяжелый, странный, ни на что не похожий день, который оставалось лишь только переждать, прожить, – и тогда для Кевина начинался новый, не менее странный, предвещающий такое же странное и ни на что не похожее окончание.

В конце концов, к нему все же отнеслись как к человеку.
Следующий день начался с очередного допроса, который, как и первый, записывался на камеру, хотя, как оказалось, Кевин был последним, кто узнал об этом. По правде говоря, его это мало волновало, но говорить об этом он не стал, ответив на предупреждение работника ФБР о записи спокойным, коротким кивком.
Это было странно – в конце концов, мистер Трумэн заранее был извещен о том, что ему предстояла работа с несовершеннолетним стрелком, однако, несмотря на это, стоило ему войти в комнату, где за прямоугольным столом сидел один-единственный человек, Трумэна одолело некое замешательство. Парень, совсем еще подросток, в белой футболке и темных джинсах, ничем не отличающийся от других подростков, в это время свободно прогуливающихся где-то в городе или же сидящих дома. Парень, не выглядевший как-то неординарно или странно, подозрительно, – по-детски невозмутимое лицо, совершенно спокойное, не искаженное ни единой эмоцией агрессии или злости. Это был парень, глядя на которого создавалось впечатление, будто он забрел сюда по случайности – из любопытства, и только. Когда Трумэн закрыл за собой дверь, Кевин резко обернулся, после чего, справившись с собственной растерянностью, спокойно поздоровался, не вкладывая в собственный голос практически ни единой эмоции, с помощью которой можно было бы разгадать его мысли или чувства.
Поздоровавшись в ответ, Трумэн протянул Кевину свою руку, на что тот, несколько удивленно, сделал то же, на время допроса не ограниченный наручниками. Это была мелочь, которую Кевин, тем не менее, заметил, почувствовав вдруг к совершенно не знакомому ему человеку что-то вроде симпатии. Он не знал, что, пожав Кевину руку, Трумэн все еще надеялся убедиться в невиновности парня, хотя, стоило ему представиться: «Кевин. Кевин Грейп», все вдруг встало на свои места, и это поразило Трумэна не меньше самого Кевина Джонатана Грейпа.
На протяжении всего допроса, продлившегося около двух часов, Трумэна то и дело охватывало странное чувство, от которого он тут же пытался избавиться, ловя себя на мысли, довольно-таки трусливой, что все его движения, как и движения Кевина Грейпа, который предпочел сидеть два часа абсолютно спокойно, записывались на камеру. Задавая парню вопросы, заранее написанные от руки на листе бумаги, Трумэн тут же фиксировал ответы, записывая, как ему казалось, ключевые фразы. Время от времени он позволял себе оставить слова Кевина незафиксированными, ведь знал, что последующие несколько дней запись с допроса будет просматриваться поистине внушающей командой, состоящей из следователей, психологов и адвокатов. Ему предстояло прослушать те же ответы раз за разом, до тех пор, пока все наконец не станет ясно…
Не без радости обнаружив, что допрос близился к своему завершению, Трумэн, так и не сумевший избавиться от всей той смеси растерянности, смятения и даже испуга, в очередной раз поднял на Кевина глаза, опасаясь почему-то встретиться с ним взглядом. К счастью, все выглядело так, будто сам Кевин желал того же; это были последние минуты допроса, которые вполне могли пройти в мертвой тишине, ведь Трумэн, два часа находивший в себе силы говорить и читать, теперь, казалось, насовсем лишился этой способности. И, тем не менее, кое-что ему все же удалось сказать, пускай на бумаге не оставалось больше ни единой непрочитанной буквы.
– Как бы ты отреагировал, Кевин, – сказал Трумэн, глядя на Кевина с невольным сожалением и даже жалостью, которая, он понимал, была практически недопустима в его случае. – Если бы я сказал тебе, что тогда в школе тобой было убито, скажем…пять человек?
– Пять? – тут же эхом отозвался Кевин, подняв глаза и тем самым заставив Трумэна снова почувствовать себя как никогда странно. Их взгляды встретились.
– Пять. – Повторил он, едва сдержавшись, чтобы не отвести глаза. Ему все страшно хотелось увидеть что-то во взгляде этого парня, доселе, может быть, незамеченное, непонятое.
Наступила пауза.
– Ты надеялся, что их будет меньше, Кевин? – тихо спросил Трумэн.
– Нет, – ответил Кевин. – Я боялся, что их будет больше.

6

Никогда еще у него не было так много времени лишь только для того, чтобы думать. Кевин проводил часы, спасаясь от назойливых мыслей, большинство из которых было мучительно и невыносимо. Это было странное чувство внезапной изоляции, резко набросившейся и заточившей его внутри себя. Он, Кевин, привыкший ранее ко всему, доступному свободному, ничем не ограниченному человеку, не мог отделаться от крайне странного чувство, преследовавшего его по пятам, – чувству некой оторванности от мира, который, казалось в одно мгновение вычеркнул его из своего списка. Временами это даже становилось мучительным – быть, как всегда, взаперти и под строгим надзором чужих ему людей, не имея ни малейшего представления о том, что происходило там – за пределами его тоскливого ограничения.
С тех самых пор, как Кевин оказался здесь (хотя прошло всего лишь три дня), его то и дело одолевали одни и те же вопросы, получить ответы на которые в то же время ему так сильно не хотелось. Так, например, мысли его время от времени возвращались к дому, настроение, царившее в котором, ему было просто-напросто страшно представлять. На него напала бессонница, которая с каждой ночью все глубже и глубже вводила его в состояние, ужасно похожее на депрессию.
Кевин все время думал о своих родителях, – прежде всего, о матери, – и это каждый раз давило на него с такой силой, что найти в чем-либо утешение казалось чем-то абсолютно недостижимым.
Этими же бессонными ночами, когда всего его страхи и мысли, казалось, обретали едва ли не физические формы – до того они казались реальными – Кевин тайно мечтал об Эмили, чувствуя себя почему-то вновь пятилетним, больше всего на свете желающим оказаться в объятиях своей матери. Несколько раз ему все же удалось заснуть, пускай и ненадолго, и в каждом из его снов Кевин оказывался рядом с ней, в какой-то предсмертной эйфории, в реальности чудом превращавшейся в агонию, и бесконечно просил у нее прощения, каждый раз громко и горько плача при этом, словно ребенок. И каждый раз, стоило сну покинуть его, Кевин медленно просыпался, обнаруживая свои глаза мокрыми.

  Снова и снова Кевин проходил этот путь, казавшийся теперь таким долгим, даже бесконечным – все было чересчур светлым, купаясь в лучах весеннего солнца, в то время как воздух оставался до безумия чистым и свежим. Он практически ничего не видел прямо перед собой, не различая ровным счетом ни единой фигуры. Когда его вели по последнему школьному коридору, все казалось Кевину совершенно нереальным – в окна по-прежнему заливался свет, норовя заполнить собой каждый школьный угол.
Ему не было ни жарко, ни холодно – в какой-то момент Кевину показалось, что он вот-вот потеряет сознание, до того все вдруг стало таким лёгким и невесомым.
Школьные двери, в которые он так много раз входил, и всегда в одиночестве – теперь он проходил их снова, и рядом с ним были люди, поголовно чужие и незнакомые. На улице солнце ударило ему прямо в лицо своими тёплыми лучами – и тогда Кевину вновь показалось, что он вот-вот упадет. В воздухе стоял какой-то непонятный запах, до которого ему, впрочем, не было никакого дела.
Кевину казалось, словно сам он не прошел ни единого шага, и что за него все это сделали другие люди, для которых он стал чем-то вроде ноши.
Наконец-то Кевину удалось вырваться из школьной духоты – на его лбу мигом высох пот, а волосы спокойно и медленно трепал чуть теплый ветер.
Вся эта дорога казалась ему одним сплошным наркотическим сном, то замедленным и неестественно светлым, то приторным, душным и теплым. Когда она подходила к концу, Кевин вздыхал, судорожно глотая пересохшим ртом воздух, после чего наконец падал, проваливаясь в темноту. А затем, открывая глаза, видел его перед собой снова и снова, каждый раз с новой силой волоча за собой свои тяжелые, онемевшие от страха и усталости ноги.

Проснувшись ночью, неосознанно вскочив в постели с ощущением непонятного и тошнотворного страха, окатившего его, словно волной, Кевин вытянул вперед свои руки, уставившись на них в истерике. Он видел их всего мгновение назад – четче и ярче, чем теперь – и каждая из них была покрыта густой кровью, теплой и липкой, стекая по его пальцам и тяжелыми каплями падая на пол. Продолжая смотреть на свои руки, чуть дрожащие от холода, паники и постепенно нарастающей истерии, Кевин не увидел на них ни единой капли той крови – но даже теперь они казались ему мокрыми. Встав в постели на колени, он принялся яростно вытирать руки о простыни, одеяло, наволочку и все, что попадалось ему под руку, хотя теперь Кевину принадлежало гораздо меньшее количество вещей, чем когда-либо.
Кевин все тер и тер свои руки, даже когда на них больше не оставалось следов пота; это не прекращалось, ведь все его тело было мокрым и холодным, сплошь дрожащим, так что едва проснувшееся сознание рисовало в голове Кевина страшные картины, в которых весь он был покрыт кровью, смыть которую было единственным его желанием.
Теперь это была ярость. Сорвав со своей постели смятые простыни, Кевин швырнул их на пол, после чего уснул прямо на голом матрасе, даже не укрываясь – и тогда к нему наконец пришел спокойный и теплый сон, в котором не было ни крови, ни слез, ни даже страха.

7

Дэн вернулся домой рано, чувствуя себя так, словно кто-то облил его ледяной водой. Несколько раз он вскакивал и подбегал к телефону, каждый раз набирая один и тот же номер, однако Майк так ни разу и не ответил. После некоторого количества неудавшихся попыток Дэн схватил ключи от машины и вышел из дома, после чего как-то даже по инерции поехал по знакомым дорогам прямиком к дому Майка.
Дэн знал, что его нет дома даже прежде, чем позвонил в звонок – автомобиль Майка не стоял на своем привычном месте посреди пыльной дороги. Тем не менее, Дэн все же вышел, после чего подошел к обветшалому домику и несколько раз надавил на звонок, делая это скорее для приличия, нежели в ожидании результата.
Когда никто не открыл ему, Дэн развернулся и быстрыми шагами дошел до своей машины, после чего вновь отправился домой, на этот раз из безысходности.
Этот день казался ему бесконечным и вялотекущим – Дэн то и дело бродил по пустому дому, не зная, наслаждаться ему покоем, царившем в отсутствии родителей, или нет – что-то то и дело напрягало и раздражало его, как сломанная конечность продолжает напоминать о себе даже после того, как на нее накладывают гипс. Несколько раз он курил, после чего открывал окна и ждал, пока комната проветрится, ведь знал, что ему устроят родители, только лишь услышав в доме запах табачного дыма.
Время от времени он вновь звонил Майку, но каждый раз лишь слышал мерные гудки, изрядно ему надоевшие. С ним случилось то, что почти никогда не случалось раньше – с самого утра Дэн испытывал невыносимое желание обсудить с кем бы то ни было все, произошедшее утром между ним и Кевином. Казалось бы, ничего особенного, – но что-то продолжало грузом висеть на его душе, порождая в голове множество различных версий, одна хуже другой.
Несколько раз у него даже возникало желание поехать обратно в школу вопреки предупреждению Кевина – и каждый раз ноги несли его к двери, готовые вот-вот сесть в автомобиль и уехать, но все же останавливаясь на самом пороге. Казалось, Дэн даже знал, почему не давал себе сделать этого – всему виной был страх, в котором он отказывался признаваться даже самому себе. Страх увидеть нечто ужасное, произошедшее в стенах школы, если, конечно, он не ошибался в Кевине все это время.
А потому ему со страшной силой хотелось обсудить свои предположения именно с Майком, которому предстояло появиться дома не раньше самого вечера, такого же мрачного и одинокого, как и все предыдущие.
Так и не найдя себе в этот день покоя, Дэн попытался уснуть, включив в комнате телевизор, в котором диктор монотонно вещал о погоде в каждом из штатов. В конце концов, Дэну все же удалось уснуть, и тогда он ненадолго забылся, сумев прийти в себя лишь вечером, проснувшись от яркого света экрана, бившего ему в лицо. Открыв глаза, Дэн невидящим взглядом уставился на него, после чего медленно сел в кровати, почти не слыша голоса девушки-репортера из-за собственного сердца, так не вовремя решившего забиться с неистовой силой.
Это был странный вечер, который неожиданно решил подвести все итоги пройденного, даже вымученного дня. Вечер, открывший всем глаза, расставивший наконец все точки. Это был необычайно тяжелый вечер, давшийся каждому из них по-своему, хотя все эти люди, как один, были поглощены собственными мыслями, боясь почему-то выйти из дома, словно прямо на них вмиг обрушилось некое отчаяние, в котором никто не хотел себе признаваться…
Это был вечер, который все они пережили вместе, даже несмотря на то, что сами они об этом не знали; вечер, каким-то странным образом объединивший их некой невидимой связью, словно чья-то рука прочертила сквозь них длинную и неразъединимую линию, никому не заметную. В этот вечер жизнь каждого из них, – и неважно, коснулся ли ее хоть раз сам Кевин Джонатан Грейп или нет, – изменилась, словно все они поддались чему-то, что, вторгаясь в сознание человека, полностью его изменяет.
Дэн едва нашел в себе силы добраться до Майка, обнаружив его сидящим дома в одиночестве с пустым, бледным лицом совершенно измученного человека, перенесшего на себе слишком много неподъемной ноши, которая теперь тяжелым грузом взвалилась и на другие плечи – на множество разных плеч.

8

Неизвестно, как, но на третью ночь к ней наконец пришел сон, пролетевший, словно изрядно затянувшееся, но все же мгновение, – и тогда Эмили открыла свои красные, опухшие, больные глаза, далеко не сразу узнав вокруг собственную спальню. Она совершенно лишилась способности различать часы и дни, слившиеся почему-то воедино в беспрерывный поток агонии, иначе назвать который было просто невозможно, ведь такие слова, как «боль» или «депрессия» казались радостной музыкой посреди кладбища, погруженного в вечную скорбь.
Возможно ли описать это – лишиться в одно мгновение всего, доселе имевшего смысл? Ей казалось, что кошмар этот продолжается уже множество лет, но почему-то так до сих пор не закончился, а наоборот – лишь начался сначала.
Кто-то или что-то съедало, даже пожирало ее силы, разъедая при этом все ее внутренности, так что она то и дело ненарочно обхватывала свое тело руками, не боясь лишиться его, но боясь этой дикой, прямо-таки невыносимой боли. Эмили даже не вставала с постели, плотно обосновавшись и став заложницей собственной спальни, сплошь мрачной и тяжелой, словно воздух в ней был свинцовый, удушливый. Она не знала и не хотела знать, где в это время был Майкл, – не хотела и не могла смотреть в его глаза, в его невыносимо постаревшие, убитые горем глаза.
Он, в свою очередь, не переступал порог спальни, боясь к нему даже приближаться. Их дом стал обителью траура, а издалека выглядел совсем как опустевшее, брошенное гнездо, некогда кипевшее жизнью, а теперь с опущенными занавесками и наглухо закрытыми окнами, за которыми ни днем, ни ночью не проглядывал свет.
Тем не менее, когда траурное настроение утра 18 апреля нарушил звонок в дверь, Майкл был единственным, оставшимся в доме, более-менее способным размышлять здраво, а потому подошел к двери и открыл ее, увидев на пороге двух совершенно незнакомых ему мужчин. Он впустил следователей в дом, со всем соглашаясь и молча кивая, открывая одну дверь за другой, остановившись лишь перед той, за которой в чуть притихшей агонии находилась Эмили, на тот момент еще совершенно ничего не соображавшая. Стоять на своем и обеспечить жене какой-никакой покой, в котором она нуждалась, казалось Майклу единственным, что он был в состоянии для нее сделать, а потому следователям так и не удалось в тот день увидеть ни спальню, ни мисс Грейп.

В эти дни она казалась помолодевшей не менее, чем на двадцать лет, в одно мгновение перенесшись назад на все эти годы, когда, точно так же лежа ничком в кровати, она одиноко рыдала в спальне дома, не такого большого, как их нынешний, но такого же пустого и лишенного всякой жизни. Ей было не больше двадцати пяти – все то же красивое, нежное лицо, только, может быть, чуть более молодое. Волосы, едва касающиеся плеч, разбросанные по подушке, заглушавшей ее и без того глухие рыдания, не прекращавшиеся последние сутки. Время от времени ее рука скользила по смятой простыне, сломанная истерической дрожью, и вдруг невольно опускалась на живот, к тому времени совсем уже большой, нередко доставлявший ей дискомфорт. Непрекращающиеся рыдания становятся лишь громче, стоит Эмили снова подумать о еще не родившемся сыне, чье скорое появление казалось ей теперь катастрофой, абсолютно безвыходной ситуацией, так внезапно обрушившейся на их некогда счастливую семью.
И, совершенно не думая тогда ни о себе, ни о своем ребенке, Эмили вновь ударялась в истерику, вот уже сутки борясь со столь противоречивыми чувствами, – перед ее распухшими от слез глазами все так же стоял образ безликой семнадцатилетней девочки, которой еще совсем недавно была она сама.
Впервые за те годы, сколько они с Майклом были вместе, Эмили оказалась совершенно одна, так что даже ребенок внутри нее перестал греть так, как это было раньше. Не желая ничего на свете сильнее, чем оказаться рядом с мужем, она лишь глубже уткнулась в подушку, эхом пустив по пустому дому очередной всхлип, глухой и жалкий.

Все это казалось ей теперь лишь неудачной шуткой, до того странно и мучительно повторялась ее судьба, словно по какому-то заранее выученному плану, составленному без ее ведома. В состоянии глубочайшей истерики Эмили посещали разные мысли, куда более странные, чем эта, но все одинаково невыносимые, тошнотворные. Две ночи, совершенно разные, разделенные двадцатью годами, казались ей слившейся воедино, словно всех этих лет в ее жизни никогда и не существовало. Постепенно, по очередности она лишалась их обоих, – вначале это был Майкл, даже не имевший возможности позвонить ей и сказать самому; это был тревожный, отвратительный звонок мистера Грейпа, чей голос помог Эмили угадать случившееся даже прежде, чем она услышала это своими ушами. А затем, спустя, казалось бы, столько лет, но почему-то сразу же, это был ее единственный сын, которого теперь нельзя было даже коснуться, нельзя было и защитить.

9

Теперь, вспоминая стрельбу и тот день, что полностью изменил его жизнь, превратив в совершенно иного человека, Кевин не чувствовал того возбуждения, что возникало прежде. Ему казалось, что воспоминание это никогда не сотрется из его памяти, до того четко и ясно сидело в его голове осознание содеянного, а также те чувства и даже звуки, гулом звеневшие в его ушах, несмотря на то, что дни сменялись днями, не задерживаясь дольше обычного. 17-е апреля еще не успело уйти достаточно далеко, ведь за окном, невидимым для осужденного Кевина, все еще простаивал апрель, самые последние его числа. Наверное, поэтому он даже и не стремился пока что забывать этот день, возвращаясь к нему, пускай и нехотя, но все же возвращаясь, с каждым разом чувствуя себя все страннее и страннее, до того невероятно было проходить это вновь.
Со дня стрельбы он даже успел похудеть – впалые щеки, как никогда сильно уступившие скулам; худые плечи и ключицы, выступающие костяшки пальцев, – на его теле проступили кости, нисколько его этим, к слову, не портя, но заставляя выглядеть еще более тонким и непозволительно хрупким. К счастью, его одежда скрывала худые ноги с этими тощими щиколотками, а также ключицы и все прочее, смущавшее его своей нездоровой худобой, – это был неплотный, свободный комбинезон грязно-серого цвета, доходивший до самых щиколоток, но обнажая худые руки до локтей. Впрочем, Кевина его новая одежда не напрягала и не смущала, – во всяком случае, явно не так сильно, как все остальное.
Худоба эта отнюдь не была следствием плохого питания или некоего жестокого или, может быть, негуманного отношения; он получал достаточное количество абсолютно съедобной пищи, а также не подвергался какому-либо унижению, дискриминации или тому или иному лишению. Единственным реальным его лишением была невозможность покинуть стены этого здания, в котором, несмотря на всю его чистоту и ухоженность, Кевину, как и любому человеку, привыкшему к свободе, было просто-напросто неуютно находиться так долго. Когда он был в своей камере, с него снимали наручники, и тогда Кевин снова впадал в это почти бессознательное состояние, характеризующееся упадком сил и энергии, а также полным отсутствием аппетита. Да, он совершенно не мог заставить себя поесть, ведь просто-напросто не чувствовал голода, который оказался заглушен множеством других чувств, ни на мгновение его не отпускавших.
Первые несколько дней, оказавшись в глубочайшей прострации, Кевин почти не оставался один, невероятно востребованный отовсюду, откуда это только было возможно. Допросы, проходившие один за другим, хотя вопросы оставались все теми же; затем вдруг резкий «наплыв» психологов, желавших выявить у юного заключенного как можно больше психических недугов и расстройств. К слову, пока что ни одна их попытка, к сожалению или к счастью, не обвенчалась и каплей того успеха, на который все они рассчитывали, посчитав почему-то историю Кевина самым что ни на есть заурядным случаем психопатии.
Ко всеобщему разочарованию, Кевин по многим причинам не являлся психопатом, и все это становилось абсолютно очевидным даже по степени того, насколько сильно он был подвержен эмпатии.
Так, например, ознакомившись с полуторачасовой версией допроса, двадцатипятилетняя Шерил Оуэн, получившая свою первую работу в качестве психолога в тюрьме, не смогла выявить в поведении Кевина ничего явно подозрительного, тут же изъявив желание встретиться с ним вживую. На следующий день, когда она приехала, удалившись в свой кабинет, где некоторое время просидела в ожидании заключенного, его, Кевина, привели, как всегда одетого в комбинезон, только с наручниками, скрепленными спереди. Впервые увидев его прямо перед собой, такого живого и реального, Шерил не смогла преодолеть собственный шок, уставившись на парня широко раскрытыми глазами.
Она смотрела на него, словно на ребенка, до того нежным и красивым было его лицо, до того наивным и кротким был его взгляд, никак не способный принадлежать образу того убийцы, что настойчиво засел в ее голове с того самого дня, когда она впервые услышала его имя. Когда он прошел через дверной проем и сел за стол прямо перед ней, спокойно глядя куда-то под ноги, либо же на собственные руки, одетые в наручники, чересчур грубые для таких красивых и тонких рук, Шерил, все так же глядя на парня, невольно назвала его имя. Она хотела проговорить это в уме: «Кевин. Кевин Джонатан Грейп», но почему-то именно в этот момент оно слетело у нее с языка, прозвучав тихо и как-то даже растерянно. Услышав свое имя, Кевин тут же поднял на нее глаза, вежливо поздоровавшись, на что Шерил ответила лишь неуверенным кивком.
Они просидели так больше часа, пролетевшего для них обоих почти мгновенно, пускай каждый из них и воспринял это совершенно по-разному. Для Кевина это стало самым обычным приемом у психолога, чем-то вроде того, что происходило между ним и мистером Уинстоном на протяжении нескольких недель, пока наконец не подошло к концу, ведь оба решили, что теперь Кевин был в полном порядке.
Для нее же, Шерил, это было чем-то вроде бесконечного потрясения, когда она не могла отвести от своего пациента взгляда, каждый раз заставляя собственные глаза опускаться на многочисленные листы бумаги, лишь бы только не дать кому-либо возможности рассмотреть в ее глазах смеси симпатии и невыносимого сожаления, которым она прониклась к этому Кевину Грейпу.
«Неправильно, неправильно, неправильно», – повторяла она себе каждый раз, поднимая на него взгляд, и тут же кротко опуская его на свои ровно выведенные записи в блокноте. «Непрофессионально и неправильно, глупо…»
Но как бы непрофессионально, неправильно и глупо это ни было, Шерил все так же продолжала смотреть на Кевина, внимая каждому его слову, каждому жесту его рук, скованных наручниками. Ей все же было страшно жаль его.
Тем не менее, какое-то время Шерил упорно пыталась отыскать у Кевина тот или иной психический недуг, с каждым разом стыдясь своих откровенно жалких попыток отыскать в нем хотя бы что-нибудь, более-менее напоминавшее форму расстройства личности. Сидя в комнате женского общежития, из которого она, окончив университет, так и не обрела возможности выбраться, Шерил даже не заметила, как время давным-давно перевалило за полночь, в то время как в ее записях Кевин Грейп все еще оставался шизофреником под большим знаком вопроса, нарисованным рядом.
Еще раз углубившись в собственные записи одной из старых папок, оставшихся еще со времен второго или третьего курса, она также предположила аутизм, но, впрочем, слишком быстро от него отказалась, по большему счету из-за уровня IQ Кевина, заметно превышавшего норму для типичного аутиста. Затем это была социофобия, которую также пришлось отложить на время, оставив в блокноте под очередным неопределенным знаком вопроса, которых к тому времени насобиралось на странице не меньше пятнадцати. 
Рассматривая диссоциальное расстройство личности, Шерил неожиданно даже для самой себя вспомнила случай из студенческой практики трех- или четырехлетней давности. «Как тот старшеклассник, – думала она, неосознанно грызя кончик своего карандаша, – который собрал посреди урока свои вещи и вышел из класса, ссылаясь на то, что ясно услышал только что прозвеневший звонок».
 Прежде чем уснуть прямо посреди всех своих папок и раскрытых на разных страницах книг по психологии, Шерил невидящим взглядом посмотрела на электронные часы, показывающие 3:40, после чего, зевая, вновь подумала о Кевине, все так же чувствуя стыд за собственные чувства, несколько заглушенные дикой усталостью, на смену которой вскоре пришел сон.

…Затем это состояние прострации неспешно, несильно, но все же стало утихать, и тогда он, все еще в перерывах между бесконечными допросами и переездами с места на место в автомобиле в компании вечно сопровождавших его полицейских, стал читать книги, впервые со дня стрельбы вернувшись к своему любимому занятию. Это были книги, которые он смог взять в библиотеке, располагавшейся на другом этаже, хотя в первое время Кевин и понятия не имел, что там вообще существовала библиотека. Он читал много, находя в этом для себя единственный способ избавиться от мыслей, изнуривших его настолько, что всего за неделю он потерял не меньше трех килограмм. Он читал даже ночью, ведь, стоило ему остаться в темноте наедине с самим собой (что, впрочем, стало с тех пор его единственным способом пребывания), Кевин снова и снова поддавался пытке со стороны своих бесконечных мыслей.
Так, например, он думал обо всем, что происходило вне места его заключения, а в особенности, в школе или доме семьи Грейпов. Мысли о доме давались ему почему-то тяжелее всех – каждый раз, стоило Кевину представить то, что происходило в его стенах, его живот словно цеплял невидимый крюк, так что тошнота вскоре стала постоянным его спутником. Это было до странности навязчивое чувство, похожее на то, что испытывают дети, видя огорчение своих родителей не по какой-нибудь другой, посторонней причине, но из-за особенно дурного поступка собственного чада. Это не то чувство, что появляется из неоткуда, ничем не вызванное, даже беспричинное; чувство, данное отнюдь не каждому, и именно при его отсутствии положение человека можно считать нездоровым или даже опасным. Это всего-навсего чувство стыда, вызванное совестью, и ничем иным. И именно это самое чувство заставляло Кевина хвататься за первую попавшуюся книгу, лишь бы только перестать быть постепенно пожираемым.
Многие в его так называемом окружении, к которому сам Кевин относил себя неохотно и даже, можно сказать, не относил вовсе, находили для себя спасение в виде общения, которого здесь, к слову, было навалом. Пускай это место еще и не было самой что ни на есть натуральной тюрьмой с его обществом, законами и правилами, здесь все же было полным-полно заключенных, еще только ожидавших своего суда и окончательного приговора. Эти люди общались, и делали это часто и много, находя себе собеседников не только среди других заключенных, но и среди охраны и некоторых других членов персонала. Кевин же, в свою очередь, всячески избегал этого, не испытывая пока что никакой потребности в общении с другими, способными или неспособными разделить его глубоко подавленное, тяжелое, даже депрессивное состояние. Наверное, единственным человеком, в ком Кевин почувствовал такую явную потребность как раз после того, как оказался отрезан от внешнего мира, являлась его мать, о встрече с которой он практически не мог думать спокойно, каждый раз борясь с адскими болями в животе, всегда приходившими к нему на пару со стрессом. Он не знал, собирались ли власти (или в чьих еще руках находилась его свобода?) давать ему возможность встречи с кем-либо, хотя в случае Кевина список «кого-либо» ограничивался двумя людьми – Майклом и Эмили. Во всяком случае, сам он думал об этом едва ли не с содроганием, борясь с желанием услышать их голоса и диким страхом взглянуть в эти глаза снова. Кевин боялся увидеть в своих родителях убитых горем, а главное, обманутых людей, узнавших обо всем в самую последнюю очередь таким жестоким и несправедливым способом.
Во всем этом сумасшествии, стремительно разворачивающимся вокруг него, Кевин даже не думал о Рэйчел, словно она на время исчезла, оставшись там – за стенами его ограничения, что, в общем-то, так и было. Когда пришло время, и он подумал о ней, это было не так болезненно, как раньше, пускай последняя их встреча и выбила его из колеи, лишив самой последней капли того самообладания, от которого на данный момент остались лишь кровоточащие раны и сплошь переломанные жизни.
Он думал о Рэйчел, находя для себя единственное утешение лишь в том, что не убил ее, – в конце концов, Кевина все же немало грело осознание собственной «невиновности», если к нему все еще было применимо данное понятие. Он прекрасно осознавал, что был бы неспособен продолжать жить с камнем на душе в виде убийства человека, которого он любил. Несколько раз Кевин пытался представить себе, какой была ее жизнь теперь – и каждый раз в его воображении рисовались почему-то отнюдь не романтические вещи.
К примеру, он неоднократно представлял себе, как она, Рэйчел, готовится к экзаменам, переживая и боясь перспективы не сдать их, и это было единственной ее реальной заботой. Кевин ни на минуту не сомневался в ее успехе и в том, что она наверняка поступит в прекрасный университет, после чего уедет и начнет свою новую, взрослую жизнь, ни на минуту больше не возвращаясь к воспоминаниям о прошлом, о нем и об этом отвратительном дне. Он помимо собственной воли представлял себе ее дальнейшую жизнь, в которой точно для него не могло быть места, но теперь Кевина нисколько это не ранило.
Он потратил целый вечер, мечтая о том, как однажды Рэйчел выйдет замуж за незнакомого ему (к счастью) человека, и как, возможно, когда-нибудь станет матерью, обнимая своих детей каждое утро с такой теплой улыбкой на ее губах, с ощущением бесконечного, безграничного счастья. Это была прекрасная жизнь, подарить которую было бы самой огромной его мечтой, пускай единственным, что он действительно мог сделать – это продолжать думать о ней, как о главной утопии своей собственной жизни, лишенной всех тех прелестей, которыми он наделил свою единственную настоящую любовь, навсегда утраченную.

10

Прильнув к окну, можно было рассмотреть, как темная, почти что черная синева затянула небо, и от этого в доме Грейпов, где пахло вкусным ужином, а также был слышен шум телевизора, включенного не на очередных скандальных новостях, а на семейном ТВ-шоу, было необычайно уютно. Майкл, также как и Эмили, был дома – в это время он возился в другой комнате, пытаясь отыскать ключи от автомобиля, которыми он не пользовался уже два дня, не видя необходимости выбираться из дома в выходные. Несмотря на то, что Эмили отказалась от его помощи в приготовлении ужина, Майкл все же не смог обойтись без нее, почти тут же возникнув на пороге кухни. Эмили обернулась.
– Ты не видела ключи от автомобиля? – почему-то неловко осведомился Майкл. К нему в душу закрался страх, что он мог просто-напросто потерять их, хотя, конечно, это было более чем маловероятно. Тем не менее, после безрезультатных поисков в спальне, гостиной, а также прихожей, он был почти готов поверить в это.
– Нет, – спокойно отозвалась Эмили, глядя на мужа. Ее волосы были собраны в небрежный хвост, который, по его мнению, очень ей шел. Однако сейчас он не думал об этом, чересчур обеспокоенный возможной потерей ключей. – Ты спрашивал Кевина?
Майкл покачал головой.
– Спроси, – посоветовала она, отвернувшись обратно к плите. – Кевин снова брал ее для чего-то вчера утром. Кажется, он ездил за город.
Следом она сказала что-то еще, но Майкл тем временем уже покинул кухню, направившись, конечно же, в комнату сына. Увидев на темном полу полоску желтоватого света, он открыл дверь, застав Кевина за чтением какой-то книги – он никогда не интересовался, какие именно книги читал его сын. Подняв голову, Кевин уставился на отца с несколько растерянным выражением лица, которому Майкл тут же мысленно приписал влияние книги, которая, должно быть, так сильно заинтересовала его сына, что его практически невозможно было вернуть к реальности. Правда, в этом он несколько ошибся – дело в том, что недавно Кевин просто-напросто снова принял Прозак, не посчитав нужным поделиться этим с кем-либо из родителей.
– Ты не знаешь, где ключи от машины? – тут же спросил Майкл, опершись плечом на дверной косяк. – Все никак не могу их найти.
– А-а, – протянул Кевин, после чего поспешно поднялся с постели (его книга моментально захлопнулась) и подошел к столу. Ключи лежали рядом с начатой пачкой Прозака в одном из ящиков, явно нежелательном для того, чтобы быть открытым кем-то из родителей. Кевин закрыл его сразу же после того, как достал ключи, и протянул их отцу. – Извини, случайно положил их в ящик.
– Ничего, – с явным облегчением отозвался Майкл, взяв ключи. Он нисколько не злился на Кевина, сразу же после этого позвав его ужинать.
В тот вечер они ужинали так же, как и обычно – Эмили рассказывала им какую-то довольно-таки забавную историю, которая местами заставляла Кевина смеяться, хотя в обычное время он просто сидел со скромной улыбкой, изредка обмениваясь с родителями парой слов. Чаще всего именно истории Эмили, точно так же как и ее чувство юмора, веселили Кевина – куда чаще, чем истории Майкла. Не было в этом какого-либо скрытого оскорбления или же ненависти, нет; все очень просто – иногда схожесть во внешности кажется ничем по сравнению с тем, как похожи между собой могут быть люди внутренне. Так случилось и с Кевином, не перенявшем у матери ни одной внешней черты, несмотря на Майкла, который все был убежден в том, что у их с Эмили сына была ее улыбка.
Тем не менее, в тот вечер шутки Майкла веселили Кевина, который чересчур торопливо поглощал свой ужин – эта привычка отказывалась покидать его с самого детства, несмотря на долгие попытки Эмили и даже Майкла, который никогда не был силен в воспитании, предпочитая быть для ребенка больше другом, чем воспитателем. Страшно примечательно то, что в итоге он не стал для собственного сына ни тем, ни другим.
Эмили снова сделала Кевину по этому поводу замечание, отчего он сразу попытался есть медленнее, однако, забыв об этом уже через пару минут, несознательно вернулся к прежней скорости.
Всего через пару часов после этого Майкл говорил по телефону со своим коллегой, – безмозглым, но до жути услужливым и не знавшим меры в алкоголе (как, впрочем, и во всех остальных своих недостатках) Гэри Вардом. Когда его номер отобразился на их домашнем телефоне, Майкл отчаянно посмотрел на Эмили, надеясь, вероятно, что она согласиться взять за него трубку и соврать что-нибудь вроде того, что Майкл слишком занят починкой их холодильника, который, слава богу, работал исправно и беспроблемно. В ответ она, однако, лишь многозначительно посмотрела на мужа, словно говоря ему: «сам говори с ним», после чего он, конечно же, сдался.
Однако, как оказалось, звонок Варда в этот раз не предвещал ничего плохого, даже наоборот, – он спешил передать всем сотрудникам, что в апреле, а если быть точнее, 16-го числа, их кампания должна была праздновать какую-то никому не важную дату (хотя, конечно, сам Гэри так не сказал, но это и так было всем известно), в честь чего чета Грейпов также была приглашена на, как он выразился, символичный вечер. Закончив разговор, Майкл поделился этой информацией с Эмили, после чего оба отправились вместе смотреть телевизор, тут же выбросив эту новость из головы. Казалось, что все в этом доме забыли о предстоящем событии, до которого оставалось еще так много времени, что это было даже позволительно, – все, кроме Кевина, в чьей голове плотно засела мысль о том, что его родителей не будет дома ночью 16-го апреля и утром 17-го.

Раз за разом вспоминая этот вечер, Эмили в истерике закрывала лицо руками, – до того четко складывался перед ней пазл, так долго лежавший едва ли не у нее под носом в собранном состоянии, а она, идиотка, так долго ничего не замечала.

11

…Его, Кевина с уверенностью можно было назвать самым обычным парнем, одним из того бесконечного количества точно таких же самых обычных парней, каких на планете всегда было в достатке.
Он шел по улице, делая это довольно-таки быстро, никогда не изменяя своей привычке не задерживаться где-то дольше обычного. Это не было связано с его, может быть, спешкой или стремлением как можно скорее попасть куда-то, успеть; это не было связано и с некими его планами, из которых обычно состоит день обычного живого человека. С годами таких планов в жизни самого Кевина становилось все меньше, словно в какой-то момент он перестал почему-то быть нужным или задействованным, хотя, впрочем, вряд ли в его жизни можно было выделить определенный период, когда все было иначе.
Он шел, не выглядя как-то особенно, следуя еще одной своей привычке – держать руки в карманах джинс, либо ветровки, либо же другой своей одежды, но почти никогда не избавляясь от этого и их не доставая. Кевин редко смотрел по сторонам, за все эти годы выучив район слишком хорошо, чтобы это отвлекало его от собственных мыслей, которых, как всегда, было слишком, слишком много.
Он нередко терялся среди других людей, ни на кого особенно не глядя, но не из-за неуверенности или злости, – скорее по привычке, опять же, как и все остальное, словно жизнь его уже успела превратиться в нечто изрядно устоявшееся, ровное, словно идеально вычерченная линия, с которой вполне можно было сравнить и его самого.
Впрочем, лишь до определенного момента.

Поначалу это было чем-то странным – словно никто не находил в себе сил назвать нечто подобное терроризмом, до того сильно пугала мысль о ребенке с оружием, убивающим других детей. Это называли совершенно по-разному, каждый по-своему, словно какое-то непонятное для большинства явление, что-то вроде НЛО или гомосексуализма. Всегда оставались и те, что вечно оставались в неведении, не выходя за пределы собственного дома, в то время как вокруг все больше и больше детей брали оружие, отправляясь в школу с одной-единственной целью, позже преследуемой и Кевином, – местью.
Затем, однако, то, что мы называем Медиа или СМИ, сделало свое дело. Фильмы, музыка, книги – ведь людям всегда было проще обвинить в содеянном кого угодно, даже никому не известного писателя, ставшего заложником своего вдохновения, но только не себя, собственноручно превратившего ребенка в нечто, способное лишь на ненависть и агрессию.
И тогда все новые и новые случаи и истории, каждая по-своему примечательна и ужасна. Трудно сказать точно, когда именно слова «скулшутинг» или «стрельба в школе» перестали звучать странно и непонятно, словно неологизм, что-то вроде тех, резко вклинившихся в жизнь человека с наступлением компьютерной революции, от которой до сих пор не многие сумели оправиться.
Это стало нормальным. Десятки подростков, вдохновленные теми, чьи имена постигло строжайшее табу, словно это как-то могло помочь, могло что-то исправить. Стало нормальным, и это, пожалуй, единственное, в чем сами дети-террористы нисколько виноваты не были. Ну, а тем более, режиссеры, музыканты, писатели или кто-либо еще.
Кевин был лишь одним из них, никогда не избиравший себе героев или иных подражателей, чьи имена ушли в историю под очередной кровавой историей. Никогда не мечтавший о славе или другой привилегии, что нередко доставались человеку вместе с убийствами, им совершенными. Это не было мечтой или надеждой, единственной желанной вещью, целью или хитрым планом. Это не было убийством ради справедливости, удовлетворения своих интересов или потребностей; это не было чистой ненавистью, в которую сам Кевин свято верил, как в единственное реальное оправдание. Это не было и позерством, желанием доказать свое превосходство, до этого неоднократно подавленное и задушенное.
Это было убийством из безысходности и бесконечной обиды, закравшейся в нем за все эти годы чересчур глубоко, чтобы вдруг просто-напросто исчезнуть, бесследно и безболезненно, никого не затронув.
Это было чем-то абстрактным, что долгое время представлялось ему решением и возможностью, но никогда на самом деле не было реальным, словно одна из невинных неудовлетворенных фантазий, засевших внутри головы – так глубоко, чтобы никто другой никогда не смог туда добраться.
И лишь только когда Кевину удалось подобраться к этому настолько близко, насколько это вообще было возможно, перед ним вдруг открылась реальность, долгие годы затуманенная обидой и злостью, никогда прежде не имевшей реальные формы. Это была реальность, разрушенная и сломанная, словно в одно мгновение треснувшее стекло, навсегда испорченное. Это была жизнь, к которой он никогда не стремился и которой всегда боялся, которую ненавидел и был чужд. Это была игра, долгое время недоступная, словно внутри пыльного монитора, пока однажды не вышла за его пределы, став реальностью, и он, Кевин, был в ней, пожалуй, пускай и не единственным, но все же главным проигравшим.
Это было лишь малой частью того почти устоявшегося внутри него состояния в период пребывания в изоляции, когда уже стала известна дата первого суда, перед которой Кевину предстояла встреча с родителями, затмившая собой все остальные события, одинаково угнетающие.

12

Он практически не спал той ночью.
Впервые оказавшись в заключении, в полном одиночестве, без возможности услышать голос кого-либо из родителей, Кевин, как известно, провалился в отчаяние, ранее названное прострацией. Его вполне можно было сравнить с ребенком – брошенным, запертым и отовсюду вычеркнутым, в одно мгновение лишившимся всего и всех.
В мыслях Кевин то и дело возвращался к родителям, на этот раз даже не пытаясь оградиться от Майкла, которого все равно не могло быть рядом. Это было чувством странного единения с ними обоими, странного потому, что со дня трагедии Кевину ни разу не удалось даже увидеться с ними, не говоря уже о том, чтобы заговорить, чтобы попросить их остаться, что само по себе стало для него отныне невозможным.
Потому-то сон и отказывался приходить к нему долгими часами, растянутыми в вечность, пока Кевин наконец не забылся, проснувшись раньше обычного с ощущением волнительного напряжения, сравнить которое с чем-либо было бы по крайней мере трудно.
Он был, как всегда, одет в комбинезон, до этого нисколько не беспокоивший Кевина, но вызвавший у него дикое смущение и даже стыд, стоило родителям увидеть сына впервые со дня заключения. Хотя им, конечно же, не было до этого несчастного комбинезона совершенно никакого дела.
Кевин шел по коридору в сопровождении двух габаритных охранников, на фоне которых он выглядел совсем ребенком. Никуда особенно не глядя, он пытался успокоить себя, с каждым шагом лишаясь способности свободно руководить своим телом. Это было тяжело – намного, намного тяжелее всего того, что ему когда-либо доводилось проходить в своей жизни. Кевину было холодно и жарко, и хотя подобное тысячи раз случалось с ним из-за Прозака, теперь это было почему-то страннее всего, словно он окончательно потерял остатки того самообладания, что руководило им когда-то прежде.
Он шел, держа скрепленные наручниками руки впереди себя, но не глядя на них; почему-то именно сегодня каждая деталь в нем приносила Кевину мучительный дискомфорт, нередко граничащий со стыдом, готовым ввести его в краску, если бы не эта мертвенная бледность, делавшая его похожим на тяжело больного человека. Становясь все ближе и ближе к двери, отрезавшей его от родителей, Кевин хаотично посмотрел по сторонам, борясь с изрядно затрудненным дыханием, но не издавая при этом ни звука. Ночью он кусал губы, лишь бы только не застонать, не завыть от того переизбытка абсолютно невыносимых чувств, нывших в нем.
Но и это не лишило его того взгляда, который, казалось, был выше всякого человеческого понимания, выше всех человеческих черт и характеристик. Это был взгляд, не покидавший его за все эти годы ни на минуту, как будто это было не во власти Кевина – лишиться того по-детски наивного блеска голубых-голубых глаз, словно двух пестрых капель, блестевших и мерцающих на его нежном, бледном лице.
Один из тех, что шел чуть позади него, открыл дверь, после чего Кевин почувствовал, как падает, как лишается самых последних сил, так что к нему в голову даже пришла на мгновение мысль о возможном спасении, вечном спасении, думать о котором ему теперь даже не было стыдно…
И вопреки всему тому, что было в голове Кевина и его чувствах, вопреки всему, что за секунду пронеслось перед его глазами, словно бешеный поток изображений, сплошь смазанных, слитых воедино, он не упал, остановившись у самого порога комнаты, из которой на него смотрело два лица – единственных во всем мире, имевших для него значение.
Он почувствовал, как с его окоченевших, ледяных рук сняли наручники, после чего дверь за ним закрылась с глухим ударом, почти незаметным в этом свинцово-тяжелом воздухе. И только тогда Кевин смог наконец упасть в объятия своей матери, словно маленький ребенок, каким совсем еще недавно он был, и каким все еще видела его Эмили. И только тогда он наконец зарыдал, не выпуская ее и не стыдясь больше ни своей одежды, ни слез, ни чего-либо еще сильнее, нежели самого себя, которого Эмили, тем не менее, все еще принимала, до того сильной и безграничной была ее любовь – вымученная, необъяснимая. И при этом такая понятная.

13

Этот вопрос сидел в ее голове так глубоко, что своим постоянным, непрерывающимся криком пульсировал изнутри, заставляя прижимать к вискам ладони. Да, он кричал, кричал внутри нее, так что заглушить его было практически невозможно. Несколько раз она сдавалась и спрашивала вслух, начиная тихо и сдавленно, почти задыхаясь, но с нарастающей волной бессилия и отчаяния крича в унисон под конец, когда сил уже не оставалось ни на что, кроме крика.
Закрывая глаза и уносясь куда-то по темному, то суживающемуся, то расширяющемуся туннелю, Эмили трясла Кевина за плечи, совершенно себя не контролируя, забыв о том, что такое контроль… И тогда она кричала снова, спрашивая его раз за разом, раз за разом: «почему, Кевин, почему?»
 Она не находила ответа, и тогда руки ее переставали трясти сына, тут же исчезавшего, и тогда Эмили вновь оставалась наедине со своей болью, и вопросы звучали в ее голове снова, и тогда трясло все ее тело…
Но теперь он был с ней, был по-настоящему, так что Эмили даже могла коснуться его…
Это была сила воли, просто сила, которой обладала эта, казалось бы, хрупкая, миниатюрная женщина. Все вопросы, до этого мучившие ее, вмиг исчезли, стоило ей прижать к себе сына, – она прогнала их, каждую, до единой. Теперь это было ее, их с сыном время, и она, в конце концов, была счастлива жить в эти минуты, в глубине души ненавидя все остальные, когда ее сына не было рядом.
Эмили ни о чем его не спрашивала, продолжая гладить рукой его светлые, мягкие волосы, до того знакомые, до того… Она целовала его в затылок, шепча и успокаивая, словно маленького мальчика, слишком крохотного и беззащитного для этого огромного, жестокого мира.
Он был для нее всем, что можно было представить на свете – и даже вне его пределов, вне всего, когда-либо существующего и несуществующего… Эмили посмотрела в его небесные, заполненные слезами глаза, вытирая их своими тонкими пальцами, еще совсем недавно слишком большие для его маленьких ручек. Она улыбалась, имея возможность обнять его, чувствовать рядом с собой – улыбалась, несмотря на слезы, струившиеся по его бледным щекам, сколько бы она их ни вытирала…
Эмили шептала ему «тише, солнце, тише» вместо истерического крика, ненадолго в ней затихшего. В эти мгновения его не было – не было ни крика, ни истерики, ни дрожи, ничего. Был только шепот, нежный и мягкий, умиротворяющий, дающий ощущение безграничного, нечеловеческого счастья… Вот чем это было.

14

Поначалу это казалось ему чем-то отвратительным, чересчур унизительным и даже невыносимым, но вскоре Кевин перестал обращать внимание на все эти камеры с прилагающимися к ним репортерами, отчаянно пытающимися добраться до Кевина со своими крохотными диктофонами, сдержанные многочисленной охраной. Он поднимал на них голову, делая это как-то даже по инерции, из безысходности, с каждым разом замечая лишь большее количество камер и людей, чем когда-либо; Кевин не задавался вопросом, почему все они замирали, а затем загорались энтузиазмом каждый раз, стоило ему снова встретиться с кем-то из них взглядом, хотя на самом деле он не различал ни единого лица, словно весь мир в его глазах в одно мгновение сужался до размеров небольшой размытой точки.
Он слышал шум, много, слишком много шума, не вмещавшегося в его голове и ушах; это было напряжение, преобразованное в скопление разнообразных голосов и звуков, так что желание отвернуться брало над ним верх, а ожидающий его полицейский автомобиль казался спасением.
Кевина вели быстро, всячески закрывая собой от камер, так что он только и видел перед собой вспышки, но не испытывая при этом ровным счетом ничего, словно добившись наконец той пустоты внутри беспрерывно ноющего тела.
Они надевали на него темно-серый бронежилет, хотя никто, казалось, вовсе и не собирался стрелять в Кевина, приходя из единого безобидного побуждения, невольно роднившего всех этих людей с животными, – поглазеть.
Даже наручники перестали быть для него проблемой, пускай Кевин все же и предпочитал держать руки впереди себя, а не сзади, до того его смущала бесполезность скованных за спиной рук.
Он сознавал происходящее слишком хорошо, чтобы задаваться лишними вопросами, имея наконец возможность радоваться их отсутствию, обретя способность спать по ночам больше одного часа, пускай сон его давно перестал быть долгим. Не сказать, чтобы встреча с родителями вселила в Кевина надежду, силы или что-то в этом роде, обычно способствующее человеческой жизнедеятельности. Ее, впрочем, не было вовсе – не было ни жизнедеятельности, ни чего-либо еще, даже боли и страха, к тому времени несколько притупившихся.
В один из дней Кевину позволили составить список вещей, которые он желал забрать прежде, чем полиция нанесет в дом Грейпов окончательный визит, которых, к слову, было несколько, но практически каждый из них оказался безрезультатным. Очевидно, обилие книг и коробок, набитых старыми дисками и подобной ерундой, не позволило полиции обличить Кевина в чем-либо, кроме того, что и так было всем хорошо известно. В конце концов, ему в самом деле приволокли ограниченное количество книг, большинство из которых Кевин и не надеялся увидеть снова; в остальных скромных пожеланиях ему, впрочем, было отказано, и хотя это нисколько его не удивило, Кевин все же попытался выяснить местонахождение своего блокнота. Услышав в ответ, что блокнот, ставший к тому времени вещественным доказательством, отныне принадлежал не ему, а суду, Кевин провел ночь, пытаясь вспомнить все, написанное им за последние годы, однако единственным, что всплывало в памяти, был приятный щелчок зажигалки, а также последовавший за ним запах горящей бумаги.
Но что-то все же оставалось на его исписанных острым почерком листах, и мысль эта настораживала Кевина ровно до тех пор, пока он не оказался перед дверями судебного зала, больше всего на свете остерегаясь того момента, когда их откроют.

15

Во всем этом не было ничего особенного, кроме, разве что, чересчур большого количества совершенно неизвестных ему людей, занимавших практически все сидящие места в довольно-таки просторном зале. Едва оказавшись внутри, Кевин тут же потупил взгляд, стараясь больше не поднимать головы и глаз, несколько смущенный камерой, снимающей каждый его шаг. Он смотрел в нее всего несколько секунд, не имея ни малейшего понятия, до чего жалким зрелищем был его испуганный взгляд, точно загнанного животного.
Затем, однако, Кевину все же пришлось поднять голову, тут же встретившись с множеством глаз, глядевших на него совершенно по-разному, так что всеобщая ненависть даже не была так заметна. Это были мужчины и женщины, преимущественно женщины; разных возрастов и рас, что не давало Кевину ровно никакого преимущества – в конце концов, стрельба никак не была связана с той или иной расовой дискриминацией.
Никак не отреагировав на гул, поднявшийся среди многочисленных зрителей при появлении Кевина, он опустился на стул за центральным столом, даже не имея возможности пододвинуться ближе из-за наручников, которые, впрочем, с каждым днем волновали его все меньше. На какое-то мгновение Кевин задался вопросом, собирался ли кто-то освободить его руки на время судебного заседания, однако никто, казалось, вовсе и не обратил внимания на такую мелочь – в том числе и адвокат Кевина, протянувший ему руку безо всякого стеснения, даже не обратив внимания на все неудобство положения своего подопечного. Пожав руку в ответ (что сопровождалось едва заметным металлическим звуком, похожим на связку ключей), Кевин снова невольно поднял глаза в камеру, после чего, встретившись взглядом с оператором, на вид чуть старше самого Кевина, медленно перевел взгляд на пустующее место судьи, после чего уставился на собственные руки, просидев так до тех самих пор, пока двери зала не открылись снова, заставив всех сидящих подняться со своих мест.
Вздрогнув от неожиданности, он заметил тучную мужскую фигуру в черном одеянии, даже удивившись тому, насколько образ судьи соответствовал тому, что обычно показан в книгах или фильмах. Последовав примеру остальных, Кевин также поднялся со своего стула, после чего все снова сели.
И затем все вдруг приняло до того привычным оборот, что волнение, сковавшее до этого Кевина, отпустило его окончательно. Это были долгие официальные речи, зачитанные судьей монотонно, что в сочетании с его низким голосом звучало однообразно и чересчур размеренно, словно в попытке ввести присутствующих в полудрему.
Судья, чье имя вылетело из головы Кевина даже прежде, чем тот закончил свою монотонную речь, не сказал для присутствующих, впрочем, ничего нового. Это были обвинения, сплошь состоящие из констатации общеизвестных фактов, лишь немногие из которых долетали до Кевина, погрузившегося с началом заседания в пугающе безэмоциональное состояние. Было странно сидеть там, в самом центре, то покрываясь испариной, то сдерживая настигающую дрожь, хотя ничего, в общем-то, не менялось – судья читал долго и неспешно, готовый растянуть это занятие на последующие несколько часов. Тем не менее, Кевин ни на минуту не сумел почувствовать себя уютно, по большему счету вперившись взглядом в свои руки, сложенные на коленях, нежели глядя куда-либо еще. Это стало спасением – периодически загоравшаяся красным цветом лампочка на камере заставляла Кевина опускать голову снова, так что он чувствовал себя под микроскопом, пристально разглядываемый всеми, желающими ему зла, а ведь их было так много.
Несколько раз он ловил себя на мысли, что сидящие за ним люди наверняка, подобно камере, сверлили его своими любопытными взглядами, закрыться от которых было гораздо проще, нежели от надоедливого объектива, все это время направленного на него одного. Кевин периодически слышал за спиной их разговоры, приглушенные, а порой чересчур явные, так что он мог даже расслышать каждое их слово.
Примерно через сорок минут подобных ощущений с непрерывными изречениями судьи Кевин смог почувствовать себя частью процесса, не сразу осознав, что прозвучавший вопрос был адресован именно ему. Резко подняв голову, он встретился взглядом с судьей, заметив при этом тут же загоревшийся красный огонек, но проигнорировав его. Пару мгновений они молча смотрели друг на друга, лишь усугубив напряжение, нависшее над залом так плотно, что его можно было даже коснуться. Судье понадобилось совсем немного времени, чтобы рассмотреть в глазах Кевина рассеянный испуг и повторить свой вопрос.
Вопросов, большинство из которых прежде задавалось ему не меньше ста раз, было немного. Ничего оригинальнее «Вы признаете собственную причастность к смерти пяти человек, скончавшихся в результате стрельбы в школе?» так и не прозвучало. Кевин мог даже чувствовать то, как присутствующие ловили каждое его слово, будто бы ожидая чего-то более оригинального, нежели односложные «да» или «нет», удовлетворявшие, пожалуй, разве что только судью. Время от времени Кевин замечал напряженное лицо своего адвоката, чье имя было мистер Гофман, но это нисколько не помогало ему, как, впрочем, и не сбивало. Более того, присутствие Гофмана даже стало в какой-то момент для Кевина неожиданностью, до того тихо и незаметно он сидел рядом, не шевелясь.
Мистер Гофман был не старше сорока лет, и это, пожалуй, было одной из очень немногих вещей, которые Кевин мог сказать про своего адвоката. Время от времени он даже не мог отделаться от чувства жалости по отношению к Гофману, до того понятен и предсказуем был исход сложившейся ситуации. Несколько раз Кевин все же попытался поделиться с адвокатом своими прогнозами, но был тактично прерван, ведь в том и состояла суть профессии Гофмана – в конце концов, он должен был хотя бы попытаться если и не спасти Кевина, то, по крайней мере, облегчить его судьбу.
Не зная, как на это реагировать, Кевин присутствовал при всех этих «адвокатских» процедурах, по-настоящему участвуя лишь тогда, когда это было действительно необходимо. Нет смысла скрывать, что вариант борьбы Кевин исключил практически сразу, все еще пребывая в подавленном состоянии, когда мозг тщетно пытается осознать неосознанное, лишь только доставляя человеку мучения.
Как и ожидалось, первое заседание прошло как можно более вяло и бесполезно, растянувшись при этом почти на два часа. Последние полчаса Кевину не было адресовано ни единого вопроса, что дало ему возможность снова уставиться на собственные руки, практически не следя за происходящим, делая это не из наглости, ему несвойственной, а скорее безысходности.
Наверное, он мог просидеть так и последующие два или даже более часов, с отсутствующим, пустым выражением на худом, бледном лице, не искаженном ни единой эмоцией, так что глаза в очередной раз казались на нем единственной живой частью. Последующие несколько дней они смотрели из каждого телевизора, лишь на последних секундах заседания обратив свой прямой, пронизывающий взгляд на зрителей, заставив каждого поверить, что Кевин смотрел именно на него.

16

Спустя несколько недель, когда все впечатления от первого судебного процесса порядком поутихли, сменившись привычным для Кевина состоянием полнейшей изоляции, произошло событие, предугадать которое было бы крайне сложно.
Узнав о новом посещении, он послушно дал охране надеть на себя наручники, после чего с некоторым чувством успокоения последовал по коридору, изучив этот маршрут за время своего заключения более чем отлично. Уверенность Кевина в том, что кроме родителей посещать его было абсолютно некому, сменилась невообразимым удивлением, заставившим его на мгновение замереть в дверном проеме, едва рассмотрев  перед собой веснушчатое лицо Терри Вэнса.
Напрочь забыв о наручниках, Кевин медленно прошел в комнату, продолжая недоуменно смотреть на скромно улыбающееся ему лицо, обрамленное, как всегда, шапкой непослушных рыжих волос. Когда к нему все же вернулся дар речи, Терри неловко, но с заметной уверенностью протянул Кевину свою руку, нисколько не смутившись при виде наручников, так явно разделявших их теперь, словно некий социальный показатель, что делит старых знакомых на богатых и нищих, начальников и подчиненных. Было нечто похожее и в них, совсем еще недавно стоящих рядом где-то там, вдали от этого мрачного и закрытого места, абсолютно между собой равные, тогда как теперь рамки свободы Кевина были едва ли не в пять раз меньше предназначенных для Терри.
Протянув руку в ответ, Кевин сел за небольшой квадратный стол, тут же заметив лежащий рядом с Терри выпуск газеты, что стало для него вот уже вторым удивлением за день, ведь такая роскошь, как средства массовой информации, с некоторых пор являлась для Кевина недосягаемой редкостью. Заметив его взгляд, Терри произнес, как ни в чем не бывало:
– Да, я специально принес ее – подумал, тебе будет интересно узнать, что о тебе пишут. – И, заметив взгляд Кевина, тут же неловко добавил: – извини, если нет. В любом случае, все, что здесь написано – полная чушь.
– Думаешь? – со слабой улыбкой спросил Кевин, взяв протянутую Терри газету, на первой странице которой виднелся до жути пафосный заголовок, свойственный большинству дешевых изданий – что-то вроде «Душа дьявола за ангельским видом». Быстро пробежав глазами по статье, обличавшей его в меньшем количестве смертных грехов, чем он ожидал, Кевин положил газету на стол, после чего Терри тут же убрал ее обратно на сиденье, все еще выглядя неловко. – Да, ты прав – действительно интересно. – И, помолчав, добавил: – родители не приносят мне прессу – наверняка думают, что это заставит меня чувствовать себя хуже. Но все это глупо, конечно. Я имею в виду…
Что-то все же заставило его промолчать, не дав очевидному для обоих вопросу «куда еще хуже?» нависнуть над ними очередной неудобной паузой. Тем не менее, встретившись взглядом с Терри, Кевин все же почувствовал себя неловко, после чего поспешил опустить глаза, снова уставившись на собственные руки. Это продолжалось с минуту, после чего, все еще чувствуя на себе взгляд Терри, Кевин посмотрел на него снова, задав один-единственный вопрос, пришедший к нему в голову, так что это звучало спокойно и просто, словно среди двух старых, давно знакомых друзей:
– Как ты, Терри?
Первые пару мгновений Терри выглядел странно, словно оказался застигнут врасплох неожиданным вопросом, однако в следующее мгновение он заговорил, и монолог его оказался долгим и спокойным, иногда даже эмоциональным, так что Кевин не мог сдержать улыбки, глядя на широко раскрытые зеленые глаза, единственные по-настоящему живые во всем этом большом, сером здании. Терри говорил так, словно засевшие в нем слова, так долго желавшие вырваться наружу, наконец обрели своего слушателя, каким, в общем-то, и был Кевин, благодарный возможности молчать вместо того, чтобы в очередной раз попытаться выдавить из себя односложные, сухие ответы.
Кевин слушал, не чувствуя ни зависти, ни стыда, ни чего-либо особенного, кроме чувства удовлетворения и умиротворения внутри себя, словно достижения Терри Вэнса были его собственными, и ничьими больше. Терри говорил об относительно удачном окончании школы и экзаменах, один из которых сам он, по своему обыкновению, проспал (и именно это, по мнению Терри, было единственным приятным моментом экзамена). Он говорил об университете в Айдахо, ставшем с недавних пор величайшей его мечтой, пускай сам Терри философски заметил, что из всех перспектив в Айдахо его ждала лишь карьера фермера. Говорил о своей подружке по имени Фрэнсис, с которой познакомился на автобусной остановке, благополучно пропустив при этом три нужных автобуса, но нисколько об этом не жалея. Это были долгие, долгие разговоры, конец которых предвещал лишь приведший Кевина охранник, периодически заглядывая в комнату с очередным напоминанием о постепенно истекающем времени.
Когда до конца оставалось не больше пяти минут, Кевин все же задал вопрос, сидевший внутри его головы так долго, что даже неуверенность и смущение перестали казаться реальной преградой.
– Послушай, – поспешно начал он, остановив Терри на полпути к тому, чтобы полностью подняться со своего места. Он совершенно не знал, с чего начать. – Ты… ты не знаешь, где сейчас Рэйчел? Я имею в виду… как она?
– Рэйчел?
– Рэйчел Белл. Ты не общаешься с ней, верно?
Терри сидел, тупо глядя на Кевина, – неужели он ничего, совершенно ничего не знал?..
– М-м, – неопределенно промычал он в ответ, чувствуя, что нужно сказать хоть что-то.
– Ты не понимаешь, о ком я говорю, – растерянно произнес Кевин, внимательно глядя на Терри. – Неужели ты не помнишь Рэйчел?
Почувствовав неприятный спазм в животе, Терри обнаружил себя в крайне неудобном положении, когда избегать взгляда собеседника становится чем-то неприличным, до того явно это выглядит.
– Помню, конечно, помню, – тихо пробормотал он. – Рэйчел Белл, да.
– Как она? – повторил Кевин, так что Терри даже не узнал его голос, сконфуженно вжавшись в холодную стену за спиной. Его осенила внезапная догадка, одновременно казавшаяся до жути реалистичной, но при этом несколько сомнительной, так что он не имел малейшего понятия, что и думать. 
– Она в порядке, – ответил Терри спустя некоторое время. Еще никогда в жизни ложь не казалась ему настолько необходимой, пускай и постыдной, неприятной, полной жалости и слабости, не дававшей ему сказать всю правду. – Кажется, поступила в «Эвергрин» – тот, что в Вашингтоне.
Кевин молчал. Казалось, что-то из того, что руководило им раньше, ежедневно доставляя тонну дискомфорта на протяжении многих, многих лет, наконец его оставило, а потому не было больше ни боли, ни разочарования – не было, в общем-то, ничего – и слава богу.
Он почувствовал, что пора уходить, но Терри заговорил снова.
– Не думаю, что она когда-нибудь вернется сюда снова, – сказал он после очередной паузы, одинаково долгой, словно подводя черту – своеобразный итог не только сегодняшней их встречи, но и всего, всего, что оставалась в их прошлой жизни, до самой этой черты. Теперь ему хотелось загладить свою вину, хотя бы как-нибудь; Терри хотел, чтобы Кевин понял это – понял, что Рэйчел больше не вернется, что ее никогда не будет снова. И пускай ложь эта ничуть не была лучше, Терри оказался прав – ее было вполне достаточно, чтобы понять – Рэйчел не вернется.
– Хорошо, – ответил Кевин, поднявшись. Терри сделал то же, неловко прижав к груди свернутую газету и даже не глядя на Кевина. – Спасибо, Терри.
Встреча была окончена.

17

Это был солнечный и прекрасный, прекрасный весенний день, совершенно не похожий на все остальные. Это солнце, горячее и чересчур назойливое, но даже ему не удалось что-либо испортить – воздух был невесомым и чистым, свободным и щадящим, прохладным, точно ранней весной, не измученной зноем. Это было огромное, натянутое над головами небо, сплошь однотонное и матовое, как ткань. Множество фигур и лиц, связанные единой процессией, в движущемся потоке, казавшемся бесконечным, что, конечно же, было иллюзией, и ничем более; всему, всему на свете приходил конец, всему без исключения, и эти пять тел, никогда прежде между собой не связанные, были истинным тому подтверждением.
Их ход был нетороплив и спокоен, ведь спешить, в общем-то, было некуда; этим детям совершенно было нечего бросать, а потому уход их стал таким же легким и быстрым, почти что мгновенным, ведь так бывает всегда, когда уходишь – чем больше вещей в твоих руках, тем тяжелее, чем меньше же – тем легче.
Это был прекрасный, прекрасный день, чтобы дать им всем, – всем, без исключения, – уйти, сделав это просто и легко, как не удастся никому из несчастных, проживших целую жизнь, полную боли и тяжелого, совершенно неподъемного груза, чересчур большого для одного человека.
Все они плакали и обнимали друг друга, так что лицемерие почти не бросалось в глаза, – в тот день это была общая трагедия, объединившая и вобравшая в себя сплошь знакомых, незнакомых, чужих и близких друг для друга людей. Это было тяжелое молчание на смену гнетущему гулу, разливавшемуся вокруг и восходившему тяжелыми невидимыми облаками куда-то ввысь, расстилаясь и нависая, точно грязная громовая туча, не предвещающая ничего хорошего.
Только общая ненависть по отношению к одному-единственному на свете человеку сплачивала их сильнее невыносимой боли, разделенной на каждого, пришедшего в этот солнечный и прекрасный, прекрасный весенний день в это тихое, умиротворяющее место, дающее надежду на успокоение.

18

Порой Кевину казалось, что ноги снова несут его по давно заученному пути – он проходит улицы, не глядя по сторонам, не останавливаясь у проезжей части, даже не боясь быть задавленным громадными колесами очередного автобуса, везущего детей, множество незнакомых ему детей в школу, школы. Он идет, прибавляя ход и делая шаги больше, резче, не обращая внимания на людей, недоуменно смотрящих ему вслед. Не срываясь на бег, нет, в этом нет никакой нужды, Кевин вскоре оказывается у ее порога снова, как это бывало сотни раз раньше – что значит для него «раньше», а что – «теперь»?
И тогда он смотрит на нее, во все эти небольшие окна, которыми усеяны светлые стены, но ничего, совсем ничего не видит, кроме сплошь отражающихся бликов желтоватого солнца. Кевин чувствует свои уставшие, горящие от быстрой ходьбы ноги, всего мгновение назад не способные дать ему уйти от этого места, либо же продолжить свой ход, войти в эти двери снова, а теперь уносящие его прочь, медленно и устало, едва поднимаясь над земной поверхностью.
И тогда он, действительно, уходит.

19

Обнародованные записи дневников Кевина Джонатана Грейпа:

«…Существуют вещи, не думать о которых с некоторым временем становится все труднее и труднее, и вот однажды они полностью поглощают тебя, а вместе с тем и все твои мысли, так что ты невольно спрашиваешь себя – все ли с тобой в порядке? Думаю, нечто похожее происходит и со мной, пускай я и не до конца отдаю себе в этом отчет. В этом, и многом-многом другом, но имеет ли это значение, когда все, волновавшее тебя прежде, уходит на второй план, достигая того момента, когда тебе становится плевать? Я не стал более мнительным, пугливым или беспокойным (во всяком случае, это явно не то, как я себя чувствую). В моей голове множество мыслей, многие из которых просто невозможно описать словами – я пытался. (Нрзб., зачеркнуто) …что это за вещи, в чем их суть?»

«…Я думаю, каждый человек хотя бы раз в жизни проявлял склонность к, скажем, разрушению. Единственная деталь заключается лишь в том, что какая-то часть проявляла склонность к саморазрушению, остальные же – к разрушению по отношению к другим людям. Саморазрушение привлекательно для большинства из нас, ведь такие люди чаще всего либо глубоко несчастны, либо страшно одиноки, либо же просто слабы. Они ощущают собственную потребность в разрушении, но просто не способны проявлять ее по отношению к другим людям. Думаю, это нередко может объясняться их добротой, великодушием или даже тягой к справедливости – наверное, самые привлекательные человеческие качества. Хотя, иногда же это просто-напросто трусость.
Саморазрушение похоже на печаль – далеко не все из нас любят собственную грусть, но те, что все же любят, наверняка могут чувствовать эту приятную меланхоличную нотку и в саморазрушении. Нетрудно стать вдруг для всех одинаково нужным и интересным, даже любимым – достаточно просто застрелиться или, к примеру, броситься с моста (желательно, разбившись при этом насмерть)»

«…Когда я снова задумываюсь о том, стоит ли мне действительно делать это, все больше сомнений приходит ко мне в голову. Я не испытываю страха перед собственной слабостью или неизбежной расплатой, но порой мне кажется, что я не тот, кто способен сделать это. Я остерегаюсь того, чтобы кто-либо знал о моих планах, поэтому не стану писать, что именно я намереваюсь делать. Во всяком случае, пока».

«…Трудно описать все те мысли, что крутятся в моей голове, точно как и эмоции, которые я испытываю. Когда мне кажется, что я теряю возможность и терпение вечно пребывать в бессмысленных размышлениях, которые все равно никуда не приводят, я чувствую, как выпадаю из реальности, невольно абстрагируясь от всего, что меня окружает. И это вовсе не так утешительно, как кажется – я опять, опять не знаю, что делать дальше».
 
 «…Недавно отец нашел таблетки Прозака в моем шкафу – не стоит, наверное, уточнять, что эта находка страшно его взбесила. В любом случае, все его суждения обо мне неверны, поэтому я не собираюсь мешать ему делать те выводы, какие он пожелает. (Далее зачеркнуто). Мне всегда казалось, что с отцом невозможно найти общий язык, хотя, наверное, дело не только в нем. Я имею в виду, его нельзя назвать совсем уж плохим человеком, ведь иначе мама вряд ли была бы с ним все это время. Она совсем другая, и хотя я не всегда справедлив к ней, все же нетрудно догадаться, кто из родителей мне ближе. Это немало волновало меня раньше, особенно в детстве – приблизительно до того момента, когда мне исполнилось 12, – а затем отец окончательно утвердился в своем безразличии ко мне, так что это даже не было сюрпризом. Не самый плохой исход, правда?»

(Дальнейшие записи отсутствуют вплоть до N-го числа, видны следы вырванных листов)

«Мне пришлось насовсем отказаться от Прозака, ведь отец выбросил все таблетки, которые только были в доме. Даже аспирин – будет интересно услышать, что скажет ему мама во время следующей мигрени. После очередной бессонной ночи мне стало казаться, что перспектива быть наркоманом не так уж плоха по сравнению с той, что светит мне в ближайшем будущем. Пару раз меня даже посещала мысль: стоит ли огорчать отца, родителей? Это звучит так наивно, словно мне снова девять и я не хочу идти спать. В самом деле, стоит ли? Кажется, в  последнее время я стал задаваться этим вопросом слишком часто».

«…Мне не нужна та мораль, которой они называют ее, которой думают, что придерживаются. Смешно видеть, как все они относятся к тебе и таким, как ты, забывая о морали, забывая о своей мнимой чистоте и нравственности, словно ее никогда и не было. Я уверен, что так оно и есть. Какой-нибудь монах сказал бы мне, что отвечать ненавистью на ненависть – неправильно, но я, к сожалению, не верю в Бога, поэтому не вижу смысла верить как ему самому, так и его словам. Я больше склоняюсь к фразе, которую когда-то услышал в фильме – о том, что насилие порождает насилие, – но отказаться от собственной позиции – значит в конечном итоге вернуться к морали, этой лживой, лицемерной морали. Я думаю, что мораль – тайное оружие лицемеров. Это как Библия для верующих. Я не отношу себя ни к тем, ни к другим».

……………………………………………………………………………………………………...

«…Слишком много раз я пытался уйти от реальности в надежде скрыться ото всех проблем и тревог, словно чертов трус, каким я себя, в конечном счете, и ощущаю, оказавшись в ситуации, созданной по моей же вине, и ничьей больше»

«Думаю, мы ежедневно сталкиваемся со стеной холодного безразличия, которое, поверьте, может ранить больнее любой ненависти. Я пытался понять это множество раз: что заставляет нас, людей, отворачиваться друг от друга, предавать друг друга, ненавидеть, собственноручно возводить стены и барьеры, разделяющие нас? Как много времени было убито мной, тогда как я все твердил себе о том, что одиночество было моей защитой, лишь обманывая себя. …(Далее зачеркнуто)
В один прекрасный день ты просыпаешься утром, чувствуя лишь боль оттого, что всю жизнь шел по неправильному пути, загнав себя так далеко, что стал совершенно другим человеком…(далее зачеркнуто) могу ли я что-либо изменить теперь, – теперь, когда уже слишком поздно? Твои вещи больше не принадлежат тебе, как и ты сам. …
…Мне все чаще начинает казаться, что, в конце концов, я стал тем, кем меньше всего хотел стать, кого презирал. Ненависть к самому себе заставляет все вокруг выглядеть куда лучше, чем есть на самом деле, это правда, но тот ли это путь, который стоит избирать, чтобы стать счастливее?»

20

…В конце концов, в какой-то момент он, казалось, был готов всерьез задуматься об истинном сожалении, был готов раскаяться, каким бы библейским во всех своих смыслах ни было это слово. 
Эта мысль росла в нем, поначалу неуверенно и слабо, а затем все сильнее и сильнее, раскрываясь, подобно чему-то прекрасному и живому с наступлением весны. Она охватила его внезапно, так что он даже не осознал, где именно находился, пускай теперь выбор его был как никогда скромен – стены, коридоры и двери давно слились и перестали отличаться друг от друга. Она была подобна мимолетной слабости, которую Кевин, тем не менее, принял, и это ни на минуту не сделало его слабее.
Во всяком случае, до тех пор, пока ей на смену не пришла иная, не похожая на нее мысль – что теперь, похоже, для этого и многого другого было слишком, слишком поздно.
К сожалению, ему так и не удалось понять сущности тех вещей, для которых никогда не бывает поздно.

***

Но стоило Кевину закрыть глаза, и тогда он снова был пятилетним, словно всех этих лет не было вовсе, словно его и не успела коснуться та жизнь, что успела пройти, пронеся его с собой сквозь. Пятилетний мальчик с такими живыми голубыми глазами, абсолютно невинными и чистыми, как и все его существо, все тот же, тот же самый Кевин.
И тогда он снова бежал вдоль светлых комнат, таких же чистых и теплых, как и все, все вокруг, струясь и утопая в солнечных лучах, и тогда он не мог представить себе иной жизни.
И он все бежал, бежал, не осознавая и не до конца понимая, впрочем, – куда? Зачем?
Либо же пол уходил из-под его маленьких ног, становясь вдруг травой, так кстати оказавшейся под ним в этот теплый-теплый день, – и ноги все так же легко и свободно несли его куда-то, – куда? Зачем?
И тогда ему казалось, что все вдруг, все на свете заканчивалось, и это было правдой – все заканчивалось прямо с ней, прямо в ее руках. Эмили смотрела на него из-за лучей солнца, так красиво на нее упавших, каким-то особенным и сказочным образом. И она улыбалась своей прекрасной, теплой улыбкой, от которой ноги несли Кевина ещё быстрее, чем когда-либо.
Ее волосы, небрежно собранные сзади, ее тонкие руки, что смотрят прямо на него, что раскрыты для него одного. И тогда она зовёт его, улыбаясь, разливая свой голос повсюду, как солнце разлило свои лучи по земле, сочась сквозь окна и двери, щели и прорези…
Она зовёт его, улыбаясь, и тогда мальчика настигает мысль: что, если она вот-вот уйдет, уйдет насовсем, и ему уже никогда не добраться до нее снова?
Но она никуда не уходит, раскрывая для него свои объятия, продолжая тонуть и блекнуть в лучах летнего солнца. И никогда ещё для него, мальчика по имени Кевин Грейп, эта дорога не заканчивалась так быстро.




Эпилог.

…А ведь возможно, вполне возможно, что всегда, сколько себя помнит человечество, существовало Нечто, гораздо выше нашего с вами понимания. Называйте это Высшим Разумом, называйте это Судьбой, – называйте это как хотите, даже богом, если это дарит вам наибольшее ощущение контроля и силы.
В любом случае, как уже было сказано страницами, – множеством страниц ранее, – она, Судьба, непрерывно следит за каждым из нас; и кто знает, сколько у нее глаз, если ей это все же удается?
И ведь возможно, вполне возможно, что все произошедшее за эти годы, – все, без исключения, – было чем-то гораздо большим, нежели обычной дорогой жизни, проходить которую так или иначе приходится каждому живущему на земле. Что если все это было ничем иным, как планом, имевшим как собственное начало, так и конец? Что если с самого начала путь Кевина, подобно некоторым другим печально известным людям, был проложен как путь убийцы, изменить который было бы так же невозможно, как, к примеру, саму планету? И что все события, случившиеся с ним, так же как и принесшие ему боль, были лишь расплатой, местью за его слабость, приведшую через годы к убийству других людей?
Страннее этого осознания, однако, может быть лишь то, что, просматривая жизнь Кевина Грейпа изо дня в день, словно быстро мелькающие кадры видеопленки, ни одному нормальному человеку не придет в голову винить его в случившемся 17 апреля того года, когда он окончательно сбился с пути, забившись при этом в угол, выйти из которого ему удалось лишь на день, в последствии заключивший его в новый угол, гораздо более надежный, чтобы из него выбраться.
Что, если он оказался просто-напросто сбит с предначертанного ему пути другими людьми, понятия не имевшими, до чего разрушительны и масштабны были их действия?..
И тогда, снова и снова прокручивая это в своей голове, единственной непонятной, невыясненной, но пугающе четкой деталью является осознание того, что месть эта повлекла за собой новую месть, на этот раз совершенную тем Кевином, каким его сделало то Нечто, имеющее на каждого из нас свои планы.
И не это ли возвращает нас к той простой мысли, что, в конце концов, ненависть порождает ненависть, насилие порождает насилие…


Послесловие.

Лишь малая часть моего отношения к термину «скулшутинг» изложена на страницах этой книги.
Дабы не превращать мое послесловие в жалкие оправдания, постараюсь не вдаваться в объяснение понятной для всех вещи: я – не Кевин, точно так же, как и Кевин – не я, а потому любые обвинения в адрес моего вымышленного героя или меня самой абсолютно неоправданны, хотя, конечно, вполне имеют место быть. Рассуждать на тему стрельбы в школе перестало быть для меня чем-то интересным, ведь в наши дни этим занимается едва ли не каждый второй. Тем не менее, на написание «Пуленепробиваемого» меня побудила отнюдь не широкая распространенность данной темы, ведь на момент начала написания в моих кругах даже не было людей, имеющих какое-либо представление, что такое «скулшутинг».
Или моя неосведомленность, или чересчур стремительное развитие событий привели к тому, что под конец написания я столкнулась с проблемой, пугающей меня не меньше, чем сама стрельба в школе. Я говорю о цензуре и всевозможных запретах, распространившихся настолько, что одно упоминание данной темы в Интернете вызывает едва ли не массовую истерию и полное устранение во всех смыслах этого слова. Конечно, ни один из этих запретов не представлял бы для меня ровно никакой угрозы, не посвяти я столь острой теме целую книгу и немало потраченного времени. 
Потому-то, прежде чем попытаться распространить ее всевозможными способами, мне хотелось бы, во избежание всякого рода дискриминации и откровенно глупых вопросов и обвинений, объяснить, что литература, как и любой другой вид искусства, занимается пропагандисткой деятельностью лишь в отдельных случаях. И именно к этим случаям моя книга не имеет ровно никакого отношения.
Скорее всего, единственной реальной целью «Пуленепробиваемого», которая и побудила меня к написанию, является желание донести до людей, к чему может привести безразличие. Безразличие родителей к собственным детям (которых у них, к слову, не так уж и много, но они почему-то то и дело об этом забывают), безразличие учителей к ученикам, учеников к одноклассникам, и проч.
Не причисляя себя к числу истинных гуманистов, я, тем не менее, всячески отстаиваю то, что считаю по-настоящему важным. И именно поэтому я написала эту книгу, поместив в центр конфликта ту проблему, которую считаю по-настоящему важной и достойной Вашего внимания.
Льюис Спенглер

Конец.


Рецензии