Гл. 24. Таинство жизни в свете смерти

_НОВАЯ 24
__________________________Ч.1. ВТОРЖЕНИЕ________________________________

Тимофей ненавидел эти неожиданные вторжения. Ты погружён в своё – у тебя мозг кипит от какофонии голосов, звуков, среди которых какой-то тайный «выборщик» смиренно, еле слышно, пытается подсказать тебе единственно верный путь к «не-лжи», – к главному, к чему стремится сейчас твое сердце, чему ищет словесное выражение, к твоему единственному пути и к твоему единственному, собственному, от мира независимому, свободному слову, и вот тут-то и происходит некое вторжение этого мира, с завидной лёгкостью выбивающее тебя из седла. Это может быть и случайный «вклин» со стороны – скажем, чей-то текст по твоей теме вдруг сам собой или по чьей-то напористости оказывается у тебя под рукой, или кто-то из добрых читателей, с которым ты по неосторожности и отчасти греховной доверчивости делишься своим сокровенным, вдруг начинает развивать свои версии того, что ты, пребывая в запредельных температурах плавления, ещё только собираешься вынести на суд мира, – то плавимое, с чем этот мир в большинстве случаев и не думает соглашаться, не желает даже и понять, держась за своё, мир, который встречает «твоё» «помиганиями очес» и в лучшем случае вежливым поджиманием губ, а иной раз даже и заглатывает, не не шибко задумываясь, а что собственно он схрупал столь весело…

А ты жаждешь одного – свободы и независимости, чтобы в этой стихии не соблазниться и не заразиться чужим, а найти то самое искомое слово или даже просто то чувство и интонацию, от которой и большей частью зависит будущая судьба твоего слова – правда его или ложь. Именно к такой свободе, между прочим, всегда стремился, о ней мечтал, её искал и лелеял, о ней писал Чехов, косвенно свидетельствуя тем самым и о заразительной силе духовного миродавления: когда глубоко вредного, а когда на вид просто чужого, но именно в тонком плане наиболее разрушительного для тебя влияния.

Надо заметить, что Антон Павлович почти никогда не пользовался подсказками. Даже самыми доброжелательными – от известных авторов и критиков. Он уклонялся от чужого, даже если предложенные поправки и были почти бесспорны. Например, он так и не сменил заголовок «Скучной истории», хотя сделать то ему советовал самым добрым образом Плещеев… А ведь заголовочек-то действительно ни то, ни сё. Но Чехов любил такие простые и не очень внятные, «закрытые» для подсказок заголовки, потому что – и тут – самое главное! – был ярым врагом тенденциозности. Дал автор такой заголовок, и словно далеко в сторону отошёл: теперь твоё дело, читатель, поработать сердцем – ну-ка, посмотри сам, на что оно у тебя способно?
Что такое тенденциозность, как не попытка давления автора на читателя, как не скрытое насилие над его свободой? Говори правду, как ты её (и насколько глубоко) видишь и слышишь, не насилуй ни жизнь, ни читателя, не лезь сам на первое менторское место, не дави на свободу читателя «говорящими», эффектными, подсказывающими или интригующими заголовками. Твоё понимание жизни всё равно скажется так или иначе, ведь жизнь – она всегда есть противоборство диавола с Богом в сердцах людей, всегда столкновение воздействующего на человека духа князя мира сего и Духа Божия человеке, и насколько же более сложное, опосредованное, таинственное, чем спешит представить его насильник-моралист!  У него уже поражен слух, он не слышит другое – он слушает и слышит себя и только себя! Способность самоустранения в этом слышании другого (человека, мира…) – всё христианство – это наука выхождения из себя ради познания ближнего, которое возможно исключительно в этом выхождении, в свободе от предзанятых понятий, пристрастий… Чистота, свобода, правда…
Любое упрощение, схематизация, поспешные и прямолинейные выводы – они убивают подлинную жизнь, превращают её в труп, разъятый скальпелем прозектора. И как же любят сей скальпель моралисты всех времён, в отличие от истинных христиан, людей, обо;женных Духом Святым, для которых Истина одна: «Приступит человек, и сердце глубоко»[1].
 
Между прочим, именно в этой точке и произошло начальное размежевание Чехова и Толстого, известного всем «насильника»: самочинно вырванная у судьбы миссия пророка – она ни к чему другому привести и не могла. Оба резко не принимали позиций друг друга по отношению к «правде жизненных образов» (выражение Станиславского): Толстой восьмидесятых годов (а о них и пойдет речь) считал, что он нашёл, выстрадал знание высшей правды, что ему теперь открыто, в чём норма жизни и как должно ей следовать, а Чехов в ответ на это утверждал, что никто не знает «нормы», или, как повторял Лаевский в финальных строках «Дуэли», – «никто не знает настоящей правды»…

///////Для моей повести рекомендуемое Вами название «Ложь» не годится. Оно уместно только там, где идет речь о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка. То, что мы имеем деньги и едим мясо, Толстой называет ложью — это слишком. (…) Напишите пьесу: старый химик изобрел эликсир бессмертия — 15 капель на прием и будешь жить вечно; но химик разбил стклянку с эликсиром из страха, что будут вечно жить такие стервецы, как он сам и его жена. Толстой отказывает человечеству в бессмертии, но, боже мой, сколько тут личного! Я третьего дня читал его «Послесловие». Убейте меня, но это глупее и душнее, чем «Письма к губернаторше», которые я презираю. Чёрт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь. Итак, к чёрту философию великих мира сего! Она вся, со всеми юродивыми послесловиями и письмами к губернаторше, не стоит одной кобылки из «Холстомера» [2].//////

Как же глубоко прав был Чехов с духовной точки зрения: настоящую Правду знает только Бог; истинная Божия Правда, Правда Его судов откроется душе после смерти: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан»[3]. Человеческий удел – вера и благочестивая гадательность «между страхом и надеждой» – в смиренном уповании на Божественное милосердие к кающимся грешникам.
 
Чехов терпеть не мог тенденциозности в искусстве, всяческого давления на читателя, на других людей, потому что чтил великий Божественный дар свободы[4] человека: как в себе, так и в других. Он видел, чуял своим духовным нюхом и здесь убийственную и греховную человеческую ложь: неминуемую са;мостность всех подобных проявлений «тенденциозности», а главное – украденную человеком прерогативу Бога и губительное бесстрашие. Когда он писал в письме Суворину (об этом письме ещё пойдет речь впереди) о своем освобождении от Толстого, он упоминал толстовский гипноз, который действовал на него лишь в ранней молодости лет шесть-семь, а потом перестал действовать. Чехов освободился и от этого давления чужой и чуждой самости. Отголоски этой важнейшей для Чехова и мощной внутренней борьбы с Толстым и ТОлстовством за свой путь, за своё понимание правды и назначения искусства слова, за подлинно христианское отношение к жизни, к человеку, и спасительных путях его жизни пронизывают и переписку, и все произведения Чехова 80-х годов – вплоть до Сахалина, и некоторое время после. Вот что он писал А.Н. Плещееву весной 1889 года[5] – за несколько месяцев до начала работы над «Скучной историей», вещью, по мнению Тимофея, грандиозной по замыслу и воплощению, эпохальной, недооцененной, недопонятой…

/////В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя — убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы. Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас. Все мы знаем, что такое бесчестный поступок, но что такое честь — мы не знаем. Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людями посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, от предрассудков, невежества, чёрта, свобода от страстей и проч.//////

Рассматривать это поразительное рассуждение Чехова в письме к Плещееву как синтез его духовных установок ещё досахалинского периода, имевших прямое отношение ко многим произведениям 80-х годов, и, разумеется, к произведениям, неаписанным после Сахалина, вполне возможно и вполне оправдано. Плещееву было сообщено духовное кредо писателя, в котором заложены были основания для очень глубоких духовных подходов в его писательской практике, – всего того блистательного и совершенного, дотоле не имевшего места, чем он увенчал громаду Золотого века русской литературы.

И вправду: наш ум действительно не ведает, что такое «норма» жизни (если быть строгими и честными к собственным измышлениям и конструкциям), но знает, чует – в той или иной мере эту норму сердцем и совестью. Именно к сердцу человеческому, а не к аристотелевой логике его рассудка обращено и Слово Божие, в котором только и живут эти нормы, но не как законы в руках законников, а как живая благодатная жизнь, как непосредственный процесс общения Бога с душой человеческой, жизнь, суть которой искание человеком Бога[6], искание Истины, искание Христа и близости к Нему и покаяния в своей неистинности, удалённости, в своём духовном невежестве и неведении, в нищете духовной (первой Заповеди Блаженства) в несостоянии охватить земным умом христианскую, небесную «норму» жизни.
 
Истинная жизнь на земле – во Христе – не нормирована. Она течёт, человек идёт – если он хотя бы относительно, а часто даже и бессознательно, по Промыслу Божию, по ему ещё неведомому Божию избранничеству, по залогам сердца (как то было у всех великих обращённых грешников) идёт к Истине путем крестным, скорбным; идёт от падения к падению, всё более открывая и постигая своё удаление от Истины, от Правды и Красоты – от Христа…
В этих духовных рамках и работает Чехов. Сердечное чувство, интуиция, глубокая православно-богословская просвещённость[7]… И свобода, которую можно было бы характеризовать как свободу от предрассудков плотского мудрования, свободу христианской благодати выбора, стремление к освобождению души от послушания насилию и давлению «мiра» и его «князя» – диавола, в каких бы формах и соблазнах это насилие не проявлялось.

Тимофей много думал о не раз мелькавших в переписке и в произведениях Чехова высказываниях о свободе. Долго не мог он ухватить в них чеховское, личное понимание, чтобы расшифровать это слово в твердых понятиях, какую же, всё-таки, свободу имел в виду Чехов? Чужие толкования его не устраивали. Однако погрузившись в произведения восьмидесятых годов (почему он решил совершить в своей книге такой крутой поворот в досахалинский период Чехова – разговор ещё впереди), – вот там, у двадцативосьмилетнего писателя – по современным меркам очень молодого человека, он нашел ответ на этот вопрос о свободе.
 
Кстати говоря, именно на этом смысловом оселке «освобождения от мiра» притом, что христианин изначально призван к служению этому во зле лежащему грешному миру, – испытывались почти все главные герои Чехова. Тимофей, который впервые узрел эту дилемму в повести «Моя жизнь» 1896 года, теперь всеусиленно искал чеховские ответы – и не только для книги: но и для себя лично. Каждый Божий день он сталкивался – и преболезненно! – с этой неимоверно трудной задачей – хранить себя свободным от мiра и в то же время служить ему во Христе, понимая, что тут заключёна крестной тайна этой жизни в неисчислимом синтезе тайн пребывающая. Он ждал ответа от Чехова, был уверен, что ответ существует, он искал его в письмах и поступках Чехова, в произведениях… И находил его: он звучал в его сердце Божественным аккордом Правды. Но сформулировать… Проклятая немощь человеческая! Куда ей без формулировок! Помог случай. И этот случай был, кстати, тем самым «вторжением», от которых Тимофей всячески уклонялся, имея на то веские причины.
Как уже говорилось, Тимофей, имел характер сверхреактивный. И не только от природы – таков был и побочный эффект строжайшего старческого воспитания. Старец Севастиан учил и жёстко требовал от него всё, в чем бы его не укоряли и порицали (кроме неправоверия), что ни бросали ему со злостью, презрением, с издёвкой, с фальшивым добром «назидания», – всё принимать: всегда искать в самом себе реальные внутренние причины для самоукорения, – в нынешней ли, в прошлой ли жизни, и также молниеносно и пристрастно задавливать гул собственных помыслов, то роящихся как осы, то тихо-тихо – из глубин подающие к сердцу по каплям смертельной силы отравы, в малых количествах особо опасных, – отравы выместить свою боль на вторгшемся.

Это был несомненно великий и спасительный навык, который Тимофей под давлением педагогики старца (многие ли через такое прошли, чтобы самому себе день за днём, годами внушать, что чёрное, в твой адрес посланное, – есть белое, а белое – это, наверное, то, что ты должен принимать со стыдом и страхом, как недостойный) впитывал не без кровопотерь. С каждым годом он уверялся, что другого пути, как «пить поругание как воду»[8], не существует для человека, который хочет стрясти с себя ветхую шкуру. Но потом, когда Тимомофей вернулся к творческой работе, неожиданно сказался и побочный эффект: это свойство «всё принимать» обернулось для него страшной уязвимостью в творческом процессе. Ведь одно дело – «всё принимать» в личностном плане, а другое – относительно твоего дела, где ты должен отстаивать то, что ты видишь, как истину, как правду. О, сколько же тут было пролито крови! Сколько дней и месяцев было потеряно на то, чтобы учесть и ответить на каждый «чих» в своей работе, чтобы потом все это удалить за излишеством и не актуальностью. На сколько глупых, совершенно не стоящих внимания реплик он бросал время и силы! В то же время, стоило ему пытаться вступаться за свою мысль, идею, за верный в его точки зрения взгляд, как тут же на несчастного диакона летели камни и плевки: вот, мол, каков ты – несмирен, не можешь понести замечаний, спорлив, сам весь в страстях и так далее – по пособию для подготовки к исповеди.
Что было делать: изображать смирение, чтобы люди были спокойны, или защищать врученное тебе, как послушание, дело? Разумеется, Тимофей выбирал второе, да и изображать смирение напоказ было бы для него вроде глубокого падения. Разве что ради успокоения кого-то другого…

Но мiр «играл» с ним, даже порой и забавлялся, чувствуя его горячность, доступность и эту странную личную уязвимость, чувствовал, как хищник, которому только дай почувствовать запах живой крови, не отступит. Кто-то по легомысленной и бездумной привычке поверхностно судить и бросаться словами, которые за кровь покупались, «пускал» ему какое-то случайное словцо по поводу его работы, и оно – сколько бы Тимофей не заслонялся, сколько бы не вытравливал его из себя, мгновенно засевалось в сердце, начинало пускать корни и выделять свои ядовитые для Тимофеева дела соки…
 
Навык «всё принимать» был сильнее Тимофеевой обороноспособности. А что такое, это «всёпринимание»? Это многолетнее убавление мнения о самом себе, всё усиливающееся ви;дение своей подлинной всесторонней худости. Потому всякое словцо совне почти на автомате работало на понижение, разрушало ещё не настолько окрепшее в работе «своё», которое он должен быть успеть досказать, причём по-максимуму внятно и доступно для понимания, и верно, с опорой на незыблемые евангельские критерии, которые в Православии пребывают вечно, о каких бы явлениях жизни не шла речь. Потому-то и всякое «чужое» – текст, слово, мысль, – были ему сейчас не ко времени. И тут, как было не вспоминать Антон Палыча, как не благодарить, как не взывать к его силе за помощью!

Тимофей и без того писал и мыслил всегда в диалоге с вооброжаемыми оппонентами, предвидя и даже зная их невысказанное. И он учитывал это, отвечал и на эти предчувствия тщательно. А пока… Не трогали бы… Ведь даже между первым – после долгой паузы – перечитыванием какого-нибудь чеховского рассказа и последующим его вторым, третьем перечитыванием уже в процессе работы – пропасть. Гаснет, тускнеет острота первой реакции, уходит первоначальное озарение возсиявшей перед тобой истины… Тексты как бы «затираются», «замазываются», «заигрываются», как говорят музыканты, и вот уже и в тебе гаснет та драгоценная свежесть чувства, яркие вспышки интуиции, первочувствий, пребывая в которых только и до;лжно писать; остается память рассудка, голова, логика... Но с ними все ложится на лист совсем не так, как надо: уходит духовная сила, которая только и способна трогать другие сердца, остаётся упорядоченное ремесло, профессионализм, чему отменных носителей и без Тимофея всегда имеется в достатке. А та реальность, которая открывается человеку в Боге, она умирает, чахнет, ускользает от прикосновения к ней щупалец формальной логики, а живёт и дышит только в стихии «логики», опирающейся на категории самого Бытия.

Кому Тимофей смог бы это объяснить, разве что кроме самых близких, старца? Да и как это объяснишь, как передашь языком, который давным-давно отдался на милость той самой формальной логике… Вот клевещут умники на высокую русскую словесность, а того не понимают, что она открыла и оставила нам этот самый бытийный язык, хотя с виду и совсем простой, похожий на обычный, – как у Пушкина или у Чехова, у которого смыслы и вообщё все живёт полной жизнью в цезурах, в молчаниях, когда совершают свои пролёты чайки и «тихие ангелы»…

Тимофей пытался, конечно, кому-то говорить, объяснять, просить «пощады»… Слушали внимательно, реагировали вежливо, но всё потом шло, как и прежде. Хорошо ещё, если не оставались навек обиженными, – те, с кем пытался объясниться.
Вот и теперь Тимофей, ещё пять минут назад пребывавший в своей плавильне смыслов,  сидел перед монитором и мучительно тёр свой давно уже горящий лоб, а перед ним среди обилия роскошных селфи высвечивалось письмо старого приятеля и вечного оппонента – отца Дмитрия Византийского, ныне в узком кругу Золотовых прозванного О;словским, поскольку где-то в окрестностях норвежской столицы и определилось теперь его местопребывание. Они полгода – со времени отбытия отца Дмитрия в заморские края, не общались, – вот только Тимофей в путь-дорогу отцу Дмитрию по его просьбе распечатал несколько своих новых глав (теперь уже давно радикально обновлённых). И вот, спустя столько месяцев вдруг последовал отклик – письмо, выдержанное в привычных для Византолога покровительственных тонах, а с ним – обойма семейных фотографий с нового места жительства…

//////Послушай, мудрец наш, диакон новоявленный, что скажу тебе! Думал я долго после наших летних кровопролитных стычек. Решил собственным примером поучить тебя смирению – пользы ради твоей буйной головушки. Перечитал я твои последние главы, которые ты мне всучил перед отъездом, и готов теперь признать твою правоту в новой трактовке «Архиерея». Но только отчасти. Как ученый со степенью и званием, а не просто как дилетант от науки – «не без талантов», хочу тебя спросить: а куда это ты запропастил чеховские личные признания, что тема, как и «Архиерея», так и его ранней «примерки», и прообраза – «Скучной истории» была изначально направлена совсем в иную, нежели ты раскрутил, сторону? «Я и моё имя»[9] – не так ли обозначал Антон Палыч тему «Скучной истории»? Не он ли комментировал, что хотел бы, чтобы и его любили и уважали люди за «его самого», а не за его звание, славу, должности и прочее? Цитирую по памяти – некогда мне тут возиться со ссылками. Но за верность ручаюсь. Так вот, милый ты мой диакон, не гнёшь ли ты покойного Антон Палыча в угоду своим пристрастиям через своё колено?! Я уже давно это за тобой замечаю, причем классифицирую эти твои милые эксперименты как пример действия присущих тебе неопознанных страстишек. Куда только старец смотрит? Хочу тебя предупредить по-братски, как священник: будь скромнее, дружок, и проще, не коси под гения, а то ведь потом побъют тебя спецы-профессионалы – и как бо-ольно-то побъют! Вернись, брат, к началу, смирись, перечитай «Скучную историю», умири свои буйные фантазии. Ведь таким, как я, ты мозги своими взлётами и изгибами мысли (шучу, шучу, – не кипи!) ты не запудришь… «Дело делать надо, Господа!», – люблю я, грешник, эту оклеветанную профессорскую реплику из «Дяди Вани», вопреки всем его отрицательным характеристикам. Ведь прав же был профессор Серебряков! И не только «дело делать», а делать его надо так, как все добропорядочные люди делают, как принято делать, уважая старших, их труд и достижения науки, а не шикуя своими откровениями и парадоксами, и перепрыгивая через уважаемые в науке имена. А ты, брат, ведь под юродивого косишь. Не так ли? Признавайся, отец диакон, и пиши ответы на мои замечания и вопрошания. А о том, как мы живём, как устроились, расскажет тебе мой фотоальбом. Я очень рад, что сюда приехал. Мы все поистине цветём и благоухаем, и всё нам очень нравится. Из чего я делаю вывод, что наше назначение в Скандинавские края было волей Божией. Надеюсь, твоя уважаемая матушка чувствует себя получше? Передай ей и шустрой мадемуазель Марго мои поклоны и горячее пожелание держаться подальше от соблазнов и обольщений домашнего факира. Однако жду новых глав и готов тебе и впредь также по-братски послужить. Твой о. Д./////

Роскошный фотоальбом отца Дмитрия поведал Тимофею и примкнувшей к нему Марго картины из жизни инопланетян. Большая и светлая, европейски обставленная, элегантная квартира, счастливая и красивая молодая семья на фоне роскошных пейзажей, рестораны с недоеденными заморскими кушаниями, вечерние платья матушки на каких-то светских приёмах, столь непохожие на стиль тех сарафанов, что носила она летом в Зыбине, университетские дебюты отца Дмитрия, где по всему было видно, как сильно и уверенно читал он об «открытиях русской классики», поражая видавшую виды евроаудиторию своей экстравагантной греческой скуфейкой (монашеской, между прочим); а ещё был маленький, сияющий новизной храм с модным теперь низким иконостасом, семейные фотосессии из Парижа и Брюсселя, – это был шикарный альбом. И поверг он брата с сестрой в оцепенение…
Помолчав, они переглянулись и разом помрачнели: может, с нами что-то не так? Почему так тяжело и тоскливо на всё это смотреть?
 
– Знаешь, я еще года два назад так мечтала прокатиться по Европе, мне даже какие-то вокзалы снились, слышала во сне запах роскошного кофе, дорогих магазинов… А теперь мне жалко сил и времени и в Москве-то туда таскаться, даже если б было на что и когда…
– А со мной так уже очень давно. Мама, ты, храм, Чехов… Вот моё коло жизни. И я его ни на что не променяю. Даже наш пятый без лифта.
– Тима, а мне сейчас так тяжело на душе стало от этого просмотра… Какая-то безнадёга, мёртвечина… Как выразить это – не знаю…
– Понимаю… Я вот тут «Исповедь» Толстого сейчас перечитывал, и у меня такое же, как и у тебя, состояние: удушье, словно некто безжалостный из меня кислород выкачал и мозг вынес.
– Тима, ты, освящённый отец диакон, и так выражаешься?! – Марго заливисто захохотала. Не много ей надо было для того, чтобы внутренний её барометр сдвинулся в сторону «ясно». Она обожала, когда брат переходил на сленг. Вот и теперь, сигнализируя о полном выздоровлении, она сразу перешла на свой любимый материнский тон. «Ну, ты меня, словно кукол своих воспитываешь, – ворчал Тимофей, – Пошлёпай ещё…» Но Маргошиной опекой он дорожил: кого-то же надо было ей опекать и воспитывать в этой жизни…
– А других слов у меня нет. Сама почитай эту «Исповедь», почувствуешь, как он тебе без наркоза клинья в мозг начнёт вбивать…
– Нет уж, не надо мне твоих клиньев, – хватит этого евроальбома… Все эти арзамасские ужасы оставляю тебе!
– Ну, Марго, даёшь! Где это ты пронюхала про «арзамасский ужас»?
– А я по утрам в твоём компьютере порядок навожу. И заодно открываю там много любопытного. А скажи: ты такой ужас сам испытывал когда-нибудь?

– Было раза два… Но, думаю, всё-таки не как у Толстого. Давно уже… Пережил я однажды очень тяжелую покаянную ночь (на самом деле, конечно, так было множество раз, но та ночь по ужасу и потрясению была единственная), какую-то немыслимую брань с самим собой – внутреннего обвинителя с внутренним адвокатом, и тогда, после долгой этой борьбы – мне так хотелось оправдаться! – внезано почувствовал я реальное и совершенно осязаемое приближение смерти, – прямо самоё смерть, как будто мне приоткрыли дверь в бездну… Это было так ужасно, что никакими словами не передать. В особенности это чудовищное, на земле непредставляемое одиночество и беззащитность души, для которой отрезались все земные связи и крыши, надежды, покаяния, упования… и душа осталась совсем одна в этой чёрной бездне, страшнее которой ничего не может быть. Но я начал взывать к Богородице (правда с великим трудом – мне не давали); в такие мгновения в уме вспыхивает вместо молитвы одна только строка, что Матерь Божия – «язва бесам». И как только я вскричал Богородице – так все тогда и улетучилось. Не по моей молитве, а просто исчезло – и всё. И я потом жалел, что, сжавшись от ужаса, я не успел ничего толком досмотреть и разглядеть, потому что это озарение мне принесло великую пользу, как я очень скоро и понял, такое отрезвление (сразу начинающее стремительно таять, увы в сравнении с ощущением-«подлинником»), такое самовидение, какого никогда нашим умовым и безблагодатным покаянием не достичь. С тех пор я силюсь вспомнить это мгновение, чтобы не оставил меня тот свет памяти смертной, чтобы не закоснел я в самообмане и прелести… Не получается: то было духовное виде;ние, бесценный дар от Господа, как и сказал мне батюшка. Я должен был это испытать, чтобы всегда помнить не только сам ужас, но и то, как в свете (или вот в таком мраке-свете) смерти на мгновение открывается подлинность ужаса… не смерти, а жизни и своего собственного состояния. Без флёра, без самооправданий, без попыток настоять на своей правде.

У Толстого всё было иначе. Я потом собрал воедино почти все сведения о его приступах чёрной тоски – чуть ли не с детства… Психологи квалифицируют это как глубокую и патологическую депрессивность, духовные же люди знают другие объяснения – епископ Варнава (Беляев) много говорит о том в своём «Искусстве святости»… Мол, бесоодержимость это была. Настоящая спасительная память смертная всегда бросает душу к стопам Божиим, словно опрокидывая, окуная ей в агиасму смирения, в молитву, в жгучее покаяние, а не просто давит её страхом, потому что… Знаешь почему?
–  ?……………………….
– Потому что подобное явление смерти в духовном откровении – это Свет, который освещает и тебя, и твою жизнь, и твои мысли, и даёт тебе возможность прийти от покаяния, большей частью головного, мёртвого, – к подлинному, благодатному покаянию, которое называется у отцов, как, Марго?
– Сокрушением сердца.
– Умница и чудо!. Помнишь, как царь Давид взывал ко Господу? «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет. Не отврати лица Твоего от мене: в оньже аще день скорблю, приклони ко мне ухо твое: в оньже аще день призову Тя, скоро услыши мя. Яко изчезоша яко дым дние мои, и кости моя яко сушило сосхошася…»
– И «Господь с небесе на землю призре, услышати воздыхание окованных, разрешити сы;ны умерщвленныхъ…»[10], –  А то я не знаю этот псалом – «Молитву нищаго, егда уныет»…
– …И пролиет моление свое. Какая у Господа всегда и везде красота! Но разве о тебе, Марго, сейчас шла речь? Откуда эта манера, сразу выскакивать вперед со «своим»? Мол, вот и я, вот и у меня, вот и со мной?! Давно у старца не была… Задвинь-ка эту привычку куда подальше… Ведь все знают, что ты у нас всё знаешь, и никто в твоих знаниях не сомневается… Ну, погоди... да не пыхти, – дай сказать важное, это к Толстому и его ужасу имеет отношение. Вот: из толкования монаха Евфимия Зигабена: «Сия надпись (это про надписание псалма: «Молитва нищего…) называет нищим того человека, который нуждается в Божественной помощи: сему-то, говорит, приличествует молитва сего псалма, или самый псалом, когда он унывает или малодушествует, будучи борим невидимыми врагами и приносит прошение свое Богу». Невидимые враги – это бесы. Речь о бесовском нападении на душу. Но на душу, уже вошедшую в сокрушение Первой Заповеди Блаженства – «Блаженны нищие духом»[11].

– Постой, а Чехов-то тут причём? Ужасы, смерти, нищие… Ты что, так всё время работаешь? Копаешься везде, хватаешься за всё, комментируешь? Неудивительно, что скоро шестой год пойдет, как ты на Чехове сидишь!
– Марго, ты обиделась… Ну, милый мой, не надо, ведь всё пользы ради. И красиво ли в отместку сделавшему замечание брату, тут же «сажать» его на Чехова? Ты же знаешь, что не только я, но и батюшка наш выскакиваний и всезнайства не терпит – и мы с тобой тоже давно знаем, откуда эти «вы;скачки» берутся, и почему плоха эта привычка везде отметиться, всё собой «пометить»… А про ужасы… Я ими как раз сейчас и занимаюсь. И применительно к Чехову, и к Толстому то ж. Все тайны тебе тут открыть? Потерпи. Мы же с тобой говорили о спасительном сокрушении, в котором «кости ссыхаются» и весь состав человека страждет… Я к чему? У Толстого не было сокрушения – всё совсем иначе, по-иному… Точка опоры (помнишь, как батюшка говорит: «Точка опоры – Бог»?!) другая… И Чехов тут очень даже причём…Скоро узнаешь…  Видишь, как отец Дмитрий беспокоится: не написал бы я чего-нибудь эдакого, что он переварить не сможет… Давит… Вот я и приникаю вновь к «Скучной истории», хотя вся моя хронология и строй книги тут перекувыркивается, но что делать? Вынужден подать свой состав назад…

– Ладно. Не будем ссориться. Меня тоже наш общий тимос подводит, – сам знаешь… Работай, не переживай, я к маме побегу…

Но Тимофей переживал. В который раз он был выбит из колеи письмом отца Дмитрия. Опять сработал тот самый механизм «всёпринимания». Против воли, бросив всё начатое, Тимофей тогда-то и вернулся к передумыванию внутренних связей между «Архиереем» и «Скучной историей», к перечитыванию давно им самим написанного, пересматриванию своих огромных цитатников – выписок из Примечаний к Собранию сочинений Чехова, из чеховедческих работ лет эдак за тридцать-сорок… И пришёл к выводу, что собственный уже готовый текст теперь его устроить не может. Не из-за отца Дмитрия, а потому, что Тимофею теперь открылись совсем новые и, кажется, очень важные горизонты. Вроде и раньше всё это видел, да мимо шёл…
Писал он о «Скучной истории» под углом зрения темы смерти. Смерти, как Света, в котором открывается правда и неправда жизни. Разумеется, он сопоставлял эту повесть с «Архиереем», но бегло: о том говорено-переговорено, писано-переписано другими, так поверим им на слово, возьмем хоть что-то для себя в готовом виде. Нельзя же подвергать переосмыслению каждое слово, каждый шаг, каждую мелочь в комментариях к чеховскому творчеству. Оказалось, зря губу раскатывал. Потянешь за один неуправленный к делу хвостик, и вылезет такая абракадабра, что, не разобравшись с ней, дальше и шагу не ступишь. Вот так недавно он наткнулся на очередные перлы о Чехове, – в старой юбилейной – лет семь назад написанной статье весьма известного ныне, вовсе не старого и успешного писателя. Начиналась статья бодро…

/////...150 лет и Чехов – понятия трудносовместимые. Хотя Чехов, конечно, мечтал жить долго, если бы не проклятая чахотка… Он искренне верил в прогресс, в науку, в культуру и этим выгодно отличался от распространённого типа русского меланхолика./////
 
В прогресс?! И это после диалога Мисаила Полознева («Моя жизнь») о прогрессе с фактическим убийцей Клеопатры – вальяжным и бессовестным радетелем прогресса Благово, что во множестве было утверждено и подтверждено текстом повести! В науку?! И это после того, как в той же «Скучной истории» герой повести – успешный учёный с иконостасом заслуженных наград на груди, переживает в свете смерти свою жизнь как крах, пустоту, ошибку?! В культуру?! И это после всех филиппик Чехова о гнуснейшем состоянии безбожной творческой интеллигенции, о писателях и художниках, об их искусстве и ими обоготворяемой «культуре плоти», ставшей для них, как и наука – идолом?! И это всё после убийственного «милого искусства» скотоподобной (речь о подавляющем все другие душевные движения диктате плоти – в аскетическом понимании этого слова) Маши Должиковой?! После всех чеховских изобличений ложно управленных жизней, цена которых смерти детей?! И в таком вот ключе распространялся о Чехове современный писатель-критик, считающий себя чуть ли не одним из законодателей мод на литературном небосклоне, рассуждающий смело и уверенно о других классиках… И этот умилительно-бесстыдный трюизм о «проклятой чахотке»…

И Тимофей, воздохнув, вернулся к прерванным занятиям. «Ныне начах» , – повторил он себе в сотенный, а то и в тысячный раз известное, излюбленное отцами-подвижниками псаломское присловье. Кажется, теперь он всё-таки преодолел своё малодушное желание обойти острые углы и смысловые пропасти. Виновата в том была «Скучная история», которая крепко хранила тайны своего рождения и не давалась в руки. Фактически Тимофей – и он всё-таки признался себе в этом! – потерял немало времени, пытаясь убежать от самого себя и настоятельных взываний своего внутреннего критика. Напрасно он пытался уклониться от этой действительно многоёмкой и многоэтапной работы в поисках более ловких и быстрых путей; то и дело он упирался лбом в смысловые тупики, чувствуя, как противится и не даётся ему в руки искомое: первотолчок замысла «Скучной истории», в котором вполне могли концентрироваться очень сложно опосредствованные связи.

И вот пришёл, наконец,  день, когда он признался себе в своём малодушии, убедившись, что volens nolens придётся собрать свою волю в кулак и встать на этот трудный и не быстрый путь.
Тимофей понудил себя продумать план (а это уже полдела!) и  выставить вехи на своём пути к постижению этой таинственной повести. Во-первых, было намечено сопоставление с «Архиереем» по линии темы «Я и мое имя», во-вторых, рассмотрению предлежала тема смерти – «новый мотив», по слову самого Чехова, властно захвативший его в то время, и, наконец, самое трудное – разбирательство внутренних согласий-несогласий с Толстым, которые могли пролить свет на причины  поразительного фабульного сходства «Скучной истории» со «Смертью Ивана Ильича».
Что изо всего этого тематического разнотравья было первичным и решающим в формировании замысла Чехова, – твердого ответа  на сей вопрос у Тимофея пока не было. Начать он решил с очередного – сколько их, хрестоматийных и оригинальных, было уже сделано до Тимофея! – сопоставления чеховской повести «Скучная история» 1889 года и рассказа «Архиерей» года 1902…

__________________________Ч.2  "КТО Я И ЧТО Я"?____________________________

Как следует из большинства известных научных комментариев, замысел рассказа «Архиерей» вынашивался Чеховым почти всю сознательную и наиболее плодотворную часть жизни. «Скучная история» была, как отмечалось в тех же комментариях и примечаниях  в Собрании сочинений, первым приступом к теме смерти, смысла и цели жизни, к теме мерок и критериев добротности прожитой жизни, к вопросу о том, за что человек ценит своё здешнее бытие, свою жизнедеятельность и, главное, – как опять же подчеркивалось всегда в комментариях и примечаниях, о том, как судят и за что ценят нас другие люди, и соответствует ли это нашим ожиданиям…
Исследователи опирались при этом на личные высказывания Чехова, на текст «Архиерея», на прямые сетования заболевающего епископа Петра, которому хотелось, чтобы приехавшая после девяти лет разлуки родная мать-старушка увидела в нём не епископа Церкви, а просто сына, родного человека, и притом тяжело больного, страждущего, нуждающегося в тепле материнского сочувствия… Ученые и критики сопрягали эти мотивы в рассказе «Архиерей» с созвучным, как им казалось, контекстом «Скучной истории», где о том же, вроде бы, говорит и герой повести Николай Степанович, человек известный, заслуженный, уважаемый, достигший подлинных высот в главном деле своей жизни – в медицинской науке и в своей преподавательской деятельности, но тоскующий на склоне лет от одиночества, эгоизма близких, видящих в нём кормильца, дойную корову – всё, что угодно, но только не живого, страдающего человека с сердцем и душой…

/////И теперь я экзаменую себя: чего я хочу? Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что? А дальше ничего./////

Вот оно – явное сродство с «Архиереем»: желание, чтобы любили в нас «не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей». Созвучие, конечно, прослушивается, но как учит музыкальная грамота, в многоголосии (а проза Чехова – пример сложнейшего метафизического полифонизма) – созвучия не живут сами по себе, но как система кровообращения, как сама жизнь земная, опосредованная «пространствовременем» и вынужденным неустанным его движением, они тоже, как и «музы;ка», куда-то стремятся, к чему-то влекутся, тяготеют, притягиваются и отталкиваются, – от одной смысловой сцепки к другой, от одного «ладового неустоя», к другому, а там – к третьему, четвертому, и так – вплоть до некоего гармонического «разрешения», что в гармонии именуется «ладовым устоем», или к более предпочтительному для современной словесности обрыву повествования на истошно вопящем диссонансе – такова, дескать, жизнь. Дальше «положительной» сентенции «Ад пуст, – все тут», современные художники продвинуться не способны. Для них, как и сто лет назад, ближе финалы по Ницше или по Шопенгауэру, которым, оказывается, мог бы стать и не стал неудачник, хотя и большой труженик, дядя Ваня. Кстати говоря, – не в русле рассказа, но по теме, разве не звучит в «Дяде Ване» эта сквозная чеховская тема: кому, чему, ради чего и как должен служить человек в этой жизни? «Подвижники нужны как солнце», – писал Чехов в некрологе Пржевальскому. Так кому служить? Некоему псевдогению – профессору-пустышке? Крыжовнику? Удовлетворениям своих низких страстей? Предрассудкам большинства? Мужьям, сколько бы их не повелось, – как Душечка? Науке, как герой «Скучной истории»? Как же не ошибиться, как выбрать свой правый путь? По Шопенгауэру, которого, между прочим, в «неперестающем восторге» неистово возлюбил летом 1869 года, незадолго до «арзамасского ужаса» (в сентябре того же года) сорокалетний Толстой. Он повесил у себя в кабинете портрет возлюбленного и под звездой его и даже «образом» его в «красном углу» души  переживший в арзамасском гостиничном номере тот самый страшный приступ нечеловеческой смертной тоски и ужаса, который преследовал на вид могучего Льва всю жизнь с самого детства .

…Тимофей как всегда мерил своим крепким солдатским шагом (армейская выучка) небольшой периметр кухни. Мысли вновь закипали в плавильне. На первый взгляд – все о разном, а на второй взгляд – все обо одном. И он, как и чеховский Николай Степанович, герой «Скучной истории», искал точку сцепки всей этой разноголосицы, – всего того, что могло иметь влияние и сказываться в замысле «Скучной истории». Связь «Архиерея» с этой повестью меньше всего интересовала Тимофея. Тут ему было всё, или почти всё, в отличие от отца Дмитрия и авторов научных примечаний, ясно. Но – добросовестность, но – «всёпринимание»… И Тимофей скомандовал себе: «Вперёд!»

…Отталкиваясь от заявки уже известной нам темы переосмысления жизни в свете смерти, которая в целом несомненно роднит эту раннюю вещь Чехова с «поздним» «Архиереем», но роднит их только на уровне фабулы, в «Скучной истории» повествование движется совсем иначе, в ином и отнюдь не в капризно-эгоистическом  направлении, которое почему-то было и остаётся так мило нашим исследователям, не в «полюбите нас чёрненькими…»[12] (это пресловутое «Моё имя и я»), такими, какие мы есть в сущности своей человеческой (как это и звучит в «Архиерее»).
«Скучная история» метит совсем в иную цель. И метит не фабульно, а сюжетно, кардинально изменяя вектор авторского зрения, с поворотом глаза на 180° – с внимания на реакции внешнего мира на нас, – на взгляд в глубины собственной души, которая вдруг начинает отзываться из своих бездн душевным плачем о прожитой жизни.
 
В «Скучной истории», герой, «состоявшийся» ученый с мировым именем, с «иконостасом» на груди, причем несомненно честно и достойно заработанным, заслуженным, проводит свои бессонные ночи совсем в ином, нежели епископ Пётр, ключе…
Это пресловутое, смыслово ограниченное и даже отчасти пошловатое «Мое имя, и я» – у Чехова – всего лишь хитрый манок, деталь, проходной этап, маска мысли, стремящейся в своём «ладовом неустое» к совсем иным высотам и глубинам; типичный чеховский нарочито ложный маршрут, который прикрывает и затрудняет путь к правде для легковесных читателей-«букварей»[13]. Но, позвольте, зачем, для чего? Что это еще за авторское абсурдное коварство? Зачем он столь скрытен и сдержан? – вопили, негодуя, любители литературы и искусства, которая «по плечу»… Или: он – сухарь, мизантроп, холодный как рыба, ускользающий… Однако ответ прост: чтобы не бросать святыню, до которой могут дотянутся сердца совсем немногих, псам. Но кто потрудится над своим внутренним человеком, над своим са;мостным восприятием, кто отложит самонадеянность и тому подобное, кто смиренно откроется тексту – тот обязательно дотянется. Такое вот ненарочитое духовное воспитание читателя. И те, кто его любил и понимал (или в иной последовательности), знали, отчего и почему Чехов таков, почему сделал себя таким…

/////…Тут придется сказать о той черте А. П-ча, которая в последнее время некоторыми подчёркивалась, как нечто отрицательное. Черта эта есть его сдержанность. «Был приветлив, но сдержан, говорил довольно оживлёно, но ещё более просто и кратко, и во время разговора всё думал о чём-то своём» (Бунин). Так говорят о нем одни; другие же готовы назвать эту сдержанность скрытностью. Кажется, Чехов был сдержан потому, что был умнее, деликатнее и добрее большинства своих собеседников. Казалось так: он всех выслушивал, сострадал всем. Но выслушивая, состсрадая и соглашаясь с теми, кто говорил с ним, он мог нередку думать про себя приблизительно так: да, вам ваше дело представляется в таком виде, как вы говорите, и я вас жалею, вам тяжело… Правда, есть другая точка зрения, она могла бы изменить ваше отношение к делу, но я знаю, что вы ее не примете, органически не поймете. И я не буду о ней говорить. С вашей же точки зрения вы правы. И он жалел всех, выслушивал и сочувствовал всякому горю./////

Так отзывался об Антоне Павловиче не кто-нибудь, а духовник семьи Чеховых, отец Сергий Щукин, сам – личность незабвенная, светлейшая, настоящего подвижнического духа. Батюшка оставил обширные воспоминания об Антоне Павловиче, которые, однако для публикации в сборнике «Чехов воспоминаниях современников» 1960 года были жестоко изрезаны и даже такое глубокое и правдивое слово священника (как и многие другие его бесценные суждения о Чехове) не нашло в книге места. А в новом издании «Воспоминаний» 1986 года записки отца Сергия вообще выбросили вон.
 
Чехов был «умнее, деликатнее, добрее» большинства, – дивный союз добродетелей для одной и к тому же гениально одарённой, а ещё и пророчески проницательной души. И ещё бо;льшим и драгоценным свойством обладал Чехов, о чём уже и сам косвенно засвидетельствовал. И это свидетельство – дороже дорогих. Разве что на нынешних православных – часто страдающих и слепотой, и глухотой, и страшной самонадеянностью – оно остаётся бездейственным. Бог им в помощь.

/////Лыжин проснулся и сел в постели. Какой смутный, нехороший сон! И почему агент и сотский приснились вместе? Что за вздор! И теперь, когда у Лыжина сильно билось сердце и он сидел в постели, охватив голову руками, ему казалось, что у этого страхового агента и у сотского в самом деле есть что-то общее в жизни. Не идут ли они и в жизни бок о бок, держась друг за друга? Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник», как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это. Так думал Лыжин, и это было его давней затаенною мыслью, и только теперь она развернулась в его сознании широко и ясно./////

Был сдержанным, но не «потому» и не «так», и не «для того», как они, тогдашние и нынешние, могли это понимать и предполагать. Ведь не всегда Антон Павлович был скрытен, сдержан и молчалив, не всегда уклонялся от прямой речи. Она звучала в семейных переписках, прорывалась иной раз и в общении с теми, кому мог довериться, хотя последние могли его в большинстве своём понимать «с точностью до наоборот», как тот же «близкий товарищ» Суворин, который не мог постичь образ Иванова из одноименной пьесы, а это значит, ни много, ни мало, что он не мог войти в чеховский духовный и нравственный мир, хотя любил Чехова и чтил его гений.
 
Чехов где-то признавался (неточная цитата: я гневлив и раздражителен по природе характера, но я сильно сдерживаюсь. Действительно: это была невероятной силы воля и невероятной крепости характер. Это был self-made man, настоящий, внимательный к своему сердцу христианский подвижник, работавший над собой сызмала, делавший и строивший сам себя (только не на западный манер, а по Евангелию), и одновременно пытавшийся вытащить и братьев своих, уча их уму-разуму. И если приглядеться повнимательнее, то можно убедиться, что учил он братьев (в данном случае старшего по годам Александра) истинному, разумному и светлому христианскому добру! И вполне «несдержанно»…

А. П. Чехов – брату Ал. П. Чехову, 28 августа 1888 г. из Сум
 
/////Бесшабашный шантажист, разбойник пера и мошенник печати!! Отвечаю на твое поганое и поругания достойное письмо по пунктам (…) …Теперь о твоем браке. Ап<остол> Павел не советует говорить о сих мерзостях, а я лично держусь того мнения, что в делах амурных, шаферных и бракоразводных третьи лица с их советами являются телами инородными. Но если во что бы то ни стало хочешь знать мое мнение, то вот оно. Прежде всего, ты лицемер 84 пробы. Ты пишешь: «Мне хочется семьи, музыки, ласки, доброго слова, когда я, наработавшись, устал, сознания, что пока я бегаю по пожару... и проч.». Во-первых, тебя никто не заставляет бегать по пожарам. На это существуют Готберги и Ко, тебе же, солидному и грамотному человеку, можно заняться чем-нибудь более солидным и достойным; «Новое время» велико и обильно, но порядка в нем нет; если грамотные сотрудники будут бегать по пожарам да читать корректуры, то кто же займется порядками? Во-вторых, ты не Чохов и отлично знаешь, что семья, музыка, ласка и доброе слово даются не женитьбой на первой, хотя бы весьма порядочной, встречной, а любовью. Если нет любви, то зачем говорить о ласке? А любви нет и не может быть, так как Елену Мих<айловну> ты знаешь меньше, чем жителей луны. В-третьих, ты не баба и отлично знаешь, что твоя вторая жена будет матерью только своих детей; для цуцыков она будет суррогатом матери, т. е. мачехой, а требовать от мачехи нежного внимания и любви к чужим детям значит ставить ее в невыносимо неловкое, фальшивое положение. В-четвертых, я не решаюсь думать, что ты хочешь жениться на свободной женщине только из потребности иметь няньку и сиделку; мне кажется, что твоя молодость (33 — хорошие годы) и твоя не чоховская и не мироновская душа чужды сего эгоизма, свойственного людям положительным и с характером, думающим, что своею женитьбою они осчастливят не только жену, но даже и ее родню до десятого колена. Что касается Ел<ены> Мих<айловны>, то она врач, собственница, свободна, самостоятельна, образованна, имеет свои взгляды на вещи. Она сыта и независима по самое горло. Решиться выйти замуж она, конечно, может, ибо она баба, но ни за какие миллионы не выйдет, если не будет любви (с ее стороны). Посуди сам, на кой леший выходить ей из теплого родного гнезда, ехать в тундру, жить с человеком, к<ото>рого она совсем не знает, если нет естественного к тому импульса, т. е. любви? Ведь это не самка, не искательница ощущений и приключений, а, повторяю, женщина свободная и рассуждающая, знающая себе цену и честная абсолютно. Выйти замуж она может только из любви, ради тебя и своих будущих детей, но никак не из принципа и филантропии. Это не голова дынькой, не немка и не отставная титулярная советница. Автобиографией и слезоточием ее не тронешь; цуцыками тоже, ибо она сама по себе, цуцыки сами по себе... Положение, в к<ото>ром вы теперь оба находитесь, определяется кратко: ты не чувствуешь к ней ничего серьезного, кроме желания жениться во что бы то ни стало и заграбастать ее в няньки к цуцыкам, она тоже тебя не любит... Оба вы чужды друг другу, как колокольный звон кусочку мыла... Стало быть, ты, просящий заглазно руки и объясняющийся в любви, которой нет, так же нелеп, как Григорий Чохов, посылающий сваху к девушке, к<ото>рой он не видел, но про к<ото>рую слышал много хорошего. Вообрази лицо Елены Мих<айловны>, читающей твое письмо! Вообразил?(…)   Ты нравишься Ел<ене> Мих<айловне>, кажешься ей необыкновенным; значит, мог бы и сам полюбить (она очень хорошая) и любовь возбудить. Ты будешь употреблять человеческие приемы и женишься по-человечески, как и все; если же станешь держаться системы Чоховых или Николая, то ты не человек, и женщина, за тебя вышедшая, — сплошная дура. Если будешь жить на Луке зимой или будущим летом, то я всячески буду помогать тебе и даже приданое тебе дам (20 коп.), а пока, прости, я замкну уста и всеми силами буду стараться не ставить в неловкое положение таких хороших людей, как Ел<ена> Мих<айловна> и ты. Оба вы достойны гораздо лучшей участи, чем чоховщина и энтакая штука. Молчу, молчу и молчу, советую сестре молчать и боюсь, чтобы мать не оказала тебе медвежьей услуги./////

Но вернёмся к «ладовым неустоям» и коварным «шифровкам» якобы хитроумного автора… В «Скучной истории» – в этом тонком душевном (или скорее духовном!) детективе – и впрямь непросто предвосхитить и ухватить смысл финала, а заодно и обнаружить подлинную тему повести и подноготную авторского замысла, и направление движения «ладовых неустоев» к несомненному финальному «устою» – насколько в жизни, не в музыке – такие устои возможны.
Следуя за Николаем Степановичем, медленно продвигающимся к постижению смысла своей – и не только – жизни, Чехов с его помощью интонационно мистифицирует читателя. И не понять,  где умирающий профессор медицины погружается в самоиронию, а где за ней слышатся рыдания…

/////Есть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то, тайный советник и кавалер; у него так много русских и иностранных орденов, что когда ему приходится надевать их, то студенты величают его иконостасом. (…) Он состоит членом всех русских и трех заграничных университетов. И прочее, и прочее. Всё это и многое, что еще можно было бы сказать, составляет то, что называется моим именем. Это мое имя популярно. В России оно известно каждому грамотному человеку, а за границею оно упоминается с кафедр с прибавкою известный и почтенный. Принадлежит оно к числу тех немногих счастливых имен, бранить которые или упоминать их всуе, в публике и в печати считается признаком дурного тона. Так это и должно быть. Ведь с моим именем тесно связано понятие о человеке знаменитом, богато одаренном и несомненно полезном. Я трудолюбив и вынослив, как верблюд, а это важно, и талантлив, а это еще важнее. К тому же, к слову сказать, я воспитанный, скромный и честный малый. Никогда я не совал своего носа в литературу и в политику, не искал популярности в полемике с невеждами, не читал речей ни на обедах, ни на могилах своих товарищей... Вообще на моем ученом имени нет ни одного пятна и пожаловаться ему не на что. Оно счастливо./////

Любопытное начало: сначала о герое говорится в третьем лице, а потом «без объявления войны» – сразу от первого: «Всё это и многое,(…) составляет то, что называется моим именем”. Неужели такое начало свидетельствует о принятой «в обычае» теме повести – «о моём имени и мне самом»? Чехов даже имени этого «раскрученного бренда» («в России известного каждому грамотному человеку») не упоминает! Всё это не просто меняет предполагаемую критиконаукой тему, а резко снижает её до уровня: что у мира высоко, то у Бога низко.
 
Итак, имя (которого мы так и не узнаем) – счастливо. А человек? Какое-то гоголевское раздвоение личности на человека-для-людей и человека-для-самого себя… Где нос, а где сам майор Ковалёв? Ковалёв-то действительно истаял, а Николай Степанович определённо жив, хотя вскоре он сам поставит себе диагноз: «паралич души». Только тот ли это паралич, – вновь прищуривается Чехов. А может, это вовсе не паралич, а нечто совсем, совсем иное?

Для строгого и нравственно ориентированного читателя в этом первом монологе таится немалое искушение: как это – такое бесстыдное самовосхваление? Я, дескать, такой, сякой, воспитанный, скромный, честный, и, на минуточку, – великий и чуть ли не гениальный… Смутительно. Но не для Чехова. «Ладовый неустой» его мысли давно уже пролетел вперед, но поспел ли за ним читатель, не особенно искушённый в мистификациях и в текстах с двойным и тройным дном? Способен ли он уловить всю гамму подобных «неустоев», которые, решая свои собственные задачи, стремительно пачкуются (по законам живой «музы;ки») в чеховском тексте?
 
Для Чехова и его героя – хвастание подобными «замечательностями» – дело ничтожное и вовсе никакое не искушение. Вообще внимания не заслуживающее. Горькая самоирония. Имя мое счастливо, а я несчастен. Но эта констатация – пройденный этап, – как и вся эта суета и карьерные высоты жизни, на которые Николай Степанович (ну, и Чехов, несомненно) уже давно смотрит совсем с иных точек зрения. Да и признание факта раздвоения одного и того же субъекта, на одного – миром видимого, живущего в миру и в мире с миром с этим «лицевым» портретом, и на второго – миром не видимого, но самим человеком в себе только и признаваемого за подлинник, – вопрос интересный и огромные глубины в себе таящий. Тут всё дело, как рассмотреть эту личность, как подать? Вот где поприще для гения. Но гений – гению – рознь. Перед нами – забежим вперёд! – не один Николай Степанович, но еще и в «Петербургах» умирающий Иван Ильич[14]. И у него в этом тексте тоже есть свое место и роль. Но – долой: время встречи двух умирающих ещё не пришло.
 
«Скучная история» – это – жанрово – не просто повесть, и не только «генеральная исповедь за жизнь», это предельно нелицеприятный, мучительный процесс самопознания и самооткрытия души, алчущей правды[15]: о себе и своей прожитой жизни, правды о жизни вообще, не той, земной правды, где «имя счастливо», а где царит истинная Правда, Божия. Самопознания и «алкания» нет и быть не может без признания неправды своей прожитой жизни, неправды самого себя. «Алчущие правды» несут это великое и высокое делание не без мучительной брани с самим собой, с врагом, насилующим человеческую душу, с еще неочищенным сердцем. Нужно пройти через это «змеиное» сбрасывание кожи внешнего человека – «чтоб душа старела и росла», через отстранение души от давления внешнего и, собрав всё мужество, высвободиться от лжи, вырвать свою душу на свободу от ослепления земным плотским мудрованием, обнажив её до предела: «Ты говоришь: “я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды”; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг»[16…

/////Носящий это имя, то есть я, изображаю из себя человека 62 лет, с лысой головой, с вставными зубами и с неизлечимым tic'ом. Насколько блестяще и красиво мое имя, настолько тускл и безобразен я сам. Голова и руки у меня трясутся от слабости; шея, как у одной тургеневской героини, похожа на ручку контрабаса, грудь впалая, спина узкая. Когда я говорю или читаю, рот у меня кривится в сторону; когда улыбаюсь — всё лицо покрывается старчески мертвенными морщинами. Ничего нет внушительного в моей жалкой фигуре; только разве когда бываю я болен tic'ом, у меня появляется какое-то особенное выражение, которое у всякого, при взгляде на меня, должно быть, вызывает суровую внушительную мысль: «По-видимому, этот человек скоро умрет»./////

Был ли замечен и осмыслен профессиональным читателем факт этого начального раздвоения героя «Скучной истории», который доставляет ему несомненные страдания, и которым он одновременно и спасается, выбирая единственно верный, мужественный путь к правде? Вряд ли. Трудно, оказывается, называть вещи своими именами. А жаль, потому что для Чехова такая рискованная и соблазнительная экспозиция – автопортрет героя, данный с разных точек зрения, – всего-лишь вроде пятиопорного старта бегуна в ожидании выстрела пистолета. Но вот раздаётся выстрел: «По-видимому, этот человек скоро умрет», – слышит герой о себе неизвестно чей голос, и, наконец, обращает свой взор вовнутрь…

Чехов снайперски выбирает точки наблюдения за Николаем Степановичем: прямые, косвенные, опосредованные, совне, изнутри… Не «моё имя и я», а «я и не я», а потом и «кто я и что я?» и главное – почему я так несчастен и какую жизнь и ради чего прожил? Головокружительный духовный путь проделывает Николай Степанович перед смертью по мановению пера двадцатидевятилетнего Чехова. И как тут не припомнишь постукивание «молоточка» из «Крыжовника» (1898 г.), напоминавшего человеку о том, что «как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда – болезнь, бедность, потери, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других», то постукивание, тревожно напоминающее другое, тишайшее – апокалиптическое – постукивание Христа, стоящего у закрытых дверей человеческого сердца: «Се, стою у двери, и стучу: если кто услышит голос Мой, и отворит дверь, войду к нему, и буду вечерять с ним, и он со Мною».

Чехов уверенно разворачивает картину искушений человека пожившего, умного, доброго, приличного (см. первый автопортрет – и в глазах мира, и в глазах автора), состоявшегося, как теперь выражаются, оказавшегося в этой жизни на своем месте в отличие от епископа Петра («Архиерей) и, главное, хорошего человека, что сразу, между прочим, подталкивает наблюдательного читателя к сравнению этого «хорошего человека» с «нехорошим» героем «Смерти Ивана Ильича» – человеком весьма посредственным, несимпатичным, холодным, эгоистичным, не добрым… А Николай Степанович – действительно хороший человек (и это замечательно явлено), очень хороший, а вот так страдает… Что в нём и у него не так?
 
Это и есть та почти уже досказанная главная мысль повести, к которой последовательно подводит читателя Чехов. И как тут не вспомнить его рассказ еще 1886 года – «Хорошие люди», который первоначально назывался «Сестра»: рассказ о том, как поспорив из-за толстовского учения о непротивлении злу, ссорятся и навсегда расходятся два хороших, одиноких в этом мире и любящих друг друга человека, – брат с сестрой. Так что маркировка темы уже за три года до «Скучной истории» уже существовала в уме Чехова…

Как это делается? «Я смотрю на жену и удивляюсь как ребенок…» Воспаленный мозг Николая Степановича всё теперь видит в ином свете, и прежде всего – жену: «Неужели эта старая, полная, неуклюжая женщина с тупым выражением мелочной заботы…» Но что дальше делает Чехов? «Мне больно (курсив здесь и далее в цитатах – мой. – д.Т.) смотреть на неё, и чтобы утешить её хоть немного, я позволяю говорить ей, что угодно, и даже молчу, когда она несправедливо судит о людях или журит меня за то, что я не занимаюсь практикой и не издаю учебников».
И опять: то, на чём Толстой заканчивает свою «Смерть Ивана Ильича» – спасительным промельком человеческого чувства жалости к другому, Чехов даёт в своей повести с самого начала: светом смерти он испытывает и просвечивает жизнь действительно хорошего человека. И это главный ключ к повести.

Эпизод с Лизиной шубкой… Жена давит: отец -  знаменитый профессор, тайный советник (чин соответствует генерал-лейтенанту), а у неё шубка не соответствующая… И вновь рентген: он любил дочь, а теперь ему стыдно и за дочь, и за сына («умного, честного и трудолюбивого человека»), – за бессердечие взрослых детей, которые в упоении своей молодой жизни не способны понять, что у него нет средств для подобной широты жизни, что он болен и устал, что его душат долги, в том числе и мелкие, прислуге, – а им и в голову не приходит хоть помыслить пожертвовать чем-то ради него… Традиционный поцелуй в висок от Лизы ему как жало пчелы. И он – у Чехова – тут же осуждает себя: дескать, таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они – не герои, может только узкий или озлобленный человек.

Чего же ещё надобно Чехову от Николая Степановича? Многие ли способны на такое мужественное с самим собой разбирательство? Уж не праведника ли он намерен казнить болезнью и предсмертной тоской?!

Но вот Николай Степанович бредёт своим до боли знаемым за тридцать лет хождений в университет путём читать лекции «своим мальчикам» – так он называет студентов, и попутно вживе видит два образа, два воплощённых полюса человеческих сердец – торговавшую когда-то в бакалейной лавочке толстую бабу, которая любила студентов за то, что «у каждого из них мать есть», и рыжего купца, «очень равнодушного человека, который теперь сидит на её месте и чай пьёт из медного чайника».
Эта баба – сокровенный Чехов  (или сокровенное у него) . В ней уже прозябает Липа из «В овраге». В ней видятся бабы на вдовьих огородах «Студента», – многое и многие в ней, потому что Чехов не видит в ней того, что он ненавидел больше всего на свете – лжи, а видит ту правду и искренность простого, сокрушенного и смиренного сердца, которую и любит в человеках Господь.

А рыжий мужик – воплощенное равнодушие – это то, что предъявит своему герою-профессору сам Чехов в письме к Плещееву от 30 сентября 1889 года:
Мои герой – и это одна из его главных черт – слишком беспечно относится к внутренней жизни окружающих и в то время, когда около него плачут, ошибаются, лгут, он преспокойно трактует о театре, литературе; будь он иного склада, Лиза и Катя, пожалуй бы, не погибли.

Не соскучишься с Антоном Павловичем… Разве всё так просто с его героем – неужто дело в обычной беспечности? Да и что профессор мог сделать? Разве мало видеть эту ложь, эти роковые ошибки, эти уродства даже, и всё-таки жалеть, сострадать, а когда уже сил нет, то просто терпеть? Чего же хотел Чехов от своего несчастного умирающего профессора? Да ведь он и так на кресте! Самопознания, покаяния, разочарований, боли и страданий… Профессор страдает, злится, мучается, казнит сам себя – душа на разрыв! – но чего тут нет, так это равнодушия! Может, нечто вроде бессилия? Неужели доктор Чехов ошибся в духовной симптоматике? Нет, видать, не всё было сказано Плещееву в письме – сдержанность, и ещё раз сдержанность. Надо знать, сколько, кому и чего говорить. И надо ли говорить больше, когда вещь еще дымится от чернил, люди не прочли, автор не остыл, и к тому же уверен, что мысль, в особенности духовная! – высказанная, есть ложь.

…Или вот ещё проходит Николай Степанович через университетский сад:

/////Вот и наш сад. С тех пор, как я был студентом, он, кажется, не стал ни лучше, ни хуже. Я его не люблю. Было бы гораздо умнее, если бы вместо чахоточных лип, желтой акации и редкой, стриженой сирени росли тут высокие сосны и хорошие дубы. Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное... Храни его Бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой./////

Николай Степанович видит эту дорогу и этот сад не просто так. Он видит её, сопоставляя с идеалом – вот и ещё одна, притом значительная, духовная черта героя, не раз в тексте «прописанная» автором: и когда Николай Степанович говорит о саде, и когда о литературе, о педагогике, о театре, и о многих других явлениях жизни. Чего стоит один восторг педагогики, какой испытывал в жизни Николай Степанович! Это ли не высокое служение, и не один ли еще антипод мёртвой и вредоносной деятельности умиравшего Ивана Ильича?
 
Именно так, косвенным образом Чехов высвечивает содержимое глубин сердца своего героя и там читатель может найти великие и высокие перла мысли и слова. Живы в сердце человека эти несомненно добрые христианские идеалы, которые теперь, в итоге жизни человека, распинаемого на кресте болезни и умирания, испытываются не только собственная, но и окружающая Николая Степановича действительность. Вся его острейшая предсмертная брань вырастает из этой вероятно не теперь начавшейся духовной работы сопоставления идеала с реальностью: как в себе, так и вовне, – работы ума и сердца, присущей этому совестливому, глубокому и мыслящему человеку. И главное: говорит о саде, а сердце думает о «своих мальчиках» – о студентах. Где тут беспечность и равнодушие? Ну да, он ждёт понимания и сострадания от других: от дочери Лизы, от сына в Варшаве, даже от приёмной дочери Кати в финале, дотоле всегда ему сострадавшей… И не дожидается, а тут ещё автор предъявляет ему иск, суть которого… Впрочем, зачитывать его ещё преждевременно.

Попутно в повести возникает загадочный образ – университетского швейцара из солдат. У Толстого в «Смерти Ивана Ильича» «нянька»-слуга – добрый мужик Герасим, а у Николая Степановича… Николай. Неужто святцев под рукой у Чехова не было, чтобы имена разнообразить? Но выбран Николай –  alter ego, другое, ещё одно «я» профессора? Но зачем? Чехов рисует дивную личность, под его пером расцветает великий русский, смиренный, простой, добросердечный, отзывчивый тип, достойный войти в святая святых сокровищницы подобных образов русской словесности.Но между прочим, почему-то ни в какие антологии не вошедший и даже вполне забытый нашей нерасторопной критиконаукой.
___________________________Ч.3 ЗАПАХ ЖИЗНИ__________________________________

Университетский швейцар Николай – этот простой малограмотный солдат любит и знает то, чему служит (университету, студентам) почище той Душечки, истово служившей всем своим мужьям. Он помнит всё из жизни университета за многие годы, он кладезь памяти, о которой Николай Степанович, с любовью рисующий этот восхитительно прекрасный портрет, говорит, что «так помнить может только тот, кто любит». Каково! В воспоминаниях Николая «добро торжествует… над злом». Все по Евангелию. И рисует образ Николая таким и именно так не кто-нибудь, а именно Николай Степанович. Что это? Скрытая аллюзия – в пику толстовскому няньке Герасиму? ученый, замаскированный солдатом? Идеал человека и добра, живущий и неприкосновенный в сердце «хорошего человека» Николая Степановича? Многоговорящий о самом профессоре идеал? Кто ответит? Никто. А Чехов больше подсказок не даст. Хотя, почему не даст? Вот и второй парный образ – прозектор Петр Игнатьевич: «трудолюбивый, скромный ломовой конь, учёный тупица», который вскоре после смерти Николая Степановича займет его место на кафедре. «Николай» (идеал) уйдет, а останется Пётр: равнодушный и холодный, как тот рыжий мужик с медным чайником, исправный для мира тупица.Или иное: и солдат Николай, и трудолюбивый прозектор Пётр Игнатьевич - они оба - составные части души нашего умирающего профессора?..

В состоянии крайнего физического и душевного изнеможения Николай Степанович на кресте болезни мучительно переосмысливает всё то, что было им самим и его жизнью. Ладовой неустой берет все выше и выше и вот уже всё сильнее забирают струнные в чеховской оркестровке – они уже переходят на визг и скрежет – какая мука для физически умирающего, страждущего и душевно человека терпеть немощи, тяготы, негодности и даже уродства не только свои собственные, но ближних и окружающего мира! Того же фантасмагорического жениха Лизы – Гнеккера в клетчатых штанах, разодетого как попугай, женоподобного и наглого, пожирающего за обедами у профессора дорогущие лафиты и хересы под странные деланные посмехи дочери Лизы – Гнеккера-черта, шарлатана и пройдохи без роду и племени?! Для терпения таковой жизни нужны немалые физические силы, а их у профессора уже нет. Иссяк. Умирает.

Хотя единицы всё-таки сподобляются подобного терпения, даже «Гнеккеров», но уже не своими силами, а благодатью Божией, – силой сверхъестественной, которую дарует человеку Бог за веру и смирение. Смирение – высочайшая христианская добродетель – присутствует в душе героя, как склонность ее, как расположение… А вера?
Между тем, профессор слабеет. Бессонница – теперь главная форма и способ его бытия. «Проходит много томительного времени, прежде чем на дворе закричит петух. Это мой первый благовеститель». И даже петух этот залетает к Чехову не сам по себе. Что-то страшное, «страстно;е» евангельское несёт с собой его появление. Профессор пытается убить бессонницу: считает до тысячи, прочитывает за ночь дурацкий роман «О чём пела ласточка», просто тупо сидит или ходит, смотрит в одну точку… но ничего не помогает, пытку ему не ослабляют. Но что это ночное убивание бессонницы, как не то самое прятание в Раю согрешившего Адама от Бога [17]? Где скрыться человеку? «Аще взыду на небо, Ты тамо еси: аще сниду во ад, тамо еси»[18]. Медленно и трудно, но всё же Николай Степанович «сдаётся», уступает и открывается суду Духа Божия. Пока только суду. Он не борется и не защищается… Он, вернее, душа его, её внутренние залоги, которые нам Чехов неспешно открывает в неуловимых и тончайших экзистенциях «ладовых неустоев» – совершенно живых, не нарочитых (никогда у Чехова) движений страдающей, честной, доброй души, пытающейся постичь причины своего жизненного краха. И тайну жизни вообще. Но что это, как не евангельское «алкание правды»[19]?

С этого момента и на протяжении всей исповеди Николая Степановича Чехов показывает состояние души героя в этой, так хорошо знакомой глубоким верующим сердцам тяжбе внешнего и внутреннего, душевного и телесного, совести и греха самооправдания, и несомненно присущего таким сердцам (которые всё-таки борются, повинуясь совести, а не сразу сдаются на поруки диаволу и запирают свою совесть на замок) стремления к добродетели (примеров в повести тому множество, но о них впереди…). Эта брань душевного и духовного, словно говорит Чехов, и есть испытание природной душевной естественной доброты героя. Николай Степанович несомненно добрый и хороший человек. О том свидетельствует текст на каждом шагу, на каждой странице. Но настоящая ли это доброта? Способна ли она питать душу и поддерживать дух живой жизни в самом человеке и в его ближнем круге? Ход событий свидетельствует, что нет, – она бессильна, и Чехов  делает страшный и высокодуховный вывод о бессилии и мертвенности естественного добра в человеке вне жизни с Богом. Ни больше, ни меньше.
 
Подобная доброта бесплодна, а то и убийственна, она бескровна и мертва, и не может поддержать душу, восшедшую на крест предсмертного предстояния суду Божию. Она не может «окормить» ни себя в беде, ни других, если естественная доброта не переплавится в вышеестественную, христианскую духовную добро;ту. Так вместо двух злословящих «жаб» – Кати и её поклонника, Михаила Федоровича, появляются в конце повести три злословящих жабы – к ним от отчаяния и бессилия, от сжигающей его горечи примыкает и теряющий силы и терпение Николай Степанович, который сам еще вчера гневно пытался положить предел этой страшной привычке – злословить ближних, какими бы они ни были в этом лежащем во зле мире. И кажется, что теперь до чёрного тупика осталось старому профессору уже совсем немного… Путь к открытию этой сентенции и есть подлинный сюжет повести, и в ней он только и оживает, и расцветает.

– Марго! Ты знаешь, что такое «запах жизни»? И слышала ли ты когда-нибудь этот «запах жизни» там, где нет Бога?!
Никакой Марго поблизости не обреталось. Тимофей давно уже разговаривал сам с собой. Он никого и ничего вокруг не видел, уйдя с головой в мир чеховской повести – туда – к несчастному одинокому старику Николаю Степановичу. Он пытался пережить то, что переживал старик, чтобы услышать, что там за кулисой говорит сам Чехов, и о чём? Что это он такое написал? Какую таинственную ткань соткал, какие «ладовые неустои» двигали его гениальный духовный ум? Куда и зачем? А ещё из поля сознания Тимофея не исчез след Византолога О;словского с его страшными картинами еврожизни, – жизни с запахом смерти, жизни, в которой на самом деле царил лютый космический холод, и Тимофей с ужасом слушал свой собственный голос, сообщавший ему, что и там нет Бога, сколько б богословских дипломов не держал человек за пазухой и в каком бы сане он не пребывал, и как бы тысячу раз он верно не рассуждал…
Но как, как двадцатидевятилетний Чехов мог поднятся до такой духовной высоты – до темы мнимости и бессилия земного добра без силы Божией, претворяющей добро в победоносное и спасительное духовное оружие?! Чехову было только двадцать девять лет, когда он написал этого Николая Степановича и смог передать весь путь его сердечного духовного сокрушения в стремительном приближении к Богу… Путь, так невероятно и необъяснимо совпадающий с восходящей лествицей евангельских Блаженств…

Герой, сокрушаясь и падая, опускаясь всё глубже в страшном своём покаянном самопознании, на самом деле действительно шаг за шагом восходит по этой евангельской лествице: самопознание, покаяние, алкание Правды и смиренное предстояние в ожидании приговора Божественного Судии. Он познаёт и признаёт свою «нищету духовную», он скорбит и плачет о своей душе и пустоте её, о своём бессилии, он, и так бывший несомненно добрым и хорошим человеком, всё более кротко смотрит на других; ему больно видеть, как эти «две жабы» озлобленно сплетничают и перемывают чужие кости, но, измучившись от собственных внутренних страданий, и сам присоединяется к ним – становится третьей жабой, сам же себя жестоко осуждая. Слаб человек… 
 
Как мог это воссоздать Чехов? Ведь подобное могло быть под силу только тому, кто сам умел слышать и различать «запах жизни» – где Бог, и где - Его нет, а есть «запах смерти», где все может быть правильно и по богословской науке, и даже по видимости духовно исправно, но мертвенно, убийственно, трупохладно…
– «Камо пойду от Духа Твоего? и от лица Твоего камо бeжу? Аще взыду на небо, ты тамо еси: аще сниду во ад, тамо еси»[20]… Можно ли это логически осмыслить, объяснить, что Он есть даже там, где… Его, казалось бы, нет? В жизни – да. А тут, в повести? Но разве подобное озарение и ви;дение пустоты выморочного бытия, признание этой пустоты как собственной, и своего жалкого ничтожества в этой пустоте – может ли таковое существовать в человеке вне помощи Бога?! Тогда почему другие не слышат, что задолго до слов в финале о «Боге живого человека», вне Которого ничто в жизни не находит связей и единства, Николай Степанович уже пребывает в Боге и Бог с ним? Как оценить, описать, объяснить состояние души старика в его предсмертии, когда хороший, честный, добрый, кроткий человек, погружаясь в это предсмертное самоопределение, в генеральную исповедь, как это называлось при старцах, испытывает при этом не животный «арзамасский ужас», как герой Толстого (и сам писатель), а присутствие Бога… в Его, казалось бы, отсутствии…

/////Хотел бы еще пожить лет десять... Дальше что? А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу еще придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего./////

И, наконец, финальное: «Прощай, моё сокровище!», – этот кроткий вопль из самых глубин и прежде открытого любви, страданию, сокрушению, а теперь ещё и смиренного, сердца. Мы оба были дороги друг другу, мы оба глубоко любили, а вот теперь мы прощаемся навеки, как чужие, как отрезанные друг от друга ломти… Почему?!
Душевное состояние Николая Степановича, осуждающего, казнящего, распинающего самого себя на протяжении всей повести (в глубоком и кардинальном отличии от умиравшего у Толстого Ивана Ильича) и ставящего себе диагноз «паралич души», – есть ничто иное, как живое исполнение на человеке, часто того даже не подозревающего, Христовых заповедей Блаженства.
 
Но позвольте, может ли человек, не сознавая того, вступать и пребывать в стихии евангельской жизни по заповедям Христовым безотчетно? Вероятно, этот вопрос давно уже стал для Тимофея в его чеховских штудиях самым главным, но и самым таинственным и самым трудным для аргументированного и доказательного изложения, потому что здесь мыслящее над подобными вопросами сердце тоже вступает в неподвластную земному рассудку область благодатной синергии Бога и души человеческой.
Может ли Бог пребывать невидимым там, в таком сердце, которое Его присутствия пока не видит, не осознаёт? Тимофей был уверен: безусловно может. Ведь только поэтому «великие» атеисты и разбойники вдруг оказывались способными в единый миг к обращению. Вот это пребывание или же страшное и катастрофическое действительное «отсутствие» или изгнание Бога из сердец человеческих, это таинство Божией работы над душой человека в сочетании с её произволениями (рассудком осознанными или же нет) – всегда так или иначе в синергии – Тимофей теперь уверенно видел, как главную духовную стихию чеховского творчества, как его основную – в глубинах чеховского сердца живущую тему.
+++
…Великий резон приносит сопоставление сходных явлений словесности, вглядывание в разности и схожести смысловых сцепок, вслушивание в особенности «ладовых» движений: от «неустоев» – к «устоям» или наоборот…  Что дало сопоставление «Скучной истории» с «Архиереем»? Прежде всего уверенность в том, что в духовном арсенале Чехова в 1889 году, в двадцать девять его молодых лет («Иванов» уже написан, поставлен в двух редакциях и глубокое непонимание пьесы публикой отчасти автором пережито…) уже пребывало весьма широкое, обобщающее ви;дение проблемы смысла жизни, причем в таком глубоком и несомненно православном понимании, что поверить невозможно, как это такой молодой, полный жизни и совсем недавно блистающий остроумием человек, уже тогда не просто понимал подобной сложности и высоты духовные, нравственные и даже вполне богословски осмысленные проблемы земного бытия, как проблему добра естественного, «человеческого» в его соотношении с добром «вышеестественным», евангельским, духовным, но свободно владел этой проблематикой, сам жил и мыслил ею…

Насколько же на этом фоне дико звучат любые реплики об отсутствии у Чехова мировоззрения! Увы: тем, кто силился о том говорить, в том числе и Толстому, много раз предъявлявшему Чехову подобное обвинение, было просто недотянуться до его высоты его гениального духовного ума.

…С епископом Петром в «Архиерее» изменения вектора зрения – со внешнего на внутреннее,как у Николая Степановича, не происходит: он видит внешнее, других, а себя в глубинах души с пристрастием не рассматривает и не вопрошает, он вспоминает сладкие мгновения жизни, тоскует об ушедшем детстве, и только разве под самый конец мельком звучит тема «кто я», когда он, уже еле дыша, едва ловит себя на мысли о том, что его место и назначение в жизни, возможно, было иным, – не епископским служением, а более земным, что ли… Неужели Бог призывал на епископскую кафедру человека, заведомо к таковому служению неспособного? Всё может быть: и такое тоже. Бог всегда нас призывает на крест, и даёт послушания не по нашей волюшке, хотя смиренно принявшему волю Создателя, потом все оставленное, отданное и пожертвованное возвращает сторицей и приносит настоящую, подлинно спасительную пользу.
 
С епископом Петром могло быть и иначе: воля человеческая смалодушествовала, тщеславия ради согласилась, подвиглась на предложенный соблазн высокого служения, – а тогда, как и сейчас, духовные начальства не очень глубоко и судьбоносно мыслили, выбирая новых ставленников. А ставленник, возможно, или просто не умел думать о служении так, как тому учит Евангелие. Как бы то ни было, тема «Архиерея» по-своему глубока, несомненно религиозна, потому что выводит наши думы из обыденности в высшие сферы таинственного духовного бытия, устремляет человеческое сердце, горящее жаждой познания истины прикоснуться к Божией реальности, заглянуть в Судьбы Божии, – туда, где человек всегда должен помнить себя и блюсти в гадательной позиции. И в своё сердце всматриваться: какие дороги и зачем выбирает человек, если выбор ему дан… Последнее слово за Богом и Его Правдой. Услышана она человеком в окончательной полноте может быть лишь за чертой земного бытия.

Итак, тему смысла жизни, выбора пути, Божиего призвания человека и его предназначения Чехов решает в «Архиерее» в аспекте служения, как конкретизацию, уточнение, усиливая её в ракурсе сугубо церковной проблематики. Именно в эти свои последние годы Чехов особенно сетовал на церковное «отставание» от реальных духовно-нравственных запросов катастрофически задыхавшейся русской жизни, с болью говорил о том в уже приводившемся отрывке из воспоминаний отца Сергия Щукина. «Архиерей» – знамение упадка церковной жизни.
 
/////Атеистический максимализм вышел не только из иностранных недр, он выполз, вылетел, как саранча, из собственной русской греховности и материалистичности... Не просвещенное Христовым светом горячее русское сердце так часто уходило и в темный фанатизм, и в мертвящее обрядоверие, опьяняло себя распутством, отчаянием, тоской, разбоем и алкоголем... И мы, пастыри Русской Церкви, может быть, более всех виновны в том, что не защитили своего стада от волков воинствующего атеизма[21]./////

Духовная подоплёка русской действительности была открыта Антону Павловичу, и, наверное, в те годы раньше многих. Во многих его рассказах и пьесах, – да, впрочем, во всём творчестве Чехова, этот вывод звучит отчётливо, хотя и по-чеховски: без громовых раскатов самоуверенной и холодной дидактики, без давления на читателя.
Однако «Скучная история» несла в себе и ещё одну сверхзадачу – тайну, попыток раскрытия которой не найти ни в Примечаниях, ни в критических анналах, ни, за редчайшими исключениями, в литературоведческих опусах. Ста тридцати лет не хватило, чтобы добраться до нее. На санках с горочки катиться – не в гору подыматься, преодолевая смертельное сопротивление гуманитарной рутины…

Хотя… О сокровенной, опосредованной – в письмах и художественных произведениях – полемике Чехова с Толстым писали очень многие известные авторы. Но ведь цена упоминаний зависит от ответа на вопрос, КАК говорилось и писалось, к КАКИМ выводам подводили эти констатации? КАК мотивировалось и трактовались корневые причины расхождений и ПОЧЕМУ столько решительно Чехов стремился освободиться от Толстовского гипноза и почувствовать себя «свободным от постоя», о чём свидетельствовало известное письмо Чехова к Суворину, написанное весной 1894 года…

/////Быть может, оттого, что я не курю, толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно, и это, конечно, несправедливо. Во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями. Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч. и проч. Но дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя./////

По поводу веры в прогресс,  – характерной в своей неоднозначности наживке, на которую клюнул вышеупомянутый современный критик, – Тимофей собирался говорить впереди, в своё время, а пока его внимание приковывали вот эти чеховские слова: «дело не в этом, не в «за и против», а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей нет, и он вышел из меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя».
О том, каким образом Чехов «освобождался» от толстовского гипноза (а это был не простой процесс и  не одного года, – им был ознаменован весь предсахалинский период жизни Чехова), как отразился он в творчестве Чехова второй половины 80-х годов, и вознамерился разбираться Тимофей.
Его дровишки, – мысли, интуиции, воспоминания, едва он прикоснулся к теме,  вспыхнули разом, дружно и возгорелись сильным и ровным пламенем…


 
НОВЫЕ ГЛАВЫ ИДУТ СЛЕДОМ... ОДНАКО ЗДЕСЬ, НА САЙТЕ, ПОКА ПОКА СТОЯТ СТАРЫЕ ВАРИАНТЫ, НАЧИНАЯ С 25 ГЛАВЫ, - В ОЖИДАНИИ ОБНОВЛЕНИЯ...

ССЫЛКИ:
[1] Пс. 63:7    [2] Из письма А.П. Чехова А.С. Суворину от 8 сентября 1891 г.     [3] 1 Кор. 13:12    [4] Разумеется, не в социально-политическом, а духовно-нравственном аспекте.    [5] Речь в письме А.П. Чехова Плещееву от 9 апреля 1889 г. шла о работе Чехова над романом, рукопись которого не существует. По мнению. М.П. Чеховой «Этот роман впоследствии вылился в небольшие рассказы».    [6] «От одной крови Он произвел весь род человеческий для обитания по всему лицу земли, назначив предопределенные времена и пределы их обитанию, дабы они искали Бога, не ощутят ли Его и не найдут ли, хотя Он и недалеко от каждого из нас» (Деян. 17: 26-27).     [7] Повторим: о том немало свидетельств не только в произведениях Чехова, не допустившего ни единой ошибки в знании церковных уставов, канонов богослужения, но и в воспоминаниях современников. В частности – отца Сергия Щукина – в той большой «церковной» части его воспоминаний об Антоне Павловиче, которые лихо урезала советская цензура, поместившая обкорнанный отрывок в сборнике «Чехов в воспоминаниях современников». Отец Сергий там перечислял названия серьёзной богословской периодики, которую имел, выписывал и на его глазах читал и изучал А.П. Чехов. А брат Михаил Павлович свидетельствовал, что у Чехова была и собственная обширная богослужебная библиотека. Правда тем, кто люто не принимает Чехова (по причине неспособности совместить его христианский дух с собственным «духом»), вроде доктора филологии, которая к юбилею Чехова подарила ему ярлык «засушивателя гербариев» из образов живых людей, – для них духовная просвещенность Чехова – пустой звук: они так и пишут, что ему все эти богословские знания были «не в коня корм». Им, на скорую руку «оправославленным», с высокой точки их «просвещенности», дескать, виднее. [8] “Лествица”. Слово 4:53 [9] «Моё имя и я» – так это было обозначено у Чехова.    [10] Пс. 101:1-22     [11] Мф.5:6 [12] «Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», – слова знаменитого русского актера Михаила Семеновича Щепкина (1788†1863), ставшие крылатыми благодаря Н. В. Гоголю, который использовал их в своей поэме «Мертвые души» (1842). В одной из первоначальных редакций ее второго тома Чичиков рассказывает некий анекдот, который заканчивается словами: «Не стыдно ли тебе так поступать с нами? Ты все бы хотел нас видеть прибранными, да выбритыми, да во фраках. Нет, ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит».  [13] «Букварями» именовал богоносный валаамский старец Михаил (Питкевич) – (1877†1962) тех, кто предпочитает следовать «букве», а не «духу», – формалистов и фарисействующих законников.  [14] Иван Ильич «умрет» у Толстого в 1886 году, а Николай Степанович, изучив опыт Ивана Ильича, будет готов отойти ко Господу в 1889 году. Всегда небезполезно следовать по пути проложенному. Хотя и с оглядкой…  [15] Мф 5, 3-11  [16] Отк.3:17  [17] Быт. 3:8-10  [18] Пс. 138:8  [19] «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся» (Мф.5:6). [20] Пс. 138:7-10 [21] Архиепископ Иоанн (Шаховской). Апокалипсис мелкого греха. М., 2007.


Рецензии
"присутствие Бога… в Его, казалось бы, отсутствии… какие дороги и зачем выбирает человек, если выбор ему дан… туда, где человек всегда должен помнить себя и блюсти в гадательной позиции - Судьбы Божии"
Чтобы написать это, нужно не просто жизнь прожить как "поле перейти", а вскопать его, проборонить, посеять, взрастить и собрать... Дорогая, Катюша, когда сталкиваешься с тем, что истинно изумляет, то, как правило, "теряешь" способность говорить и замираешь с ощущением неописуемой радости от встречи с удивительным... вот так и со мной после прочтения Вашего... Ангела Хранителя и Помощи Бога в Вашем поиске ПРАВДЫ БОЖЕСТВЕННОЙ...

Ольга Катц   22.02.2018 00:09     Заявить о нарушении
Дорогая Оля, мой бесценный читатель, без вашегоо отзыва я не бываю готовой не трепетать за свое слово. Если вы со мной, значит я не ошиблась. Спаси Бог!.

Екатерина Домбровская   22.02.2018 08:10   Заявить о нарушении
Читая Ваше, Катя, проживаешь и свое и понимаешь, что сам со своей правдой ничем не лучше тех, кого показал А.П.... и чтобы понять суть происходящего нужно постижение непростой жизненной науки в свете Евангелия... а это не то упокоение души, облаченное в мирские удовольствия, а постоянный Евангельский тест её на способность служения людям во имя Божественной Правды... совсем не просто замечать, но не осуждать; чувствовать, но терпеть; иметь возможность возвыситься и не иметь к этому пристрастия; любить жертвенно, а не потребительски... да и много чего еще не умеется... и это такая мука, когда знаешь как надо, но не можешь исполнить сам... тогда и вопиешь всем сердцем СПАСИ ГОСПОДИ... ПРОСТИ... и ПОМОГИ... еще раз преклоняюсь перед тем, какой труд Вы проделываете, дорогая Катя... ПОМОГАЙ Вам БОЖЕ...

Ольга Катц   22.02.2018 10:04   Заявить о нарушении
Слава Богу, Олечка! Иногда нелелями ждешь подсказки и помощи Божией, а без нее ни туда, ни сюда. Вроде и знаешь что зочешь сказать, а не можешь, пока Господь не приоткроет шлюз.

Екатерина Домбровская   22.02.2018 14:55   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.