Эфемерида

Валерий Котеленец

ЭФЕМЕРИДА

Роман



Ч  А  С  Т  Ь    1


1

— Пишите!
Холеные пальцы с кроваво-красными лезвиями ногтей пододвинули ко мне пугающий своей белизною лист.
Я замер в недобром предчувствии.
— Ну!
Пальцы подтолкнули черную шариковую ручку.
— Что?
— Как это что?
— Что, говорю, писать-то?
Пальцы нервно забарабанили по столу.
— А вы не знаете?
Внутри у меня все оборвалось.
— Извините, но… — пробормотал я обреченно.
— Не прикидывайтесь простачком!
— Но я… Мне…
— Пишите, вам говорят! И поскорее — у меня через три минуты обед!
— Заявление? — выдавил я почти шепотом.
— Оно самое.
— По собственному?
— По собственному.
— С отработкой? — выдохнул я еле слышно, словно боясь спугнуть зыбко мерцающий призрак последней надежды.
— Без!
Я скорбно вздохнул, кое-как нацарапал заявление — четвертое по счету за последние полгода, схватил со стола ненавистный обходной лист и вышел из кабинета вон.

***
День, как назло, стоял изумительный. Ну нет, чтобы дождь, слякоть, буран или, скажем, наводнение какое-нибудь — нечто из разряда природных каверз, нечто адекватное моему нынешнему состоянию, созвучное хаосу смятенной души моей. Это было бы естественно и справедливо. А тут — весна, бесшабашное солнце, умопомрачительная синь и невероятная зелень — юная, духовитая, жизнетворная, чтоб ее черт побрал! Нелепость какая-то, издевка природы, изощренная садистская пытка!
Нет, подлая все-таки штука жизнь. Подлая и пакостная. Ни смысла в ней, ни порядка, ни справедливости.
Я брел по улице, понуро опустив голову. И обливалась душа моя кровью. И полнилось уязвленное сердце мое жгучей ненавистью к этой гадкой, несправедливо устроенной жизни, ко всем этим довольным и благообразным людишкам, уверенно снующим вокруг и не обращающим на меня ни малейшего внимания.
Дабы хоть отчасти уравновесить внутреннее и внешнее, свести к минимуму это болезненное несоответствие, купил я на последнюю десятку бутылку самого дешевого пива, пристроился на скамейке в аллее, режущей проспект надвое, и предался невеселым своим размышлениям.
И что же мне теперь делать? Как прикажете жить? На что? Где я теперь смогу найти работу? Нет, подлая она все-таки штука. Ох и подлая!
И вот тут-то, когда в бутылке у меня осталось не более трети содержимого, а на душе немного отмякло, и явился вдруг в поле моего зрения этот треклятый старик — сутулый, носатый, тощий как сама смерть, с грязной, невесть сколько лет не чесаной бородищей. Одет он был в какую-то несусветную рванину. А дух от него шел такой, что щипало глаза, как в привокзальном сортире.
Старик наглым образом уселся рядом и словно приклеился неотвязчивым взором к моей почти опорожненной бутылке.
Внутри у меня все вскипело. Вот же мерзавец! Бутылку ему подавай! А вот не отдам и все тут! Самому сгодится — я ведь теперь точно такой же безработный.
Так и не отдал. Выцедил до последней капли и демонстративно сунул в пакет.
Старик ухмыльнулся. Ах как нехорошо ухмыльнулся — зло, с какой-то лютой, прямо-таки убийственной ненавистью. От ухмылки этой меня всего передернуло и пробрало ледяным ознобом до самых костей. А старик прошипел неразборчивое проклятье и убрался наконец восвояси.
Я вздохнул с облегчением. Жуткий тип. Такой и ножом пырнет запросто.
В невеселых раздумьях посидел я еще какое-то время, глядя невидящими глазами сквозь снующую вокруг меня жизнь. Идти никуда не хотелось. На душе было скверно и пакостно, поскольку вновь, в который раз уже за столь невеликий срок, разверзлась передо мною эта страшная, головокружительная пустота, эта смертельная пропасть, преодолевать которую с каждым разом все труднее и труднее. И когда-нибудь — может, совсем уже скоро, вот-вот — я ухну в нее безвозвратно.
И тут я вспомнил, что целых три дня не писал Любаше.
Я немедленно вскочил и помчался домой. И всю дорогу мерещилось мне, что этот мерзкий старик скрытно крадется за мною, прожигая затылок мой убийственным взглядом.


2

«Дорогая, единственная моя!
В сотый раз пишу тебе, понимая со всей очевидностью, что ответа не получу никогда. Понимая разумом. Но никак не сердцем. Сердце мое — глупое и неразумное — отказывается понимать это, не желает принимать очевидности. Оно еще надеется на невозможное, заставляет меня вновь и вновь брать дрожащими пальцами ручку и выливать на бумагу мою невыносимую боль и смертельную тоску.
Как скучаю я по тебе! Я уверен, что нет на земле этой человека, который бы скучал по кому-нибудь так, как скучаю я — дико, безысходно, по-звериному.
Я не могу жить без тебя. Жизнь моя сделалась пустой и ненужной, как скомканная шоколадная обертка.
Я ничего не могу и не хочу делать — все валится у меня из рук. Единственное, на что я еще способен — сутками лежать на стареньком нашем диване, помнящем тепло твоего тела, и думать о тебе, вспоминать наши дни и ночи, разговаривать с тобой, как будто бы ты где-то здесь, рядом. И мне начинает казаться, что ты и в самом деле здесь — в комнате. Ходишь, гремишь на кухне посудой, напеваешь что-то, как раньше, в те незабвенные времена, когда мы были молоды и счастливы, когда в самых кошмарных снах наших нам не могло помститься, что когда-нибудь мы расстанемся навсегда.
Нет, я не могу, не имею права поверить в невозможность быть с тобою. Помнишь, ты сама постоянно твердила мне, что ничего невозможного нет, что нужно только хорошо, по-настоящему захотеть и все исполнится чудесным образом, что желания наши не исполняются не из-за их невозможности, а из-за недостаточной силы наших желаний.
Да, ты права. Если мы чего-то не можем, значит мы просто плохо желаем этого, значит не умеем всю волю свою, всю силу ума и сердца своего сфокусировать как следует и направить в единую точку.
Любаша! Родная моя, бесценная! Мне кажется — нет, я ничуть не сомневаюсь в этом! — что когда-нибудь (может быть, уже совсем скоро) я смогу достичь такого состояния, когда все мое существо, все силы мои, вся моя душевная энергия сумеют в достаточной степени сконцентрироваться на единственном желании. И тогда все остальные желания исчезнут. Их не останется больше во мне. И — словно Архимед, нашедший наконец свою точку опоры — я переверну вселенную, дабы вновь обрести тебя.
Я найду способ. Я сделаю все возможное и невозможное. Я уже почти нашел! Но не хочу прежде времени говорить об этом. Потерпи немного. Совсем немного. И мы опять будем вместе. Навсегда.
Нежно целую тебя, любимая. До встречи.
Твой Егор».

Перечитав на два раза свое послание и расставив усердно все тире и запятые, с которыми у меня вечные проблемы, я сложил лист пополам, всунул в конверт, заклеил, прислюнил марки, аккуратно вывел все необходимые координаты (за исключением индекса, которого, к сожалению, не знаю) и отправился в почтовое отделение — через дорогу, поскольку именно там находится единственный в округе почтовый ящик.
Вечер был теплым и тихим. Впрочем, городская тишина, понятное дело, вещь условная, относительная. Какая тут к черту тишина, когда эти оголтелые машины носятся туда-сюда, не затыкаясь ни на минуту. Но, как ни странно, сегодняшний вечер показался мне удивительно тихим. Настолько, что я даже умудрился расслышать жужжание майского жука, пролетевшего где-то в вышине.
Я благополучно добрался до голубого ящика, установленного на железном столбике возле крыльца почтового отделения, сунул в щель свой тонкий конверт и тут же без промедления направился домой...
И вновь почувствовал затылком преследующий меня взгляд...
Я обернулся.. Но никого не заметил...
Вот же мерзавец! Успел схорониться... Что-то уж больно он прыток для своих преклонных лет. Хотя, может быть, никого и не было? На кой ляд я сдался ему? Глупости. Почудилось просто. Нервы. С какой стати приспичило бы этому гнусному старикашке таскаться за мною, следить, прятаться в подворотнях? Зачем? Из-за какой-то паршивой бутылки? Бред!
Я рассмеялся и пошел своей дорогой...
Но, свернув за угол, во двор своего дома, я опять ощутил буравящий меня сзади взгляд...
Вот же черт! Ладно, придется уж проверить, если такое дело.
Я остановился и, прислонясь к стене, стал ждать.
И точно — тут же он и вынырнул из-за угла. Тот самый. Увидел меня, опешил от неожиданности и задал стрекача. Да с такой скоростью, что позавидовал бы и профессиональный спринтер.
Я кинулся вдогонку. Но его уже и след простыл. Только у ног моих остался лежать на асфальте оброненный им второпях пакет.
Мне ничего не осталось как пнуть его с превеликой моей досады. Пакет подлетел, ударился о стену и лопнул, рассыпая во все стороны содержимое. Жалобно зазвенели бутылочные осколки.
Вот тебе, старый хрен! Получай! Теперь неповадно будет.
Удовлетворенный местью, я направился было домой, но взгляд мой заинтриговала вдруг одна вылетевшая из пакета вещица… Тетрадь. Толстая, общая, весьма неожиданная в соседстве с пустыми бутылками, объедками, каким-то тряпьем и прочей нищенской дребеденью. Она была раскрыта, а страницы ее оказались сплошь исписанными с обеих сторон тесными рядами строк — неровных и неуклюжих, но вполне разборчивых. И почувствовал я интуитивно, что в этих строках содержится нечто не совсем ординарное, достойное самого пристального внимания.
Вот тебе и нищий! Что же это может быть? Дневник? Научный трактат? Рукопись романа? Ну и ну!
Ничтоже сумняшеся подобрал я любопытную тетрадь и быстро пошел к своему подъезду.
Заторопившись, я едва не забыл заглянуть в почтовый ящик. Вспомнил уже в лифте. Вернулся, проклиная себя за непростительную забывчивость. У нас ведь как — стоит чуть промедлить, не заглянуть в ящик вовремя и поминай как звали. Мигом вытащат почту, мерзавцы.
По счастью, в ящик до меня заглянуть не успели. Письмо оказалось на месте.
Дома я первым делом вынул его из кармана и, не распечатав, не взглянув на адрес отправителя, положил на полку — поверх внушительной стопки точно таких же нераспечатанных конвертов.
Зачем же мне их распечатывать, когда я дословно знаю, что написано в каждом. Мало того, я сам и писал их.
Все эти письма — мои собственные. Регулярно, едва ли не каждый день, пишу я их и отправляю по одному и тому же адресу.
А почта с такой же регулярностью возвращает мне их, поскольку не находит возможным отправлять корреспонденцию по такому странному и сомнительному адресу:
«Старовасильевское кладбище, участок № 28 Б, могила № 157. Коротаевой Любови Андреевне»…


3

Я — сумасшедший. С точки зрения нормального, находящегося в здравом уме человека, имейся хоть один экземпляр его в природе, это неоспоримый факт. Конечно же, я сошел с ума. Рехнулся, тронулся, спятил, свихнулся, лишился рассудка… или как там еще.
Эти странные письма, этот немыслимый адрес…
Все верно. Все справедливо. Но…
Нет, я не хочу оправдываться, протестовать против очевидного. Рехнулся так рехнулся — чего уж там. Так оно, стало быть, и есть. Со стороны оно, как говорится, виднее.
Но от того, соглашусь ли я безропотно с фактом моего сумасшествия или стану взахлеб открещиваться от него, суть дела ничуть не изменится. Ни то, ни другое не избавят меня от смертельного ужаса одиночества, что переполняет все мое существо. Ни то, ни другое не вернут мне покоя и счастья.
Так что же теперь прикажете мне делать? Как быть мне теперь? Где достать мужества и здравомыслия? Как научиться глядеть сухими и спокойными глазами на это мертвое солнце и эти бездыханные звезды? Каким волшебным снадобьем утишить ту невыносимую боль, что рвет и терзает мое сердце? Ядом? Нет, не поможет, поскольку там — за гранью жизни, за чертою физического бытия — боль моя не исчезнет, а наоборот — возрастет тысячекратно. А вина? Как быть с виною — той неокупной, неизбывной виною, которая снедает меня денно и нощно, которую не замолить мне до скончанья времен?
Вот и пишу я эти письма. Без них я бы, наверное, действительно рехнулся. Я, если разобраться по сути, пишу эти письма не ей, не Любаше. Я пишу их себе. Точнее — для себя, ибо как еще мне освободиться хоть от малой толики тоски и боли, грозящих разнести в клочья мое далеко не железное сердце. Напишу — и чуток полегчает, словно все это взаправду, на самом деле. Словно она и не умирала вовсе, а просто взяла да уехала куда-нибудь, скажем, в отпуск, и скоро вернется. Обязательно вернется…
Господи! Как счастливы мы были! Нет, речь не о том сусально-идиллическом счастье, описанном в дешевых романах, — это полная чушь. Всякое было в нашей жизни — и непонимание, и слезы, и боль. Случалось такое, о чем лучше не вспоминать. Но все же это было именно оно — счастье — трудное, не всегда благополучное, но истинное. А истина жизни такова, что за все рано или поздно приходится платить. Вот и расплачиваюсь я теперь за свое счастье. Закон природы. Взаимопревращение Инь и Ян. Тьма порождает свет. Свет порождает тьму.
Судьба свела нас, когда мы уже были далеко не юны — ей перевалило за тридцать, а мне подбиралось к сорока.
Любаша до меня была замужем. Но семейная жизнь ее потерпела фиаско. И случилось это по самой обычной у нас причине — муж ее пил беспросветно, тащил из дома все, что только проходило в двери, и бил, конечно, ее, болезную, не щадя кулаков своих. И добил бы в конце концов, если бы сам не нарвался однажды на таких же любителей помахать кулаками и не был бы найден в сугробе с черепною травмой, как выражаются медики, «несовместимой с жизнью».
А меня до встречи с Любашей угораздило сойтись с одной женщиной, с которой выдюжил я под одной крышею чуть больше полутора лет (брак наш, к моему счастью, не был зарегистрирован), после чего еле успел унести ноги. А не унеси я их, сожительство наше закончилось бы вскоре какой-нибудь кровавою трагедией в духе Вильяма Шекспира или Кристофера Марло.
Имея за плечами такой опыт, мы с Любашей поначалу отнеслись к вспыхнувшим между нами чувствам с опаской — словно два битых воробья, не желающих, чтобы их вновь провели на той же мякине.
Но вскоре поняли, что любовь не желает знать ни прошлого опыта, ни здравого смысла. И беспамятно бросились в ее безумный Мальстрем.
Первым серьезным ударом, в какой-то момент омрачившим нашу новую жизнь, оказалась невозможность иметь детей, для чего покойный Любашин муженек сделал все возможное. Но изменить такое положение вещей мы были не в силах, а посему оставалось нам только одно — крепиться, не впадать в панику и стараться заполнить эту зияющую пустоту еще большей любовью друг к другу.
И мы старались. Мы так хотели быть счастливыми. И мы стали ими, несмотря ни на что.
Восемь лет длилось наше счастье. Целых восемь лет. Или всего-навсего восемь лет? Да, именно так будет вернее. И закончилось оно ровно год, три месяца и четырнадцать дней назад… Впрочем, если быть достаточно объективным, то несколько раньше — примерно за год до того страшного дня…
Да, все началось с того, что меня уволили с работы. Взяли да и вышвырнули к чертям собачьим. Малость, вроде бы. Подумаешь, работа! Другая отыщется. Была бы шея — хомут найдется. И нашелся. Да ненадолго — снова меня турнули взашей. Вскоре же. И ни с того, ни с сего. Просто вздумалось моему начальству в целях экономии фонда зарплаты аннулировать ставку художника-оформителя. Ну на кой им, действительно, на станции скорой помощи сдался художник? Толку от него как от козла молока, а зарплату — вынь да положь.
Во второй раз я так скоро устроиться не сумел. И потянулись долгие месяцы, полные пустых ожиданий, тоски и безденежья.
И надумали мы в конце концов с Любашей, затравленные нуждою, обменять свое полупустое трехкомнатное жилище, доставшееся ей когда-то от родителей (сам-то я своего никогда не имел — все по общагам ютился да чужие комнатушки снимал). Зачем это нам с ней на двоих три огромные комнаты? Танцевать, что ли? И одной вполне хватит. Зато доплату немалую можно получить, чтобы пожить безбедно годик-другой, а то и больше, если все выйдет удачно.
Но рано мы возрадовались. Обвели нас, разумеется, вокруг пальца, словно кутят слепых. Золотые горы наобещали да не дали ничего. Никакой доплаты. Мошенниками махровыми оказались. А комнатенку подсунули такую, что нормальному хозяину и на чулан бы не сгодилась. Стены осыпались — дыра на даре, сантехника вся насквозь проржавела. Попробовали мы судиться с жуликами — едва сами под суд не угодили. Хорошо еще, вовремя одумались, отступились. Погоревали, попечалились и принялись за ремонт — чулан не чулан, а жить-то надо. Вот с тех пор и стала моя Любаша таять, будто свеча восковая. Слишком уж слабое досталось ей сердце от рождения. Слишком уж больное да ранимое.
А мне бы тут и запить «по черному», как всякому нормальному человеку в моей ситуации. Но я держался. Не сказать, чтобы совсем уж стоически, но вполне сносно — лишь изредка (в особенно черные дни) позволял себе небольшое послабление, если удавалось, раздобыть немного денег. Так, грамм двести-триста, не больше.
Чтобы как-то существовать, распродал я по дешевке свою невеликую библиотеку, а потом добрался и до мебели. Любаша же скрепя сердце снесла в скупку все, что имелось у нее из золота, оставив лишь обручальное кольцо (свое я давно уже продал за смехотворные гроши). Но при теперешних ценах эти нелепые жертвы были бессмысленны. Вскоре ничего ценного, годного для продажи в доме нашем не осталось совсем.
Каждое утро, кроме выходных, отправлялся я на поиски работы, а возвращался к вечеру несолоно хлебавши. Художники-оформители нигде почему-то не требовались. Раньше требовались, а теперь нет — хоть тресни. Это лет десять-пятнадцать назад, в пору обязательных соцобязательств и поголовной наглядной агитации, была оформителям лафа. Была да вся вышла. Не те времена.
А Любаша сидела дома (с таким здоровьем я ей, конечно, никогда бы работать не позволил) и таяла на глазах. Что-то странное творилось с ее некогда крепким, в меру полноватым телом, принявшимся усыхать не по дням, а по часам. Может быть, от скудного питания и нехватки витаминов или еще каких необходимых для жизни веществ. Но вернее всего — от тоски и безысходности существования. Очень скоро сделалась она похожей на анатомический муляж, захирела, согнулась в три погибели. Вся прежняя красота ее разом сошла на нет. Ничего по дому она уже делать не могла. Только лежала сутками на нашей убогонькой кровати да истекала безмолвно слезами. И ругаться совсем перестала. Темно и пусто стало в ее больших, когда-то живых и сияющих очах.
И я был бессилен хоть чем-нибудь помочь ей…
Но, как известно, темные полосы жизни чередуются со светлыми. Инь непременно уступает место своей противоположности — Ян. Вот и мне улыбнулась удача. Не то, чтобы во всю свою лучезарную ширь, но все-таки улыбнулась, зараза, через силу, сподобилась, как говорится, снизойти.
А дело в том, что совсем неожиданно получил я приличный заказ — оформить продуктовый магазин. Собственно, и магазином-то назвать его было совестно — метра три в ширину да пяток в длину. Но работы оказалось вполне достаточно: большая вывеска над входом, реклама на трех окнах, эскиз интерьера и еще вдобавок кое-что помельче — расписание, уголок покупателя и прочее. И тянуло все это (даже по минимальным расценкам) тысяч, пожалуй, на пять, если не больше. Одуревший от безденежья, едва не рехнулся я от такого несказанного счастья. «Все, жена, дождались! — заорал я с порога, чуть не до смерти перепугав и без того еле дышащую Любашу. — Пришел на нашу улицу праздник!»… И одержимо схватился за работу, не забыв истребовать предварительно пятьсот рублей аванса.
Целый месяц провозился я с этим магазином. Уходил чуть свет, возвращался к ночи. Так соскучился по работе, что продолжал чертить, малевать, резать трафареты даже дома, ночами — во сне.
Все исполнил к оговоренному сроку и на высоком художественном уровне (оформитель я довольно приличный, опытный, дело свое знаю). И хозяин оказался на удивление порядочным — не зажал ни копейки, выплатил тут же причитающуюся мне сумму. Да еще и с премиальной надбавкой за качество.
Но как раз на этом самом месте и закончилась вдруг моя недолгая светлая полоса.
Любаша… Бедная моя Любаша! Так и не довелось ей порадоваться привалившему счастью.
Именно в тот день, когда я получил долгожданный расчет, она и отмучилась. Маленькое сердце ее не сумело выдержать жизни.
Заработанных денег только-только хватило на похороны.


4

И обрушилась на меня тьма. Долгая-долгая, непроглядная и безысходная тьма...


5

Вот так оно все и было.
Господи! Ну почему ты и в самом деле не лишил меня разума? Может быть, вместе с разумом я потерял бы и свою проклятую память?
Весь этот вечер прослонялся я из угла в угол, не находя себе места. Выкурил полпачки сигарет, допил остатки купленной три дня назад водки. Воспоминания душили меня и долго не давали заснуть. Только глубокой ночью влажные веки мои соизволили наконец-то сомкнуться.
Но спал я недолго. Утро едва начало брезжить, и звезды еще ясно сияли за незашторенным окном, когда я подскочил на всколоченной дыбом постели, перепуганный пригрезившимся кошмаром.
А приснился мне этот гадкий старик, что зарился на мою пивную бутылку и крался потом за мною до самого дома.
Только во сне он казался стократ страшнее и омерзительней, чем в жизни. Все лицо его было в гноящихся язвах, в черных глазницах клубились могильные черви, а волосы, подъятые вверх, шевелились будто аспиды на голове Горгоны.
Старик тянул ко мне свои непомерно длинные и костлявые ручищи, норовя подобраться к горлу, и вопил жутким покойницким голосом:
— Отдай мою бутылку! Отдай!
— Нет! — кричал я, отбиваясь. — Оставь меня, негодяй! Прочь! Поди прочь!
— Отдай! — не унимался кошмарный старик.
— Где же я теперь возьму ее? — хрипел я, задыхаясь. — Я ведь давно ее сдал! Пусти меня! Пусти!
— Тогда ты умрешь! — хохотал старик. — И не просто умрешь, а в муках — немыслимых и ужасных! Как жалкая тварь, как Иуда!
— Но за что? — стонал я. — За дрянную бутылку? За никчемную стекляшку, которой рубль цена?
— Да знаешь ли ты, злодей, — взвизгнул старик, — истинную цену этой стекляшки? Ты — убийца, палач, Каин! Знаешь?
— Я? Я — убийца? Что ты несешь, старый мерзавец?
— Убийца!
— Врешь!
— Вру? — гневно воскликнул старик. — Гляди, душегуб! Гляди на свою несчастную, невинную жертву!.. Я мертв! Мертв по твоей милости!..
И, вцепившись скрюченными пальцами в свое огромное волосатое ухо, гнусный старик оторвал его напрочь.
— Гляди! Мертв! Мертвее не бывает!
И отхватил так же запросто второе.
— Но при чем тут я? — Мне сделалось дурно от подкатывающей к горлу тошноты. — При чем тут бутылка?
— А при том, — злобно ощерился старик, — что мне не хватило рубля на буханку хлеба. Того самого рубля, что я получил бы за твою бутылку. Вот я и помер от голода. Убийца! Гляди, гляди на меня! И не смей отводить свои бесстыжие глаза!
И оторвал с той же легкостью длинный, свисающий ниже губы носище.
— Врешь! — вскричал я, догадываясь смутно, что это всего-навсего сон, но не в силах вырваться из него в спасительную явь.
— Вру? — старик хищно клацнул вурдалачьими клыками. — А Любаша твоя? Ее-то куда денешь? Не ее ли, болезную, ты собственноручно свел в могилу? Или и тут я вру?
— Любашу? — обомлел я. — Ты это брось, падаль смердящая! Заткнись! Да как твой язык поганый поворачивается?      
Старик тут же высунул свой жуткий синюшный язык, махом оторвал его, бросил под ноги и, нагло смеясь, раздавил каблуком, словно какой-нибудь негодный окурок. Но заткнуться и не подумал. Наоборот, из смрадного рта его тотчас же выскочило вместо оторванного целых два язычища. И принялся он стращать меня с удвоенным рвением. Мало того, к обвинениям в душегубстве присовокупил он еще и обвинение в воровстве, инкриминируя мне кражу крайне ценной и необходимой для него тетради.
«Что еще за тетрадь такая?» — задумался я — уже потом, когда наконец проснулся и отдышался от всей этой несусветной жути. И вспомнил, что тетрадь была. Действительно была. Сильно потрепанная, в черной ледериновой обложке. Обыкновенная общая тетрадь в девяносто шесть листов. Та самая, что выпала из разорванного пакета старика. Я же сам подобрал ее и принес домой, а потом засунул куда-то. Но куда? Что-то она не попадалась мне больше на глаза.
Я встал и принялся разыскивать тетрадь. Но найти так и не смог. Видать, хорошо запрятал.
«Ладно, — подумал я. — Найдется еще. Куда она денется».
Не тетрадка эта дурацкая занимала меня сейчас. Гадкий старик из кошмара разбередил в душе моей и без того ноющую денно и нощно рану.
«Неужели я и есть главный и единственный виновник ее смерти? — мечась по комнате, взывал я к своей кровоточащей совести. — Неужели это я свел Любашу в могилу?»
И совесть моя молчала, словно бы в знак согласия.


6

Мерзкий старик не желал оставлять меня в покое. На следующую же ночь опять заявился в мой сон. И опять принялся хватать меня своими костлявыми пальцами за горло да измываться, обвиняя во всех смертных грехах и угрожая самыми страшными карами.
Насилу вырвался я из кошмарного сна и долго потом не отваживался лечь — все бродил по комнате да беспрестанно курил. А когда насмелился наконец и заставил себя смежить веки, то тут же и вскочил, поскольку вновь замерещился мне жуткий призрак мертвого старика.
А до утра еще было далековато.
«Ладно, — подумал я. — Отосплюсь днем. Может быть, при дневном свете этот наглец не посмеет сунуться. А лучше попробую-ка я сейчас разыскать его тетрадку. Вдруг там что интересное обнаружится?»
Но и здесь постигла меня неудача — тетрадка проклятая как будто сквозь землю провалилась. Так и не нашел я ее, хотя и перерыл весь дом на несколько раз. Мистика да и только.
А глаза уже слипались, склеивались сами собой. И ничего не соображающая голова то и дело клонилась к плечу, словно к подушке.
Сдался я на рассвете. И, похрустев разысканной в хлебнице черствой горбушкой, устало упал на кровать.
В черной бездне, куда я тотчас же ухнул, не было ни снов, ни видений. Не было там и настырного старика. Слишком уж глубока и темна была эта бездна, чтобы кто-нибудь достал меня в ней.
И только в полдень, когда я уже начал выныривать из беспамятной тьмы, старик отыскал меня. И вновь потянулся руками к горлу… Но я уже просыпался, уже мучительно открывал упирающиеся веки, выбираясь на желанный, спасительный свет…

***
День преподнес мне новую проблему — материальную. При ярком солнечном свете стало вдруг очевидным до боли, что в пустынном доме моем не осталось вовсе ни денег, ни чего-либо из съестного.
Поразмыслив, надумал я продать свои ручные часы — добротные, вполне еще приличные с виду, а главное — безукоризненно точные, поскольку сработали их в основательные времена, именуемые «застойными». Сейчас так делать не умеют. Часы назывались «Победа», и в названии этом виделось мне нечто символическое, судьбоносное.
Так оно и случилось — часы удалось продать довольно быстро. И за хорошую цену. Тут же с покупателем — пожилым, сухопарым дядечкой в клетчатом костюме, давно запамятовавшем, что такое утюг — мы решили и «обмыть» это дело. Тем более, сделка свершалась как раз у порога рюмочной.
Скинулись на бутылку «Экстры». И экстренно же приступили.
В этот день я — впервые за свою почти полувековую жизнь — «накушался» до полной потери сознания.
Так и не смог я потом вспомнить того, что со мною было и как посчастливилось мне в живом виде добраться до дома — в районе, где блюстителей порядка не видывали и днем с огнем, а каждую ночь кого- нибудь непременно резали или — на худой конец — раздевали до нитки.


7

А старый мучитель не заставлял себя ждать. Регулярно, каждую ночь, заявлялся он в мои сны. И не было от него никакого спасения, какие бы методы я ни применял.
Но однажды, когда отчаяние мое достигло последнего, опасного уже для рассудка предела, в мозгу у меня вспыхнула вдруг ясная искра спасительной идеи.
«Раз все дело в этой злосчастной бутылке, — осенило меня, — значит, будет ему бутылка!»
И, раздобыв пустую пивную бутылку, — точно такую же, из-под «Ворсинского», — бросился я незамедлительно на то самое место, где столкнула меня злодейка-судьба с выжившим из ума бродягой.
Было уже достаточно темновато. Накрапывал мелкий дождь. Ветер уныло раскачивал ветки тополей, тянущихся в два ряда по обеим сторонам аллеи.
Я поставил бутылку на ту самую скамейку, мысленно попросил у проклятого старикашки прощенья и быстро пошел прочь.
Возле скамейки, по счастью, никого не было. Только подальше — метрах в пятидесяти, наверное, — колготилась какая-то пьяная компания.
Отойдя на пару десятков шагов, я обернулся.
И тут в глазу у меня защипало — то ли соринка какая, то ли еще что. Я заморгал, принялся протирать глаз. А когда проморгался и поглядел наконец на скамейку, никакой бутылки я на ней не заметил почему-то.
«Что еще за фокус? — поразился я. — Быть такого не может!»
Но однако подойти поближе — проверить на всякий пожарный случай, не сдуло ли бутылку ветром, не захотел. Так оно все выглядело гораздо значительнее.

***
Страннее дело, но с этих пор нахальный старик прекратил свои домогательства. Тут же пропал из снов, как будто его там никогда и не было. Только единственный раз объявился он потом (на одно мгновение всего и совсем уже не такой страшный, как прежде), чтобы произнести умоляющим голосом:
— А тетрадку-то мою ты все-таки верни. Нужна мне она очень.
И все.
Избавясь таким образом от ночных неприятностей, я полагал, что теперь-то уж вздохну свободно. Но не тут-то было. Другое испытание поджидало меня. Вместо старого истязателя стала являться в мои сны Любаша. А это оказалось во сто крат тяжелее.
Ничего не говорила она, только глядела пронзительными очами да манила к себе — в свою потустороннюю тьму, ставшую для нее теперь родной и вечной обителью. И так ясно виделась она, такой реальной казалась, что у меня едва не останавливалось сердце.
А однажды приснилось такое, что едва не заставило меня свести счеты с жизнью.
Не дай Бог никому видеть подобное каждую ночь.
А снилось мне вот что.
Высокая-высокая гора. А на самой вершине ее, на крутом обрыве, стоит Любаша — молодая, красивая как небожительница, в розовом платье и с длинными, распущенными по ветру волосами.
Сам я тут же — всего лишь в нескольких шагах от Любаши — собираю для нее цветы. И цветы эти какие-то ужасные — черные-пречерные, будто смоляные.
И вдруг я вижу, что край обрыва начинает медленно-медленно отрываться и падать в пропасть… И Любаша — вместе с ним…
А я отшвыриваю черные цветы и бросаюсь к ней, чтобы удержать. И вроде бы успеваю. Подбегаю, хватаю за плечи… Но вместо того, чтобы рвануть ее на себя, я вдруг беру и отталкиваю почему-то…
И она летит, летит туда — в эту страшную, головокружительную бездну, из которой не бывает возврата…
А я тяну в пустоту руки и кричу:
— Люба! Любаша!..

***
Но не в одних лишь снах приходила она ко мне. Бывало, что и посреди белого дня — дома, на улице, в толпе — являлась она в виде бледного бестелесного призрака. И неотрывно глядела — нет, даже не в глаза, а в самую душу мою — то с любовью и ласкою, то с молчаливым укором, то с состраданием, то с отчаянием и болью. И это были не галлюцинации, не горячечный бред моего воспаленного мозга. Нет, все было на самом деле. Это ее неприкаянная душа приходила ко мне, не желая никак отлетать в свои горние выси. Что-то держало ее здесь, на земле. Может быть, привязанность к земле, к материальному миру, которого она не желала покидать и после смерти? Может быть, любовь? А может быть, обида?
Так или иначе, я не сомневался, что это она — душа сгоревшей безвременно Любаши — ходит за мной по пятам. Сгоревшей по моей вине, по моей милости.
И вина — страшная, невыносимая вина рвала и терзала мое сердце, как рвет и терзает свою окровавленную добычу голодный зверь.
Не однажды, доведенный до полного отчаяния, подумывал я наложить на себя руки. Но что-то останавливало меня в последний момент, выбивало из дрожащей руки смертельную бритву.
Может быть, она сама — верная, страдающая, по-прежнему любящая — душа Любаши?


8

Весна промелькнула как скорый поезд мимо безымянного полустанка, а устроиться я так нигде и не смог. В квартире моей день ото дня становилось все просторней. А что делать — не помирать же с голоду. К сожалению (или к счастью?) воровать я за свои сорок семь лет так и не научился.
В один из вечеров, прикидывая, что бы еще можно продать, я и наткнулся на ту самую тетрадь, что никак не желала до сих пор попадаться мне на глаза.
Что я ожидал найти в этой странной тетрадке? Не знаю. Но в самом появлении ее у меня было нечто необычное, неординарное. Вот этого неординарного я, наверное, и ожидал. И я не ошибся в своих предчувствиях. Вот какой прелюбопытный текст обнаружил я, раскрыв тетрадь наобум, на первой же попавшейся странице.

«Граница между явью и сном условна и неуловима. Есть ли она вообще, эта граница? И что такое сон? Что такое явь? Кто разделил неделимое на две несуществующие части? Не та ли бабочка-эфемерида, возомнившая себя философом Чжуан-цзы, которая на самом деле была мною?
Жажда высасывает меня из сна (или засасывает из яви в сон?). Не открывая глаз, вытягиваю руку, шарю по столу. Бутылка, конечно, пуста, словно колодец в Сахаре. Жалобный звон стекла отверзает мои опухшие веки.
Кажется, это утро. Оно таращится в заляпанное окно мутным осоловелым зрачком. Комната после вчерашнего напоминает руины Илиона. Стулья валяются где попало. Стены забрызганы какой-то кроваво-красной гадостью. Книжный шкаф скособочился, накренился и вывалил пестрые внутренности на пол. Круглое стенное зеркало треснуло посередине. Отражения в двух его половинах не стыкуются друг с другом.
Я отдираю от подушки неподъемную голову. Меня мутит, выворачивает наизнанку. Тело мое содрогается, будто в приступе тропической лихорадки.
Сажусь, спустив босые ноги на холодный, липкий от грязи пол. Беру за горло пустую бутылку. Вперяю в нее взор и приказываю:
— Будь!
Бутылка наполняется булькающим красным портвейном.
Я вытряхиваю из стакана муху. Лью трясущейся рукой. Жадно всасываю в себя живительную жидкость. Голова тут же проясняется. После второго стакана перестает звенеть в ушах. После третьего становится совсем хорошо. После четвертого снова тянет в сон. Я немедленно ложусь и ускользаю в сладкую податливую тьму.
И тут она будит меня.
Глаза ее мокры от слез. Она трясет меня за плечо и говорит взахлеб:
— Проснись! Спаси их! Слышишь? Проснись и спаси! Вспомни о том, кто ты есть… Ну!
— Отстань! — говорю я, отворачиваясь к стене.
— Ты чудовище! — рыдает она, капая мне на шею.
— Сгинь! — кричу я в гневе.
И она гинет, понимая беспомощность своих слов.
Я снова смыкаю тяжелые веки.
И снова являются они — те трое.
— Что вам всем от меня нужно? — возмущаюсь я. — Чего вы хотите от меня на этот раз?
— Встань и спаси их! — отвечают они в один голос.
— Оставьте меня в покое! С ними все кончено! Уходите!
Но они не уходят, а стоят рядом и тянут, тянут все ту же занудную песню. Они заламывают руки и взывают к моему великодушию, валяются в ногах и проливают напрасные слезы.
— Прочь! — свирепею я. — Я устал быть великодушным, устал прощать и надеяться… Прочь!
Но опять они принимаются теребить и расталкивать меня.
— Да сгиньте же вы, наконец!
Они не гинут. Наоборот, накидываются с еще большим жаром и рвением.
— Мы согласны на все, — умоляют они. — Если хочешь, спаси их в обмен на наши жизни.
— Сколько же можно спасать их? Сто двадцать три раза делал я это. И что толку? Они тут же принимались за прежнее. Нет, я не настолько глуп, чтобы и дальше тянуть эту волынку. Убирайтесь!
— В последний раз мы просим тебя, — канючат они. — Неужто тебе не жаль их?
— А им жаль меня?
Они опускают глаза, принимая правоту моих слов.
— Где их любовь и сострадание? — негодую я, сам едва сдерживая слезы обиды. — Часто ли вспоминают они обо мне? Заслуживают ли они прощения?
— Но ты же любил их когда-то. Ты… Ты… Ты…
Долго, неимоверно долго тянется эта ужасная пытка.
И я сдаюсь.
— Ладно. В последний раз. Только отстаньте от меня. И больше не приходите. Никогда! Слышите? Никогда!
Они ликуют как дети, бросаются помогать мне, подводят к окну.
— Будь! — приказываю я тусклому умирающему солнцу.
И оно трепещет, оживает, наливается светом, ослепительно вспыхивает, воскрешая почти бездыханную землю и все, что живет и произрастает на ней…
— А теперь оставьте меня!
Они смеются, вспархивают будто стая белоснежных птиц, и исчезают, оставляя меня наедине с моей вечной, неизлечимой печалью, с моей призрачной бабочкой-эфемеридой, порхающей между явью и сном…»

Вот такой прелюбопытнейший текст обнаружился в этой потрепанной тетради с черной ледериновой обложкой.
Может быть, иной человек, прочти он это, только и пожал бы недоуменно плечами да хмыкнул. Ну и что, мол, здесь такого особенного? Это же все не взаправду. Это же обыкновенная беллетристика.
Верно. Беллетристика. И, может быть, совсем не шедевр, достойный Букеровской или, скажем, Нобелевской премии, хотя не такой уж и слабый рассказец, если даже по большому счету. Верно. Все верно. Чистой воды беллетристика. Но дело совсем не в этом. Вся интрига в ином. Дело в том, что этот самый рассказ написан был ровно двадцать пять лет назад не кем-нибудь, а лично мною…
А главная заковыка в том, что я никогда и не собирался его где-нибудь публиковать. Я даже и не показывал его никому.
Кроме одного единственного человека на свете.


9

Лето уже подходило к концу. Стоял один из тех прозрачных августовских дней, что так любят воспевать провинциальные поэты.
Я сидел на скамье в круглом скверике на площади Октября у подножья памятника вождю мирового пролетариата.
Только что мне посчастливилось раздобыть немного денег. Жалкую сумму — пятьдесят рублей. Но в моем нынешнем положении... Нет, я не заработал их в поте лица своего. Но и не украл, конечно. Просто встретил случайно одного полузабытого должника. Звали его, кажется, Алексей, но фамилии я так и не вспомнил. И он, к великому счастью моему, был при деньгах, а я как-то умудрился (может, жалким видом своим?) пробудить в нем остатки совести.
Я сидел, и в кармане у меня приятно побулькивала чекушка водки. И предвкушал я, как вечером, дома, разопью ее на пару со своим отражением в зеркале, а потом отключусь, избавясь тем самым хоть на одну ночь от мучительных снов и видений.
И тут я заметил одну странную вещь, каковая до сих пор ни разу не бросилась мне в глаза при всей ее кричащей очевидности.
Чугунный вождь, что высился надо мною, выкрашенный кузбасслаком в радикально черный цвет, был запечатлен в весьма странной позе. Настолько странной, что я даже остолбенел от изумления, когда до меня дошло.
Нет, нормальный человек ничего особенного тут бы не углядел, как до сих пор не замечало этого, наверное, подавляющее большинство горожан. Но каждый, кто, как и я в свое время, отдал дань увлечению восточными оздоровительными практиками, разделил бы мое изумление, подними он голову среди городской сутолоки и внимательно взгляни на извечно стоящий тут монумент.
Дело в том, что вождь мирового пролетариата застыл на своем гранитном постаменте, демонстрируя с неимоверной точностью одну из классических позиций китайской гимнастики Тайцзи-цюань стиля Ян, — «дикая лошадь потряхивает гривой»…
Идентичность полная — просто абсолютная, находящаяся где-то за гранью реальности, настораживающая идентичность… Присогнутая правая нога впереди — так называемая правосторонняя стойка. Левая рука — у левого же бедра. Правая рука, развернутая ладонью чуть вверх и влево, выставлена вперед… Идеальная иллюстрация к руководству по ушу.
Но ушу, как известно, не столько оздоровительная гимнастика, сколько весьма изощренное и действенное боевое искусство. Именно боевой аспект был ярко выражен в данном случае, поскольку в левой руке вождя была крепко зажата… кепка. Да, та самая — знаменитая, ставшая притчей во языцех, кепка.
Для человека несведущего сей факт, конечно же, остался бы незамеченным, не удостоенным столь пристального внимания. Но для меня это явилось потрясающим откровением. У меня даже мурашки побежали по спине, когда я осознал истинный смысл и предназначение такого незначительного, казалось бы, и вполне безобидного атрибута.
А суть такова, что в восточных боевых искусствах любой предмет — даже самый простой и обыденный — может применяться в качестве оружия. Оружия опасного и смертельного. Была у меня когда-то одна любопытная книга. Называлась она «Тайное оружие монахов монастыря Шао-линъ». И я, признаться, был поражен, узнав из нее, что имеются целые комплексы упражнений со всевозможным подручным оружием — метлой, бичом, веером, корзиной, веником и прочими вещами обихода, в том числе — что вызвало у меня особенное изумление — с чашками, палочками для еды и… тапочками.
О кепке там, разумеется, не упоминалось.
Пораженный открытием, я принялся размышлять о глубинных, до конца не постигнутых еще связях Востока и Запада. И вспомнилось мне почему-то, что и Гитлер имел немалый интерес к Востоку, в частности — к его мистическим учениям, организовывал какие-то секретные экспедиции в Тибет. И что после взятия Берлина в бункере фюрера были найдены тела нескольких тибетских лам, принадлежащих к тайной секте Бонпо — секте так называемых «черных» буддистов. И что свастика пришла от них же…
И зароились в голове моей самые невероятные и далеко тянущиеся мысли. И завели бы они меня невесть куда, если бы вдруг не отвлекло меня от них одно весьма неприятное ощущение.
Я вновь (как и тогда — весной) почувствовал на себе чей-то пристальный, буквально буравящий душу взгляд. Впрочем, не чей-то, а тот же самый. Абсолютно тот же, провалиться мне на этом месте!
Осторожно, стараясь не выдать себя, я огляделся. И вскоре заметил его. Да, того самого мерзкого старика, что попортил мне столько кровушки своими ночными посещениями. Нет, не того, разумеется, призрачного, из снов, а совершенно реального, живого, во плоти.
Будучи несомненно живым и здоровым, высовывался он из-за угла коммерческого киоска, вперясь в меня вытаращенным глазом.
Конечно же, я не настолько глуп, чтобы всерьез допустить, будто бы этот наглец помер, а потом якобы — после смерти своей — донимал меня в снах из-за какой-то там бутылки. Да еще и пустой. Тем более, никак не его, а моей собственной, Чушь собачья. Вся эта дребедень была не более чем плодом моего воображения. Это моя гипертрофированная совесть снедала меня, подсовывая сознанию кошмарные миражи, художественно обработанные фантазии на тему вины и раскаяния. Это все яснее ясного. Это все можно объяснить. А вот как объяснить ту чертову тетрадь? Сие уже задачка, посильная разве что самому отцу Брауну. Ясно только, что старик знает обо мне нечто такое, чего я, может быть, и сам не знаю о себе. Зачем бы ему сдалась тайная эта слежка, если не так?
Зачем, черт бы его побрал?!
Разнервничавшись, я и не заметил, как руки мои сами собой достали из кармана чекушку, распечатали и влили в рот добрую половину содержимого. И только когда меня изнутри опалило огнем, я сообразил, что наделал. Отдышавшись, я со злости допил и остальное.
А потом мне сделалось хорошо. Я забыл о преследующем меня старике. И вообще обо всем на свете.
Помню только, что куда-то шел, покупал еще водки на пару с каким-то неизвестным типом… И больше ничего — сплошной туман и беспамятная тьма…

***
Старик настиг меня во сне. С перекошенным злобно лицом выступил он из чернильной тьмы, тыча в лицо мне горящею палкой.
Я отбивался как мог. Но старик не отступал. И огонь его все ближе подбирался к лицу моему, угрожая выжечь глаза.
— Прочь! — закричал я из последних сил, чувствуя, что конец уже близок. — Прочь, злодей!
И проснулся от собственного крика.
Но старик и не думал исчезать. По-прежнему стоял он надо мною с огнем в руке. И тьма по-прежнему обступала нас.
Я ущипнул себя за щеку и протер глаза.
Нет, я не спал. И старик не снился мне. Вполне реальный, вещественный, стоял он рядом. И вовсе не палку держал перед собою, а зажженную спичку.
А я лежал на чем-то холодном и твердом, как камень. Ноги и руки мои затекли. Ныл ушибленный локоть. И в утробе у меня была сущая Сахара.
Старик зажег новую спичку взамен сгоревшей и присел на корточки. Странное дело, но сейчас — вблизи — он не казался уже столь мерзким и отталкивающим. Выглядел он гораздо благообразнее, чем тогда — весной, на скамейке. Борода его, хоть и великоватая, была ровно подстрижена. А одежда — заношенная и неказистая — совсем не лопалась от грязи. Да и лет ему, судя по всему, было много меньше, чем показалось мне тогда.
— Живой? — произнес он вдруг хриплым, но далеко не старческим голосом. Как мне послышалось, с явным облегчением. — Вот и хорошо. А то я решил, что ты уже окочурился. Угораздило же тебя так набраться! Вставай! Надо идти.
— Куда? — спросил я настороженно.
— Как это куда? Домой.
— В каком смысле?
— В смысле нах хаус, ферштейн? — хитровато сощурился старик.
— Позвольте! — возмутился я. — С какой это стати? Никуда я не пойду! И вообще…
— Идем, тебе говорят! Тьфу ты! — спичка обожгла ему пальцы. Он бросил ее на пол, зажег другую. — Ты что — до утра собираешься тут лежать? В чужом подъезде, под лестницей?.. Ночь на дворе. Второй час… Ну, если хочешь, лежи. А я пошел.
И, погасив спичку, затопал в темноте наверх по ступеням.
— Эй! — крикнул я негромко. — Как вас там? Подождите!
Шаги на лестнице затихли.
Я торопливо вскочил на ноги и вскрикнул, больно ударившись о низкий лестничный испод.
— Ну, где ты там? — послышалось сверху. И чиркнула спичка, скудным светом высвечивая мне дорогу.
Потирая затылок, я поднялся наверх.
Старик подождал меня и, распахнув разбитую дверь с болтающейся на ней пружиною, первым вышел из подъезда.
Ночь стояла глухая, непроглядная — хоть глаз коли. Сеял нудный — похоже, нескончаемый — дождь.
— Идем! — скомандовал старик, застегивая верхнюю пуговицу и поднимая воротник своей кацавейки. — А то вымокнем до нитки. Да идем же, чего остолбенел! Я тебя провожу до дома.
— Зачем? — фыркнул я. — Сам доберусь. Шли бы вы...
— Не спорь со старшими, — беззлобно усмехнулся старик, — Я знаю, что говорю. Район очень уж неспокойный. Мало ли чего... А меня здесь каждая собака знает. Да ты не смотри на меня волком. Не враг я тебе. Честно. Поверь уж мне на слово.
Я почему-то поверил. Несмотря на все странные обстоятельства,  сведшие нас. Да и страшно хотелось узнать, что он за человек такой и что ему от меня все-таки нужно. И тетрадка его любопытная не давала покоя — особенно одна неоконченная запись, которую я нашел в ней после моего собственного рассказа. Ах как сильно желал я прочесть ее полностью, до конца. Я чувствовал, что нахожусь в преддверии каких-то больших, крайне важных для меня событий, способных что-то переменить в моей потерянной жизни. Да и что мне, собственно, оставалось делать? Что терять?
«Ладно, — подумал я. — Бог не выдаст, свинья не съест».
А вслух сказал:
— Пошли! Чего уж там…
И мы пошли сквозь дождь и темень.


10

Идти было достаточно далеко, поскольку нелегкая занесла меня на приличное расстояние от дома. Дороги успели основательно раскиснуть. То и дело приходилось останавливаться перед очередной топью, одолеть вброд которую было невозможно, и на ощупь отыскивать обходной путь.
Кто бы мог подумать сегодняшним изумительным утром, что к вечеру вдруг — ни с того, ни с сего — прохудятся хляби небесные.
— Как вас зовут-то хоть? — спросил я своего спутника, не вынеся слишком затянувшегося молчания.
— Меня? — отозвался он, бодро, совсем не по-стариковски шлепая где-то впереди. — Да ты под ноги-то гляди — утонешь еще, чего доброго. Откачивай тебя потом… Философом меня кличут.
— Философом? — удивился я. — Это что — прозвище?
— И прозвище тоже, — буркнул старик.
— Почему тоже?
— Потому, что я и есть философ, — ответил мой странный провожатый.
— Настоящий? Да ну! — воскликнул я, с трудом вытягивая ногу из чавкающего месива.
— Ну, не совсем чтобы очень… — протянул старик, помогая мне выбраться на асфальтовый пятачок. — Ага, вот, кажется, и на чистое вышли… В университете я учился. На философском.
— Вот даже как? — присвистнув, изумился я.
— Правда, не доучился малость — с последнего курса сбежал.
— Это почему же?
— Терпения не хватило, — старик хмыкнул, вытирая ладонью мокрое лицо. — Не выдержал. Очень уж мне марксизм-ленинизм ихний не по нутру пришелся. Накушался досыта — по самое горло, до рвоты. Вот и дал деру. Сапиенти сат, как говаривали латиняне. Умному — достаточно… Так что, коллега, по имени меня никто теперь и не зовет. Да я и сам позабыл его давно. Философ — и все тут. Хоть с большой буквы, хоть с маленькой.
— Ясно, — кивнул я, пытаясь поднять повыше воротник фланелевой рубашки, ничуть не спасающий от льющих за шиворот струй. — Но тогда уж лучше с большой. С большой, оно всегда лучше. Только почему это вы меня коллегой окрестили? Я вообще-то художник. Оформитель, если точнее. Хотя и филфак заканчивал... Зачем — и сам не знаю. Не получилось у меня с литературой… Конечно, филология и философия науки родственные. Но… А все-таки, почему именно «коллега»?
— Почему? — старик приостановился вдруг, от чего я едва не врезался ему в спину, и, пожав узкими плечами, направился дальше.
— Все мы по мере разумения своего пытаемся понять и осмыслить эту чертову штуковину, что зовется «жизнь». Когито эрго сум — мыслю, следовательно, существую. Вот мы и мыслим, философствуем, кто как может. Кто по-дилетантски, кто профессионально. Да еще и норовим учить других, как надо жить. Разве не так? Вот и выходит, Егор, что все мы до единого философы, все без исключения коллеги.
— Согласен, — протянул я. — Так оно и есть. Но откуда вам известно мое…
И осекся, вспомнив свой рассказ в тетради. Конечно же, он прекрасно знает, что зовут меня Егор, что фамилия моя Коротаев, что… Интересно, что он еще умудрился вызнать обо мне? Ах, как захотелось мне вдруг схватить его за шкирку, припереть к стене и учинить строгий допрос с пристрастием. Но интуиция подсказывала, что торопиться не надо. Он сам все выложит как миленький. Не сейчас, так потом. Почему-то я знал, что знакомство наше затянется надолго. Знал точно, чувствовал там — в тайной сердцевине души — непоколебимую уверенность. И — самое главное — теперь я нисколько не опасался его — этого странного, вчера еще казавшегося гадким и отвратительным, а сегодня представшего в ином свете старика.
Но любопытство, оно и есть любопытство. Должен же я в конце концов задать хоть один вопрос по существу.
— Вы так до сих пор не обмолвились о главном, — неуверенно начал я.
— О главном? — хмыкнул Философ. — А что есть главное? Это понятие слишком относительное. Откуда нам известно, что, скажем, именно вот это и есть главное, а не второстепенное? И что мы вообще знаем…
— Стоп! — осадил я его, понимая, что этот старый прохиндей сейчас вильнет хвостом, взбаламутит воду и запросто унырнет от ответа. — Вот этого не надо. Зачем вы следили за мной?
— Я? — старик закашлялся, выигрывая время, чтобы подыскать ответ потуманнее. — Следил? С какой стати? Я? Да, следил. Но… Автограф хотел взять. Ну да, автограф. Что же еще?
— Какой автограф? Что вы несете?
— Авторский, — ничтоже сумняшеся выдал Философ и рассмеялся, довольный уловкой. — Я же это… поклонник твоего литературного таланта… Давний и преданный. Все ходил следом да не решался побеспокоить.
— Угу, и тетрадку свою от нерешительности потеряли. Да? — я уже начинал сердиться. — А каким, интересно, образом оказался у вас мой...
И в это самое время из-за угла, к которому мы как раз приближались, выступила вдруг неимоверной высоты и ширины фигура — настолько неожиданная и грозная, что у меня отнялся язык.
Мы остановились как вкопанные, впиваясь глазами в надвигающегося великана.
Он тоже остановился, не дойдя до нас нескольких шагов. Хилый свет из окна первого этажа падал ему как раз в спину — контражуром, как говорят фотографы, — превращая и без того темный в сей тьме египетской силуэт в сплошное аспидно-черное пятно. Так что лица его разглядеть было невозможно. Но одна лишь величина этого существа способна была повергнуть и самого отчаянного храбреца в панический ужас.
Всего каких-нибудь несколько секунд простояли мы молча друг против друга в нарушаемой лишь ударами дождевых капель тишине, но вечностью показались мне эти секунды. И когда я собрался уже двинуть потихоньку в обход, Философ вдруг шагнул вперед и спросил громким шепотом:
— Ты, что ли, Парамон?
— А то кто! — прозвучало в ответ раскатистым басом.
— Давненько не видались, — сказал Философ повеселевшим голосом. — Ты чего в темноте бродишь?
— Гуляю, — не шелохнувшись, пробасила темная глыба.
Философ подошел к великану вплотную, встал на цыпочки, не достав ему при этом даже и до подмышек, и что-то сказал тихо — так, что я ничего не услыхал.
Темная глыба молча кивнула и, отступив в сторону, тут же исчезла из видимости, словно провалилась сквозь землю.
— Пошли, Егор, пошли! — заторопил Философ. — Теперь уже совсем рядом.
И точно — через несколько минут мы стояли у подъезда моего дома.
Дождь к тому времени сошел на нет. Небо стало проясняться. В бездонных провалах меж тучами ярко заполыхали огромные, как будто промытые дождем до исконного блеска, звезды. Теперь вокруг стало заметно светлее.
Только сейчас, у освещенного подъезда, я разглядел своего странного провожатого как следует. И едва удержался от хохота — настолько нелепым оказался его наряд. Какой-то кургузый, прожженный в нескольких местах плюшевый жакет (судя по расположению пуговиц — женский), огромные, основательно растоптанные китайские кроссовки разного цвета (один -черный, другой — синий, но оба на правую ногу) и — в довершение всего — коротковатые милицейские брюки с красными лампасами…
Здесь мы с ним и расстались. На предложение зайти ко мне обсушиться и переночевать старик ответил категорическим отказом и стал поспешно откланиваться. Спросил только на прощанье, цела ли его тетрадка. Я заверил, что цела и готов вернуть ее, но при условии, что он ответит мне на несколько вопросов. Старик согласился и пообещал зайти через неделю вечером.
На том и порешили. Но когда он повернулся, чтобы уйти, я спохватился и остановил его.
— Одну минутку! А тот — здоровенный, который Парамон, — он кто?
— Что, напугал до смерти? — ухмыльнулся Философ. — Да ты не бойся. Это он с виду такой грозный, а на деле мухи не обидит. Добрейшей души человек — чистый агнец. Разумом вот только Господь его обидел… Ну да ладно, пора мне.
Он повернулся и пропал в ночи.
Но через обещанную неделю старик почему-то не появился. Не появился и через другую. Только в конце октября дал о себе знать запиской, всунутой в дверную щель:
«Извини, Егор, что не пришел. Обстоятельства, черт бы их побрал. Непременно зайду, как смогу. Дату не называю — вдруг опять подведу. Философ».


11

«Любимая!
Не осуждай меня за то, что пишу все реже и реже. Трудно даются мне эти письма. Я ведь и пишу-то их лишь тогда, когда нет возможности не писать, когда мне так худо, что впору выть волком. Тогда я выпиваю водки (если, конечно, есть деньги), беру лист бумаги и начинаю выплескивать из себя накопившуюся тоску.
Любимая! Почему ты избегаешь меня?
Я ведь знаю, что ты всегда находишься неподалеку и тайком наблюдаешь за мною, но стоит мне заметить тебя, как ты тут же исчезаешь. Почему? Не исчезай, пожалуйста. Мне всего-то и нужно сказать тебе одно единственное слово — слово «прости» — и точно знать, что ты услышала его. Да, в этом все и дело — знать наверняка. Без этого знания не будет мне покоя до самой смерти моей. Простишь ты меня или нет, это уже дело другое. Тут я ничего не могу поделать, поскольку сие зависит только от тебя. Даже если и не простишь, приму как должное — значит, я не стою этого, значит, вина моя столь велика, что прощению не подлежит. Но — умоляю тебя — не исчезай, дай мне сказать это слово и услышать ответ.
Конечно, любой здравомыслящий человек скажет, что место мое в сумасшедшем доме. И будет прав. Зачем же я лгу себе? Зачем?
Но это выше моих сил. Мне так хочется верить, что ты не мираж, не иллюзия, не бред моего воспаленного мозга. Да, я заставляю себя верить в близкое присутствие твоей любящей души здесь, на земле, неподалеку от меня.
Конечно же, это не так. Это ложь. На самом деле душа твоя безмерно далеко — в таком месте, куда и мыслью невозможно добраться. И не важно, как называется это место — рай ли, Иерусалим ли Небесный или еще как — тебе никогда не услышать оттуда моего «прости».
Может быть, ты давно уже забыла меня, как забывают обо всем земном возлетевшие в небеса души человеческие. Возможно, что даже и так. Но надежда не покидает меня ни на мгновение.
Помнишь, я писал тебе в одном из последних посланий, что скоро отыщу способ встретиться с тобой? Нет, это не самоубийство. Такой сомнительный способ исключен категорически, поскольку, если я воспользуюсь им, грешная душа моя прямиком отправится в ад, где и положено пребывать душам самоубийц. И там я, конечно же, никак не встречу тебя — чистую, безгрешную, заслужившую праведной жизнью своей вечное райское блаженство. Нет, этот способ не годится безусловно.
Но есть другой — верный. Помнишь, как прежде, еще до нашей встречи с тобой, я увлекался всеми этими восточными делами, которые ты считала сущей глупостью? Буддизм, йога, теософия и тому подобная эзотерика… Да, из-за тебя я и забросил все это. О чем, впрочем, не сожалею, поскольку в противном случае я никогда не обрел бы тебя, любимая.
Так вот, есть такие особенные приемы медитации, что позволяют достигать состояния, когда астральное тело адепта отделяется от физического и способно переноситься в любое место многомерной вселенной, куда ему только заблагорассудится. И это истинная правда, подтвержденная самыми авторитетными источниками — и древними и нынешними. В мировой литературе подобных свидетельств сколько угодно, но я не хочу утомлять тебя названиями произведений, которые ничего не говорят тебе. Извини. Просто поверь, что все это правда истинная, проверенная на практике мудрецами и гениями, которые не чета мне.
Именно так я смогу повидаться с тобою, где бы ты сейчас ни находилась. И в этом нет ничего невозможного. Так оно и будет.
Есть, к сожалению, одно существенное препятствие. А состоит оно в том, что моих собственных знаний и умений тут недостаточно. Сведения мои из этой области отрывочны и бессистемны. Я дилетант. Да еще и подзабылось многое за давностью лет. Собственно говоря, я никогда и не умел ничего такого, что выходило бы за рамки общеизвестного. Да, медитировал, конечно, помаленьку. Но это была вовсе не та медитация — так, простые приемы расслабления и саморегуляции, никак не больше. Истинные знания и методы высших степеней посвящения доступны лишь редким избранным адептам и передаются изустно от учителя к ученику. Самое главное — найти такого Учителя. Гуру.
И я, кажется, нашел. Нет, точно нашел. Тот старик, нищий бродяга, о котором я писал тебе уже, так раздражавший меня поначалу. Тот самый, что снился мне в жутких кошмарах. О, это далеко не тот никчемный человечишко, каким он видится на первый взгляд. Мне попала в руки его личная тетрадь с самыми невероятными вещами. В ней, среди множества самых разных записей — от пустяковых заметок и кулинарных рецептов до его собственных стихов (довольно недурственных, на мой взгляд) — встречаются такие, что дух захватывает. Многие зашифрованы какими-то странными, неизвестными мне способами тайнописи — значками, цифрами, символами. Но не о них сейчас речь. Я обнаружил там описание древнейшего метода трансцендентальной медитации, который называется «шаматха». Я в свое время много слыхал о нем. Это именно то, что нужно.
К великой досаде моей в тетради записано только начало. Но старик несомненно знает остальное. И скоро я выжму из него все. И тогда… Нет, довольно пока об этом. Пора заканчивать мое послание. Уже поздно. Глаза слипаются, ручка выскальзывает из пальцев. До свидания, любимая. До встречи. Твой Егор».


12

Тетрадь Философа была действительно битком набита всяческой прелюбопытною всячиной. Настоящая антология, составленная весьма неглупым и пытливым человеком с довольно широким кругозором. Но более всего удивило меня неожиданное изобилие разнокалиберных сентенций, максим и прочих афористических высказываний высокомудрых мужей, извлеченных из философских трудов и литературных произведений всех времен и народов, перемежающихся с собственными размышлениями Философа, порою довольно острыми и не лишенными глубины.
Подряд, с самого начала, читать все это оказалось, конечно, трудновато для моего давненько уже отвыкшего от серьезной работы ума. Поэтому я читал выборочно, небольшими порциями, открывая тетрадь наугад, по одной-две странички за раз, оставляя себе достаточно времени, чтобы хорошенько переварить прочитанное.
Поначалу, естественно, выискивал я описания более всего интересующих меня сейчас психофизических и медитативных приемов, коих имелось в тетради изрядное количество. Но все приведенные здесь были столь замысловаты и маловразумительны, что я вскоре утратил к ним интерес. Ну какую, к черту, пользу может извлечь дилетант вроде меня из, скажем, нижеследующего текста:

«Вначале, занимаясь сидением, учатся участвовать в медитации, это погашение дыхания в тайной заставе, тонко-тонко, мягко-мягко регулируют выдохи и вдохи, один ян и одна инь жарятся в котле, природа (син) требует просветления, жизнь (мин) требует передачи, тело из фаз огня (хохоу) делает ровную изгородь».

Или еще:

«Дыхание ци становится гармоничным, естественно идет вверх, в середину, вниз, не выходит и не входит, не приходит и не уходит. Это зародышевое дыхание, это духовное дыхание, это истинные меха и флейта, истинные котел и печь, это возврат к корню и возвращение жизни (мин), это ворота к сокровенной самке, корень Неба и Земли. Когда ци доходит до этого, то — как цветы распускают бутоны, как зародыш выходит из чрева; естественно истинная ци, как питательная и защитная, от копчика исходит, пронизывает «сжатый хребет», поднимается к «глиняному шарику», опускается к «сорочьему мосту», минует «многоэтажное здание» (чжунлоу), достигает «пурпурного дворца» (цзяньгун) и опускается в нижнее поле киновари».

Из подобных рекомендаций становилось ясно лишь одно — что дело это непроглядно темное, и если соваться в него без фонарика, непременно переломаешь ноги, а то и вовсе протянешь их.
Кулинарные рецепты — на мой взгляд крайне подозрительные и нелепые (а может быть, они были совсем и не кулинарные?) — я пропускал без колебаний. Игнорировал также и нередко встречающиеся записи несущественного содержания вроде ничего не значащих для меня адресов, номеров телефонов и тому подобной ерундистики.
И, конечно же, не останавливался на попадающихся во множестве текстах зашифрованных, представляющих из себя большей частью длинные последовательности бессвязно расставленных цифр и букв, а то и странные комбинации непонятных значков — крестиков, ноликов, квадратиков и прочих закорючек.
Зато прочие записи вроде нижеследующих, где все было как будто бы более менее понятно, читал с интересом, внимательно, вдумываясь в смысл и перечитывая по нескольку раз, если с первого раза не доходило.

***
«Высказывания — двух видов: ведические и мирские.
Ведические все без исключения суть источники истинного знания, поскольку они принадлежат Ишваре.
Мирские же суть источники истинного знания только в том случае, когда они произнесены авторитетным лицом.
Все другие высказывания не являются источниками истинного знания».
Это высказывание я нашел в «Тарка-санграхе» — источнике весьма уважаемом и авторитетном. Но можно ли считать сие высказывание истинным, если к нему не прилагается авторитетного документа, собственноручно заверенного Ишварой, из которого неоспоримо и безоговорочно следовало бы, что высказавший сие несомненно и истинно является авторитетным лицом?

***
Древние мудрецы утверждали:
«Кто с Куньлуня поднимется на вдвое большую высоту, достигнет горы Прохладного ветра и обретет бессмертие; кто поднимется еще вдвое выше, достигнет Висячей площадки и обретет чудесные способности, научившись управлять ветром и дождем; кто поднимется еще вдвое выше, достигнет неба, обиталища Тай-ди — верховных владык, и станет духом».
А если подняться еще вдвое выше?
А если еще и еще?

***
Но как же быть мне — слабому, ничтожному и многогрешному? Как же возможно достигнуть мне горы Прохладного ветра, Висячей площадки, а тем более — обиталища Тай-ди — верховных владык, когда я и на Куньлунь-то взобраться не в состоянии?

***
Иногда (а случается это крайне редко — раз в несколько лет, а то и реже) происходит со мной нечто странное, трудно поддающееся описанию. Я словно бы просыпаюсь после долгого и мучительного сна, именуемого обыденностью, отверзаю свои заспанные вежды и с удивлением обнаруживаю вокруг себя совершенно иной мир. Мир этот, конечно же, тот же самый (откуда ему взяться другому?), наполненный вроде бы теми же самыми предметами и существами, но вместе с тем — абсолютно иной, потому что все эти знакомые предметы и существа становятся вдруг чем-то большим, чем просто предметы и существа. Как в сказке Шарля Перро, где обыкновенная тыква оборачивается каретой, крыса — кучером с залихватскими усами, а жалкие лохмотья — роскошным нарядом.
Я не знаю, как и почему это происходит. Может быть, там, внутри у меня, в сокровенной глубине моего существа, где расположена душа, проистекает по неизвестной мне причине некая метахимическая реакция, в результате которой растворяется вся мерзость, обволакивающая душу, — все эти наросты и многослойные отложения жизни грешной. И душа вновь становится чистой и ясной, способной воспринимать мир в его истинном, неискаженном обличьи, каким видится он лишь в невинном детстве и перед смертью, в последние мгновения земного бытия.
И тогда Бог, незримо дремлющий во мне, отверзает свои заспанные вежды, озирается, потирает затекшие от долгого безделья длани и ощущает в себе неумолимое желание творить — то есть, заняться тем, чем и пристало заниматься каждому нормальному Богу.
Но длится это удивительное состояние совсем недолго. Так недолго, что я даже не успеваю заметить, как все возвращается на круги своя. И Бог, сонно зевая, вновь притуляется где-нибудь в укромном уголку души моей и вновь смыкает слипающиеся вежды. И кареты опять становятся тыквами, кучера — крысами, роскошные одеянья — обносками. И кажется, на этот раз уже навсегда…

***
«Вы часто слыхали, что сон есть образ смерти; мне кажется, что сон есть настоящая смерть, а то, что смертью называют, кто знает? — Может быть, оно-то и есть жизнь? — Мое я прерывается сном, смертью — нет: иначе было бы ничтожество. Из гроба не просыпаемся; ото сна встаем, и выходим опять в наше я. — Но скажите мне, живем ли мы, когда ни на минуту не чувствуем своей жизни?
Дело в том, что истинная смерть находится в самой жизни. Половину жизни бываем мы мертвы, мертвы совсем, не гиперболически, не воображаемо, но действительно, истинно мертвы. Взгляните на себя со вниманием обдуманности: вы тысячу раз на день увидите, что за минуту перед этой вы столько же были живы, сколько за час до вашего рождения; что не имели понятия ни о том, что делали, ни даже сознания о вашем существовании. Где же тогда была жизнь? — Это жизнь растительная, жизнь зоофита, но такая ли жизнь одушевленного творения? — тем паче — существа разумного!
Жизнь убегает от нас повсеминутно , часто к нам возвращается, но никак нельзя сказать, чтобы мы жили не переставая. Жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни. Чем больше таких минут, тем меньше разумной жизни, а если они совсем не возвращаются, вот и смерть. — Чтобы умереть таким образом, не нужно прекращать жизни, другой же смерти нет. Смерть в самой жизни, вот все, что называют смертью».
П.Я.Чаадаев.

***
«Все последствия наших поступков никогда не могут быть доступны нам, потому что все последствия наших поступков бесконечны в бесконечном мире и бесконечном времени. Если ты можешь видеть все последствия твоей деятельности, то знай, что эта деятельность ничтожна».
 Л.Н. Толстой.

***
В Книге Екклесиаста сказано, что «в многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь».
Отсюда вытекает, что абсолютное знание порождает абсолютную скорбь.
Следовательно, тот, кто обладает абсолютным знанием — то есть Бог — абсолютно несчастен.
Так зачем же тщимся мы уподобиться Богу?
Зачем же тянемся изо всех сил к этой проклятой Истине?

***
«Если кто-то, кто бы то ни был, скажет: «Я знаю», в тот момент, когда он это говорит, он не знает. Если в некоторый момент вы утверждаете, что открыли нечто, то вы ничего не открыли. Если вы скажете, что познали это на опыте, то никогда у вас такого опыта не было. Все это пути эксплуатации, использования другого человека — будь то ваш друг или ваш враг — в качестве средства.
И тогда человек задает себе вопрос: «Возможно, ли постичь это нечто, не приглашая его, не ожидая, не стремясь, не разведывая, так, чтобы оно пришло само, как дуновение прохладного ветерка в открытое окно?»
Вы не можете пригласить ветер, но вы можете оставить окно открытым».
Кришнамурти.

Читая все это, я вдруг почувствовал в некий момент, что в записях Философа — отрывочных и порой бессвязных — должна быть какая-то внутренняя связь, некая объединяющая причина. И что, если она мне откроется однажды, я сумею разгадать тайну личности этого странного человека.


13

Между тем наступила зима — непривычно лютая и беспощадная. Давно не бывало такой зимы. И старожилы-соседи не могли упомнить, чтобы вот так подолгу, не отпуская неделями, стояла столь неимоверная стужа.
Распродав по осени последнее, что еще оставалось в квартире (все, чем успел обзавестись после Любаши) — вплоть до кухонного стола и табуреток, не говоря уже о мелкой утвари, — выручил я кое-какие деньжата, достаточные, если не излишествовать, чтобы продержаться некоторое время. Может быть, даже до конца зимы. Об имуществе я не жалел — дело наживное — самому бы ноги не протянуть. Оставил только крайне необходимое: пару тарелок, ложку с вилкой, кружку, кастрюлю да сковородку. Ел на подоконнике. Спал на разостланном в углу тряпье. Укрывался им же. Без телевизора и книг давно уже привык обходиться. А холодильник, который придерживал до самого последа, но в конце концов продал соседу из одиннадцатой квартиры, сейчас, зимой, был вообще без надобности — продукты я держал между оконных рам или вывешивал в пакете за форточку. Так что привык понемногу к аскетической жизни. Даже стал находить прежде неведомое удовольствие, отказывая себе в очередной раз в каком-нибудь пустяке, раньше казавшемся неимоверно важным и жизненно необходимым. В ежедневном чтении свежих газет, скажем. Или в любимой и весьма дорогостоящей зажигалке, проданной на днях неизвестному прохожему за червонец. Или в цивильной туалетной бумаге, с успехом заменяемой старыми газетами.
Поиски работы я покуда забросил. В немалой степени из-за убийственной стужи. Побегай-ка целый день на сорокаградусном, а то и поболе, морозе! Да и деньги пока еще не кончились совсем. Но главная причина крылась все же в другом. В моей возрастающей не по дням, а по часам антипатии к этой жестокой и несуразной нелепице, совершенно безответственно и необоснованно названной кем-то жизнью. В моем становящемся уже устойчивой привычкой безразличии к тому, что будет со мною завтра, не говоря уже о послезавтра.
Хорошо еще, что в свое время мне посчастливилось ознакомиться с некоторыми восточными представлениями о жизни. Поверхностно, правда, в общих чертах. Но не будь этого, мне, наверное, оставалось бы в моем нынешнем положении только одно — взять веревку, хорошенько намылить ее и… И вновь возвернуться в пустое и бессмысленное коловращение сансары.
Конечно же, гораздо приятней и утешительнее считать окружающую действительность всего-навсего иллюзией, миражем, майей. И верить, что истинная жизнь с ее истинным смыслом находится совсем не здесь, а где-то там — за пределами этой самой иллюзии. В этом, во всяком случае, есть хотя бы иллюзия надежды.
Однако майя при всей ее иллюзорности имеет несомненное свойство причинять массу неприятных и вполне осязаемых ощущений, таких как боль, тоска, отчаяние и так далее. И — хочешь не хочешь — все это неисчислимое разнообразие ощущений приходится испытывать на своей собственной шкуре.
Но однажды в судьбу мою вторглось нечто, основательно встряхнувшее закостенелую в погибельном оцепенении душу. И событие это ознаменовало начало очередного поворота моего существования от темной инь к светлому ян.
Как-то вечером, ближе к ночи, почудился мне вдруг чей-то приглушенный плач — тоненький, жалобный, со всхлипом. Вроде бы из-за двери, с лестничной площадки. И продолжался он, то затихая, то достигая щемящей пронзительности, до глубокого заполуночья.
Я не выдержал — встал и открыл дверь.
И с удивлением обнаружил за дверью, у самого своего порога, скулящего песика — крохотного, не больше кошки, но необыкновенно забавного и милого. Цветом он был чернявый, с рыжим подпалом и белыми пятнами на грудке и лапах. Уши — великоватые, торчком, как у летучей мыши. Кончик хвоста, задранного вверх, мотался из стороны в сторону, словно тряпица на палке. А мордочка песика привела меня в совершенное умиление. Носик шильцем. Нижняя челюсть с пресмешным недокусом — вдвое короче верхней. И глаза — ах, какие глаза! — будто темные вишни. Огромные, влажно-блестящие. И стократ выразительнее, если не сказать разумнее, чем у иного человека.
Песик тут же встал на задние лапки, поджав передние у груди, как зайчонок, и принялся вытанцовывать передо мною, трогательно повизгивая и моля всем своим собачьим существом о человеческом участии.
И я, конечно же, не устоял.
— Заходи! — сказал я, освобождая животному проход. — Вдвоем сходить с ума, оно как-то повеселее.
Песик пулей заскочил в дверь и стал носиться по комнате с заливистым лаем, ошалев от несказанного счастья.
Так и остался он у меня, внеся в мою пасмурную жизнь заметную толику света и радости.


14

Приближался понемногу Новый год. Второй Новый год без Любаши.
Однажды вечером, в десятом часу, когда я уже поужинал и собирался прилечь, в дверь осторожно постучали.
Плясун — так окрестил я новоприобретенного песика — сорвался с места и, гавкая неожиданно громко и грозно для такой крохи, заметался у двери.
Недоумевая, кто бы это мог пожаловать, я нехотя накинул рубаху и пошел открывать.
Гостя признал я не сразу. Не было на нем теперь того нелепого женского жакета и милицейских штанов. Добротный пуховик, цивильные брюки со стрелкою, на голове приличная пыжиковая шапка. И обувь вполне соответствовала. Это был совсем другой человек. Только глаза у него ничуть не изменились — маленькие, хитровато прищуренные. И борода была здесь же, при нем. И пахло от него не иначе как «Шипром», или что там сейчас продают в хороших магазинах. А на вид ему было сейчас никак не больше шестидесяти.
Пораженный такими странными метаморфозами, я застыл, как будто набрав в рот воды.
— Гостей принимаешь, хозяин? — весело спросил Философ, выуживая из-за пазухи бутылку «Столичной».
— Как же не принять, — наконец обрел я дар речи. — С такими-то гостинцами. Проходи…
Окончание «те» я проглотил, справедливо посчитав, что не настолько он стар, чтобы мне ему выкать.
— Э, ты собаку-то прибери, — сказал Философ, опасливо глядя под ноги. — Еще штаны порвет. Не рассчитаюсь потом.
— С кем? — спросил я удивленно, едва успев подхватить с пола не на шутку разошедшегося Плясуна, так и норовящего цапнуть гостя за ногу. — Это все что… не твое?
— Ну конечно же, нет. Одолженное. Не идти же мне в гости к приличному человеку этаким босяком, рванью подзаборной.
Философ вошел в комнату, недоуменно огляделся.
— Да-а… Это же надо… Ну, доставай тогда стаканы.
— Стаканов, к сожалению, нет. Кружка только одна.
— Удивил ты меня, Егор, — покачал головою Философ. — Куда одежу-то повешать?
Я принял пуховик и шапку, отнес в прихожую.
— Ладно, хозяин, не переживай. Управимся и одной кружкой. Сапиенти сат, как говорится. Гениальное, кстати, выражение — куда угодно вставить можно. Умному, мол, достаточно. И все. И ничего больше не надо… Ну, где твоя кружка? А нож у тебя консервный имеется?
И вынул из кармана банку тушенки.
— Пошли на кухню, — выдавил я, сгорая от стыда, что не могу принять гостя как следует. — Что-нибудь найдем.
Плясуна я оставил в комнате и плотно притворил за собою кухонную дверь. Пускай бесится в одиночку, если гостей не уважает.
За неимением стола расположились на подоконнике — благо, ширина позволяла. Подстелили газетку, разложили закуску. Хлеб у меня был. И еще кое-что отыскалось из съестного. Словом, все получилось не так уж и плохо. Гостю досталась единственная табуретка, которую я продать так и не смог (кто бы на нее позарился — облезлую да колченогую). А мне пришлось, разумеется, без удобств — на своих двоих.
Выпили в очередь по первой. Закусили. Понемногу начал завязываться разговор. Как водится, не с самого существенного. Издалека.
— Да-а, — протянул Философ, подцепляя на вилку огуречную дольку. — Погода-то нынче какова. Жуть да и только.
— И то верно, — согласился я. — Лютует зима.
Помолчали.
— А славный у тебя пес, Егор, — сказал Философ. — Вон как за дверью изводится — за хозяина переживает, как бы чужой человек не обидел.
— Что верно, то верно, — поддакнул я. — Забавный зверек, душевный. Он у меня недавно. И что удивительно — именно к моей двери пришел. Как почувствовал, что я тоже в одиночку маюсь.
Еще помолчали.
Философ плеснул в кружку по второму разу.
— Пей, Егор, не задерживай очередь.
Я выпил, выудил из банки кусок тушеного мяса, прожевал как следует. И почувствовал, что пора уже переходить к главному.
— Ладно, Философ, давай по существу. Что это мы все вокруг да около.
— Давай, — мотнул головою Философ, лихо приняв свою порцию.
Я сходил в комнату за черной тетрадью.
— Вот она. В целости и сохранности. Забирай.
Философ взял тетрадь, перелистал со скучным видом, положил на подоконник.
— Спасибо, конечно, большое, Егор. Но она мне теперь без надобности.
— Как это без надобности? — опешил я. — Ты же говорил, что нужна.
— Была нужна. А теперь — нет, — развел руками старый обманщик.
— Подожди, мы же договорились. Я возвращаю тебе тетрадь, а ты отвечаешь на несколько моих вопросов. Разве не так?
— Договорились, — равнодушно проронил Философ. — Но поскольку тетрадь я не забираю, то выходит, что и отвечать мне ни на какие вопросы не нужно.
— А ты, старик, хитер, — я натянуто рассмеялся. — Не зря тебя Философом окрестили. Значит, так и уйдешь, не поговорив, не выяснив отношения?
Философ пожевал бледными потрескавшимися губами, плеснул в кружку немного водки, пододвинул ко мне.
— На-ка выпей. Егор. И успокойся.
Я выпил. Гость не замедлил поддержать меня.
— Ну вот и замечательно, — сказал он, крякнув от удовольствия. — А теперь можно и поговорить. Я ведь за тем и пришел, чтобы поговорить по душам. А тетрадь… Да шут с ней, с тетрадью. Ты что, думал я обмануть тебя хочу? Зря. Если так, то я бы просто не пришел и все. Как я понимаю, тебе от меня что-то нужно. Верно? Иначе ты давно бы вытолкал меня взашей. Верно? Я прав?
— Верно, — согласился я. И почувствовал, что водка начала уже пробирать как следует. Основательно.
— Вот и мне от тебя кое-что нужно. Егор, — продолжал старик, тоже заметно захмелевший. — Нет, не тетрадь. Другое. Я объясню… И выходит, что нужда у нас обоюдная. Так что отбрось подозрения и обиды. Ни к чему это нам. Если хочешь, задавай свои вопросы.
— Давно бы так, — воспрянул я духом. — Это я понимаю. Совсем другой разговор.
И подумал:
«А старик-то, оказывается, не совсем конченый человек. С ним, оказывается, можно иметь дело».
— Хорошо, — сказал я. — Будут тебе вопросы. Объясни-ка мне, разлюбезный Философ, для начала вот что…
Но вопрос мой так и не слетел с языка, застряв на полпути, потому что именно в это мгновение, неожиданно для меня самого (может быть, под непредсказуемым воздействием спиртного?), вспыхнуло в сознании моем ослепительное озарение.
Я все понял. Моментально, в один миг. Как-то сами собою, без каких-нибудь усилий с моей стороны сложились вдруг в голове некоторые давние и недавние факты и обстоятельства, превратившись в ясную, абсолютно полную картину истины.
Да, теперь я знал, зачем нужен Философу. Теперь у меня не было сомнений. Совершенно.
Вот оно что, оказывается! Вот почему старик таскался за мной как ищейка! Вот откуда взялся в его черной тетради образец моей юношеской графомании! Вот куда тянутся все видимые и невидимые нити!
И память швырнула меня на двадцать пять лет назад — в то незабвенное время, когда я учился на последнем курсе филфака, писал килограммами невразумительные стихи и рассказы, казавшиеся мне тогда самое малое гениальными, влюблялся без памяти в длинноногих сокурсниц и водил знакомство с одним удивительным человеком — моим сверстником, которого, оборачиваясь назад, я могу смело назвать самой незаурядной и по большому счету значительной личностью из всех, что встречались мне в жизни.
И отчетливо, во всех подробностях, встал в глазах моих тот февральский вечер, когда произошел самый странный, самый поразительный случай из всех, какие когда-либо происходили со мною…


15

Тем буранным февральским вечером, спускаясь по Ленинскому проспекту к Старому рынку, столкнулся я с Мизгиревым буквально нос к носу. Тогда мы встречались с ним уже не так часто, как мне хотелось бы. Особой дружбы между нами вообще-то и не было, хотя одно время мы были достаточно близки. А потом он как-то странно замкнулся, перестал показываться на глаза. Я сильно обижался на него за это. Мизгирев был моим кумиром, писал потрясающие стихи, которых, впрочем, я никогда не видел напечатанными — ни тогда, ни после. Я даже подражал его стилю, но неудачно. Ему явно не нравились мои опусы, но критика его была щадящей, не убийственной. Как старший по возрасту (на три или четыре года — точно не помню) он относился ко мне снисходительно, чуть свысока, что иногда выводило меня из себя. Имя у Мизгирева было довольно редкое — Лазарь, но в роду у него никого кроме русских не водилось, а назван он был так в честь библейского Лазаря (того самого, что восстал из гроба), поскольку при рождении Мизгирев едва не отдал Богу душу, но каким-то чудом был возвращен почти уже с того света.
Мизгирев, весь облепленный снегом, шел против ветра, низко опустив голову, и чуть не боднул меня лбом. Из-за пазухи у него выглядывал уголок какого-то объемистого фолианта — вроде бы темно-зеленого, старинного, с тиснением. Вид у Мизгирева был откровенно неважный. Он здорово осунулся с тех пор, когда мы виделись в последний раз. Глаза его странно блестели.
«Уж не подсел ли он на иглу? — подумал я с опаскою. — С него станется».
— Слушай, Егорушка, — сказал Мизгирев, протягивая ледяную ладонь. — Давай зайдем куда-нибудь. Посидим, поболтаем. Столько не виделись. Идет?
Я согласился. Мы отправились в ближайшее пивное заведение — на Никитинскую. И заказали для начала по кружке.
— Знаешь, что это? — спросил Мизгирев, ткнув пальцем в спрятанный на груди фолиант.
— Книга, — ответил я, не моргнув глазом. — Источник знаний. Провалиться мне на этом самом месте, если это не так. А что, у тебя есть сомнения? На палку колбасы это, во всяком случае, не похоже. Хотя…
Мизгирев так зыркнул на меня, что я едва не выронил кружку. Сегодня он, по всей видимости, вовсе не имел предрасположенности к зубоскальству.
— Да ясно, что книга. Но какая?
— Откуда же мне знать? — пожал я плечами. — Хотя… Издание, похоже, старое. Начало века, скорее всего. Ну да. В таких переплетах, если я ничего не путаю, полные собрания классиков выходили. Пушкин, Гоголь, Некрасов… Издательство этого… Как его? Сытина. Точно? Ну конечно же, оно самое! А не Лермонтов, часом? Видел я как-то в букинистическом. Цвет тот же. И тиснение… Я угадал? Лермонтов?
— И Лермонтов тоже, — загадочно усмехнулся Мизгирев. — И Пушкин с Гоголем. И все остальные… И все абсолютно полные. Полнее некуда.
— Как это? — не понял я.
— А вот так.
И рассказал он мне историю. Слишком невероятную, если не сказать фантастическую, чтобы даже такой легковерный и легкомысленный человек, каким я тогда был, смог принять ее за чистую монету.
Якобы купил эту самую книгу Мизгирев на книжном базаре у драмтеатра. В прошлом году. У незнакомого частника. И за весьма умеренную цену.
— Есть у вас, — спрашивает. — Лермонтов сытинского издания девятьсот десятого года? Мне, — говорит, — очень нужно. Там замечательная вступительная статья приват-доцента Московского университета Ивана Ивановича Иванова.
— Есть, — отвечает частник. — Если действительно очень нужно. Пожалуйста!
И подает. А переплет у книги какой-то странный — ни фамилии, ни названия. Только орнамент тисненый.
Раскрыл Мизгирев фолиант — точно, то самое, что нужно. И тут же купил без колебаний.
Книга, как выяснилось впоследствии, была и в самом деле странная. Даже больше того. Поначалу-то ничего необычного за ней не замечалось. Но однажды…
Работал Мизгирев как-то заполночь. Писал. Весь обложенный со всех сторон книгами. И потребовалась ему для эпиграфа цитата из Шекспира. Он, не отрываясь от машинки, нащупал сбоку шекспировский (как ему показалось) том, выписал что нужно. А когда захлопнул его, обнаружил вдруг, что это вовсе и не Шекспир, а вот этот самый якобы Лермонтов. Переплет лермонтовский, а внутри — Шекспир. «Трагедии»…
Мизгирев оторопел и пошел на кухню курить. А вернувшись, обругал себя последним кретином и открыл Лермонтова…
Там Лермонтов и был. Как ему и положено.
Он списал это недоразумение на усталость и пошел спать.
Но подобные казусы (по словам Мизгирева) стали подозрительно часто повторяться. В этой чертовой книге якобы обнаруживались вдруг самые всевозможные тексты. То Булгаков, то Данте, то Гете… Именно то, что было нужно ему в данный момент.
Сначала Мизгирев струхнул, посчитал, что сходит с ума. А потом ничего — привык. Это же немыслимое дело, чудо из чудес. Книга-библиотека. Книга книг… Нужен тебе Акутагава — пожалуйста! Большая британская энциклопедия в переводе на русский — ради Бога! Авторский подлинник Евангелия от Иоанна — извольте получить! И все в одном и том же томе, под одним и тем же неизменным зеленым переплетом. На кой ляд теперь все книги мира, все эти мириады и мириады томов и томищ, когда все они здесь — в одной единственной!
Рассказывая это Мизгирев закатывал глаза и задыхался от распирающих его эмоций. Я слушал, слушал, не выдержал и резко оборвал рассказчика на самом взлете его необузданных словоизлияний:
— Погоди, не гони! Ты что — на полном серьезе? Или разыграть меня вздумал?
— Молчи! — отмахнулся тот. — Не перебивай, дай досказать… Я сделался самым счастливым человеком на свете, самым великим из смертных. Я ощущал себя Богом. Но счастье мое внезапно как ветром сдуло. Однажды я крепко задумался. Если в этой удивительной, всемогущей книге можно найти какой угодно текст, значит в ней непременно должно отыскаться не только уже написанное когда-либо и кем-либо, но и то, что никем и никогда не писалось. И даже то, что человеку вообще написать невозможно!
— Э! — я схватил Мизгирева за руку. — Да ты, брат, того… У тебя с головой-то все в порядке?
— Да иди ты! — возмутился тот. — Не зли меня, Мне и так тошно. Слушай дальше… Выходит, можно найти в этой книге и текст, содержащий Истину. Ту самую, которую все мы ищем да никак не находим. Истину с большой буквы. Истину истин. Ту, что ведома одному лишь Господу Богу. Не жалкие наши представления о ней, а ее саму — великую и непостижимую. Истину истин… Разве тебе не хотелось никогда узнать ее? Разве ты не отдал бы за нее все сокровища мира?
— Я? В принципе я, конечно, не против. Но где же мне взять все сокровища мира, чтобы отдать их? — пытался я отшутиться, видя, что бедный Мизгирев говорит чересчур уж серьезно. Просто убийственно серьезно. Настолько, что жуть берет.
Но Мизгирев не унимался.
— Истина истин! Боже мой! — как заведенный, талдычил он. -Представив одну лишь возможность обладания ей, я едва не тронулся… Да от такого можно и свихнуться. Ради такого можно… Ты пойми: в этой книге есть все. Сила мысли моей — не знаю, как уж оно так получается — заставляет появиться на ее страницах любую информацию, любой мыслимый и немыслимый текст — все, что только возможно выразить словами и образами. А мне нужна только она — Истина о сущем. Истина истин. Единственная и окончательная. Ничего другого мне в жизни этой больше не нужно. Ничего!
— Ну и нашел? — спросил я с издевкой. — Ту самую. Единственную и окончательную.
— Нет, — ответил Мизгирев, скрипнув зубами.
— Отчего же? Страницу нужную кто-то вырвал?
— Мне стало страшно, — прошептал он.
— Страшно?
— Да! — хрипло выдохнул Мизгирев. И в глазах его заплясали безумные сполохи. — Я испугался, Что будет, подумал я, если мне и в самом деле откроется она, Истина истин. Невозможная, не вмещающаяся в человеческий разум…
Лоб Мизгирева покрылся испариной. Он лихорадочно припал к почти не тронутой до сих пор кружке. Руки его мелко тряслись.
— И чего же ты испугался? — рассмеялся я. — Ну узнаешь ты свою Истину, да и дело с концом. Что тут страшного?
Мизгирев глянул на меня как на идиота.
— Нет, ты скажи, скажи, — не отставал я.
— Ты все равно не поймешь, — Мизгирев поставил на стол пустую кружку и вознамерился встать. — Зря я затеял этот разговор. С тобой.
На этом «с тобой» он сделал красноречивый нажим.
— А все-таки?
— Тебе-то что с этого? — пробурчал Мизгирев обиженно. — Ни жарко, ни холодно.
— Тут ты не прав, — я ткнул ему пальцем в грудь, чуть не сломав ноготь о твердый переплет спрятанной за пазухой книги.
 — Не прав, как это ни прискорбно... Но я действительно не совсем понимаю тебя. Неужели все это так… серьезно? Ты уж мне разъясни, пожалуйста.
— Ладно! — махнул Мизгирев рукою. — Черт с тобой! Если ты действительно… Истина… Понимаешь, она… Как такое впустить в себя? Она же убьет, уничтожит… Помнишь, как у Юрия Кузнецова? Ну… «И, потрясенный, он сломился несоразмерною душой»… В ней такое… В ней все — суть и смысл, конец и начало… Вот, скажем, Слово. То самое, которое было в Начале. Что будет, если я узнаю его и — хотя бы мысленно — произнесу? Изначальное Слово, неведомое смертному сочетание звуков, сотворившее Мироздание. Слово Начала Всего… А вдруг вселенная возьмет и вернется к исходной точке Бытия? Вдруг она, как говорится, сколлапсирует, схлопнется? Что станется тогда с ней и с нами?
Я только покачал головой. Не нравился мне этот дурацкий разговор. Ох не нравился.
— Ну, теперь-то ты начинаешь соображать? Теперь-то ты усекаешь своими чахлыми извилинами, что все это значит? — распаляясь, продолжал гнуть свое Мизгирев. — А если было Слово Начала, должно быть и Слово Конца! Слово, уничтожающее мир… И если я его… Нет! Господи! Нет! Я никогда не открою эту проклятую книгу. Никогда! Это преступление, это грех смертный… Нет! Не могу! Не имею права!
«Да он и впрямь сумасшедший! — ужаснулся я. — Что он такое несет? Книга книг, Истина истин, Слово Конца… Его же нужно лечить. И немедленно!»
— Слушай, Егорушка! — Мизгирев схватил кружку, обнаружил с досадою, что она совершенно пуста, поставил на место и забормотал, сверкая безумными глазами. — Возьми ее ради Бога. Забери. Тебе можно. Ты… А я устал. Не могу больше. Я сойду с ума, если уже не сошел… Забери! Умоляю тебя. Я не справлюсь с искушением. Освободи меня от нее! Освободи! У, проклятая!
Он неожиданно вскочил, выхватил из-за пазухи свою книгу, бросил на стол и кинулся бежать.
— Стой! — спохватился я. — Куда ты? Стой!
Но Мизгирева уже и след простыл.
«Вот же идиот!» — негодовал я, уставясь на дурацкую книгу.— Втемяшится же человеку такая несусветная дурь! Там ведь ничего такого нет. И быть не может. Хоть бейте меня, хоть режьте — никогда не поверю. Это же обыкновенный Лермонтов. И ничего больше. Михаил Юрьевич Лермонтов. Полное собрание сочинений. Издательство Сытина. Девятьсот десятый год…
Я не выдержал и раскрыл темно-зеленый фолиант…
Конечно же, это был Лермонтов — то самое издание.
Что еще там могло быть?


16

«И этот туда же, — подумал я, глядя на застывшего в настороженном ожидании старика. — А не слишком ли много сумасшедших на один квадратный метр горемычной России-матушки?»
— Ну, — затомился Философ, не вынеся чрезмерно затянувшейся паузы. — Чего ты молчишь? Слышишь? Воды что ли в рот набрал? Задавай свои вопросы… Впрочем, на физиономии у тебя яснее ясного написано, что ты уже все понял и никаких вопросов больше не требуется. Правильно я говорю, Егор?
Я молча кивнул.
— Значит, вопросов не будет?
— А зачем, когда мне теперь ясно как божий день, что тебе нужна книга.
При слове «книга» Философ весь встрепенулся, глаза его загорелись странным блуждающим огнем — точно таким же, какой я видел тогда в мизгиревских глазах.
Я выплеснул остатки водки в кружку, пододвинул ее к нему.
— Выпей вот. И нечего так волноваться.
— А кто тебе сказал, что я волнуюсь? — буркнул старик. И тут же выпил. Но закусывать не стал.
— И все-таки, — я поставил пустую бутылку на пол, смахнул с подоконника хлебные крошки, — кое-что мне от тебя услышать не мешало бы. Но это так — мелочи, второстепенные детали.
— Что же именно? — оживился старик.
— Ты от него лично узнал про эту книгу? Или от кого другого?
— А, вон ты о чем! Нет. Понимаешь, Егор, дело обстоит несколько иначе, чем ты себе представляешь. Про книгу я узнал вовсе не от Лазаря. А других, знающих про нее, кроме него, меня и тебя, в природе, как мне известно, не существует. Кроме, конечно, одного… — Философ показал сухоньким пальцем в потолок. — Так  что…
— Погоди! Я что-то не могу въехать. Если ты узнал не от Лазаря, тогда…
— Все очень просто, — хмыкнул старик. — Я знал про книгу задолго до того, как она объявилась у Лазаря.
— Стоп! — я действительно соображал с трудом, хотя и слишком пьяным себя не чувствовал. — Если ты узнал раньше, то каким образом… Нет, он же сам рассказывал мне, что купил ее на книжном базаре у какого-то частника. Выходит, что этим самым частником был ты? Я правильно понял?
— Нет, — замотал головою Философ. — Не правильно.
— Тогда я совсем ничего не понимаю.
— Не ломай голову, Егор. Все очень просто. Проще некуда. Книга эта моя. Изначально. А он… Он украл ее у меня. Похитил самым бессовестным образом.
— Мизгирев? Украл? — вскинулся я. — Что ты несешь? Не мог он украсть. Да чтобы Лазарь… Врешь!
— Зачем же мне врать? — фыркнул старик. — Так оно все и было. Ты сам посуди, Егор, с какой стати я бы тебя обманывал. Какая мне выгода от этого?
— Не знаю, — пожал я плечами. — Может, и есть какая. Тебе лучше известно.
— Не спеши с выводами, Егор. Пораскинь мозгами. Я-то, во всяком случае, украсть ее у него не мог. Она же к тебе от него перешла. Вот и посуди. Зачем же мне это приспичило бы обманывать?
— Ладно, — махнул я рукой. — Теперь поздно разбираться кто крал, кто не крал. Да и Лазаря уже нет на свете — не сможет он ни подтвердить твоих слов, ни опровергнуть. Спишем на давность. Теперь это не столь важно. Книги-то у меня все равно нет.
От этих слов старика едва не хватил удар.
— Как? Не может быть? Куда же она подевалась? Куда?
Он вскочил, опрокинув хромой табурет, и стал оседать на пол. Я еле успел подхватить его за лацкан, поднял табурет, усадил болезного на место.
— Как же так? — забормотал старик, немного придя в себя. — Я же столько лет… Это несправедливо. Я же… А где? Где она сейчас?
— Не имею понятия, — пожал я плечами. — Продал я ее.
— Кому? Ради всего святого… Кому? — бессильно выдохнул Философ.
— Прохожему случайному. Буквально три дня назад. Прямо на улице. Он купил и пошел себе восвояси. Если бы я тогда знал, я бы, конечно…
Философ медленно поднялся, что-то хотел сказать, но вяло махнул рукой и поплелся к двери с белым как мел лицом.
Так он и ушел, не проронив ни слова, не попрощавшись.
«Ничего, — подумал я, закрыв за ним дверь. — Прибежит еще. Никуда он не денется. Очухается немного и прибежит. А если нет, я сам его разыщу».
Я, конечно, немного схитрил, сжульничал. Я скрыл от старика, что прохожий, купивший книгу, не совсем случайный, что живет он совсем недалеко — буквально через два дома от моего. И что я даже знаю, в какой квартире…


17

Деньги кончились гораздо раньше, чем я предполагал — уже к исходу января. Приспело времечко взяться всерьез за материальную сферу. Сам-то я, наверное, как-нибудь перебился бы — на сборе бутылок, скажем, чем промышляют многие безработные, или еще на чем. Но я был не один. Теперь на шее у меня сидел иждивенец, а морить голодом безответную животину совесть мне позволить не могла. Вот и пришлось, как говорится, брать ноги в руки да отправляться на поиски постоянного и основательного средства пропитания.
А поскольку в коловращении моем данный отрезок времени был озарен кратким проблеском янской благодати, мне тут же и подфартило — отыскалось мне долгожданное рабочее место. Нет, вовсе не по моей исконной оформительской части — с этим делом было по-прежнему туго. Взяли меня ночным сторожем в Горпромторг — организацию весьма солидную, внушающую уважение. Да еще и с таким окладом, о каком и в лучшие свои годы я мог только мечтать.
«Господи! — воззвал я к небесам, с замирающим сердцем читая в трудовой книжке свежую запись о приеме. — Ну почему это не случилось раньше, когда Любаша была еще жива и здорова? Может быть, все тогда было бы по-другому?»…

***
Работа пришлась в самый раз. Именно такая требовалась мне сейчас, в моем нынешнем душевном состоянии. Ни суеты, ни нервотрепки. Сплошной покой и полнейшая тишина.
А обязанностей — всего ничего. Пришел в шесть часов вечера, принял дежурство и сиди себе на вахте, пока все не разойдутся. А потом закрываешь контору на засов, обходишь территорию, проверяешь, есть ли пломбы на складских дверях, запираешь на два громадных замчища железные ворота и все — свободен до самого утра, до прихода сменщика. Занимайся чем хочешь: спи, валяй дурака, смотри телевизор в кабинете директора (осторожно, конечно, чтобы никто не дознался, а то нагоняй получишь) или читай себе сколько душеньке угодно.
Спать я не отваживался — на службе все-таки. Валять дурака не хотел. От телевизора давно отвык. А вот книги бы почитал с превеликим удовольствием. Стоящие книги, разумеется.
С первого же аванса приобрел я на книжном базаре с полдюжины недорогих, сильно подержанных, но прелюбопытных книжонок. Нет, не беллетристику, разумеется, а издания по эзотерике, коих в последние времена появилось великое множество, в частности те, где говорится об астральных и ментальных планах. Времени на чтение у меня теперь было предостаточно — график способствовал как нельзя лучше: ночь дежуришь, двое суток свободен как птица.
А еще — и это, наверное, самое главное — нужен был какой-томощный противовес моей возрастающей не по дням а по часам склонности к возлияниям, способной привести к печальным последствиям. Конечно, не будь в моей жизни теперь этой милой, забавной псины, доставляющей столько тепла и радости, так и катился бы я беспамятно в ту самую бездну, в которую скатилось на Руси такое множество стоящего народа, что страшно и представить.
На дежурства я ходил непременно с Плясуном — дома, в одиночестве, он сильно страдал, а здесь, на приволье, резвился без удержу и бдительно правил сторожевую службу.
Я же просиживал ночи за книгами, погружаясь все больше и больше в завораживающие дали познания.
Как ни странно, мысли о Любаше уже не так угнетали меня. Та неимоверная смертельная тоска, усугубленная сознанием неискупимой вины, что едва не изничтожила меня физически в первые месяцы одиночества, стала исподволь отпускать душу. Нет, думал я о Любаше по-прежнему много, но думы эти постепенно смягчались, причиняя все меньше и меньше боли.
В начале февраля, в одну из дежурных ночей, явилась она мне. Не во сне (на службе я категорически не спал), а вроде бы как наяву — в виде туманного призрака.
Даже Плясун увидел ее. Мигом оставил свою тараканью охоту, вперился в Любашу сверкающими глазами и давай мотать туда-сюда суетливым хвостом — в знак сердечной приязненности. К Любаше у него, похоже, претензий не было — хозяйка как-никак, хоть и призрак.
Явилась она в последний раз. Это я понял сразу — по тому, как тончала и прозрачнела она на глазах, как прощально махала тающей рукою. Судя по всему, душа ее возымела наконец законное право оторваться от цепко держащей земли и вознестись в уготованную ей небесную обитель.
«Как сойдет снег, — думал я, смахивая неожиданные слезы, — сразу поеду на кладбище. Могилку поправлю, цветы посажу. В прошлом-то году посадить не смог. Нехорошо это. Надо, чтобы цветов было много. И ландыши обязательно. Очень она их любила».
Потом она приходила только в снах. Да и то не так часто, как прежде. Но теперь она снилась совершенно другой — не печальной и неприкаянной, как раньше, а счастливой, светло улыбающейся, словно бы озаренной всемилостивым сиянием Божьей любви и благодати.


18

Каждый раз, перелистывая черную тетрадь Философа, я натыкался непременно на нечто любопытное, на нечто, кажущееся мне в данный момент весьма важным и значительным. Так уж, наверное, устроено человеческое сознание, что оно выбирает из множества вещей и явлений, которые оказываются в поле восприятия, в первую очередь созвучное, попадающее в резонанс с внутренней потребностью, рифмующееся, если можно так сказать, с направлением мыслей. Вот и на этот раз, машинально, почти бездумно переворачивая страницу за страницей, я вдруг остановился, почувствовав, что вот это — оно самое и есть. Внимательно, вдумываясь в каждое слово, прочел я заинтересовавшую меня запись. Это был, как следовало из пояснения в конце цитируемого текста, отрывок из «Рассуждений о Небе» классика китайской «высокой прозы» VIII- IX в. в. Лю Цзун-юаня.

«…Когда измученный усталостью или позором, страждущий от холода или голода устремляет свой взор в вышину и начинает взывать к Небу, твердя: «Губящий людей процветает, им помогающий гибнет!» И вновь обратив свой взор в вышину, продолжает взывать к справедливости Неба: «Как статься могло, о Высокое Небо, что ты дозволяешь такое?!» Он не способен постичь, что такое Высокое Небо.
Если гниют плод и ягода, еда и питье, в них заводятся черви. Если у человека застаивается кровь, появляются нарывы и язвы, гнойники, бородавки, чирьи и геморроидальные шишки, заводятся черви. В гниющем дереве заводится червь-древоточец. Над гниющей травой летают светляки. Разве появление всей этой погани не есть следствие порчи? Где гниет и разлагается, там заводятся черви.
Точно так было, когда начало портиться Изначальное дыхание. Суть Инь и Ян исказилась, появился на свет человек. Черви ускоряют ход разложения. Они гложут и подтачивают то, что гниет, долбят, раздирают на части. Велик вред, наносимый червями. Найдись некто, кто мог бы их извести, любой вещи он оказал бы немаловажную услугу. Кто оставляет в покое червя, тот враг вещей. Зло, причиненное человеком Изначальному дыханию, Инь и Ян безгранично. Человек распахивает равнины и поля, подкапывает горы, вырубает леса, бурит скважины, источники превращает в колодцы, роет могилы, заполняя их мертвецами, долбит землю, чтобы сделать выгребную яму или отхожее место, возводит стены и укрепления, города и селения, террасы и павильоны, смотровые башни и галереи. Он меняет течение рек, прорывает арыки и каналы, рвы и канавы, пруды и водоемы. Из дерева делает факелы только затем, чтобы сжечь их. Плавит металл. Лепит и обжигает, гранит и шлифует. Человек нарушает целостность Земли, Неба и всего сущего. С радостью устремившись к ним, человек берет их приступом, уничтожает и губит, теребит, беспокоит, не давая минуты покоя. Так не превосходит ли вред, наносимый человеком Изначальному дыханию, Инь и Ян вред, наносимый червем? Я мечтаю о том, чтоб сыскался некто, способный причинить вред, нанести непоправимый ущерб всему роду человеческому, дабы он день ото дня убывал, с каждым годом приближаясь к погибели.
Он уменьшил бы зло, причиняемое родом людей Изначальному дыханию, Инь и Ян, и тем самым оказал бы услугу Земле и Небу. Тот же, кто дает людям возможность процветать и плодиться, — злейший враг Небу и Земле…»

Текст этот серьезно озадачил меня, смутил и наполнил душу мою неизъяснимою тревогой. Да, не очень утешительные тексты выискивал Философ для своей черной тетради. Не вызывающие, прямо скажем, ни особого оптимизма, ни жизнелюбия.
Но в данном случае вся соль была в том, что я достаточно хорошо помнил эти самые «Рассуждения о Небе». Я читал их еще в пору своих юношеских исканий, а потом не раз перечитывал. И не жутковатый отрывок из них, процитированный в тетради, озадачил меня, а тот факт, что Философ выбрал именно этот отрывок, а не иной, или, допустим, не привел весь текст целиком (там всего-то странички две). Насколько мне помнится, «Рассуждения» представляют собою диалог автора со своим другом в жизни и соперником в литературе Ханъ Юем (они даже изданы были в одном двойном сборнике). Именно устами Хань Юя и произносится то, что выхватил из контекста Философ. Но затем, как я помню, должен следовать ответ самого Лю Цзун-юаня, противоположный по сути своей и ставящий убедительную точку, полную положительного смысла. Без этого крайне важного продолжения процитированный Философом кусок текста производит впечатление явной неполноты и очевидной однобокости, каковые никак не свойственны многомудрым китайским мужам, предпочитающим во всем равновесие частей и гармонию. Не случайно же именно они открыли универсальную формулу Бытия, столь убедительно и гениально просто отображенную в диаграмме Тай Цзи — Великого Предела, из которой следует, что всякую Инь должен непременно уравновешивать Ян. Иньской сентенции из «Рассуждений о Небе», облюбованной Философом, просто катастрофически не доставало янской точки.
Именно это насторожило меня, заставило задуматься. Я вдруг почувствовал, что тут и приоткрылось чуть-чуть то самое, без чего невозможно понять во всей полноте истинную сущность крайне странной и противоречивой личности, носящей прозвище Философ.
Но только приоткрылось. Впрочем, и это уже кое-что.


19

Философ заявился лишь в середине февраля. В один из моих выходных, примерно в то же время, как и в прошлый раз. Но уже без бутылки (что, впрочем, не слишком-то раздосадовало меня). И в прежнем своем нищенском прикиде. Разве что кроссовки отсутствовали, замененные по случаю зимы стоптанными пимами разного размера и цвета. Да шапчонка на нем была, конечно, не та пыжиковая, а совсем заячья — драная и облезлая. И дух от него шел далеко не тот, что в ночь знакомства — слабоватый, надо сказать, еще не настоявшийся как следует.
Он, похоже, вполне оправился от нанесенного мною удара. А просто, скорее всего, старался держаться изо всех сил, делая вид, что ничего страшного не случилось.
— Привет, Егор! — сказал Философ, опасливо глядя под ноги. — Зверя-то, может быть, приберешь? Разорвет, чего доброго.
Я прибрал Плясуна под мышку.
— Извини, что сегодня с пустыми руками. Не сумел, понимаешь… — замялся старик.
— Ничего, проходи и так. Да не разувайся — бардак у меня тут, как всегда.
Философ разоблачился, сунул шапчонку в рукав и бросил кацавейку в угол возле двери. Я хотел повешать ее, как положено, но старик не позволил.
— Ничего, ничего. Пускай лежит себе.
Прошли на кухню. Плясуну опять досталась роль арестанта, на что он отреагировал возмущенным лаем и тотчас же принялся в отместку что-то злорадно грызть и рвать.
Я захлопотал у стола, стараясь не ударить в грязь лицом перед гостем. Стол, кстати, появился у меня буквально на днях (пришло время собирать разбросанные камни), а с ним — пара стареньких, но вполне крепких стульев, сторгованный почти даром у соседей диванишко, который они уже собирались выбрасывать, и кое-какая посуда — тоже купленная недорого с рук.
Философ извинялся, просил не утруждать себя, но за стол все же сел.
Похлебали щей (я за последнее время навострился в кулинарном деле, чего раньше за мной не водилось), чайку попили с конфетами.
— Ну, Егор, — сказал старик, отдуваясь, — накормил ты меня что надо. Теперь надолго хватит — неделю буду переваривать.
— Ладно, чего уж там. Рассказывай. Что нового на свете творится? Как поживаешь?
— На свете, Егор, все по-старому. Жизнь не становится лучше. Людишки мельчают, как им и положено, из ума понемногу выживают… А я… Живу себе. Существую. Влачу, как говорится, свой крест земной… Ты-то как? Дела твои, похоже, на лад пошли. Обживаешься. Книги я там заметил — в комнате. Это хорошо. Рад за тебя. А что за книги?
— Да так, разные. Ума набираюсь. Я когда-то эзотерикой увлекался. Потом отошел от этого дела. А сейчас вот опять потянуло.
— Понятно, — протянул Философ сочувственно. — И ты туда же. Ох, Егор, плохо все это кончится! Поверь уж моему опыту. Что там у тебя? Блаватская, наверное, Гюрджиев…
— Нет, это все я раньше перечитал. Сейчас меня больше интересует практика, чем теория. Трансцендентальная медитация, выход в астрал…
— Вот оно даже как! Нет. Егор, бросай-ка ты все это, пока не поздно. Иначе в мозгах твоих такая каша сварится, что никакие психиатры не расхлебают… Да ты не злись, не злись. Я ведь добра тебе желаю. Я сам прошел через это безумие. И насчет психиатров… Когда-то — о, наивная, безоглядная молодость! — кинулся я сломя голову истину жизни отыскивать. В университете — сплошной марксизм-ленинизм, вокруг — идиотизм да вранье… А позарез хотелось понять, как оно все есть на самом деле… Ну и дорвался, конечно. По трое суток, а то и больше, не спал — все в книги эти проклятые таращился да медитировал. Оккультизм, мистика, мантры, мандалы, чтоб их… Даже магией баловался. Черной, естественно, поскольку белой на самом деле не бывает. Она вся черная… Ну и крыша у меня поехала, Егор, от всего этого. Видения начались разные. Слишком близко подошел к потустороннему, инфернальному, так сказать… И, естественно, угодил в психиатричку. Возомнил, понимаешь ли, что я некий мессия, на которого возложен крест спасения мира от Антихриста. А он — Антихрист этот — вроде бы, никто иной, как мой собственный тесть, отец моей первой супруги Евгений Львович… Видал, куда заехал!
— Да уж, дальше некуда, — поддакнул я. — И чем же твой тесть занимался, что ты его за Антихриста принял?
— Он большой шишкой был — депутат, орденоносец и прочее. И втемяшилось мне, что ночами у него на даче собирается весь их сатанинский синклит и разрабатывает гнусные планы уничтожения человечества. Шабаш, короче говоря. А там и правда какие-то непотребные сборища были — шампанское рекою, девочки, оргии сексуальные… Одним словом, обычные для тогдашней, да и нынешней, если на то пошло, номенклатуры развлечения. И вот я однажды, представь себе только, взял да и подпалил эту чертову дачу со всей собравшейся там нечистью. На полном серьезе. Во имя человечества. И сам же благородным образом сознался в содеянном… Дорого мне обошелся мой оккультизм. Хорошо еще, что никто из людей не сгорел насмерть. А то бы совсем крышка. Тесть меня, понятное дело, тут же взашей. Проклял, как это у них водится, отлучил навсегда от любимой жены и отправил прямиком в психиатрическую лечебницу строгого режима… Про университет-то, извини уж меня, Егор, наврал я тебе. Не ушел я из него — турнули меня как миленького по тестеву настоянию. С последнего курса. Так что…
— А дальше? Чем все закончилось?
— Такие дела, Егор, ничем хорошим не заканчиваются. Ну, залечили основательно меня. Хорошо еще, что не до смерти. Повезло. Вышел я, значит. Один-одинешенек. Гол как сокол. Без пристанища. Зол на весь мир… И тут компания подвернулась. Ребята все душевные, знающие что да как… В общем, угодил я на три года в суровые условия Крайнего Севера. Как писали в тогдашних биографических статьях, «работал на рудниках и стройках». А потом… Много чего было потом, Егор. Всего не упомнишь. Но, думаю, я рассказал достаточно, чтобы любой здравомыслящий человек сделал из моей истории соответствующие выводы и навсегда зарекся…
— Здравомыслящий, — перебил я. — Скорее всего, здравомыслящий человек так бы и поступил. Но я…
— А ты, значит, Егор, — в свою очередь оборвал меня Философ, — к здравомыслящим людям себя не относишь?
— Безусловно. Какое уж тут здравомыслие, откуда ему взяться? Скажи честно, Философ, ты видел за всю свою немалую жизнь хоть одного по-настоящему здравомыслящего человека?
— По-настоящему? — сощурился старик. — Видел одного. Но его давно уже нет на этом свете. Это был великий человек, не чета нам ничтожным. Впрочем, был ли он вообще человеком? Ну да ладно. Бог с ним. Значит, Егор, ты отказываешь себе в здравомыслии. Хорошо, будь по твоему. Тогда кем ты себя числишь?
— Кем? — усмехнулся я. — Сумасшедшим, конечно. Кем же еще? Тут у меня никаких сомнений нет. Я сошел с ума.
— Вот как? И чем же ты можешь подтвердить такой диагноз, Егор? Экая малость — назвать себя сумасшедшим. Это каждый может. Слова, они и есть слова. А какие ты можешь предъявить доказательства? Есть они у тебя?
— Есть, — уверенно сказал я. — И предостаточно. Ну, скажем… Я люблю свою жену. Любашу.
— Да, — рассмеялся Философ. — Факт более чем убедительный. Впечатляющий факт, надо сказать. И остальные в том же духе?
— Я не шучу. Я очень люблю ее. Так, что… Боже! Как я люблю ее! Я всегда любил. Но сейчас… Сейчас несравнимо сильнее. Сейчас…
— Почему же именно сейчас?
— Потому, что ее нет. Потому, что она умерла.
Философ смутился, ехидное выражение тотчас сошло с лица его.
— Извини, Егор, я не знал, что…
— А я думал, ты все обо мне знаешь… Ладно, извиняю. Но…Тебе ведь нужны доказательства. Пожалуйста. Я пишу ей письма. Мертвой. На тот свет. И отправляю по почте. Это как? Разве это не убедительное доказательство? Разве человек в своем уме способен на такое?
— Ты же любишь ее и не можешь смириться со смертью. Вот и…
— Погоди! Это еще не все. Знаешь, чего я хочу? Знаешь, какое желание изводит душу мою? Единственное. Больше никаких желаний в моей жизни не осталось. Только это… Я хочу… И попробуй убедить меня, что я не сошел с ума… Я хочу встретиться с ней. Там, где она сейчас. И попросить прощения. Я виноват. Если бы ты знал, как я виноват перед ней! Эта вина убивает меня. Я должен. Я не могу с этим жить. Не могу! Не могу! Не могу!
— Успокойся, Егор. Слышишь? — Философ растерялся не на шутку. — Чего ты? Зачем же так? Я верю, верю. Ты действительно… Успокойся. Ты слышишь меня?
Я встал. Прошелся от стены к стене. Успокоился. Вернулся на свое место.
— Вот. Теперь ты понял, Философ, зачем я схватился за эти книги. Мне абсолютно наплевать и на оккультизм, и на эзотерику, и на тому подобную метафизику со всеми их запредельными тайнами. Меня не интересует личное совершенство. Я не желаю ни Абсолюта, ни какой-нибудь там Нирваны. Мне начхать на Истину — даже с самой огромной буквы. Мне нужна она — моя Любаша. Только она. И ничего больше… Погоди, я сейчас.
Я сходил в комнату за черной тетрадью, раскрыл на заложенной странице и прочел вслух:
«Если кто-то хочет практиковать шаматху, он должен обитать в спокойном месте, сидеть прямо, упорядочив мысли. Его внимание не должно задерживаться ни на дыхании, ни на образах или формах, ни на пустоте или четырех первоэлементах — земле, воде, огне и ветре. Оно не должно задерживаться даже на том, что он видит, слышит, ощущает или знает. Все мысли, как только они возникают, должны быть отброшены, и даже сама мысль об искоренении мыслей тоже должна быть изгнана, ибо…»
Я закрыл тетрадь.
— Здесь запись обрывается. Что дальше?
— Дальше? — Философ сощурился, потеребил бороду. — Можно и дальше… «Ибо изначально все дхармы не имеют признаков и последовательный поток мыслей никогда не рождается и не исчезает»... Постой, Егор! Я же тебе все объяснил. Не надо этого делать. Ты точно не в своем…
— Надо, мой дорогой Философ, — прервал я его. — Надо. И ты поможешь мне. Ты не сможешь отказать.
— А если откажу?
— Тогда не видать тебе твоей разлюбезной Книги книг как своих ушей.
— Так ты обманул меня? — Философ растерянно вскочил. — Она у тебя?
— Нет, нет, — я усадил его на место. — Я действительно продал книгу. На улице, как я и говорил тебе. Но я хорошо запомнил того человека. И знаю примерное место его обитания. Если постараться, я могу найти его. Я лоб себе расшибу, я переверну всю землю вверх дном, но я разыщу. Если, конечно, тебе нужна эта книга…
— Нужна, Егор, — прошептал старик. — Ты даже не представляешь, как нужна.
— Вот и прекрасно! — сам не свой от радости, воскликнул я. — Это судьба. Значит, мы — двое сумасшедших — можем смело заключить обоюдовыгодное соглашение. Ты помогаешь мне, я — тебе. И дело в шляпе. По рукам?
— По рукам!
Мы скрепили соглашение крепким рукопожатием. И старик тут же ушел, пообещав заявиться в ближайшее воскресенье. Обязательно. Как он сам выразился, кровь из носа.
В эту ночь я долго не мог заснуть — все ворочался да раздумывал. И Плясуну что-то не спалось. Он все вздыхал и поскуливал у меня под боком, явно встревоженный чем-то. Может быть, посещением Философа? Старик явно не пришелся Плясуну по душе. Будь не так, зачем бы пес кидался на него столь упорно, с очевидным желанием цапнуть побольнее, по-настоящему? Он ведь по натуре своей вовсе не злобный пес. Наоборот — ласковый, душевный. Да и Философ как-то уж слишком косо поглядывал на Плясуна.
«Ладно, — успокаивал я себя. — Помирятся еще. Привыкнут понемногу друг к другу».
В том, что Философ придет в воскресенье, я уже нисколько не сомневался.


20

«Далекая моя!
Я пишу тебе это письмо глубокой ночью, на дежурстве, за вахтенным столом. На коленях у меня посапывает Плясун, бдительно поводя ушами.
Тихо. Так тихо, что слышно как потрескивают рассыхающиеся половицы и шуршат осоловелые тараканы.
Грустно. Сегодня особенно грустно потому, что я пишу тебе в последний раз. Так я решил. Окончательно и бесповоротно. Я устал от этой глупой и жестокой игры. Я не могу больше тешить отупевшую от тоски одиночества душу наивно-обманчивыми эфемеридами.
Довольно. Сегодня я сжег все письма — все сто двадцать восемь моих посланий тебе. А точнее — себе. Они сделали свое дело. Каждое из них хоть на чуть-чуть, на какую-нибудь малость, но облегчило все-таки болящую душу. Не знаю, что было бы со мною, если бы не они. Но больше их не будет. Никогда. Это письмо я тоже сожгу, как и остальные. Тотчас же предам огню, когда поставлю последнюю точку. И чем ярче будет гореть оно, тем вернее и бесследнее сгорят в его пламени мои последние сожаления.
Теперь в посланиях этих нет никакой необходимости, потому что я абсолютно уверен в несомненной близости нашей очной встречи. Старик обещал. И он не подведет, можно смело ручаться. Он свое дело знает.
Скоро я смогу убедиться воочию в своей правоте, хотя и сомневаюсь, что у неразличимого для смертных астрального тела, в виде коего я прибуду к тебе, имеются в наличии столь привычные нам органы, именуемые глазами. Но что-то же быть должно — пусть иное, нематериальное, невещественное. Иное — более тонкое и чувствительное, позволяющее видеть неизмеримо большее.
Я много раз пытался представить место, где ты пребываешь сейчас. И не мог. Разум мой бессилен. Такое не умещается в него, как ни тщись. Ничего более вразумительного, чем описанные Дантом картины Рая, мой внутренний взор изобрести не в силах. А может быть, так оно и есть на самом деле?

И вот кругом, сияя ровным светом,
Забрезжил блеск над окаймлявшим нас,
Подобный горизонту пред рассветом.
И как на небе в предвечерний час
Рождаются мерцанья, чуть блистая,
Которым верит и не верит глаз,
Я видел — новых бестелесных стая
Окрест меня сквозит со всех сторон,
Два прежних круга третьим окружая.
О Духа пламень истинный! Как он
Разросся вдруг, столь огнезарно ясно,
Что взгляд мой не стерпел и был сражен!

А ты? Какая ты сейчас — там, в своем Раю? Может быть, ты подобна сгустку обжигающего света? Может быть, у тебя есть крылья, как у ангела?
Как бы то ни было, я не сомневаюсь, что узнаю тебя в любом обличьи.
Узнаешь ли ты меня?
Так до скорой же встречи, далекая моя.
Твой Егор».


21

В субботу утром, сменившись с дежурства, я пришел домой и, как обычно, проспал до обеда. А поскольку делать было нечего, вздумалось мне прогуляться и потратить на книги некоторую часть полученного накануне аванса.
Я перекусил, накормил Плясуна, выгулял его и прямиком направился в близлежащий книжный магазин, что в десяти минутах ходьбы от моего дома.
Зима уже понемногу сдавалась, но еще норовила огрызнуться из последних сил припасенным напоследок бураном. Пряча лицо от хлесткого и липучего снега, я вспомнил вдруг строки полузабытого мизгиревского стихотворения:

Февраль сошел с ума
и мечется в припадке.
Февраль сошел с ума,
а с психа взятки гладки…

Вспомнил, не ведая, что буквально через несколько минут получу от него — от самого Лазаря — нежданную весточку. И какую!
В магазине при великом обилии книг оказалось ничтожное количество покупателей. Два человека всего, считая и меня. Ярко блестели глянцевые обложки. Тихо переговаривались скучающие продавцы.
К сожалению, ничего нового по интересующей меня теме я не нашел. С полчаса прослонявшись по магазину, я сокрушенно вздохнул и поплелся к выходу.
Но, проходя мимо стеллажей с художественной литературой, я вдруг выхватил боковым зрением знакомую фамилию. Собственно говоря, до сознания это дошло не сразу. Я уже взялся за дверную ручку, когда фамилия вспыхнула вдруг у меня в мозгу и заставила вернуться.
Я долго вертел книгу в руках, не решаясь поверить собственным глазам. Была она небольшого формата, но не слишком тощая, оформлена просто, без особых художественных притязаний. И называлась так же непритязательно: «Стихотворения». Но автором ее — с ума сойти! — значился никто иной, как Лазарь Мизгирев.
Опомнясь от шока, я купил книгу и помчался домой, переполненный доверху всевозможными чувствами. Только дома, на диване, отдышавшись и закурив, я решился открыть ее.
Книгу предваряла вступительная статья, написанная ее составителем и редактором в одном лице — неким Александром Заславским, членом Союза писателей России. И следовало из этой статьи, что автор — поэт Лазарь Мизгирев, трагически погибший десять лет назад, не увидел при жизни ни одного своего стихотворения опубликованным даже в местной печати, не говоря уже о собственном сборнике. Что рукописи его по странному стечению обстоятельств не сохранились, а произведения, напечатанные в данной книге, составитель обнаружил недавно — совершенно случайно — в своих юношеских тетрадях, куда он однажды переписал их тайком от своего отца, бывшего в те времена редактором отдела поэзии журнала «Звездопад» и не допустившего рукопись Мизгирева к публикации. И что составитель, он же редактор данной книги, считает себя учеником поэта и гордится литературным напутствием, полученным от такого значительного мастера слова, не узнавшего, к сожалению, при жизни заслуженного признания.
«Ах, Лазарь, Лазарь! — думал я, осмысливая прочитанное. — Знаешь ли ты сейчас — там, в своих небесах, что я держу в руках твою книгу — новенькую, пахнущую еще типографской краскою?»
До глубокой ночи просидел я над книгой с туманными глазами. Некоторые стихи я помнил. Причем достаточно хорошо, несмотря на давность их прочтения в оригинале. Но большая часть опубликованных вещей оказалась в новинку. Лазарь написал их в зрелые свои годы, когда мы уже не встречались. Но и новые стихи не разочаровали меня, как и те, что засели во мне накрепко с далекой молодости.
А одно стихотворение, которое особенно зацепило мою душу, я даже прочел вслух изумленно замершему Плясуну.

Прошло. Пролетело. Промчалось.
Из яви — в горючие сны.
Осталась щемящая жалость
да горечь безвинной вины.

— Не мучь! Я ни в чем не виновен! —
кричу невозвратному вслед.
— Виновен! Виновен! Виновен! —
кривляется эхо в ответ…

И долго потом — почти до самого утра — блуждало по дому это гулкое эхо прошлого, отдаваясь в душе моей то горечью, то жалостью, то виною…


22

Как и было обещано, Философ явился в воскресенье. Теперь уже днем, в третьем часу. Вновь принаряженный, как в позапрошлый раз. Чистый, одетый с иголочки, сладко пахнущий «Шипром». Джентльмен да и только. Бутылки, однако, при нем снова не оказалось.
Я не замедлил поинтересоваться причинами столь странных метаморфоз, на что Философ пробурчал нечто невразумительное насчет дуализма и посоветовал проштудировать Декарта.
Я пожал плечами, провел гостя в комнату, выдворив на этот раз неугомонного Плясуна на кухню, усадил на диван и потребовал немедленно приступить к делу.
— К какому еще делу? — удивился старик.
— Странный ты человек, Философ, — возмутился я, — хоть и тоже сумасшедший. То одно говоришь, то другое. И вообще темнишь много, не договариваешь. Наряды вот меняешь раз от разу. То в рванье ходишь, то — словно депутат какой. У меня уже начинают возникать подозрения, что ты не один, что вас двое. А может, и больше.
— Вот как? — встрепенулся старик. — Тут ты, Егор, в самую точку угодил. Человек, он гадина двухголовая. Бывают в природе такие странные феномены — змеи с двумя головами. Бывают, но довольно редко, поскольку они пресмыкающиеся — твари примитивные, им эти сложности ни к чему. А мы — люди — существа посложнее. Мы изначально, по натуре своей двойственной, подобны таким невозможным гадинам. Два начала в нас, как те змеиные головы. Одна тянет в одну сторону, другая — в другую. Одна — на свет, другая — в темноту. Потому все в нас так и перемешано. Потому и нет в нас ни постоянства, ни определенности.
— Инь и ян, — выказал я свою осведомленность.
— Верно. Инь и ян. Вечный дуализм. Материя и дух. Тьма и свет… Верно, Егор, два человека во мне. И оба разные. Оба бьются во мне не на жизнь, а на смерть… Боюсь я себя второго, Егор. Черного. Ужас как боюсь. А вдруг этот второй одолеет?
— Не одолеет, — заверил я. — Если первый не захочет. Ладно, Философ, хватит философствовать. Давай заниматься. Тебе еще нужно заработать свою книгу. Нужна она тебе или нет? Если нет, то…
— Зачем ты так? — нахмурился Философ. Блеклые глазки его сделались едва заметными в щелочках напряженно стиснутых век.
— Вот и в тебе, Егор, проснулся сейчас твой черный человек. Вон как зенками-то сверкает, словно испепелить меня хочет... Утихомирь ты его. Не надо так.
— Извини, — опомнился я. — Не сердись. Я не со зла. Ты тоже должен понять меня. Я сгораю от нетерпения. Я…
— Будь по твоему! — Философ расслабился, закинул ногу на ногу.— Но сначала я должен проверить, каковы твои познания в данном предмете, насколько ты посвящен в теорию. Практика, она без теории, сам понимаешь. Ну, Егор, я тебя слушаю. Вали все, что знаешь.
Я принялся путанно излагать свои познания. Все, что я когда-либо почерпнул из книг. О медитативных позах, о расслаблении и концентрации, о дыхании, о выходе астрального тела из физического… А знал я, оказывается, не так уж и мало, чем весьма удивил экзаменатора и заслужил скупые слова одобрения.
— А тот текст, — спросил я потом, когда закончил, — о шаматхе — откуда он?
— Это же классика, студент, — невозмутимо ответствовал Философ. — «Махаяна-шраддхотпада-шастра». Каждый адепт должен знать это, как любой христианин «Отче наш…»
Мне ничего не осталось, как благоговейно склонить голову. Похоже, я не ошибся в старике — компетентность его не вызывала никаких сомнений.
— Но, — Философ предупредительно поднял палец. — Шаматха в нашем случае не годится. Не наш это метод.
— Как же так? — растерялся я. — Почему не годится?
— Она предполагает длительный процесс самопознания, обращения в себя. Это способ достичь просветления сознания, познать истину в себе. Тебе же, Егор, начхать на истину, верно? Ты же сам тут распинался, что тебе нужно совсем другое.
— Погоди, — я уже начал нервничать. — Ты хочешь сказать, что у нас ничего не получится? Что все без толку?
— Ни в коем случае. Раз я обещал, значит сделаю, чего бы это ни стоило. Ты не переживай, Егор. Есть способы повернее. Я научу тебя такому. Он называется «дверь».
— Никогда не слышал о таком. Что это еще за «дверь»?
— Способ достаточно простой и надежный — сам проверял. Давненько, правда. Ох давненько! Ничего сложного в нем нет. Нужно войти в определенное состояние — я научу, как это делается — и представить себе закрытую дверь в стене. А потом взять и отворить ее. И все… Но это потом. А сейчас мы произведем небольшой эксперимент.
Философ порылся в карманах и отыскал довольно крупную стеклянную бусину — прозрачную, с поблескивающими на свету гранями и с длинной ниткой, привязанной к ее проволочному ушку.
— Проверим, насколько ты, Егор, способен управлять своими эмоциями. Держи! Повесь перед собой — возле глаз. И гляди.
— Знаю, знаю, — усмехнулся я. — Детский фокус. Только зачем эти глупости? Ну закружится она. И что с того?
— Держи, тебе говорят! Это совсем не то, что ты думаешь. Держи! И не учи ученого, студент.
— Хорошо, — сдался я. — Тебе виднее.
— Дело тут вот в чем, — пустился Философ в объяснения. — Ты знаешь, что бусина должна закружиться, подчиняясь твоей мысли. Это элементарно и прекрасно тебе известно: мысль возбуждает нервные импульсы, те направляются в кончики пальцев и так далее. И это крепко сидит у тебя в голове — издавна сидит. Бусина, конечно же, закружится. Но сейчас нам нужно обратное — чтобы она не шелохнулась. Понимаешь? Но если ты будешь хотеть обратного, она все равно закружится. Не шелохнется она только в том случае, если в мозгах твоих не будет мысли ни о движении, ни о неподвижности… Короче, Егор, бери и действуй!
Я подвесил бусину и постарался прогнать все мысли, даже глаза крепко-накрепко зажмурил.
— Стоп! — грозно воскликнул старик. — А ну открой глаза! Кому говорят! Смотри на нее, смотри!
Я уставился на проклятую бусину. Вскоре у меня от напряжения заслезились глаза и начала кружиться голова. Вместе с бусиной. Я чертыхнулся и опустил руку.
— Кружится, зараза!
— А ну еще! — скомандовал Философ. — Давай, давай, ученичок! Назвался груздем — не плюй в колодец.
После дюжины неудачных попыток эксперимент пришлось прекратить.
— Не годишься ты в медитаторы, Егор. Кишка тонка. Впрочем… Ладно, черт с тобой! Иди за бутылкой. Произведем обряд посвящения в ученики. Инициацию, так сказать. Только мигом — одна нога здесь, другая там. И запомни хорошенько: что бы где ни случилось, не обращай внимания, не реагируй. Понял? Внешнего мира для тебя с этого момента не существует. Ну, иди, студент!
Я мигом собрался и побежал в магазин.


23

Как назло, к винно-водочному отделу выстроилась длинная очередь — настоящая демонстрация — человек пятьдесят, если не больше.
Я хотел уже было бежать в другой магазин — через квартал, но справедливо рассудил, что очередь там может оказаться еще длиннее. Да и дорога займет какое-то время. Лучше уж здесь отстоять.
Сокрушенно вздыхая, пристроился я в хвосте. Но очередь и не собиралась двигаться — стояла как вкопанная. Как нарочно. Как будто затем только, чтобы досадить мне, поиграть на моих натянутых до предела нервах.
— Да что же это такое? — возмутился я вслух минут через двадцать.— Продавец-то у них где? Спит, что ли?
— Зачем же так кричать? — визгливо откликнулся где-то впереди женский голос. — Все стоят — и ничего. Никто не рыпается. Больше часа стоим. Если нервы у вас никуда не годные, так дома сидите — лечитесь.
— Больше часа? — обомлел я. — Что же это они себе позволяют? Совсем уже совесть проторговали! Нельзя же так с живыми людьми!
— Да заткнись ты! — рявкнул мужской голос. — А то из-за тебя сейчас вообще отпускать перестанут! Докаркаешься!
— Как это перестанут? — не сдавался я. — Не имеют права!
— А вот так! Возьмут и перестанут! Молча!
В подобных препирательствах прошло никак не меньше получаса, прежде чем я заметил наконец, что очередь все-таки подвигается. Еле-еле, черепашьими шажками, но ползет.
Через сорок минут впереди маячило уже человек десять. Через час — трое. А нервы уже были на последнем пределе.
«Ну, еще немножко, — уговаривал я себя. — Совсем чуть-чуть осталось… Сейчас, сейчас. Я выдержу… Ох, эти нервы проклятые! А ведь Философ-то предупреждал: не надо реагировать, внешнего мира не существует. Нет его. Это иллюзия, майя… Нет, надо расслабиться. Никого нет. Я один. Стою себе, отдыхаю. Все хорошо. Я совершенно спокоен… Вот — всего один остался впереди! Ну! Чего же он там ковыряется, паразит? Специально, что ли? Да чтоб у него руки поотсохли! Чтоб… Ага! Все! Вот и до меня дошло!»
Но только я протянул деньги тупо взирающей в пространство продавщице, как чья-то неимоверно широкая спина вклинилась вдруг между прилавком и мною, бесцеремонно оттесняя меня назад.
— Эй! — негодующе воскликнул я. — Вас тут не стояло! Зачем наглеть-то? Эй! Отойди, кому говорят!
Спина не шелохнулась.
Тогда я постучал по ней, будто по каменной стене.
Никакого эффекта. Только руку себе отбил.
И тут меня охватил гнев — слепящий, безудержный, неистовый. Гнев смертельно оскорбленного человека. Гнев, какого я никогда еще не испытывал в жизни.
Я вскрикнул вдруг не своим голосом и ударил со всей мочи в эту ненавистную, застящую свет спину обоими кулаками сразу.
Спина поддалась так неожиданно легко, что я провалился вперед, в возникшую передо мной пустоту, и едва устоял на ногах.
Очередь позади дружно ахнула.
Восстановив равновесие, я увидел впереди, метрах в трех от себя, лежащего вниз лицом человека — гиганта, горою воздымающегося над полом. Вокруг огромной, бритой наголо головы его расходилась по серому мрамору алая лужа.
— Убили! — истошно завопили сзади. — Человека убили! Вот этот — тощий! Хватайте его, хватайте! Милиция!
На меня тут же навалились со всех сторон, заломили руки, согнули в три погибели — оцепенелого, беспомощного, не соображающего что происходит — и начали охаживать кто чем может, пока не подоспели молодчики в форме. Те приняли меня с рук на руки, окольцевали запястья стальными браслетами и, тыча дубинками под ребра, выволокли на улицу, где поджидал кургузый милицейский «бобик».
— Давай, давай, пошевеливайся!
Тут мне с такой силой хряснули по печени, что я едва не переломился пополам. Ноги у меня подогнулись и стали разъезжаться в стороны. Глаза тут же заволокло кровавым туманом.
«Все! — мелькнуло в голове. — Вот и конец! Все!»
Но сознания я так и не потерял. Похоже, до конца еще было далеко.
А потом меня впихнули в тесную камеру, устроенную в корме «бобика», захлопнули лязгающую дверцу, заперли на ключ.
И помчала меня казенная машина в тревожную и неминучую неизвестность…


24

Был в детстве моем один знаменательный случай. Крепко-накрепко врезался он в память. Случай из тех, коим не дано забываться ни при каких обстоятельствах, никогда и ни за что. У каждого, наверное, бывают в жизни такие моменты, которые меняют что-то глубоко внутри, в самой сердцевине человека. И чем ближе к началу жизни происходит это, тем основательнее переворачивают они судьбу.
А случай этот был такой. Я совершил воровство. Нет, не магазин ограбил, не кассу взломал, не вытащил из чужого кармана золотые часы или что-нибудь еще в этом роде. Нет, совсем не то. Да и было-то мне тогда всего-навсего лет пять, если не меньше.
Я украл яблоко. Обыкновенное яблоко. Еще даже не вызревшее как следует — зеленое, толстокорое и ужасно кислое.
Яблоко висело на ветке, а ветка свисала через забор, отделяющий наш двор от соседского. И висело оно так низко, что и лезть-то никуда не нужно было. Подними только руку — и вот оно.
У нас, у Коротаевых, яблок никогда не росло. Лук рос, картошка росла, еще кое-что из овощей. А вот яблок не было почему-то. И вообще я до этого самого момента яблок не ел. Даже и не пробовал. А хотелось до ужаса. Ну и сорвал. Оно же само в руки просилось.
Сорвал. Надкусил… И тут же бросил — так оказалось кисло, что глаза на лоб полезли. Такая, оказывается, гадость эти хваленые яблоки. И почему их, интересно, все хвалят взахлеб?
И в это самое время — откуда-то сверху, из густой яблоневой листвы — высунулась вдруг чья-то огромная ручища, ухватила меня за шиворот и потащила вверх…
Не успел я и глазом моргнуть, как очутился по другую сторону забора. А потом было нечто ужасное. Громадный мужичина — почти голый, в одних трусах, толстый и волосатый словно какой-нибудь зверь, уволок меня в полутемную баню, связал по рукам и ногам, бросил на полок, заткнул грязной тряпкою рот, взял длинный ножище, каким колют свиней, и принялся демонстративно точить его, скаля в страшной улыбке желтые зубы.
Нож этот и синий безносый череп, выколотый на мясистом плече истязателя, долго мерещились мне потом в страшных ночных кошмарах.
Что было там, в бане, дальше, я не знаю, поскольку потерял сознание и очнулся уже по эту сторону забора, в своей картошке.
Потом-то, уже взрослым, я понял, конечно, что мужичина тот хотел всего лишь хорошенько напугать меня, отбить охотку зариться на чужое. Но тогда я, понятное дело, ничего не понимал. Тогда я вообще не соображал ничего, просто испытывал всем существом своим, каждой клеточкою своей такой ужас, описать который человеческим языком невозможно.
До сих пор я не ем яблоки. Даже видеть их не могу.
А еще, едва в сознании моем возникает даже не совсем серьезная, нарошечная какая-нибудь мыслишка о гипотетической возможности содеять нечто, выходящее за грань закона или морали, перед моими глазами тотчас же вспыхивают два огненных символа, два запретительных знака — нож и череп… И этого вполне достаточно, чтобы вразумить меня.

***
 Итак, милицейский «бобик» уносил меня в немыслимую и страшную неизвестность. Случившееся казалось мне безумным, нелепым и чудовищным до последней крайности абсурдом. Я отказывался верить, что мог совершить такое, что я — Егор Коротаев — поднял руку на живое существо. На человека! Мало того — лишил его жизни!
«Что я наделал! — терзался я, глядя невидящим взором в зарешеченное окошко, за грязным стеклом которого мелькали тени домов и деревьев. — Я убил человека! Я — убийца! А ведь это же был он — тот, что тогда, ночью… Тот самый, которого Философ назвал Парамоном. Я узнал его. Он это, он! Да разве же дело в том, он или нет? Какая разница, как его звали. Он был человеком. И я убил его! Убил! Ну почему я не послушался Философа? Он же предупреждал, он же говорил… Что теперь будет? Меня отдадут под суд. А потом — тюрьма, годы и годы за решеткой… А Плясун? Он же погибнет без меня! Господи! Что я наделал! Это все! Это конец!»…
Я уткнулся лицом в ладони и зарыдал. Вся жизнь моя пошла прахом. Все рухнуло внезапно и глупо, в один миг. Из-за того лишь, что я не захотел позволить человеку взять без очереди какую-то паршивую бутылку, не смог подождать пару минут. Будь я мудрей и сдержанней, не лежал бы сейчас Парамон там, на полу, в луже крови, а сам я не сидел бы в этой клетке на колесах, везущей меня к ужасному и бесславному концу…
Полный отчаянных дум, я не заметил, что машина уже остановилась, что двери отперты и кто-то теребит меня за плечо, пытаясь вывести из глубокого транса.
— Эй! Очнись! Да открой глаза-то, тебе говорят! Слышишь?   
Я поднял голову, с трудом разлепил опухшие от слез веки. И ничего не увидел, кроме сплошного белесого тумана.
— Эй!
В тумане вдруг что-то сверкнуло, словно бы звездочка — далекая, еле заметная. А потом — чуть ярче и ближе. И еще, и еще… И вот уже звездочка сделалась совсем большой и близкой. Настолько близкой, что можно было явственно различить ее форму — форму граненой бусины. А там — за нею — проступали уже из раздающегося тумана черты знакомого бородатого лица…
Философ?!. А он-то откуда здесь?
Туман окончательно рассеялся. Изумленный до состояния шока, обнаружил я, что нахожусь вовсе не в милицейском «бобике», а у себя дома, на своем собственном, недавно купленном у соседа в рассрочку диване. И что на запястьях моих никаких наручников нет. А напротив меня сидит себе как ни в чем не бывало Философ с хитрым злорадством в прищуренных глазах…
— Что это было? — хрипло выдохнул я, с великим усилием проглотив стоящий в горле ком. — Неужели ты меня этим… гипнозом?
— Плевое дело, — ухмыльнулся старик. — Небольшой психологический эксперимент. Бесплатный сеанс суггестии, то бишь внушения на дому. Надеюсь, ты убедился, что психика твоя совсем ни к черту?
Мне осталось только обреченно кивнуть.
— Значит, со мной все кончено? — спросил я после тягостного молчания. — Я ни на что не гожусь?
— Почему же? — ответил Философ, пряча бусину в карман. — Сгодишься еще. Это всего лишь первый урок… Слушай. Егор, не мешало бы это дело обмыть. Инициацию, одним словом. А? Давай-ка, Егор, беги за бутылкой!
— Нет! — вскочил я в бешенстве. — Нет! Ни за что! Я уже бегал, мне хватит
— Да шучу я, шучу! — расхохотался Философ.




Ч  А  С  Т  Ь    2


25

— Ну, родная, поехала! Чего кочевряжишься? Давай, тебе говорят, давай! — приговаривал я, всем телом наваливаясь на засевшую намертво створку горпромторговских ворот. — Да двигайся ты, проклятая!
От непомерных усилий я вспотел и начал уже задыхаться. Но железная дурища не поддавалась. Древние, рыжие от ржавчины ворота здорово осели за долгие годы бессменной службы, постоянно стопорили при закрывании и открывании, бороздя низом по асфальту, и доставляли немало хлопот. А теперь и совсем отказались подчиняться. Я уже несколько раз обращался к начальству, но оно пропускало мои жалобы мимо ушей — не варить же из-за таких пустяков новые ворота, а сторож, он и есть сторож — что с ним станется от небольших физических упражнений на свежем воздухе, только здоровее будет. Я поначалу злился на равнодушие кабинетных людей, а потом махнул рукою и сказал себе: «Ничего, потерплю. Это даже полезно. Вместо зарядки».
Сегодня я насилу управился с проклятущими воротами. Пришлось разыскивать лом и, поддевая снизу рычажным манером, водворять каждую створку на место.
Совладав наконец с упрямым железом, я защелкнул в петлях оба тяжких, что твои гири, замка, рукавом вытер потное лицо, отдышался немного и пошел к себе на вахту, сокрушаясь, что бросил курить — сейчас бы оно пришлось в самый раз.
В конторе никого уже не было. Только уборщица елозила шваброй по длинному коридору, освещенному тусклыми, дочерна засиженными мухами плафонами. Но это была вовсе не тетя Маруся, а другая — новенькая, незнакомая. По фигуре — вроде бы не старая — примерно моего возраста. Или даже еще помоложе. Лица я не видел — она стояла ко мне спиной. Невысокая, слегка полноватая, но ладная — совсем как Любаша. В черном коротеньком халатце. Голова повязана пестрой косынкою.
Услыхав шаги, женщина приостановила свою ловкую швабру, обернулась.
У меня подкосились ноги, когда я увидел ее лицо.
Это была… Любаша!!!
В глазах у меня все поплыло куда-то. Чтобы устоять, я схватился рукою за стенку.
— Что с вами? — воскликнула Любаша и, отшвырнув швабру, подбежала ко мне с широко раскрытыми от испуга глазами. — Что случилось? Вам плохо?
Швабра грохнула об пол, как выстрел. И это привело меня  в себя. Я отцепился от стены и уставился на Любашу.
Но, разглядев ее поближе, я тут же убедился, что это, конечно же, не она. Не Любаша. Да и как эта чужая женщина могла быть ею, когда…
Впрочем, схожесть необыкновенная. Особенно издали. А глаза-то, глаза! Малость, правда, поуже, повосточнее. Да и цветом больше серые, чем голубые. Но взгляд! Это неуловимое, непередаваемое выражение. Эта ясная, прозрачная глубина…
— Что с вами? — повторила она вопрос.
— Ничего, — пробормотал я смущенно. — Ерунда. Так, голова закружилась немного. Не беспокойтесь.
— Слава Богу! — сказала она, улыбаясь почти Любашиными губами, и заправила под косынку выскочившую прядь — черную, совсем не Любашину.— А я и швабру с перепугу бросила. Ладно, пойду работать. Я тут первый день, еще не освоилась. А территория вон какая большая.
— Погодите! — опомнился я. — А звать-то вас как? Меня — Егор. Сторожем тут подвизаюсь.
— Очень приятно, — ответила она, поднимая швабру. — Я знаю. Мне вас завхоз показывал. В окно. А меня зовут Инна.
— А по отчеству?
— Ой, что вы! — она рассмеялась, демонстрируя белые, идеально ровные зубы. — Какое отчество? Инна и все. Не старуха еще… А вообще-то… — тут она почему-то немного замялась, словно не могла сразу припомнить. — Сергеевна. Да, Сергеевна.
И принялась за свою работу.
Я направился в конец коридора, где располагалось мое служебное место, сел за огороженный барьером вахтенный стол, снял телефонную трубку, приставил к уху, проверяя, работает ли, и, услыхав непрерывный гудок, вернул на место. Больше пока делать было нечего — наличие ключей, развешанных по гвоздикам в застекленном ящике на стене, я проверил еще во время приема дежурства, удостоверив это подписью в книге приемов и сдач.
Плясуна я сегодня оставил дома. В наказание за провинность — угрызение диванной ножки — пес находился под домашним арестом.
Я достал из пакета книгу — «Астральный план» Лидбитера — открыл на заложенной странице и попытался читать. Но чтение на ум не шло, поскольку глаза мои то и дело убегали из книги, выглядывая за барьером орудующую шваброй Инну.
Она тоже поглядывала на меня с нескрываемым интересом, таинственно улыбалась, проплывая мимо с ведром — то в туалет, расположенный в конце другого коридора, перпендикулярно отходящего от главного, где она меняла воду, то — обратно. Стол мой находился как раз на пересечении коридоров, так что не пройти рядом она не могла, и мне волей-неволей приходилось фиксировать все ее передвижения.
Странные мысли обуревали меня. Щеки пылали огнем, сердце мчалось прыгучим галопом, в голове надрывались какие-то отчаянные бубенцы. Впервые после смерти жены я обратил внимание на существо противоположного пола, впервые заметил, что на свете есть еще и женщины. И весьма привлекательные, черт их побери!
Наконец Инна перемыла все коридоры и кабинеты, прибрала в подсобку ведра и тряпки, переоделась и, помахав мне маленькой, чрезвычайно изящною ручкой, зацокала каблуками к выходу.
Я встал из-за стола и пошел следом, чтобы выпустить ее, поскольку наружные двери были заперты на тяжелый железный засов.
Спускаясь по лестнице, я обратил внимание, что пальто у Инны точно такого же покроя, как носила моя жена — свободное, широко расходящееся к низу. В нем она стала еще больше походить на Любашу. И от этого пронзительно кричащего сходства у меня вдруг защемило сердце, а глаза непрошенно повлажнели.
— До свиданья, Егор! — сказала Инна, когда я с неуклюжей галантностью распахнул перед нею дверь. — Счастливо отдежурить!
— А вам, — ответил я не своим голосом, — счастливо добраться до дома!
Инна еще раз махнула обворожительной ручкой и торопливо ушла в сумерки.
Я следил за ней с порога, вдыхая разгоряченной от странного волнения грудью сладкий воздух ранней весны, пока Инна не свернула за угол. И только потом запер двери на все замки и запоры.
Всю эту ночь я прослонялся по пустым горпромторговским коридорам как неприкаянный, так и не вспомнив о лежащей на столе книге…

***
На следующее дежурство я снова не взял с собой Плясуна, хотя никакой провинности за ним на этот раз не числилось. Просто не взял и все, без особой причины. Впрочем, причина, конечно же, была. Но я не желал задумываться о ней всерьез до полной ясности ситуации.
На этот раз я вел себя с Инной более свободно и непринужденно. Да и она держалась так, словно была знакома со мной целую вечность — щебетала без умолку, успевая ловко управляться со своею шваброй, несла какой-то забавный вздор, как это свойственно всем хорошеньким, знающим себе цену женщинам.
Ни разу не присев за свой вахтенный стол, я нес вахту около Инны, таскался за нею как на привязи, носил тяжелые ведра и отвечал невпопад на ее порой наивные, а порой довольно каверзные вопросы.
Незаметно мы перешли на «ты». И наши встречные взгляды уже не спешили тотчас же разминуться, как раньше, а задерживались на все большие и большие промежутки времени.
Через час мы знали уже почти все друг о друге. По крайней мере, все то, что нужно.
Инна, оказывается, второй год в разводе (о числе предыдущих браков она, однако же, умолчала, что, впрочем, интересовало меня постольку поскольку). Детей у нее нет (это, опять же, не слишком заботило меня; да хоть бы и были — что с того?). Уборщицей она только подрабатывает вечерами, имея основную службу в одном из НИИ — младшим научным сотрудником (МНС, как у них принято выражаться). А зарплата в таких заведениях, понятное дело, аховая. Вот и оказалась здесь — со шваброй наперевес… Что еще? Да, умеет и любит готовить, изобретая собственные рецепты всяких разных вкусностей. Читает запоем детективы и женские романы (а какие женщины не любят читать о красивых и сильных чувствах?). Собирает хрусталь и столовое серебро. А еще — календарики с морскими видами и вырезанные из журналов фотографии Дэвида Духовны. А лет ей, оказывается, всего-навсего тридцать девять (так, во всяком случае, она сказала, возможно и убавив, как это у них водится, годков эдак несколько). Вот, пожалуй, и все, что узнал я о ней.
Рассказал о себе и я — так, самую малость, не вдаваясь в излишние подробности и перипетии своего бытия.
А потом случилось нечто как будто бы и неожиданное, но, в общем-то, вполне закономерное.
Инна склонилась над ведром, отжимая тряпку. Настолько низко, что в вырезе ее халатика открылись во всей красе невиданно пышные прелести.
Я, что-то вяло рассказывающий в этот момент о себе, замер вдруг на полуслове и уставился в вырез оцепенелым взором.
Не понимая причины столь долгой паузы, Инна подняла удивленные глаза и мгновенно уяснила причину по направлению моего дикого взгляда. Тогда она встала, подошла ко мне вплотную и, схватив мою конвульсивно подрагивающую руку, направила ее прямиком туда — к себе за пазуху…
Меня будто ударило током. Я попытался высвободить руку. Но тщетно — Инна с неодолимою силой прижала ее к своей горячей груди.
Я почувствовал, что схожу с ума. Слишком уж долго не касалась рука моя трепетной женской плоти.
И тут Инна поцеловала меня. Так жарко и страстно, как ни одна женщина до нее…
Повинуясь неодолимому желанию естества, я кинулся в свой вахтенный закуток, распахнул застекленный ящик, сорвал с гвоздика ключ с номером первым на бирке и, схватив Инну за руку, нетерпеливо повлек ее к двери директорского кабинета…


26

Таким я Философа еще не видывал.
Заявился он ко мне домой поздно вечером. И в столь непотребном виде, что мы с Плясуном потеряли дар речи.
Старик был с головы до ног вывалян в грязи, левый рукав кацавейки буквально висел на нитке, а спина и живот его были орнаментированы белыми известковыми следами чьих-то огромных сапожищ. Свежий синяк весьма колоритно украшал исцарапанную физиономию. А в довершение всего, старик не вязал лыка. Совершенно. Только лупал своими затекшими глазками да улыбался, будто полный идиот. И как это умудрился он в таком нетранспортабельном состоянии дотащиться до моего дома и вскарабкаться по лестнице (лифт в нашем подъезде уже несколько дней не работал) на шестой этаж?
С превеликим трудом я раздел его и разул, заволок в комнату и бросил на диван. Старик мгновенно отключился. Но не долго довелось мне наслаждаться тишиной и покоем. Не прошло и получаса, как он дико замычал, заворочался и принялся брыкаться, словно отбиваясь от невидимого душителя.
Испугавшись, что он разнесет вдребезги мой хлипкий диван, я стащил Философа на пол и хорошенько нахлестал по щекам, дабы привести его в чувство. Но это ничуть не подействовало. Тогда я сходил за чайником и, набирая в рот воды, несколько раз основательно спрыснул старого пьянчугу. Этот способ оказался более действенным, чем предыдущий. Старик приподнял голову, разлепил глаза и обвел комнату мутным взором, пытаясь сориентироваться в пространстве.
— Где это я? — прошептал он с явным недоумением на мокром лице.— Кто здесь? Опять вы? Не трогайте меня, сволочи!
Плясун зарычал, подскочил к нему и вцепился зубами в штанину. Я оттащил разъяренного пса и отправил на кухню.
— А-а! — протянул Философ, начиная соображать что к чему. — Вот оно что! Это ты, Егор, меня так отделал? За что? Больно же.
— Вот еще! — фыркнул я оскорбленно. — Стал бы я пачкать руки. Нашлись и без меня желающие. А ты чего это так набрался? И с кем?
— Да ну их! — Философ болезненно сморщился, облизал разбитую губу. — Подонки, они и есть подонки… Бог с ними, Егор, теперь это не важно. Подними-ка меня лучше. Заниматься будем.
— Лежи уж, Философ. Отдыхай.
— Нет! — запротивился старик. — Будем! Обязательно будем… Подними, тебе говорят! Чего столбом стоишь?
Я протянул руку, помог ему подняться, усадил на диван. Он тут же клюнул носом, закрыл глаза и захрапел.
Но едва я вознамерился оставить его в покое и уйти на кухню, как проклятый старик встрепенулся, очухался и потребовал немедленно приступить к делу.
— Достал ты меня! — рассвирепел я. — А ну лежи смирно! Лежи, а то…
— А то что? — напрягся Философ. — А ну договаривай!
— А то самое! — зло выпалил я. — Не желаю я больше с тобой заниматься. Не нужно мне это теперь. Все! Хватит дурью маяться!
— Хорошо, — старик как будто мгновенно протрезвел, на лице его отобразилось такое отчаяние, что мне стало жутковато. — Тогда я уйду, Егор, если так… Но ты еще вспомнишь обо мне.
Он тяжело поднялся и нестойким шагом поплелся к двери.
Я не стал удерживать его. Мне было все равно.


27

Эта весна оглушила меня как гром праздничного салюта. Она перевернула всю мою жизнь. Точнее, она вернула меня к жизни, воскресила из мертвых, к числу коих я принадлежал эти последние два года. Она вдохнула в меня сладкий дух земного существования, о котором в душе моей давным-давно уже выветрились даже самые слабые, самые ничтожные воспоминания.
Я совершенно потерял голову. Я не мог дождаться очередного дежурства — бродил как заведенный по комнате, орал какие-то глупые песни, размахивал руками, пугая забившегося в угол Плясуна.
Вся эта астрально-ментальная чушь моментально выскочила из моей головы, как будто ее там и не бывало. Только здешнее, реальное, земное занимало сейчас целиком и полностью мое воспрянувшее от долгого сна существо. И единственной осью этого новообретенного земного бытия, вокруг которой теперь вращалась моя жизнь, сделалась она — влекущая, желанная, сводящая с ума женщина по имени Инна.
Я твердо решил жениться на ней, о чем и объявил своей избраннице после месяца жарких свиданий в директорском кабинете.
Инна была не против. Только с одним условием — жить у меня. А мне — ослепшему и одуревшему от нежданного счастья — было все равно где. Лишь бы с нею, лишь бы навсегда.
Расписываться покуда решили не спешить — экая важность, это всегда успеется.
Но на пути к моему радужному счастью встало вдруг одно незначительное, хотя и весьма досадное препятствие. Плясун. Он явно не приветствовал мои свадебные настроения. Не нравился ему хозяйский роман. Ох не нравился. Пес расценивал его не иначе как личное оскорбление, как предательство с моей стороны. Он ведь все прекрасно понимал, все чувствовал. С каким жалким, потерянным видом провожал он меня на очередное дежурство. Как хмуро и неприветливо встречал. Он не бросался уже ко мне с радостным визгом, не отплясывал смешно и забавно на задних лапках от избытка собачьих чувств. Теперь он прятался от меня, забивался под диван и сутками не показывал носа оттуда. И есть он почти совсем перестал.
В ту пятницу, перед уходом на работу, я, как обычно, повел Плясуна гулять. Еще на крыльце, у подъезда, он вдруг вырвался из моих рук, стрелою промчался через двор и пропал за углом.
И сколько потом я ни искал его, сколько ни бродил по окрестным дворам и закоулкам, выкрикивая имя его, все мои поиски оказались напрасными — Плясун бесследно исчез.
Конечно же, это был для меня удар. Болезненный, жестокий. Но оправился я от него довольно скоро — этим же вечером. Инна заставила меня забыть обо всем на свете. И об этом тоже. Тем более, я расценил побег Плясуна не меньшим предательством, чем мое собственное по отношению к нему. И постарался как можно скорее выкинуть все это из головы, занятой сейчас гораздо более приятными и важными для меня вещами.

***
И вот однажды, прекрасным апрельским днем, когда весна уже вовсю хозяйничала в разомлевшем от тепла и благоухания городе, я привел Инну к себе домой.
Торжественно и важно ввел я в свое жилище новую хозяйку.
— Вот, — сказал я, — это теперь твой дом. Наш с тобой дом. Он, конечно, не совсем чтобы очень… Но это все ерунда, верно? Скоро мы с тобой… Вот увидишь…
Инна остолбенела у порога. Лицо ее мгновенно сделалось белым как мел. В глазах застыл неописуемый ужас. Не говоря ни слова, она повернулась и бросилась вон из моего дома.
Я догнал ее только на улице, схватил за руку, прижал к себе.
— Что с тобой, милая? Чего ты так испугалась? Успокойся.
Но Инна оттолкнула меня и рассерженно двинулась прочь.
— Постой! — снова настиг я ее. — Я ничего не понимаю. Да что случилось-то?
— И нечего тут понимать! — зло выкрикнула она, вырывая схваченный мною рукав. — Почему ты ничего не сказал? Почему ты обманул меня?
Лицо ее в этот момент утратило всякую схожесть с Любашиным, стало вдруг каким-то неприятно-отталкивающим и бесконечно чужим.
— Что не сказал? — растерялся я. — В чем обманул?
— В том самом! — гневно взвизгнула Инна. — Почему ты не сказал ничего о своей квартире, об этой засранной конуре? Как ты мог обмануть меня так жестоко? Подлец! Подонок!
Я стоял, словно разбитый параличом. Руки и ноги мои оцепенели. Сердце, казалось, вот-вот остановится. Это был удар — страшный, смертельный удар.
— Никогда! — будто безумная, бесновалась Инна, швыряя в мое лицо невозможные, убийственные слова. — Слышишь, никогда больше не появляйся мне на глаза! Между нами все кончено! И попробуй только искать меня, негодяй! Найди себе такую же бомжиху, как и ты, и живи с ней! Пошел вон, идиот!
Она высказала все, что хотела, и повернулась уходить, но  остановилась вдруг и с презрением процедила сквозь зубы:
— А любовник ты вообще никакой!
И ушла насовсем из моей жизни.


28

Страшное горе сломило меня, подсекло, как былинку. Неделю не вставал я с дивана, страдал и пил горькую. И на работу не пошел — так убивался по рухнувшему враз счастью.
«За что? — спрашивал я себя. — Почему? Разве можно так с человеком? Чем заслужил я эту несправедливую кару? Ну ладно она — женщинам свойственно поступать непредсказуемым образом. А Плясун? Он-то за что? И этот — Философ так называемый. Все бросили меня. Все предали… А вообще… Так мне и надо. Поделом!»
И вновь отправлялся за кончившейся водкой.
Но, несмотря на свою смертельную обиду, Инну я позабыть никак не мог. Крепко, видать, засела она в душу. Нет, я не оправдывал ее поступка, но и судить Инну я не имел права. Она же все-таки женщина. Ну погорячилась, ну наговорила всякого, не подумав, чем это может обернуться. Мало ли что бывает. Да она сама давно уже, наверное, пожалела сто раз о содеянном. Мучается там одна, страдает… А может быть, ей сейчас в тысячу раз хуже, чем мне?
И невыносимо потянуло меня повидаться с Инной. Но как сделать это? С работы она, конечно же, ушла. Из-за меня. Иначе зачем бы ей говорить, чтобы я не искал ее. А домашнего адреса Инны я за все время так и не удосужился узнать. Вот уж, действительно, идиот так идиот!
Единственное, что мне оставалось в моем положении, это отправиться в горпромторговскую контору и узнать в отделе кадров. Там ведь обязательно должен быть ее адрес, раз она числилась в штате.
Так я и сделал. Пришел в отдел кадров и сказал:
— Дайте мне, пожалуйста, адрес Инны Сергеевны, уборщицы.
Адрес дали. Только не поняли поначалу, о какой Инне Сергеевне идет речь. А когда я подробно описал ее внешность (фамилии я ведь тоже не знал), мне сказали, что такая уже не работает — уволилась неделю назад. Без отработки. А еще оказалось, что была она устроена по чужому паспорту — так делают иногда, если у человека имеется другое место работы — основное, где и хранится его трудовая книжка. И что Инну Сергеевну мою искомую на самом деле зовут Светланой Леопольдовной.
Пораженный таким открытием, отправился я по указанному адресу. Нашел нужный дом, поднялся в лифте на четвертый этаж, позвонил в пятнадцатую квартиру.
Дверь открыл крупный мужчина в тельняшке, с бравыми гренадерскими усами на побитом оспинами, словно градом, лице.
Я спросил, дома ли Светлана Леопольдовна.
— Светлана? — удивился мужчина. — Нет ее дома сейчас. В гости ушла. К подруге. А ты кто такой?
— Да я, собственно, по работе… — смутился я. — Из отдела кадров послали… Там что-то нужно от нее. Не то справку какую, не то еще что… А вы, извиняюсь, кем ей приходитесь?
— Мужем, — последовал ответ. — Так чего не проходишь-то? Подожди. Она скоро придти должна.
— Нет, нет! — попятился я, чувствуя как земля уходит из-под ног моих. — Мне это… не срочно. Я в другой раз…
И поплелся прочь как побитая собака.


29

Холодная злая луна пялилась на меня немигающим зрачком из черного провала окна. Я зажмурился. Но лунный зрачок не пропал — так и маячил зеленовато-мутным бельмом, как будто он пробивал насквозь закрытые веки.
«Следит, сволочь!» — разозлился я и открыл глаза, понимая, что все бесполезно, что никуда мне теперь не деться от этого неотступного, пробирающего до самого нутра взгляда, пока не взойдет спасительное солнце.
Я поднялся с дивана и побрел в темноте на кухню. Там, насколько мне помнилось, должно было остаться еще с полстакана. Но, включив свет, обнаружил, что бутылка на столе совершенно пуста. Я подержал ее над стаканом, не желая верить очевидному. Из горлышка даже не капнуло.
— Вот так всегда и во всем, — пробормотал я раздраженно, — ждешь, надеешься на что-то, строишь радужные планы… А оно…
Несолоно хлебавши вернулся я в комнату. Но ложиться не стал. Включил свет, сел на диван, стараясь не глядеть в сторону окна, откуда неотрывно пялилось на меня немигающее око небесного соглядатая, набросил на голые плечи старое Любашино пальтецо, которым укрывался вместо одеяла, и, протянув руку, достал с полки все еще не дочитанного Лидбитера. До рассвета еще далеко, а заснуть сегодня так и так не удастся.
Но и с чтением сегодня не везло. Взгляд никак не желал сосредоточиться на строчках. А буквы разбегались во все стороны, будто маленькие черные таракашки.
«Был бы сейчас Плясун, — думал я, невидяще глядя сквозь расплывающуюся страницу. — Притулился бы он ко мне под бок — маленький, теплый, живой. Словно ребеночек. И сопел бы себе да повизгивал потихоньку, видя свои собачьи сны. А мне было бы хорошо и спокойно с ним рядом. И я тоже заснул бы. И увидел бы во сне что-нибудь светлое и прекрасное…»
Я печально вздохнул и вновь попытался сосредоточиться на странице. Но чтение так и не шло на ум. Зато вскоре начали понемногу слипаться глаза. А потом — я и не заметил, как оно получилось — меня одолела дремота. Сидя, с книгой в руках, я провалился в тревожный сон. И во сне этом была Любаша…
Вроде бы стоит она в своем розовом платье на берегу не очень широкой, но ужасно глубокой и быстрой реки. Стоит и смотрит на воду. А по реке плывут какие-то щепки, ветки, коряги, обломки мебели, обрывки одежды, доски, пустые кастрюли, книги… И мертвецы — синие, распухшие, опутанные тиною…
Стоит Любаша на самой кромке и хочет шагнуть туда — в реку, к мертвецам. Уже и ногу занесла — еще чуть-чуть, только немного шевельнуться, и все…
А я как будто бегу к ней, чтобы остановить, спасти от неминуемой гибели.
И вот она совсем уже рядом — на расстоянии вытянутой руки.
Я хватаю ее за плечи. Но вместо того, чтобы потянуть на себя — от реки, толкаю вдруг совсем в другую сторону — от себя, в реку…
И только всплеск да круги по воде…
— Люба! — кричу я. — Любаша!
И бросаюсь следом за нею. Но вода не принимает меня — выталкивает обратно на берег, словно пробку… Я прыгаю вновь. И опять река возвращает меня назад — совершенно сухого, без единой капли на одежде… И я все падаю в эту черную резиновую воду и вылетаю на берег. Падаю и вылетаю. Падаю и вылетаю…
А на том берегу стоит гренадер в тельняшке, одной рукою облапив  Инну Сергеевну, другой — Светлану Леопольдовну. И все они в голос хохочут надо мною…

***
Ночи измучили меня. Но и дни не желали приносить облегченья. Днями было ничуть не лучше, потому что дневные призраки гораздо опаснее ночных.
И я не выдержал.
Однажды утром, еле выбравшись из ночного кошмара, я решился на то, что прежде казалось абсолютно невозможным. Решение пришло сразу — мгновенно и безоговорочно. Я понял, что должен покончить с этим безумием именно сейчас, сию минуту, покуда разум не успел совладать с зовущим к действию чувством.
Мыло я отыскал без труда. А вот веревки — черт бы ее побрал! — в доме не оказалось. Даже самой захудалой. Даже шнурочка паршивого какого-нибудь. И на ботинках у меня, словно в издевку, были не шнурки, а «молнии».
Я обшарил каждый уголок. Я рвал и метал. Я бил об пол тарелки (их и было-то всего две). Я разнес на куски свой хромой табурет. Но веревки все равно не нашлось.
И тут я вспомнил о ремне. Ремень-то у меня на брюках был. Злорадно хохоча, сорвал я его с пояса, продернул конец в отверстие пряжки, сунул голову в получившуюся петлю, взобрался на подоконник и стал прилаживать свою виселицу к большому гвоздю, на котором когда-то держалась гардинная планка.
И когда я затянул уже туго смертельную удавку и замер напоследок перед решающим шагом, мне вдруг явственно послышался пронзительный, настойчивый, умоляющий… лай. Лай, мгновенно отрезвивший меня.
Я мигом освободился от петли, спрыгнул на пол и кинулся к двери.
Это был он — мой милый, мой преданный, мой ненаглядный Плясун. Грязный, мокрый, весь в каких-то сухих прошлогодних репьях. Он услышал своим чутким собачьим сердцем. Он простил меня. И пришел, чтобы спасти.

***
Все, кажется, встало на место. Все, вроде бы, вернулось на круги своя. Не совсем встало. Не очень чтобы вернулось…
Вновь заполонили мой разум прежние мысли о Любаше. Но теперь моя старая вина преумножилась стократно. Прежде всего, конечно, из-за проклятой Инны. Да и не только из-за нее.
Теперь мои давние терзания сделались еще неотступнее, еще невыносимей. Не выдержав, я снова сел за письмо. Но, не исписавши и половины листа, бросил, порвал в клочья. Нет, письмами тут не обойтись. Нужно нечто более кардинальное. То самое, из-за чего я связался с Философом. Но старик бросил меня на произвол судьбы. Впрочем, лгу — вовсе не он меня. Я сам оттолкнул его от себя, стоило лишь какой-то смазливой бабенке… Господи! Ну почему я всегда и во всем умудряюсь оказаться виноватым? Почему всегда я?
Как бы то ни было, старик успел кое-чему научить меня. Во всяком случае, то, что я знал, казалось мне вполне достаточным, чтобы попробовать.
Через неделю после чудесного появления Плясуна, вечером, когда за окном окончательно вызрели сумерки и гомон автомобилей немного утих, я выдворил Плясуна за кухонную дверь, подсунув ему огромную «долгоиграющую» кость, уселся на диване в позу полулотоса (полный лотос мне никак не давался) и погрузился в безмолвие…


30

…Она приближалась так стремительно, так неотвратимо, как приближается летящая навстречу пуля. Она была черна до умопомрачения. Чернота ее настолько превосходила абсолютную черноту окружающей вселенской тьмы, что та казалась в сравнении с ней ослепительной белизною.
Она приближалась, эта невозможная, эта немыслимая черная звезда, казавшаяся поначалу такой далекой, крохотной, не таящей в себе никакой угрозы. Вернее, я сам приближался к ней, влекомый страшною силой ее притяжения. И столь неистова была эта сила, что о противлении ей не могло быть и речи.
Она была ужасна, словно конец света.
Являй я сейчас собой не эфемерное астральное тело, а обыкновенное физическое, волосы поднялись бы на голове моей дыбом, а сердце давно бы уже разорвалось на тысячу кровавых клочков от невыносимого страха, который она порождала во мне. Казалось, что все мировое зло и вся вселенская тьма сконцентрировались в ней, способной мощью своей и яростью уничтожить само мироздание.
Она становилась все ближе и ближе, превращаясь в колоссальный, на глазах раздающийся аспидно-черный шар, занимающий уже все видимое пространство, но продолжающий увеличиваться, далеко выходя за его пределы. И теперь стали явственно различимы багряные огненные провалы в поверхности этого шара — зияющие бреши, заполненные чем-то вроде кипящей, жутким жаром пышущей магмы.
Меня несло как раз в один из таких провалов. Я уже чувствовал этот губительный жар, это убийственное смрадно-жгучее дыхание и понимал, что, если не сумею каким-нибудь чудодейственным способом остановить свой полет и повернуть назад, то неминуемо сгину в миллионоградусной топке. Нет, даже не в ней самой, не в огнедышащем чреве ее, а еще далеко на подлете, за многие тысячи верст до угольной поверхности ужасного шара. Сгину бесследно и безвозвратно. И это будет полная и окончательная гибель не только моего астрального тела, но и самой души моей, почему-то считающейся неуничтожимой и вечной. Здесь, в этом погибельном месте, мысли о бессмертии души казались не более чем бредом умалишенного.
Напрасными были все усилия мои и потуги. Сила, засасывающая в огненное жерло адской геенны, неизмеримо превосходила любую сущую в мироздании силу, кроме, разве что, единственной — той силы, что и создала это самое мироздание.
Нет! — кричало неистово все мое астральное существо. — Я не хочу туда! Не желаю! Господи! Если Ты слышишь меня, прекрати этот ужас, дай мне силы выбраться из этого ада! Спаси меня, Господи!
И Он, наверное, услышал мой отчаянный вопль. Я почувствовал вдруг, что меня не влечет уже, словно пушинку, в смертельное жерло, а стремительно уносит в противоположном направлении — назад, туда, откуда я начал свое безрассудное путешествие.
И так мчало меня задом наперед с возрастающей скоростью, покуда не зашвырнуло в оставленное на земле материальное тело. И настолько силен был удар, что я тут же лишился сознания, которое вернулось ко мне лишь какое-то время спустя — может быть, через час или два, а может быть, и через долю мгновения…

***
Так плачевно закончилась моя самовольная вылазка в запредельность. И она точно закончилась бы полной катастрофой, не приди мне на помощь спасительное провидение, не благоволи ко мне в столь затруднительной ситуации некая вышняя сила.
Потом, когда я немного пришел в себя и возымел возможность соображать, начали одолевать меня всевозможные сомнения и страхи. Только сейчас до меня стало доходить, как прав был Философ, когда неодобрительно отзывался о моих потусторонних пристрастиях, когда советовал не увлекаться чересчур всем этим оккультно-мистическим вздором. Слово «оккультизм», произносимое им обычно с заметным сарказмом, теперь не казалось мне столь уж значительным и возвышенным, как прежде. Да и рассказанная Философом история его бедствий и мытарств, причиной коих по его словам послужило чрезмерное увлечение потусторонними материями, виделась мне уже совсем в ином свете. Во всяком случае, заведомой выдумкой или прихотью старческого воображения эту историю я назвать бы теперь поостерегся.
Как бы то ни было, мое запредельное путешествие здорово озадачило меня, заставило крепко призадуматься. Честно говоря, я струхнул. Я совершенно растерялся и расклеился.
Плясуна явно встревожило мое состояние. Он обеспокоенно крутился возле, всем видом своим выказывая понимание и участие.
А я снова разыскал запрятанные подальше сигареты и от волнения высадил несколько штук подряд, прикуривая одну от другой. А потом долго мотался из угла в угол, пытаясь собрать шарахающиеся в разные стороны мысли.
«Нет, — рассудил я в конце концов. — Без Философа тут, конечно же, не обойтись. Нужно найти его во что бы ни стало. И немедленно. Сейчас же!»
Рассудив так, я поспешно кинулся одеваться. Но взгляд в окно подсказал мне, что на дворе давно уже поздняя ночь.
«Хорошо, — сказал я себе. — Тогда, значит, утром. Сразу же, как проснусь».


31

Не так уж просто отыскать человека в городе с населением в несколько сотен тысяч. Даже нормального, занимающего свое законное место в цивилизованном сообществе граждан, имеющего все соответствующие документы, исправно вносящего квартплату и занесенного в домовую книгу. Даже известного артиста или писателя. Даже лауреата какого-нибудь. А уж такого — без крыши, без паспорта, да еще и без имени и фамилии, с одним сомнительным прозвищем — и подавно. Шансы в последнем случае однозначно равны нулю. А при наличии сказочной удачи, сумасшедшего везения и благоприятного расположения звезд — почти равны. Что, впрочем, ничуть не лучше.
Но я решил попытать счастья. Деваться-то так и так некуда. А времени у меня сколько угодно. На работу, опять же, не надо — вышибли за прогулы.
Итак, я вышел из подъезда и остановился в нерешительности, соображая, в какую сторону податься.
А утро выдалось замечательное. Теплынь, небо чистое-чистое, солнце так и брызжет на все четыре стороны, пригревая свежую травку на газонах, юную листву и старух, высыпавших пестрыми стайками на свои скамейки.
Покрутив головою туда-сюда, решил я поступить следующим образом — самым надежным и проверенным неоднократно. Зажмурился, обернулся несколько раз вокруг собственной оси и открыл глаза, намереваясь отправиться в ту сторону, куда они глядят.
Но глядели они почему-то как раз на тот самый подъезд, из которого я только что вышел.
«Интересное дело, — подумал я, пожав плечами. — Выходит, никуда идти не нужно. Такова, значит, воля судьбы».
И пошел туда, куда указала судьба — домой.
Пришел, разделся, сел на диван и стал ждать.
Не прошло и получаса (сколько точно — за неимением часов сказать не могу), как в дверь постучали.
«Ну вот, — подумал я с удовлетворением. — Судьба, она и есть судьба. Никуда от нее не денешься».
И пошел открывать.
Философ (а это был, конечно же, он) нерешительно переминался за дверью. Вид его оставлял желать лучшего. Седые, давно не стриженые волосы стояли торчком. Борода съехала в сторону. Худые серо-зеленые щеки глубоко впали. Мутная пелена затянула щелочки глаз. И наряд вполне соответствовал — те же непотребные нищенские обноски.
Единственным диссонансом, светлым мазком, нарушающим мрачную унылость явленной мне картины, было выглядывающее из кармана милицейских штанов горлышко бутылки с запечатленным на нем солнечным бликом.
— Здравствуй, Егор, — с усилием выдавил из себя Философ после продолжительной заминки. Встречаться со мною взглядом он явно опасался.
— Через порог не здороваются, — сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал как можно строже. — Заходи уж, если пришел.
— Старик что-то неразборчиво пробурчал, но поспешил воспользоваться приглашением.
Как это ни странно, Плясун при появлении гостя ничуть не выказал обычного своего недовольства. Подошел, обнюхал кроссовки и преспокойно удалился.
Я даже присвистнул от изумления. А Философ, тот вообще открыл рот и долго потом не мог закрыть его.
Я первым пришел в себя, предложил Философу сесть.
— А это куда девать? — спросил он, вынимая из кармана бутылку.
— Пошли на кухню, — сказал я. — Там разберемся… Только водки, если честно, мне сегодня что-то не хочется. Лучше чаю.
— Да и мне тоже. Это я так, для порядка. Можно и без нее.
 На кухне старик избавился от бутылки, поставив ее на подоконник, сел на предложенный стул. А я, пока чай кипятился, успел рассказать о своем неудачном астральном путешествии.
Философ только ахал да качал головою.
— Дурак ты, Егор, — принялся он отчитывать меня. — Извини, конечно, но иначе я назвать тебя не могу. Ты рехнулся совсем. Я же предупреждал тебя. Нельзя этого делать. Хорошо еще, что живым выбрался. А если бы… Нет, это же надо!
— Погоди! — мне надоело выслушивать его недовольное бурчание. — Скажи лучше, что это было. Я никогда не слышал о таком. Это был ад? Или что-то еще?
— Дьявол это был, Егор. Собственной персоной.
— Но он же… Нет, ерунда. Не может такого быть.
— А ты думаешь, — фыркнул Философ, — что у него обязательно должны быть рога, хвост, копыта? Может, еще и нос пятаком — на манер свинячьего? Да?
— Зачем же именно рога? — обиделся я. — Рога — это сказки, фольклор. Не так уж я глуп, чтобы в такое верить. Дьявол, он вообще безличен. Он… Но не настолько же. Нет, это что-то другое.
— А я говорю, что он! — закипятился старик. — Мне-то уж хорошо известно. Да я сам…
— Нет, не он, — не сдавался я. — Ты ошибаешься.
Мы заспорили, перебивая друг друга, стараясь во что бы то ни стало доказать свою правоту. За спором выпили весь чай и перебрались доспаривать в комнату.
Старик направился к дивану… и застыл на месте как вкопанный, увидев лежащий на нем сборник стихотворений Лазаря Мизгирева. Глаза его, обычно стиснутые в узкие щелки, открылись так неестественно широко, что, казалось, сейчас выскочат из орбит своих и, не удержавшись, покатятся на пол.
Видя, что сейчас он сядет мимо дивана, я подскочил и усадил его на место. Старик осторожно взял книгу в руки и долго-долго разглядывал ее, ощупывал дрожащими пальцами глянец обложки, словно не решаясь довериться зрению.
— Вон оно как, — пробормотал он наконец, справясь немного с обуревающими его эмоциями. — Кто бы мог подумать, что это когда-нибудь случится… Вот ведь… Нет, Егор, ущипни меня. Это правда? Может, у меня с глазами что? Это на самом деле стихи Лазаря Мизгирева?
— Они самые, — заверил я. — Не сомневайся. Только что издали. Краска еще не выдохлась.
— Странно все это, Егор.
— Чего же тут странного? Гораздо страннее, что книга вышла только сейчас, а не лет двадцать назад.
Старик, так и не раскрыв книгу, отложил ее и сказал:
— Я пришел поговорить кое о чем. Душу хочу излить тебе, Егор. Не могу я больше носить это в себе. Давит оно меня, душит.
— Что ж, давай, — кивнул я, усаживаясь рядом. — Если невтерпеж… А не о книге ли той будет речь? Не о Лермонтове?
— И о ней тоже, — вздохнул старик. — 0 многом. Обо всем.
— Значит, ты расскажешь все-таки, как она попала к тебе?
— Да не было ее у меня никогда, — замотал головою старик. — Наврал я. Лазарь один раз только и дал мне ее потрогать. Не выпуская из своих рук. Я даже не раскрывал… Я совсем…
— Погоди! — перебил я. — Значит, ты хорошо знал его?
— Да как же, Егор, — промолвил Философ печально, — не знать мне своего родного брата?


32

— Брата?! — я аж подскочил на месте от неожиданности. — Лазарь Мизгирев… твой брат? С ума сойти!
— Не получится, Егор, — усмехнулся Философ криво. — Мы стобой давно уже с него сошли.
— Погоди! — я полез в карман за сигаретами, но вспомнил, что бросил курить. — Если ты его брат, то почему Лазарь никогда не говорил мне о тебе?
— Потому и не говорил, что не знал обо мне.
— О родном брате? Не верю. Врешь!
— Зачем же мне врать, Егор? Тут просто все. Родители наши разошлись, когда мне почти десять лет стукнуло, а ему еще и года не исполнилось. Я-то его помнил, а он — нет. Понял теперь?
— Понял, — кивнул я. — Теперь понял.
— Развод родителей наших, — продолжал Философ, — был тяжелым, с эксцессами. Они потом даже не виделись — все концы обрубили. Разменялись в разные районы. Так и росли мы с Лазарем порознь. Он — с матерью, я — с отцом. И мать скрывала от него, что я существую на свете. Вот оно как…
— Стоп! — перебил я. — Значит, ты тоже Мизгирев?
— Почему же обязательно Мизгирев? — фыркнул старик. — Оболенский я. Петр Петрович. Мать во второй раз вышла замуж. Вот Лазарь и заделался Мизгиревым. Он отчима так и считал родным отцом… И что интересно, отчима тоже Петром звали, как и родного отца нашего. То ли случайно так вышло, то ли мать специально подгадала, чтобы отчество Лазарю не менять, не знаю. Так что… А о дальнейшей Лазаревой жизни ты, наверное, знаешь достаточно хорошо, если вы с ним в друзьях числились.
— Да не были мы друзьями, — возразил я, — по большому счету. Так, приятельствовали. Сложным он был человеком, душу до конца никому не открывал, все в себе носил. У него, похоже, настоящих друзей и не было никогда. А может, я просто не знал.
— Почему же? — не согласился Философ. — Был такой человек, которого он точно считал другом. Именно по большому счету. Некто Боголепов. Через него я и вышел на Лазаря.
— Боголепов? Наслышан о таком. Помню, конечно. Он занимался йогой и еще кое-чем этаким. И нашли его дома мертвым. В позе лотоса. Много разговоров было потом.
— Вот этот самый Боголепов, — сказал Философ, — и был моим Гуру. Многому я научился у него. И медитации той же. И тому фокусу с бусиной — для суггестии, для введения в транс. Надеюсь, Егор, ты не забыл наш первый опыт?
— Еще бы! Забудешь такое… Ладно, — я махнул рукой. — Это к делу не относится. Давай дальше. Что там у вас было с Лазарем?
— А дальше, Егор… — старик встал, подошел к окну, поглядел на бегущие облака, потом резко повернулся и заходил кругами по комнате. — Подожди, дай с духом собраться.
Борода его встопорщилась, будто наэлектризованная, Глаза метались, отражая нешуточную внутреннюю борьбу. Походив минуту-другую, он вернулся на место, сел, сгорбясь, словно сверху на него давила непосильная тяжесть, и сказал:
— Трудно мне, Егор, говорить такое. Но уж если взялся… Мучает это меня, изводит, камнем на душе лежит. Вот и хочу я, так сказать, исповедоваться. Я ведь в церковь не хожу, хоть и промышляю возле нее милостыней. Сижу у паперти целыми днями, а вовнутрь так и не отваживаюсь войти. Не пускает что-то. Грехи, видать, не дают… Вот и будешь ты мне, Егор, вместо исповедника. А вдруг полегчает, освободит от камня проклятого? Я же, Егор, брата своего убить хотел. Понимаешь? Брата родного. Как библейский Каин Авеля… Понимаешь?
Старик был сильно возбужден. Голос его срывался. А рука так вцепилась в потрепанную полу пиджака, что, казалось, сейчас затрещат нитки.
— Три раза… Три раза я почти сделал это. Почти… Но разве убийство, которое не удалось совершить, менее греховно, чем то, что совершилось? Разве там — в мыслях моих, в душе моей — я не убил его уже? Да еще и неоднократно, вновь и вновь, множество раз. И каждое это мысленное убийство не просто равносильно настоящему, физическому. Оно в тысячу раз страшнее. Что тело? — всего лишь жалкая горстка праха. А мысли, а страсти, кипящие в нас? Ты же знаешь все это, Егор. Мысли не исчезают, не поддаются тлению. Они существуют вечно — там, в тонких мирах и вселенных. И продолжают творить свое черное дело… Слушай, принеси воды ради Бога. Что-то мне… А валидола у тебя нет?
Я пошел на кухню, налил в кружку воды, отыскал пузырек с валерьянкой, накапал капель тридцать и принес Философу.
— Вот. Вместо валидола. Еще лучше.
Старик с жадностью выпил, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, чтобы лекарство скорее добралось, куда ему положено, и продолжил свою мучительную исповедь.
— Я ненавидел Лазаря с самого его младенчества. Хорошо помню, как это началось. Многого не помню, а тот случай сидит вот здесь, в башке, всю мою жизнь и колет, колет, как ядовитая заноза… Лазарь лежал в кроватке, а я крутился около — все разглядывал, какие у него смешные ручки, ножки… Мать с отцом были в другой комнате. А он скосил свои глазки на кошку, сидящую на подоконнике, и тянется, тянется к ней ручонками, лопочет по-своему… А чего бы ему, думаю, не поиграть с ней? Скучно ведь так лежать. Схватил кошку за шкирку — и в кроватку ее… А она как зашипит, как лапами замолотит… Лазарь в крик. Родители прибежали — бледные, перепутанные до смерти. Кошка — под диван. Мать — в слезы: «Кровиночка ты моя ненаглядная! Да что же он с тобой, изверг, сделал!»… Ну отец мне сгоряча и врезал. Так врезал, что я в стену влип. А потом выяснилось, что у меня сотрясение мозга… Ух как я их всех возненавидел — и мать, и отца, а особенно — Лазаря. До какой-то звериной лютости. Из-за него же все стряслось… Егор, ты бы мне еще водички принес. Нет, валерьянки не надо.
Я принес. Философ выпил половину, поставил кружку на пододвинутую мною табуретку (я ее все-таки отремонтировал, как мог, после того моего погрома).
— Вот тогда-то, — продолжил старик, — и проклюнулся во мне мой черный человек. Покуда не человек еще — человечек. Черный карлик, растущий не по дням, а по часам. И представился ему — то есть нам с ним — вскоре подходящий случай расквитаться за боль и обиду… Пошли мы гулять втроем — мать, я и Лазарь в коляске. Мать остановилась поболтать с соседкой. Увлеклись они разговором — судачат о том, о сем, руками размахивают… А я улучил момент и подтолкнул коляску. Исподтишка, незаметно, как будто она сама поехала… Там уклон был довольно крутой. Коляска под горку и покатилась — все быстрее, быстрее… Мать хватилась, а она уже на дорогу выкатывается, на самую проезжую часть… Что тут с матерью было! Кинулась за коляской с дикими глазами. Да где там догонишь — далеко уже. Запнулась, упала, кричит, по земле катается, волосы на себе рвет… Тут бы Лазарю и конец. Если бы не прохожий какой-то. Перед самым грузовиком успел коляску поймать… Мать меня чуть не убила. Спасибо отцу — не дал. Видно, чувствовал вину за тот случай с кошкой… А потом они и разошлись… Так вот оно было…
Философ допил воду из кружки, вытер рукавом замоченную бороду, перевел дыхание.
— А дальше вот что. Через много лет, когда я уже в университете учился, угораздило меня заняться стихоплетством… Да, Егор, и я грешил этим делом… Ну, сам понимаешь, любовь, ахи, охи… А кто-то возьми да и похвали мои графоманские бредни. Я, понятное дело, возгордился, гоголем заходил. И к отцу — давай, мол, печатай. И чтобы немедленно… А он работал тогда главным редактором журнала «Звездопад». Да, тот самый Петр Оболенский, которого ты, наверное, помнишь прекрасно. Все, кто когда-нибудь графоманили, помнят его. Еще как помнят… Ну, я, значит, к отцу. Почитал он мои опусы, скривился весь, будто его касторкой напоили, и выбросил тетрадку мою драгоценную в мусорное ведро. Что тут было со мной! Я половину посуды перебил. А потом в ванную — вены себе резать. «Жить, — кричу, — не желаю! Не отец ты мне больше!»… А он выломал дверь и так отделал меня, что я неделю в университет не мог показаться… Ладно, пережил я это кое-как. Но тут новая беда. Нашел я на рабочем столе отца рукопись, предназначенную для публикации в журнале — стихи какого-то неизвестного поэта Мизгирева (фамилию-то новую Лазаря я не знал). Прочитал и обалдел. Куда там убогие вирши мои против этого — в подметки не годятся. И разобрала меня зависть — жгучая, невыносимая. Всю душу огнем спалила… И решил я рукопись эту ненавистную уничтожить. Взял ведро железное, спички и пошел на балкон — жечь. А тут отец явился с работы. Раньше обычного. Выхватил у меня рукопись, трясется весь, зубами скрежещет. «Дурак! — кричит. — Что ты делаешь? Это же стихи твоего брата!»… А я в истерику. «Ах так? — кричу. — Значит, его можно печатать, а меня нельзя? А я тебе разве не сын? Да? Не сын? Другой отыскался? Ну так и живи тогда с ним!»… И туда — вниз головой, с балкона… Чудом каким-то отец умудрился меня поймать. Уже на перилах. Но бить на этот раз не посмел. Перепугался сильно… В общем, вынудил я его под угрозой самоубийства завернуть Лазаревы стихи. Так и не напечатали их… По моей милости…
Философ взял мизгиревский сборник, повертел в руках, пролистал веером и, вздохнув, положил на место.
— А эта книга, — добавил он сокрушенно, — могла бы выйти еще тогда… Если бы не я…
Старик замолчал, в очередной раз попросил меня сходить за водой.
Я безропотно подчинился.
Но пить он почему-то не стал — заглянул в кружку, сморщился весь, словно сушеная слива, поставил на табуретку. И только после этого заговорил вновь.
— Вскоре отец умер. А меня угораздило жениться… Я, кажется, рассказывал, чем оно закончилась. Но это все было позже. А тогда, после отцовой смерти… В общем, Егор, был я уже тогда знаком с Боголеповым. В учениках у него ходил, снизу вверх смотрел, мудрости набирался. Восточной по большей части — в диковинку все это было тогда. Заманчиво, загадочно, аж дух захватывало. Да ты, Егор, и сам пригубил чуток зелья этого… А Боголепов… Удивительный он был человек. Гений, одним словом. А знал сколько! Часами мог читать наизусть какие-нибудь архисложные тексты. «Махабхарату», скажем, шастры, сутры… От него я и нахватался всего. Йога, тантра, дзэн-буддизм… Мантры, асаны, шаматха, випашъяна… Даже «Махаяна-шраддхотпада-шастру» — святая святых буддизма — назубок вызубрил… Но брал я у Боголепова не совсем то, что он желал мне дать. У каждого знания есть светлая и темная сторона. Я выискивал в непомерных боголеповских знаниях большей частью то, что требовал тот черный тип, что сидел во мне, вымахав уже из малоприметного карлика в здоровенного и жуткого бугая… Боголепов и свел меня с моим братом, который был не просто достаточно хорошо знаком с ним, но даже числился у него в друзьях. Сам-то Лазарь увлекался всей этой эзотерикой постольку-поскольку, в гораздо меньшей степени, чем своей ненаглядной поэзией. Не собирался он изнурять плоть и разум аскетическим подвижничеством и медитациями. Не имел никакого желания заделаться, как я, скажем, адептом какого-нибудь изощренного учения. Нет, он просто писал стихи и жил этим. В долгих беседах наших с Боголеповым участия почти не принимал. Так, слушал в сторонке, лишь изредка вставляя какое-нибудь весомое словцо… Он как-то сразу потянулся ко мне, выделил из разношерстной компании, что отиралась возле нашего Гуру. Может, кровь родная его тянула? А я так и не открылся ему, кто я такой — гордый был, спесивый, амбиций выше макушки. И зависть литературная душу мою огнем палила. Я ведь тетрадку свою, в мусорное ведро отцом брошенную, не забывал никогда. И черный этот, что во мне, все темнил, все мыслишки гаденькие нашептывал, все планы мстительные строил… До сих пор я вопросом задаюсь: как повел бы себя Лазарь, узнай он, что я прихожусь ему родным братом? И что сделал бы он, если бы проведал обо всех моих подлостях?… Слушай, Егор! У нас же там стоит кое-что — на кухне, на подоконнике… Может быть, мы ее сейчас?… Нет, лучше не надо. Пускай себе стоит. А то еще хуже будет… В общем, стал я захаживать к Лазарю домой. Жил он на Гоголя, в «небоскребе». Да ты же, Егор, сам, наверное, там бывал. Верно? Бывал же?
Я молча кивнул. Поглощенный рассказом, я почти не проронил ни слова за все это время.
— Ну вот… А тут, значит, вскоре после того, как не стало Боголепова, и появилась у Лазаря книга. Этот якобы Лермонтов, как ты утверждаешь. Для тебя, может, и Лермонтов. Но не для него. И не для меня…
Тут я не сдержался и перебил Философа.
— Постой! Неужели ты всерьез веришь в эту чертову книгу? Извини меня, конечно, но это полнейшая чушь. Это… Нет, я далеко не чеховский Василий Семи-Булатов, но тут мне ничего не остается, как повторить за ним, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. И ты хоть на дыбу меня вздергивай, а мнения своего я не изменю. Вот так!
— Дело твое, Егор. Переубеждать я тебя не собираюсь. И на дыбу вздергивать не буду — нет ее у меня. Скажу только вот что. Да, с точки зрения любого нормального человека такой книги быть не может. Но мы же с тобой сумасшедшие, Егор. Ты разочаровываешь меня. Разве твоя безумная идея об астральном вояже на тот свет менее абсурдна, чем вера моя в эту книгу? Что молчишь? Я не прав? Да, такой книги никогда не было и не может быть. Но она есть. Она существует вопреки всему. Парадокс? Согласен. Но разве не парадоксальна, скажем, сама жизнь? Что мы вообще знаем с ней? А книга… Вот что я думаю. Была себе обыкновенная книга — Лермонтов, полное собрание сочинении в одном томе. Ничего особенного — книга как книга. И была она обыкновенной книгой, пока не взял ее в руки некто Лазарь Мизгирев — поэт, человек, наделенный Божьим даром. Он и сотворил ее, эту Книгу книг, силой мысли своей, силой воображения. Ты же знаешь, Егор, что такое мысль человеческая, на что способна она. Он просто захотел, и так оно и стало. Как Господь словом сотворил мир… Ладно, отложим этот вопрос на потом. Сейчас мне важнее другое. Я ведь не на дискуссию пришел, а исповедаться… Значит, рассказал мне Лазарь о книге. Клятву с меня потребовал, что я никому… Помню его глаза горящие, сбивчивые речи. Только о ней он мог говорить. О, что с ним творилось тогда!… Я сразу же поверил в книгу — навсегда, всей душой. И возмечтал заполучить ее, стать единоличным хозяином. Какие планы вертелись в моей голове, какие безумные желания обуревали меня! Но Лазарь никого не допускал к ней. Возможно, мы с тобой единственные, Егор, кто вообще знает о книге…
— Не возможно, а точно, — поправил я. — Не мог он кого попало посвящать в такую тайну.
Философ согласно кивнул.
— Да, так оно и есть. Был у Лазаря ящик такой железный, что-то вроде сейфа, под замком. Там он и держал книгу. А ключ всегда был при нем — на груди, на шнурочке, будто крест нательный… И вот, Егор, поскольку ключом завладеть не было возможности, не надумал я ничего лучшего, как… Тебе это, конечно, покажется диким, чудовищным. Но тогда я и был настоящим чудовищем… В общем, решил я его… отравить…
Философ, не в силах сдержать нахлынувшие чувства, встал, прошелся до окна и обратно, сел и с жадностью осушил кружку. Это немного успокоило его.
— Так вот, значит, достал я какого-то хитрого, мгновенно действующего яду. У одного студента знакомого — химика. Пришел к Лазарю с бутылкой мадеры и незаметно подсыпал яду в его стакан… Извелся весь, как бы он не учуял. Руки-ноги трясутся, сердце вот-вот стуком оглашенным все выдаст… И тут — то ли от волнения, то ли сам Бог был на его стороне — я сам же возьми и свали этот стакан со стола. Локтем… Конечно же, это Бог подтолкнул меня! И пришлось мне, глупо извиняясь, самому собирать осколки и подтирать ядовитую лужу — осторожно, чтобы самому не отдать концы ненароком. Полкуска мыла извел, отмываясь… Ну и разозлился же я! Нет, думаю, все равно книга моей будет! Костьми лягу, а добьюсь!… И через несколько дней повторил. На этот раз все прошло как надо. Выпил он… И ни в одном глазу! Хоть бы хны! Час проходит, два — не берет, и все тут! Так и не взяло. То ли студент мой надул меня, то ли яд уже выдохся весь. Но сдается мне, что это Бог опять отстоял Лазаря… Ах, что творилось со мною, когда я шел домой тем вечером! Я выл, я волосы на себе рвал. И поклялся я страшною клятвой добиться своего, чего бы мне это не стоило. Даже если сам Бог встанет стеной на моем пути. Ну и пускай — я позову дьявола, я продам ему душу! Продам всего себя с потрохами!… Идиот! Кретин безмозглый! Я не понимал, что душу свою давно уже продал… Да, Егор, таким я был тогда. Стыдно и страшно вспоминать это… А планы мои так и не осуществились. Лазарь стал избегать меня почему-то, А потом и вовсе оттолкнул от себя, домой запретил появляться. Может, догадался о моих намерениях? Вряд ли. Хотя… Нет, скорее всего, начались у него нелады с психикой. Подозрительность, мания преследования. Тяжкая это, должно быть, ноша, Егор. Особенно для такой тонкой натуры, как Лазарь. Непосильная. Вот и не вынес он — избавился от нее. И правильно, наверное. Но еще вернее сделал, отдав книгу тебе. Вот уж где угадал так угадал… Да, Егор, знай я тогда, кому он отдал ее… Извини меня за такие слова, но тебя, пожалуй, и в живых уже не было бы. А что, я тогда запросто мог…
— А сейчас? — перебил я. — Сейчас как?
— Не знаю, Егор, — Философ пожал плечами. — Сейчас вряд ли. Не тот я уже. По крайней мере, мне так думается. Впрочем, мыслишки кое-какие блуждали. Нет, не убивать, конечно. Не волнуйся, тебе это теперь не грозит — книги-то у тебя нет… Ах, что было со мною, когда книга исчезла из моей видимости! Я волосы на себе рвал, я ходил за Лазарем по пятам, я следил за ним днем и ночью — все надеялся, что след книги вот-вот отыщется. Тут я и кинулся сломя голову в спиритизм, в магию и прочую чертовщину. Чем это все закончилось, ты помнишь… Вот и все, пожалуй, что я хотел рассказать… А теперь суди меня, Егор…
Философ тяжело встал и поплелся к окну, за которым уже начинали сгущаться сумерки.


33

— Ну?! — Философ неожиданно резко повернулся. — Чего молчишь? Скажи что-нибудь. Отматери меня, взашей прогони, морду набей… Только не молчи, не сиди сиднем! Говори! Я хочу услышать твой приговор. Не мучь меня, Егор, не томи душу! Ну!
— А чего тут говорить? — сказал я. — Ты, похоже, давно уже вынес себе свой приговор. А я… Какой я судья тебе… Да и не убил ты никого в конце-то концов. Каешься вот, переживаешь. Значит все нормально с тобой. Настоящие злодеи, как мне кажется, не очень-то страдают угрызениями совести. Бросай-ка ты, Философ, свои угрызения. Пойдем лучше погрызем чего-нибудь. У меня там лапша китайская была где-то. Употребляешь?
— Лапша? — растерянно переспросил старик. — Какая еще лапша? Подожди, Егор, не до лапши мне сейчас. Скажи честно, не мерзок я тебе? Не противно тебе находиться рядом с таким…
— Да иди ты! — фыркнул я. — Не мели ерунды. Пошли, тебе говорят, лапшу есть!
— Нет! — уперся Философ. — Никуда я не пойду, пока ты… Пока не пообещаешь мне…
— Что? — я встал с дивана, взял с табуретки пустую кружку. — Что я должен тебе пообещать?
Философ затрясся всем телом, подскочил ко мне и, молитвенно сложив на груди руки, бухнулся на колени.
— Егор! — он глядел на меня снизу вверх, щелочки глаз его неожиданно широко раздались, открыв огромные белки с кровяными прожилками, а в черных провалах зрачков заметались, забегали безумные отсветы глубинного, палящего душу огня. — Заклинаю тебя, Христом Богом прошу! Помоги мне. Только ты можешь это. Только ты!
— Встань сейчас же! — вскричал я рассерженно. — Ну! Кому говорят!
— Не встану! — наотрез отказался старик. — Пока ты не пообещаешь!
— Что пообещаю? Да ты говори толком! Чего по полу елозишь?
— Помоги мне найти ее! — хрипло выдохнул Философ. — Помоги! Иначе я… Столько лет я ищу ее как проклятый. Это моя судьба, мой крест, смысл жизни моей. Я столько пережил из-за этой книги… Помоги мне, Егор! Я все сделаю для тебя. Все отдам. У меня деньги есть. Много денег! Я ведь не только милостыней… Умоляю тебя! Без нее мне конец! Без нее… Ты один знаешь, у кого она, Ты помнишь его — того, кто купил ее у тебя. Найди мне его! Смилуйся, Егор! Я все, что хочешь… Я…
— Немедленно встань! — приказал я. — Да помогу я тебе, помогу, черт бы тебя побрал! Я же обещал. Тогда еще. Только не надо вот этого. Не надо. Что уж ты совсем… Встань!
— Поможешь? — недоверчиво спросил старик. — Правда?
— Зачем же мне врать? — возмутился я. — Правда. Истинная правда. Найду я того человека. Лицо у него приметное. И двор я помню, куда он свернул… Только ты встань, пожалуйста! Хорошо? Договорились? Честное слово, найду. Вставай!
Философ послушно закивал, поднялся с пола и бессильно рухнул на диван.
— Вот спасибо, Егор! — всхлипывая, бормотал он в бороду. — Вот утешил! А я-то совсем… Век помнить буду. Да я…
— Ладно! — махнул я рукою. — Пошли лапшу варить!
— Нет! — замотал старик головой. — Не хочу я лапши! Пора мне. Пойду я. Завтра вечером забегу.
И был таков.


34

Эдика Слизневского в нашем классе не уважали. За хитрость, за изворотливость, за подленькую душонку. Слизень, он и есть Слизень.
И на руку он был нечист — не раз подлавливали его в раздевалке за выворачиванием чужих карманов.
Били его едва ли не каждый день — и скопом, и в одиночку. А ему хоть бы хны — сопли кровавые утрет и опять за старое. Да еще и наябедничает непременно. И тут же начинает планы каверзные строить — как бы повернее отомстить обидчикам. Такое порой удумает, что диву даешься — сколько же злобы и подлости умещается в таком плюгавеньком, неказистом человечке.
И я неоднократно прикладывал кулак к его гаденькой лисьей физиономии. А однажды чуть не прибил совсем. Еле отняли.
Было это так. В начале сентября, посреди первой же учебной недели, отменили вдруг в нашей школе все занятия и отправили всех поголовно, за исключением начальных классов, на плодово-ягодную станцию собирать облепиху.
Тогда это было обычное дело. Всех тогда посылали — и школьников, и студентов, и взрослое население. Кого на картошку, кого на свеклу, кого на огурцы. В общем, кого куда. А нашу школу постоянно гоняли на ягоды — то на смородину, то на малину, а то на эту самую облепиху. Норму давали приличную — каждому набрать ведерную корзину с верхом. Это облепихи-то! Зато, конечно, наедались до отвала — потом смотреть на ягоды не могли. Да и не так скучно было, как на занятиях. Смех кругом, шутки-прибаутки, анекдоты.
Привезли весь наш седьмой «Б» в одном автобусе. Раздали корзины. Выделили участки. Собираем.
Час проходит, второй, третий пошел. У меня корзина уже почти полная — скоро можно будет и приемщице сдавать.
И тут меня вдруг приспичило. Так живот скрутило, что хоть криком кричи. Я оставил корзину и побежал в кусты облегчаться. Управился, возвращаюсь назад. Гляжу, а в корзине моей почти на треть убыло.
«Слизень, — думаю. — Точно он. Кто же еще? Его работа. Он один у нас на такое способен. Ну, гад, получишь ты у меня сейчас!»
И точно — подлетаю к Слизню (а он все неподалеку от меня отирался) и вижу, что корзина его, недавно еще полупустая, полна уже доверху, даже с горкой. Он, похоже, и по другим прошелся — по тем, кто подобно мне отлучался.
Ну и выдал я ему по первое число. Еле оттащили меня одноклассники. Синяк ему оформил под глаз, как полагается, любо-дорого посмотреть. А облепиху свою вернул — ровно столько, сколько пропало.
Слизень уполз с поля боя с позором, под дружное улюлюканье. А минут буквально через пять, не больше, появляется на нашем участке компания из полудюжины десятиклассников, окружает меня и, загнав под облепиховый куст, начинает методично обрабатывать хорошо натренированными кулаками.
Что уж там Слизень наговорил им про меня, не знаю, но били они с нескрываемым удовольствием. Я под тем кустом и остался лежать.
На следующий день, в школе, после занятий, поставил я Слизню синяк и под второй глаз. И пригрозил, что, если он только вздумает опять наябедничать старшим, синяками он у меня уже не отделается — покалечу по-настоящему, всерьез.
Старшим он на этот раз жаловаться не стал. Придумал месть покруче и похитрее. Подлую, прямо скажем, на какую только он один и был способен в нашей школе.
Вот что удумал этот мерзавец. Он стащил незаметно у нашей физички ее любимую ручку (а ручка была очень дорогая, импортная, с золотым пером, таких в нашей школе больше ни у кого не водилось) и подбросил втихаря в мой портфель. Физичка устроила поголовный обыск. А ручка — у меня. Такой подлости я, конечно, не ожидал, а то бы хоть удосужился в портфель заглянуть перед обыском.
Лучше бы Слизень еще раз подговорил старшеклассников меня отделать.
Долго потом ходила в школу мать и слезно умоляла директора не давать этому делу хода. Едва ли не на коленях упрашивала. А дома потом хлестала ремнем как сидорову козу. Ох и горько мне было, ох и обидно. Если бы не материны слезы, выгнали бы меня с треском из школы, а то и в детскую колонию упекли. Воровство все-таки.
Вот какой сволочью был этот Слизень.
И надо же такому случиться, что именно ему (а ныне — Эдуарду Яковлевичу Слизневскому, преподавателю русского языка и литературы, заслуженному работнику просвещения) я и продал мизгиревского Лермонтова…


35

 Слизень долго не открывал. Лишь когда, измученный ожиданьем, я собрался уже отправиться восвояси, послышался наконец щелчок отпираемого замка. Но дверь — железная, основательная, словно обшивка дредноута, — не шелохнулась. Вместо этого загромыхал отодвигаемый засов. За ним — второй, третий… Только после четвертого громыхания дверь приотворилась — ровно настолько, чтобы позволить появившемуся в щели глазу разглядеть, что за особа изволила пожаловать.
— А, это ты, Коротыш! — послышалось из щели. — Вот кого не ожидал, так это тебя.
Звякнула упавшая цепочка. И дверь… Нет, до конца она так и не открылась — всего лишь на треть. Из-за нее высунулся Слизень — взъерошенный, недовольный, одной рукою придерживающий полу наспех наброшенного халата.
— Ну, чем обязан?
На площадку однако Слизень полностью так и не вышел — ступил только одною ногой, вторую оставив за порогом.
— Может, впустишь все-таки?
— Не могу, старик. Не один я. Сам понимаешь… Говори скорей!
— Хорошо, будь по-твоему. Помнишь, недавно я книгу тебе продал — Лермонтова?
— Сытинского? Конечно, помню. А что?
— Да вот, поторопился я, Эдик. Деньги были срочно нужны. А теперь обратно хочу выкупить. Ты не против?
— О, старик, поздновато хватился! Я ее уже одному книжнику пообещал. Так что ничем помочь не могу. Раньше надо было. Вот если бы ты пришел пару дней назад. А сейчас… Ну, бывай, как говорится. Большой привет!
— Стой! — опомнился я, когда дверь захлопнулась перед моим носом. — Погоди! Давай поговорим!
Но уже скрежетали засовы — один, другой, третий… И каждый из них отдавался в сердце моем возрастающей болью.
— Эй! — вскричал я отчаянно и забарабанил кулаком по ненавистному железу.
— Ну, чего еще? — глухо послышалось из-за двери.
— Открой!.. На секунду.
— Заколебал ты меня, Коротыш! Говори так, не задерживай. Дама нервничает.
— Нужна мне эта книга, Эдик. Сильно нужна. Я же не задаром прошу. Я дам больше, чем твой книжник. Сколько скажешь, столько и дам. Слышишь?
— Слышу, слышу, — пробурчало из-за двери. — Чего ты так орешь?
— Ну, сколько запросишь, Эдик?
— Ладно, старик, мне сейчас некогда. Сам понимаешь… Приходи завтра вечером, часов в восемь. Нет, лучше в девять. Тогда и поторгуемся. Годится?
— Хорошо, — сказал я, облегченно вздохнув. — Так годится. Тогда я пошел. До завтра, Эдик!
— До завтра, старик!
И лязгнул последний засов. Но теперь этот звук не показался мне столь неприятным. Наоборот, теперь это был скорее мажор, чем минор.

***
У моего подъезда меня уже караулил Философ.
— Ты где пропадаешь? — спросил он с заметной тревогою. — Я уже не знаю, что и подумать. Мы ведь договорились вчера…
— Идем, идем! — сказал я, увлекая его за собой. — Дома поговорим… Там, кстати, все еще стоит кое-что. На подоконнике. По-моему, сейчас оно будет как раз к месту.
Дома, когда мы распечатали бутылку и приняли граммов по сто пятьдесят, я поведал Философу о своем визите к Слизню. Он воспринял известие с необыкновенным волнением, засуетился, забегал по кухне из угла в угол, переполошив задремавшего в комнате Плясуна, и поминутно переспрашивая:
— Завтра?.. Он сказал, что именно завтра?.. Вечером? В девять? А ты ничего не напутал?.. Завтра, говоришь? Точно?.. Значит, завтра?..
— Да! Да! Да! Да! — только и успевал повторять я. — Сказано же, что завтра. Вечером, в девять. Чего ты так всполошился? Сядь, успокойся, тебе говорят!
— А деньги? — не унимался старик. — Сколько, ты думаешь, он потребует?
— Да откуда же мне знать? — пожимал я плечами. — Ну, рублей сто или двести. А может быть, и триста. Но не больше, конечно. Я-то ему вообще за полтинник отдал.
— А он не обманет?
— Не знаю. Не должен. Хотя он и гусь порядочный… Нет, зачем ему это? Насчет книжника-то он, ясное дело, наврал. Нет никакого книжника и не было никогда, это он хитрит, цену набивает, чтобы урвать побольше. Слизень, он и есть Слизень… Да все будет хорошо, не переживай. Давай-ка лучше мы с тобой еще по маленькой…
— Нет! — наотрез отказался старик. — Хватит мне, Егор. Не хочу. Что-то она сегодня в горло не лезет. Пей ее сам.
— Хорошо, тогда и я не буду. Я же не алкаш какой-нибудь.
Я заткнул бутылку бумажною пробкой, поставил на подоконник — до следующего раза. Мне тоже сегодня не особенно хотелось пить. Тем более — одному.
— Вот! — Философ принялся выворачивать милицейские карманы и извлек из них целую кучу бумажек — мятых, сложенных пополам, а то и вчетверо. — Считай!
Считать пришлось долго — деньги были до крайности замусоленные, на каждую пятерку или десятку требовалось достаточно много усилий, чтобы более-менее распрямить и разгладить. Насчитал я целых три сотни без нескольких рублей.
— Ну? — нетерпеливо спросил старик, еле дождавшись конца моих нелегких трудов. — Как думаешь, Егор? Этого хватит?
— Хватит, хватит, — заверил я, пряча деньги к себе в карман. — Добудем мы тебе книгу, Философ, добудем… Только я до сих пор задаюсь вопросом: а что ты будешь с ней делать? Ты уж не обижайся, но слишком все это… Нет, правда, я никак не могу представить, хоть убей.
Философ как-то странно глянул на меня — не то снисходительно, не то с презрением.
— Ты же, Егор, все равно не веришь. Для тебя это просто-напросто сборник Лермонтова.
— А я, предположим, взял и поверил. Как ты, как Лазарь… Тогда что? Скажи честно, Философ, чего ты хочешь? Зачем ты убил столько лет на эти дурацкие поиски? Неужели только для того, чтобы… Нет, я действительно не понимаю.
— Ты будешь долго смеяться, Егор, если я скажу тебе правду. Ты и без того считаешь меня выжившим из ума.
— Точно так же, как и ты меня. Не увиливай, Философ. Я хочу знать правду.
Старик задумался, нахмурил седые брови, борясь с обуревающими сомнениями, но все же решился и махнул рукой.
— Хорошо, я попытаюсь. Только… Ладно, будь по-твоему… Дело в том, что… В общем, я хочу сделать то, чего так боялся Лазарь.
— То есть?
— Я хочу довести это дело до конца, Егор. До законного и логически неизбежного конца.
— Какое дело? Говори яснее, не темни.
— Я хочу покончить со всем этим безобразием. Раз и навсегда.
— А еще точнее? Я что-то… Погоди, ты имеешь в виду…
— Да, Егор. Я собираюсь уничтожить к чертям собачьим этот идиотский мир.
— Вот это да! — опешил я. — Ничего себе идейка! Но зачем? Зачем его обязательно уничтожать? Он мерзок, согласен, но…
В глазах старика, вновь живо напомнив мне о Лазаре, забегали сумасшедшие сполохи. Он вскочил и заметался, не находя себе места.
— Зачем? Это же так очевидно! Чтобы создать новый — не такой бессмысленный и мерзкий! Такой, о котором мы все мечтаем! Ты же сам, Егор, подсказал мне эту идею своим рассказом — тем самым, что я переписал в свою тетрадь! Ты что — все забыл уже?
— Но ты же не Бог, в конце-то концов, — рассмеялся я. — Ты…
— Ладно! — оборвал меня старик. — Пойду я, Егор… Потом как-нибудь разберемся с этим.
И пошел к двери.
— Потом так потом, — нехотя согласился я.
— Только вот что, — произнес на пороге Философ. — Я тоже пойду с тобой к этому твоему Слизню, или как там его.
— Зачем? Я и один прекрасно управлюсь.
— Нет! — настойчиво сказал старик. — Я обязательно должен быть с тобой.
— Ну хорошо, хорошо. Пойдем вместе, если тебе невтерпеж.
Философ удовлетворенно кивнул и удалился.


36

Давненько не открывал я черной тетради — все как-то руки не доходили, все недосуг было. Я даже начисто забыл о ее существовании. И вот наткнулся вдруг, вспомнил. И захотелось мне полистать ее, порыскать по страницам, отыскивая нечто этакое, способствующее философическому взгляду на никчемную и пустопорожнюю нашу жизнь.
Устроился на диване, открыл тетрадь… И опешил, тут же обнаружив такое вот стихотворение:

И снова этот сон зловещий,
неотвратимый, как беда,
в котором поезд сумасшедший
нас всех уносит в никуда.
Туда, где время умирает,
где солнце черное встает…
И ходу, ходу набирает.
И рельсы кончатся вот-вот…

Нет, не сама по себе трагичность этих строк поразила меня до такой степени, а тот факт, что стихотворение это я знал наизусть, помнил еще со времен знакомства своего с Лазарем Мизгиревым, потому что автором его был именно он — Лазарь.
Да, немало сюрпризов таила в себе эта старенькая, рассыпающаяся уже от времени тетрадь. Философ, похоже, только для того и завел ее, чтобы однажды подбросить мне и окончательно свести меня о ума. Не слишком ли все это странно, не чересчур ли?
Странностей тут хоть отбавляй. И не только с тетрадью. Прошло уже достаточно много времени с момента появления в моей жизни странного старика, возмечтавшего уничтожить сей неудачный мир при помощи однотомника Михаила Юрьевича Лермонтова, а я еще так и не смог разобраться — хотя бы приблизительно, в самых общих чертах — что он за фрукт такой, этот Философ.
Но, наверное, тем и хороши странные личности, что они несравненно интереснее личностей нестранных — обыкновенных, до оскомины правильных и вполне предсказуемых. В них непременно присутствует какая-то особенная, заковыристая загадка, которую жутко хочется разгадать.
Впрочем, возможно ли вообще разгадать загадку любого, даже самого заурядного, самого простенького человека, если мы и сами-то о себе не разумеем и тысячной доли того, что в нас запрятано? Нет, конечно же, это невозможно. Но так заманчиво хотя бы прикоснуться к чужой загадке, приоткрыть — пусть на самую малость — туманный покров ее. А вдруг там, за этим покровом, прячущим истинную суть чужой души, возьмешь и наткнешься вдруг на свою же собственную?…
Размышляя таким образом, я отвлекся ненадолго от тетради, а когда вновь обратился к ней, тотчас же обнаружил еще один поджидающий меня сюрприз. А именно — еще одно стихотворение Лазаря Мизгирева. Нет, оно мне было не знакомо. Но кому же еще могло принадлежать это стихотворение, как не Лазарю. Только ему. Никогда я не спутаю стиль его с чьим бы то ни было.

В небо воспаленное кричу.
Роюсь в остывающей золе.
Кто посмел придумать эту чушь
о грядущем рае на земле?

Раскалились, яростно кружа,
стрелки в обезумевших часах.
Что тебе мерещится, душа
в необетованных небесах?

Вот мой посох. Вот моя сума.
И судьба, сошедшая с ума.
Злая кровь. Дремучая тоска.
Голубая жилка у виска…

Едва я прочел эти строки, в голову мне пришла вдруг одна мысль, странным образом не соизволившая до сего момента посетить меня ни единого раза. И мысль-то естественная, вроде бы сама собой разумеющаяся:
«А почему это я до сих пор не удосужился заглянуть в конец тетради?»
И действительно, почему? Самое интересное, оно ведь всегда в конце.
Тут же я и сделал это. И обнаружил весьма озадачивающий своим содержанием текст — небольшой, крайне странный, но удивительно поэтичный и неизвестно кому принадлежащий. Скорее всего, самому Философу.
«Каждое утро, задолго до рассвета, они поднимаются по отлогому склону на вершину холма, чтобы встретить восходящее солнце. В этом действе есть что-то величественное и торжественное, словно некий древний мистический обряд. И когда они, устремив глаза на восток, замирают подобно двум изваяниям, им кажется, что грохот их нетерпеливых сердец раньше времени разбудит долину.
Понемногу светает. Даль расступается, открывая взору тихие туманные леса, уходящие к размытому синевой окоему. Медленно проступают очертания лавров и смоковниц. Ветер, как вздох божества, пробегает по влажной листве. И сонные птицы пробуют вразнобой еще несмелые голоса.
А когда сверкающий шар всплывает из-за ослепительно-синего края земли, Лукундра шепчет в который раз те же самые слова, что шептала вчера и позавчера, и бесконечное множество дней назад:
— Господи! Как хорошо, что нет больше на свете этих ужасных городов и этих безумных, страшных людей!…
— Да, — отвечает Макамбр, как всегда. — Теперь хорошо. Теперь совсем хорошо.
И, взмахнув белоснежными крыльями, сфинксы взмывают в небо — навстречу солнцу…»
Задумчиво замер я над тетрадью, перелистывая пожелтевшие от времени страницы. Но не успело еще прочитанное перевариться в сознании моем как следует, когда случилось нечто совсем уж непредвиденное и невероятное. Обратив случайно внимание на листок бумаги, который использовался мною вместо закладки, я обнаружил вдруг столь потрясающий факт, что и Макамбр и Лукундра моментально вылетели у меня из головы.
Дело в том, что листок этот был ничем иным, как той самой запиской, которую Философ оставил мне, когда не застал меня дома в свой первый приход. И только сейчас заметил я, что почерки в записке и тетради принадлежат разным людям. Они были совершенно, просто вопиюще не похожи. Не похожи каждой черточкой, каждой закорючкой своею.
Вот это да! Как же я раньше-то? Как же я…
Но тогда… Боже мой! Чья же тогда это тетрадь?…
Изрядно поломав голову, я пришел к единственно верному на мой взгляд ответу. Тетрадь могла принадлежать только одному единственному человеку. И фамилия этого человека была Боголепов…
Факт этот не вызывал сомнений. Но он не столько давал ответы на многие вопросы, сколько ставил такие замысловатые вопросы, ответов на которые я покуда не знал. И может быть, никогда не узнаю.


37

В эту ночь я никак не мог заснуть. Сидел и сидел на своем диване, разглядывая стену, пока в голове моей не кончились все мысли. Кроме последней — той, которая никогда, ни при каких обстоятельствах не покидает меня, — кроме мысли о Любаше.
Поначалу, когда мысли густо роились, подобно назойливому комарью, она, заслоненная ими, едва маячила где-то на периферии разума. Но мало-помалу она стала вытеснять все эти прочие мысли. И вытеснила их в конце концов, безраздельно воцарясь в сознании. Настолько, что ей сделалось тесно в нем.
И тут оно и случилось. То самое — невозможное и долгожданное. То, что с некоторых пор стало целью и смыслом жизни моей. И случилось само собою — без спроса, без каких-либо усилий с моей стороны. Без помощи всех этих мудреных асан, мантр и мандал. Без изощренных приемчиков, показанных мне Философом, от которых до сих пор не было никакого проку. Просто взяло и случилось, застав меня врасплох.
Я вдруг почувствовал, что уже не сижу на диване и вообще не нахожусь в своей комнате. И в теле своем тоже не нахожусь.
Я тут же вспомнил тот неудачный вояж в потустороннее, когда еле унес ноги из пылающего чрева черного шара. Но теперь мое астральное тело не влеклось невесть куда, подчиненное чьей-то чуждой воле, а двигалось в единственно нужном и самостоятельно выбранном направлении. В то самое место, куда я тщетно стремился столь долгое время.
Но путь к этому месту не был мгновенным и ничуть не напоминал увеселительную прогулку. Прежде чем достичь его, мне пришлось побывать в местах иных — весьма странных и небезопасных.
Сначала была кромешная тьма. И я летел сквозь нее, ничего не видя перед собой. И какие-то злобные твари, порожденные тьмою, нападали на меня со всех сторон, рвали клыками и когтями мою податливую астральную плоть, причиняя невыносимые муки. И чем яростней я отбивался от них, тем яростней нападали они. Самое ужасное было в том, что я не видел их, и это делало меня совершенно беспомощным и беззащитным.
Отчаявшись, я остановился и прекратил сопротивление. Я понял, что все кончено, что мне никогда уже не выбраться отсюда живым. И что осталось только одно — смириться с этим и принять свою погибель достойно.
И тут я почувствовал, что никто больше не набрасывается на меня из страшной тьмы, а вокруг спокойно и тихо.
Они оставили меня и убрались восвояси!
Воспрянув духом, я двинулся дальше, интуитивно зная, в каком направлении мне надлежит следовать.
Но радость моя длилась не долго — вскоре они снова накинулись на меня. Еще злее и беспощадней.
Тогда, начиная кое-что понимать, я вновь попытался расслабиться и замереть. И они вновь оставили меня в покое.
Мне стало ясно, что спасение мое в неподвижности. Если я не буду двигаться, эти твари не будут обращать на меня внимания. Но тогда я никогда не смогу добраться до нужного места. Выходит, я заперт здесь, как в западне. Но что же делать? Как выбраться отсюда?
Прежде всего, нужно успокоиться и пораскинуть мозгами.
Мозгами? Но они же остались там — в физическом теле.
А чем я тогда сейчас думаю? Мозгами астральными? Выходит, что так. Значит, нужно довериться им, а не цепляться по инерции за разум телесный, что не способен постичь и осмыслить происходящее здесь — в мире астральном, более тонком и высшем.
Рассудив таким образом, я почувствовал себя гораздо увереннее. В душу мою тотчас же снизошел какой-то ясный и благостный покой. А с ним и сознание мое словно бы прояснилось, обретя понимание недоступного прежде. И тьма, обступающая меня, просветлела вдруг, явив свою прикровенную суть. И тут же я понял, что представляли из себя эти злобные невидимые твари, обитающие во тьме. Это были мысли, обретшие здесь, в самом низшем астральном слое, некое подобие плоти, облекшиеся в своеобразную форму, чего в физическом мире — более грубом и плотном — они не имеют (во всяком случае, нам, людям, она не видна). Мысли, судя по всему, самые что ни на есть темные и отвратные (возможно, светлые мысли обретаются в каком-то ином месте). И — что самое важное — мысли мои собственные, порожденные некогда именно мною и теперь подстерегающие меня за гранью земного мира, поскольку за все, сказанное или всего лишь помысленное нами, рано или поздно приходится платить.
Осознав это, я понял, что положение мое не совсем безнадежно, ведь более всего страшит нас опасность неведомая, а та, о которой мы имеем хотя бы смутное понятие, уже не столь страшна и опасна.
И тут я вспомнил о цели своего пути, подзабытой за всеми этими перипетиями.
Чего же я торчу здесь? Мне же немедленно нужно к ней!
Жгучее желание отыскать Любашу и стало моим спасением. Едва я потянулся к ней мысленно, как мгновенно переместился из этого беспросветного мира в совершенно иной. Нет, не в тот еще, где находилась Любаша, но уже более близкий к ней (слишком далеко, наверное, она пребывала сейчас, чтобы добраться к ее обиталищу без проволочек).
Новое место оказалось несомненно приятнее того, откуда я только что унес ноги. Хотя бы уже наличием в нем света.
Да, света здесь было столько, что, выскочив из кромешной тьмы, я едва не ослеп. Я никогда не видел столько света. Он занимал собою все это необозримое пространство, не имеющее ни верха ни низа, ни конца ни края, посреди которого я невесомо парил. Собственно говоря, это был даже и не свет, не то, что мы обычно подразумеваем под этим словом, а нечто иное, нечто большее. У него и источника-то никакого не имелось. Он, в сущности, и был самим этим пространством (или пространство — светом?). И свет сей (за неимением другого слова мне придется называть его так) изливался со всех сторон, наполняя существо мое неизъяснимым блаженством и покоем. Ничего больше не было здесь, кроме сплошной сияющей благодати, которая нежно окутывала меня, обволакивала и пеленала, словно шелковый кокон куколку тутового шелкопряда.
Боже, как хорошо было здесь! Никогда в жизни не испытывал я ничего подобного. Счастье. Полное и абсолютное счастье, о каком не дано и помыслить человеку в его жалком земном бытии. Всеобъемлющее, воистину вселенское блаженство. Нирвана… Да, сущая нирвана — вершина бытия, конечная цель человеческих стремлений…
И верно — никаких стремлений у меня больше не было. А с ними исчезли из сознания все мысли до последней. И чувств никаких не осталось. И все существо мое, все то, что можно определить понятием «Я», стало словно бы растворяться в этой сияющей благодати, как растворяется в океане капля воды.
Так и растворился бы я, наверное, исчез вовсе, навсегда утратив свою самостоятельную сущность. Но растворение моего «Я» почему-то оказалось не совсем полным, Что-то осталось еще от него. И это что-то вдруг яростно восстало, воспротивилось, не желая растворяться в чем бы то ни было, пусть даже и в этакой благодати.
И вновь ощутил я себя существующим (ну зачем, зачем? мне же было так хорошо!). И некий голос — то ли мой собственный, то ли еще чей — прозвучал вдруг, нарушив царящую внутри меня тишину:
«Идиот! Ты совсем рехнулся! А как же она — твоя Любаша?»…
Слова эти не сразу дошли до меня.
Любаша? Какая еще Любаша?.. Господи! Да что же это я? Да как же я мог забыть?!
И так ярко в сознании моем встал зовущий Любашин образ, что я окончательно пришел в себя. И вся эта приторно сияющая благодать, в которую я влип уже почти по самую макушку, словно глупая муха в патоку, тут же померкла и пропала.
И я наконец оказался там, где мне и следовало быть…

***
Впрочем, я, кажется, немного поспешил с выводами — это было не совсем так. До желанного места я чуть-чуть не дотянул, сходу налетев на какую-то неодолимую стену, вставшую вдруг у меня на пути.
К великому счастью моему, стена эта, будучи действительно неодолимой, не обладала твердостью, присущей, скажем, камню или бетону. Да и тело мое было далеко не материальным. В противном случае путешествие тут же и закончилось бы. И его исход оказался бы самым плачевным.
Стена мягко приняла меня на себя, упруго вогнулась и, как будто резиновая, отшвырнула назад. Вторая попытка пробиться сквозь нее закончилась тем же результатом, равно как и третья, и четвертая, и все последующие.
Поняв, что потуги мои бессмысленны, я остановился, исторг отчаянный вопль и вперился с ненавистью в проклятую стену, совершенно не представляя, что мне теперь делать.
Странная это была стена. Она простиралась во все стороны до бесконечности и словно бы состояла из сгущенного света — туманно-матовая, вспыхивающая живыми огнями и искрами, взморщенная пробегающими по ней вихрями и токами. То и дело в разных местах ее вспучивались какие-то замысловатые выпуклости, удивительно напоминающие своими очертаниями барельефные отпечатки частей человеческих тел — то чьей-то головы, то руки, то колена. Как будто какие-то люди пытались, подобно мне, пробиться сквозь эту стену с той стороны.
Так оно, наверное, и было. Тем более, мне даже почудилось, что я различаю звуки, доносящиеся оттуда, — приглушенный гул огромной толпы и отдельные крики и стоны.
И там, за стеною, — я чувствовал, я был абсолютно уверен — где-то была и она — моя Любаша.
— Господи! — вскричал я в отчаяньи. — Помоги мне добраться до нее! Помоги одолеть эту чертову стену!
— Туда нельзя! — тотчас же последовал ответ. — Возвращайся назад, безумец! Это место не для живых.
И возник между мной и стеною светящийся силуэт говорящего, в котором я признал без сомнений никого иного, как ангела — точно такого, каким его обычно изображают — прекрасного ликом, в белоснежной хламиде и с лебяжьими крылами.
— Мне бы только увидеть ее, — умоляюще вымолвил я, — да сказать ей одно слово. Одно единственное.
— Нет! — ответствовал ангел, покачав кудрявой головою, — Закон есть закон.
— Что же мне делать? Я не могу так. Мне никак нельзя… Быть совсем рядом и… А она действительно там — за этой стеною?
— Там она, там, — кивнул ангел, давая понять, что прекрасно осведомлен, о ком идет речь.
— Какое жуткое место, — сказал я, глядя с опаской на очередную выпуклость в стене, образованную чьей-то головой с широко открытым ртом, очевидно издающим отчаянный, но не слышимый отсюда крик. — Там, похоже, настоящее столпотворение… Боже мой! Неужели это… Погодите, я не совсем понимаю. Это что — ад? Это он самый и есть? Но, позвольте… Она не может быть там. Она же чиста словно агнец… Нет! Скажите мне, что я ошибаюсь, что это никакой не ад. Ну, скажите же!
— Да, ты ошибаешься, — невозмутимо ответил ангел. — Это вовсе не ад. Место сие зовется чистилищем. Души людские пребывают в нем временно — дабы очиститься от земной скверны.
— Вот оно что! А я-то уже, признаться… Значит, Любаше не долго мучиться там?
— Ей — гораздо меньше, чем многим. Душа жены твоей запятнана не столь безнадежно.
— Слава Богу! — вздохнул я с облегчением. — Выходит, она в скором времени обретет свое заслуженное место в раю?
— Как это ни прискорбно, нет, — ничуть не изменясь в лице произнес ангел. — Впрочем, ты задаешь слишком много вопросов. Тебе пора возвращаться.
— Но я не могу так! — вскричал я, пораженный услышанным. — Я должен узнать всю правду! Пожалуйста, ради всего святого…
— Хорошо, — неожиданно легко согласился ангел. — Будь по-твоему. Получай свою правду. Только нелегко тебе будет жить на земле, зная ее.
— Ничего, — усмехнулся я невесело. — Хуже прежнего уже все равно не будет… Так что там насчет рая? Разве она не заслужила его?
— Не мне судить, кто заслужил, а кто нет. Сие ведомо только Всевышнему… Я покажу тебе рай, и ты сам все увидишь. Это запрещено, но для тебя — единственного из смертных — я сделаю исключение.
— Почему именно для меня? — удивился я.
— Когда-то, еще до моего возведения в полный ангельский чин, я был приставлен простым ангелом-хранителем к одному человеку. Он лестно отзывался о тебе. Вот ради него я и сделаю исключение для твоей персоны.
— И кто же он — этот человек? Постойте…
Но ангел не дал мне договорить, строгим взглядом словно бы запечатав мой рот.
— Следуй за мною, — приказал он, расправляя роскошные крылья свои, до того момента компактно сложенные за спиной. И я увидел, что одно из них с заметным изъяном — какое-то кривоватое и порядком выщипанное.
Но, прежде чем я успел удивиться, мы с моим провожатым были уже совсем в другом месте…

***
Честно говоря, это место ничем не отличалось от прежнего. Здесь так же светилась матовым изменчивым светом точно такая же стена. Единственное, чего недоставало в ней, — тех человекоподобных бугров и вздутий, столь смущающих разум.
Ангел провел рукой вдоль поверхности стены, и в ней появилось вдруг большое прозрачное окно в виде ровного круга.
— Смотри! — торжественно молвил он. — Это и есть рай.
И я увидел рай. Не только увидел, но и услышал его.
Он был… Нет, человеческий язык не способен описать такое. Как бы ни тщился я, получится лишь бледная тень, тусклое и убогое отражение. Если принять все это во внимание, можно сказать так: он был в тысячу раз прекраснее нашей земли тех времен, когда на ней еще не было и в помине изуродовавших ее до неузнаваемости людей.
В раю было раннее утро. Светало. Даль расступалась, открывая взору тихие туманные леса, уходящие к размытому синевой окоему. Медленно проступали очертания лавров и смоковниц. Ветер, как вздох божества, пробегал по влажной листве. И сонные птицы пробовали вразнобой еще несмелые голоса.
Взгляду моему, как ни странно, оказались доступны даже самые дальние райские уголки. Но ни в одном из них я, как ни старался, не смог увидеть ни одного человека.
Там преспокойно прогуливались рядом тигры и антилопы. Там плавно порхали среди цветущих ветвей чудесные, никем никогда не пуганые птицы. Там сонные рыбы медленно шевелили жемчужными плавниками в глубине кристально-прозрачных ручьев и озер…
Но, к великому удивлению моему, не было там ни единой человеческой души…
— Вот ты и увидел рай, — сказал ангел, когда я растерянно отпрянул от окна, тут же затянувшегося бесследно.
— Но почему он безлюден? Почему?
— Потому, что со времен Адама и Евы, изгнанных Господом из рая, никто из смертных не удостоился права ступить на его благословенную землю. Чтобы заслужить вознесения в рай, нужно прожить земную жизнь, не имея не то что ни единого греха, но и самого ничтожного помысла о греховном. А таковых людей до сих пор на земле не сыскалось.
— Выходит, всем нам без исключения уготован ад? Даже самым праведным из людей? И…Любаше?
— И ей, — подтвердил мою ужасную догадку ангел. — После пребывания в чистилище, как и все, кто находится в нем до положенного каждому часа, она прямиком отправится туда.
— Боже мой! — вскричал я в отчаянья. — Бедная, несчастная моя Любаша! Ей нельзя туда, нельзя!… А может быть, ей позволят хотя бы остаться в чистилище?
— Нет, — покачал головою ангел. — Сие невозможно. Жена твоя пребудет в чистилище лишь до той поры, пока в аду не освободится для нее место. Дело в том, что ад слишком переполнен. Поэтому каждому и приходится ждать своей очереди. Иногда — очень долго. Возможно, вы даже встретитесь с нею в чистилище, когда ты закончишь свой путь земной.
— Но, может быть, — не отступался я, — мне дозволят отправиться в ад вместо нее?
— Глупец! — рассмеялся невесело ангел. — Да знаешь ли ты, что такое ад?
— Нет, — честно признался я.
— Ад — это то самое место, где лежит сейчас на диване твое бренное тело, дожидаясь, когда душа твоя вернется в него. Земля — это и есть ад. И нет на свете другого ада. Так вы, люди, и кружитесь вечно — из ада в чистилище и обратно. И кружиться вам так до тех пор, покуда за ум не возьметесь, покуда каждый не поймет, что не тварь он дрожащая, а подобие Божье.
Долго молчал я, осмысливая услышанное. А потом сказал:
— И все-таки я должен увидеть ее. Хоть на мгновение.
— Хорошо, — ответствовал ангел. — Будь по-твоему.
— И вновь оказались мы у стены чистилища. И ангел вошел в нее, словно в воду. И вышел не один — с Любашей.
Я едва не лишился сознания, увидев ее наконец. Она была в своем розовом платье, с распущенными волосами до плеч, с непривычно тоненькой талией. И была она так прекрасна, что любая богиня показалась бы рядом с нею последней дурнушкою. Но голубые глаза ее отрешенно и холодно смотрели сквозь меня, словно не узнавая.
— Любаша! — обомлел я. — Это ты? Это не можешь быть ты!
— Это я, Егор, — сказала она не дрогнувшим голосом. — Зачем ты здесь? Возвращайся назад. — И отвернулась, намереваясь уйти в свою проклятую стену.
А я, собравшийся было уже броситься к ней, схватить, задушить в объятьях, впиться стосковавшимися губами в ее желанные губы и не разжимать рук своих целую вечность, — я застыл на месте, остолбенел, отказываясь верить астральным глазам своим.
— Любаша! — насмелился вымолвить я наконец. — Подожди! Я хочу сказать тебе… Я так долго хотел сказать тебе это…
Но тут, когда я уже собрался с духом произнести свое многотрудное «прости», все вдруг и кончилось. И какая-то неимоверная сила швырнула меня астрального назад — на землю, в мою комнату, на диван — прямиком в меня физического…


38

Открыв глаза, я увидел перед собой лежащего на полу Плясуна. Положив голову на лапы, он внимательно, не мигая, глядел на меня. И хвост его не мотался, как обычно, из стороны в сторону, а замер над ним кривым крючком, напоминающим вопросительный знак.
«Привет!» — сказал я ему мысленно, поскольку сил на открытие рта у меня уже не осталось.
«Привет! — ответил пес тем же манером. — Где это тебя носило?»
«Теперь это не важно, Плясун».
«А что теперь важно?»
«Что все кончилось».
«Что именно?» — не понял пес.
«Все. Абсолютно все. Это конец, Плясун».
«Ну и где?»
«Что где? — теперь не понял я. — Будь любезен задавать вопросы по существу».
«Где тот конец, которым заканчивается начало конца?» — ехидно молвил пес.
«У Философа нахватался, паршивец?»
«Зачем же-с? — ухмыльнулся Плясун. — Сами с усами».
«Не морочь мне голову! — рассердился я. — Говорят тебе, что все кончилось, значит так оно и есть! Понятно тебе, песья морда?»
«Попрошу без оскорблений! — прорычал пес, оскалив маленькие, но острые, словно шильца, зубы. — Я ведь и укусить могу!»
«Извини, дружище! — опомнился я, — Это нервы проклятые. Не обижайся на меня, пожалуйста. Я больше не буду».
«То-то же! — фыркнул Плясун. — А то, понимаешь ли… Ох и морока с вами, людьми! Нервы у вас, видите ли! А у нас что — нету их, нервов-то?»
«Ладно, ладно, не ворчи. Я же извинился. Давай-ка, пожалуй, на боковую. Светает уже».
«Заснешь тут теперь, — проворчал пес. — Думаешь, я забыл, как ты тогда на подоконник лазил? С ремнем на шее… Заснешь тут».
«Нет, Плясун, не бойся, не будет больше этого. Теперь-то я знаю, что такой способ только усугубляет проблемы, а не избавляет от них. Но… Я и правда не знаю, как мне быть. Мне действительно кажется, что все кончилось. Ничего не осталось в жизни моей. Она окончательно потеряла всякий смысл. Раньше хоть видимость его была — призрачная, эфемерная, но была. А теперь лишь пустота. Сплошная пустота. Абсолютная. Ни мыслей, ни чувств, ни желаний. Ничего…»
«Пустота, говоришь? — усмехнулся пес. — А не к этому ли ты стремился недавно? Как оно там, в черной тетрадке?… Все мысли, как только они возникают, должны быть отброшены, и даже сама мысль об искоренении мыслей тоже должна быть изгнана, ибо… И так далее. Вот же оно — то самое. Пустота. Нирвана. Абсолют, понимаешь ли…»
« Не надо, Плясун, не ерничай. А то я тебя опять как-нибудь обругаю. Да еще и веником отхожу».
«Странные вы все-таки существа, люди, — вздохнул пес. — Никак не поймешь, чего вам надо. Все какие-то иллюзии строите, все чего-то этакого ищете, а чего — и сами толком не знаете. Не хотите вы жить без иллюзий — просто жить, наслаждаясь самим процессом жизни. Смысл вам непременно подавай! А может быть, весь смысл жизни именно в том, что в ней нет никакого смысла?.. Зачем же ломать голову над тем, чего не существует? Оставьте мысли о смысле жизни тому, кто смыслит в этом деле получше вас, людей».
«Богу, что ли?»
«Ему самому, — кивнул пес. — Кому же еще?»
«Но Бог, он в нас самих, — возразил я. — Он где-то там — у нас внутри, а не только вовне. Душа — это и есть Бог».
«Непроявленный, — уточнил Плясун. — Потенциальный. Спящий. Но он ведь от одних желаний и мыслей не проснется. А насильно будить его — опасно. Такого спросонья натворить может. Вот и выходит, что надо просто жить и не ломать голову. Жить и делать свое дело, предначертанное свыше. А хандра твоя мигом улетучится, если за дело возьмешься. Это от безделья вы, люди, с ума сходите».
«Дело, говоришь? — зло усмехнулся я. — И какое же, интересно?»
«А ты не знаешь? Хватит дурачком прикидываться! Было у тебя дело — настоящее, стоящее, свыше даденное. Только ты проморгал его, профукал, как последний… Нет, у меня просто слов не хватает!»
«О чем это ты? Не о графоманской ли моей блажи? Не о той ли вьюношеской глупости?»
«О чем же еще? — буркнул пес. — О ней, конечно».
«Но это же... — я нервно расхохотался, — Это была полная чушь, мимолетная слабость, пустая иллюзия, эфемерида!»
«Дурак! — сердито тявкнул пес. — Иллюзией было все остальное!… Хватит! Мне надоело впустую молоть языком!»
И с обиженным видом Плясун удалился под диван, оставив меня в полной растерянности и недоумении.

***
Проснулся я уже после обеда, ближе к вечеру — совершенно разбитый, с больной головою, словно мне снился какой-то мучительный и бесконечный кошмар. Но в памяти ничего не сохранилось. Возможно, никакого кошмара и не было — просто не выспался. Да и дневной сон всегда тяжел и нездоров — не подходящее это время. Днем нужно бодрствовать, как предписано природой.
И тут я вспомнил, что вечером — совсем скоро уже — должен явиться Философ. Мы же сегодня идем с ним к Слизню за книгой!
Я вскочил, наскоро оделся и пошел выгуливать изнемогшего Плясуна. За все наше гуляние пес не проронил ни слова. Молча сделал свои дела, окропив каждый кустик во дворе, каждое дерево, и молча же направился домой. Сегодня он, похоже, был не в духе. После ночного разговора.
Дома, перекусив тем, что удалось отыскать, мы разошлись по разным углам и предались молчаливым раздумьям.
Философа все не было. Я мысленно ругал его за медлительность и томился на диване. О своем астральном путешествии я старался не вспоминать, гнал прочь все мысли, хоть отчасти напоминающие о нем. Но от последовавшей за ним беседы с Плясуном никак отделаться не мог.
«Вот же проклятый пес! — возмущался я. — Всю душу разбередил. Это же надо удумать такую глупость, что я, видите ли, не должен был бросать своего никчемного бумагомарания! Что я — и как у него только язык повернулся сказать такое! — проморгал, профукал! Что, мол, иллюзией было не мое никчемное графоманство, а все остальное! Вот же паршивец! Да как он посмел? Да на каком основании? Вот от кого не ожидал, так это от него!»
И только приход Философа отвлек меня от столь неприятных раздумий.


39

— Ну что, идем? — спросил Философ, нервно переминаясь за порогом. — Ты еще не готов?! Как же так? Нам же к девяти назначено!
— А сейчас сколько? У меня часов-то… — начал я и осекся, разглядев наконец старика как следует в тусклом свете сорокаваттной лампочки, собственноручно вкрученной мною в патрон на лестничной площадке неделю назад вместо нахально вывинченной кем-то стоваттки.
Философ сегодня был великолепен как никогда. Особенно своей верхней частью, облаченной в шикарный черный смокинг с атласными лацканами и белоснежную рубашку… Для полного шика не хватало лишь «бабочки». Нижняя же часть Философа явно диссонировала с верхней — все те же нелепые милицейские штаны с лампасами да зачуханные кроссовки.
— Держи! — старик сунул мне в руки тяжелый пакет, битком набитый, как я тотчас же смекнул, самой разнообразной снедью. — Да чего ты столбом-то стоишь?
— Откуда это? — удивился я. — Зачем столько?
— Бери, бери! Это на потом, когда вернемся… Ну, скорей! Без десяти уже! — суетился старик. — Опоздаем! Давай собирайся, я здесь подожду. Да иди ты, кому говорят!… И деньги, деньги не забудь! Ну!
— Хорошо, я сейчас. Только зачем такая спешка? Никуда она не денется, твоя книга.
— Что? — вскинулся старик. — Да как ты можешь? Да я…
Видя, что его не проймешь, я быстро собрался. И мы спешным шагом, едва ли не бегом, отправились к Слизню.

***
 За дверью было подозрительно тихо. Никто не спешил отзываться на заполошные наши звонки, а тем более — открывать.
— Как же так? — растерянно метался по площадке Философ. — Ты же уверял, что вы договорились. Девять же уже! Да где они там все — померли, что ли?
— Погоди, не суетись, — успокаивал я его. — Сейчас откроет, никуда он не денется… Стой! Замри! Слышишь?
Философ недоверчиво замер, прислушался.
— Ничего я не слышу! Нет там никого!
— А я тебе говорю: есть! — не сдавался я. — Он должен быть дома. Неужели ты ничего не слышишь?
Философ припал ухом к железу.
— Постой! Точно! Там кто-то ходит. И голоса…
— Ну вот, а ты сомневался. Сейчас он откроет как миленький. Тут же деньгами пахнет. А Слизень своего не упустит — не тот человек. Это он специально нас выдерживает. Психологическая обработка. Чтобы мы хорошенько перенервничали, а потом нас можно будет голыми руками взять. Любые деньги мигом выложим. И еще благодарить его, мерзавца, будем… Так что успокойся, не поддавайся на провокацию. Стой и жди себе. Хотя… Мы сейчас его сами облапошим. Слушай сюда…
Я поманил старика пальцем и прошептал ему на ухо:
— Давай сделаем вид, что мы уходим.
И — отстранясь от него — сказал уже как можно громче:
— Ладно, пошли! Ну ее, эту книгу! Обойдемся!
И мы дружно и неестественно шумно затопали к лифту.
Уловка наша моментально сработала. Тотчас же заскрежетали запоры, дверь приоткрылась, и в щели ее показался встревожено вытаращенный глаз.
Победно переглянувшись, мы вернулись к двери.
— А, это ты, Коротыш? — сказал Слизень из щели, не отмыкая цепочки. — Почему не один? Кто это с тобой?
— Приятель. Это ему книга нужна.
— Какая книга?
— Да Лермонтов же! Ты забыл? Ну, тот — сытинский, десятого года.
— Ах, Лермонтов! Помню, помню. Только я его обещал уже одному книжнику.
— Не морочь голову, Слизень! — рассердился я. — Говори, сколько нужно! Триста, надеюсь, хватит? Хорошая цена.
— Сколько, сколько? Триста? — изобразил крайнее удивление Слизень. — Да ты с ума сошел! Таких цен-то давно уже нет. Сейчас они как грибы растут. Не по дням, а по часам. Мне книжник тот девятьсот предлагал, а я еще и согласия окончательного не дал — подумать обещал. Книга-то редкая, раритет. Так что… Нет, какие там триста? Тут и штуки-то маловато будет.
Мы с Философом обомлели. Я-то, прекрасно зная Слизня, ожидал от него чего-нибудь подобного. Но чтобы он запросил тысячу рублей! Нет, это не лезло ни в какие ворота. Это была вопиющая наглость.
Видя наше замешательство, Слизень понял, что мы крепко засели на его крючок.
— Ну, если вас не устраивает цена, тогда… Не смею вас, как говорится, задерживать, господа хорошие. Да и мне недосуг. Занят я очень. Дела-с.
И словно подтверждая его слова, за дверью — похоже, из глубины квартиры — послышался приглушенный голос:
— Ты скоро, дорогой? Не заставляй меня ждать!
— Иду, иду, мое солнышко! — ответил Слизень. — Я сейчас!… Ну, господа, всего вам хорошего. Я, извиняюсь, занят. Если надумаете чего, заходите…
И глаз из щели исчез.
— Стой! — опомнился Философ. — Штуку, говоришь? Будет тебе штука!
Глаз тут же появился.
— Завтра же — добавил Философ. — В это же время… Только не вздумай обмануть!
— Зачем же мне обманывать? — сладчайшим голосом ответил из щели Слизень. — Я не жулик какой-нибудь. Я человек слова… Значит, до завтра, господа!… Нет, завтра я не могу. Лучше послезавтра. Желательно утром. Да, утром, часов в восемь…
И дверь с ужасным грохотом захлопнулась.

***
— Где же ты возьмешь тысячу рублей? — спросил я у Философа на улице.
— Это мое дело! — буркнул старик. — Ты уж не беспокойся, добуду. Кровь из носа…
— Смотри, Философ, — пожал я плечами. — Дело, конечно, твое. Но не нравится мне все это. Ох, не нравится! Надует тебя Слизень. Хотя… Ладно, там видно будет. Пошли домой. Ты ведь там целую торбу притащил.
— Поторопился я, — вздохнул Философ. — Думал, сразу же и того… отпразднуем. А оно вон как обернулось… Ничего, там и на послезавтра останется. Пошли, Егор!
И мы поспешили ко мне домой,
А уже подходя к подъезду, я вдруг толкнул Философа локтем в бок и сказал:
— Слушай, а голос-то — тот, что Слизня звал — был мужской! Провалиться мне на этом месте!
— Да ну?! — старик запнулся и точно бы вывалял в грязи свой парадный смокинг, не поймай я его за рукав. — А ведь и мне так показалось! Вот же гаденыш!…

***
Праздник у нас получился отменный, хотя и несколько преждевременный. Весь вечер мы только и делали, что ели, пили да болтали невесть о чем. В пакете у Философа оказалось столько всего, что хватило бы накормить и напоить целую роту. И осталось после нашего пиршества еще на неделю, если не больше, веселой и сытной жизни.
Вот тут-то, во время нашего разудалого пиршества, Философ и огорошил меня.
— Знаешь, Егор, о чем я хочу попросить тебя? Давно уже язык чешется, да все как-то не получалось… Понимаешь…
— Ты говори, говори, — с трудом выговорил я, закусывая после только что опорожненной кружки мадеры — Я слушаю.
— Так вот, Егор… Ты должен написать о нем.
— О ком?
— Да о Лазаре же. Погоди, не перебивай! Ты сможешь, я это знаю, у тебя подучится… Роман. Большой, настоящий…
— Да ты с ума сошел! — перебил я все-таки. — Да ты понимаешь, что говоришь? Я же бросил давно. Я же… Навсегда! По гроб жизни! И не собираюсь возвращаться к этому. Только не надо меня уговаривать, переубеждать. С этим покончено. Все! Понял, Философ?
— Успокойся. Егор. Я не собираюсь тебя переубеждать. И не настаиваю — Боже меня упаси! Не хочешь сейчас — потом напишешь. Когда-нибудь… Я бы сам, конечно… Но не могу — талантом Господь обделил. А ты… Я ведь даже и название придумал — «Ангел-хранитель». А что — подходящее название.
— Нет! — уперся я. — И весь разговор! Не будет этого! Не стану я больше писать ни за какие коврижки. И не проси. Хватит об этом!
— А все-таки, — не отставал Философ. — Я же не требую тотчас забросить все дела… А какие, собственно, у тебя сейчас дела?… Нет, послушай меня! Может быть, ты сам к этому придешь. Со временем. Вдруг тебе самому…
— Отстань! — отмахивался я. — Не мое это дело. Да и забыл я все начисто. Нет, ты лучше не береди мне душу. Нет! И точка!
— Ну, не хочешь — не надо, — обиделся старик. — А я-то думал, что ты…
— Не сердись, Философ. Не могу я. Все ушло — давно и безвозвратно.
— А ты откуда знаешь? Безвозвратно ли?
— Знаю, — отрезал я. — Безвозвратнее некуда… А роман твой кто-нибудь другой напишет — писателей у нас хоть пруд пруди. Хотя бы этот самый… как его?… Александр Заславский. Тот, который книгу Лазаря составил и предисловие написал. Он же ученик его. Вот к нему и обращайся — он сможет. Мне даже кажется, что он уже пишет нечто подобное. Или написал давно… А я умываю руки. И все. И хватит об этом.
На том мы и расстались. Философ так и ушел разобиженный. А я, послонявшись из угла в угол, взял мизгиревский сборник, лег на диван и прочитал полночи, то и дело отрываясь от чтения и проклиная полоумного старика за его дурацкую идею.
А потом, когда я отложил книгу и выключил свет, в голове моей долго еще вертелось, никак не давая заснуть, одно мизгиревское четверостишие, на которое раньше, при первом чтении, я почему-то не обратил должного внимания.

Эта мысль настигает везде,
эта мысль не дает житья:
«А какая на Страшном суде
ожидает меня статья?..»


40

Вечером опять заявился Философ, хотя мы и договаривались встретиться только завтра утром, когда нам нужно будет идти к Слизню.
Был Философ прилично поддавши. И возбужден чрезмерно. Проходить он не стал. Даже в прихожую. Тут же, на пороге, сунул мне в руки тяжелый, невесть откуда взявшийся у него «дипломат? — черный, новехонький, из натуральной кожи.
— Вот, Егор — молвил он заплетающимся языком. — Прибери пока. Пусть у тебя побудет. Тут… Ну, в общем, ты человек надежный. У тебя в сохранности будет. А я потом заберу как-нибудь. Если, конечно… Понял, Егор?
— Понял, понял, — кивнул я. — Только не пойму никак, почему ты не проходишь. Так и будешь стоять?
— Нет! — замотал головою Философ. — Не могу. Идти мне нужно, Егор.
И поспешно удалился.
Я закрыл дверь, пронес «дипломат» в комнату, приноравливаясь, куда бы его понадежнее определить.
И тут разобрали меня сомнения. Тревога какая-то кошкой заскреблась в душе. Слишком уж странным и подозрительным показалось мне все это.
«А не открыть ли мне его? — возникла навязчивая мысль. — Старик ведь на этот счет никаких запретов не изъявлял».
Не долго думая, я открыл «дипломат»… И ахнул.
Он был полон доверху деньгами — толстыми пачками сторублевок.
«Вот это да! Вот тебе и Философ!…»
Меня обдало холодным жаром. Не сразу придя в себя, я захлопнул «дипломат» и кинулся вдогонку за стариком. Но того, конечно, давно уже и след простыл.
Потоптавшись у подъезда, я сокрушенно махнул рукою и вернулся домой.

***
Всю эту ночь не сомкнул я глаз, обуреваемый самыми страшными мыслями и подозрениями. А утром, когда Философ, как я и предполагал, не явился ко мне в положенное время, помчался сломя голову к Слизню.
Еще издали заметил я у его подъезда милицейский «бобик», «скорую» и десятка два оживленно переговаривающихся зевак.
— Что случилось? — спросил я с замирающим сердцем у стоящего с краю старика. — По какому поводу столпотворение?
— Человека убили, — с радостью ответил старик.
— Это какого? — не желал я смиряться с очевидностью. — Из этого подъезда?
— Ну да. Из сто тринадцатой квартиры. Полчаса назад и обнаружили. Марья Гавриловна — соседка его. Домработницей она…
Мне стало трудно дышать. Я с трудом устоял на подкосившихся вдруг ногах.
«Господи! Зачем? Ну зачем он это сделал? Глупый, сумасшедший старик!»
— Дверь железную вышибли, — продолжал, не замечая моего состояния, словоохотливый старец. — И убили. А вещей никаких не взяли, хоть и много там всего — ох и много! Вот оно как, сынок. Совсем люди озверели. Человека им убить — что чирей сковырнуть… А неделю назад у нас из восемнадцатой квартиры холодильник украли. Приходит, значит, хозяин на обед, а они — воры-то — холодильник в машину грузят. «Подмогни, — говорят, — мужик. Мы тебе два червонца отвалим». Ну, он ясное дело, и подмогнул. А почему бы и не подмогнуть хорошим людям, да еще и за два червонца? С превеликим удовольствием… А холодильник-то свой так и не признал, дурень стоеросовый. Заходит домой…
— Видели мы их, — рядом, отвлекши мгновенно мое внимание от разговорчивого старца, с жаром доказывал парень лет шестнадцати своей индифферентной подружке. — Точно тебе говорю! Двое их было. Мы как раз вчера у второго подъезда тусовались. Часов в двенадцать. Пива набрали, стоим колбасимся… А они, прикинь, у этого подъезда покрутились, поозирались по сторонам и вошли. А через пять минут выскакивают и — деру… Один — старикашка такой. Дохлый, на бомжа похож. А второй — тот вообще. Я таких мордоворотов не видел никогда — за два метра, а шириной, в натуре, как шкаф…
«Парамон! — догадался я тотчас. — Так вот оно что! Ну конечно! Как же я раньше-то? Это все Парамон! Нет, Философ не смог бы убить человека. Нет, никогда!… А деньги?… Ах ты, Боже мой! Что же он наделал!»
— А вот, сынок, еще… — продолжал себе старец, не замечая, что внимание мое занято совсем не его рассказом. — Это в соседнем доме было, в восемнадцатом, на прошлой неделе. Ушел, значит, мужик на работу, а жена…
Но мне вовсе не хотелось знать, что там еще случилось в соседнем доме. Я повернулся и побрел прочь.

***
Плясун встретил меня так, словно мы не виделись целую вечность. Запрыгнул на руки и давай лизать куда ни попадя — в нос, в щеки, в глаза. И до такой степени обслюнявил все лицо мое, что пришлось идти умываться. Пес прекрасно чувствовал, в каком я состоянии. Он старался со всей своей собачьей непосредственностью отвлечь меня таким образом от тягостных мыслей.
Но мысли эти не желали покидать меня. Ополоснув лицо, я растерянно заметался из угла в угол, игнорируя попытки Плясуна вывести меня из прострации. Видя, что я совсем не обращаю на него внимания, пес ужасно разобиделся и уполз под диван.
«Зря ты так! — буркнул он оттуда. — Стоит ли убиваться из-за какого-то свихнувшегося старика?»
«Что? — вскинулся я. — Как ты сказал? А ну повтори!»
«Сви-хну-вше-го-ся! — по слогам повторил пес. — Разве это не так?»
«Да он мне… Да у меня же больше нет никого на этом свете! Понимаешь?»
«А я? — горьким вздохом донеслось из-под дивана. — Как же я? Мне казалось, что…»
«Ты? — спохватился я, проклиная себя за опрометчивые слова. — Ты… Без тебя мне вообще хана, Плясун. Я же тебе жизнью обязан. Ты для меня… Ты — самое близкое, самое родное существо… А старик этот мне тоже дорог. Я привязался к нему, почти как к тебе. Не обижайся, пожалуйста. Ладно?»
«Ладно! — повеселел пес. — Мне ведь он тоже не пустое место. Я тоже привык к нему. Это я так, чтобы ты не слишком убивался».
«Знаешь, Плясун, — сказал я, — мне нужно немедленно разыскать старика. Я должен поговорить с ним. Не могу я сидеть тут. Душа у меня изболелась. Пойду я».
«Да где же ты его найдешь? У него же и угла своего нет».
«Не знаю. Может быть… Погоди! Он же сам говорил, что у церкви обретается! Там он, должно быть. Где же еще?»
«А «дипломат»? — остановил меня у порога Плясун. — Деньги надо вернуть. Обязательно».
«Нет! — запротивился я. — Потом. С этим потом».


41

Храм Пресвятой Богородицы, судя по всему, переживал далеко не лучшие свои времена. После накатившего в первые перестроечные годы религиозного бума, в некоторых проявлениях своих заставляющего содрогнуться от ужаса, а в иных напоминающего опереточный фарс, вера вновь стала понемногу отступать на прежние позиции.
У храма, в отличие от расположенного напротив продуктового магазина, было уныло и пусто. Никто не толпился у дверей, не спешил вознести молитвы свои Господу и Пресвятой Богородице.
У паперти обретались только трое нищих — две старушки и замызганный до крайности безногий мужичок средних лет.
Я подошел к одной из старушек — самой благообразной на вид, бросил ей в кружку несколько мелких монет — все, что удалось разыскать в карманах, и спросил:
— Бабушка, не знаете ли вы человека по прозвищу Философ?
— А ты кто ему будешь, милок? — прошамкала старушка, неодобрительно скосив свой выцветший глаз на мою смехотворную милостыню.
— Знакомый, — ответил я смущенно и вновь зашарил по карманам. — Мне очень нужно его найти. По важному делу.
Старушка молчала, внимательно наблюдая за моими манипуляциями.
Наконец я отыскал заначенный в пистончике брюк бумажный червонец — последнее, что осталось из всех моих капиталов — и приобщил его к прежней мелочи.
Старушка мгновенно преобразилась, сделалась приветливой и разговорчивой.
— Философа-то? — затараторила она. — Да кто ж его не знает. Он здесь личность известная, милок. Тут и сидел обычно. Только…
Старушка вдруг замялась, глянула на замерших настороженно коллег.
— Что только? — спросил я, полный нехороших предчувствий.
— Поздно ты пришел, милок.
— Как это поздно? Почему?
— Нету его больше, — развела сухими руками старушка.
— Погоди, бабуля, я что-то не совсем… Как это нет? Ушел уже, что ли?
— Нет, милок, нету его вовсе. Скончамшись он.
Меня будто ударило током. Да так, что я едва не лишился сознания. Мир закачался и поплыл у меня перед глазами.
— Как же так? — с трудом вымолвил я непослушными губами. — Это неправда. Этого не может быть. Я же с ним вчера еще…
— А сегодня оно и случилось, — сказала старушка печально. — Ночью. Пришли мы утром, а он висит… Вон на том дереве — у забора. Синий уже…
Медленно, словно во сне, двинулся я прочь на ватных ногах. Но, отойдя на десяток шагов, вернулся.
— Бабушка, а вещи какие-нибудь были с ним, когда нашли его?
— Вещи? Нет, милок, вещей не было. Да откуда у Философа вещи-то?
— Как это не было? — не выдержала вторая старушка. — Что ты мелешь, Антиповна? А книга — та, что под деревом нашли?
— А и верно, — спохватилась Антиповна. — Была книга, милок, была. Толстая такая, зеленая, старинная, видать.
— И куда же она делась?
— Милиция и забрала. Долго они тут крутились, все допросы учиняли. А потом уехали. Вместе с книгой. И философа нашего в морг увезли.
Больше я ничего спрашивать не стал. Молча кивнул и пошел прочь, едва переставляя ноги.
Но далеко уйти я не успел.
— Эй, милок! — остановил меня голос Антиповны. — Вернись! Слышь, чего говорю!
Я вернулся.
— А ты, правда, ему знакомый был? — спросила старушка. — Не врешь?
— Не вру, — ответил я. — Дружили мы с Философом. Кроме него у меня и не было никого.
— Ладно, милок, — сказала Антиповна. — Если так… Цела книга-то, цела. Милиция даже не видела ее. Это я приврала немного, сомневалась в тебе. А теперь вот вижу — наш человек, не какой-нибудь там… Глаз у меня верный… Эй, Василий, а ну признавайся, куды книгу подевал?
Безногий, до сей поры словно бы кемаривший неподалеку, встрепенулся, завертел головою.
— Чего надо, старая?
— Книгу давай, тебе говорят!
— Какую еще такую книгу? — тупо уставился на старушку безногий. — Чего ты ко мне прицепилась, как репей? Не знаю я ничего! Отвали, старая!
— Давай, давай! — строго приказала Антиповна. — Это Философа дружок. Ему и книга полагается.
— Да отвалите вы все от меня! Книгу им какую-то приспичило! Я инвалид, человек увечный. Зачем мне книга ваша?
— Ладно, Василий, — как-то само собой, не спрашиваясь, слетело у меня с языка. — Нет, значит, нет. Я так и передам Парамону.
Безногий аж подскочил на месте, услышав имя. Мигом выхватил он откуда-то из-под себя припрятанную книгу и протянул ее мне с подобострастной улыбочкой на кривой, грязной и сплошь заросшей щетиною физиономии.
— Прошу принять. Вот… Я что — я ничего. Ты только Парамону того… Не говори ничего, ладно?
— Ладно, — кивнул я, взял книгу (осторожно, с каким-то незнакомым доселе трепетом) и, сказав Антиповне спасибо, повернулся, чтобы уйти.
— Погоди, милок! — остановила она меня.
— А что? Еще не все?
— Так и уйдешь? — сказала Антиповна, укоризненно глядя мне в глаза. — В храм-то зайти не собираешься?
— Зачем?
— Свечку надо бы поставить. За упокой самоубиенного… Как его звали-то хоть? А то мы все Философ да Философ… Ты, милок, видать, и правда знал его хорошо. Вон как тебя всего перекосило сразу — переживаешь…
— Петром его звали, бабушка.
— Вот и сходи — поставь свечку-то. Хоть и согрешил он самоубийствием, а все одно человек — душа Божья. Может, ему на том свете и облегчение будет какое. Сходи, сходи. Нехорошо так. Не по-людски.
— Схожу, бабушка, обязательно схожу. Только попозже, потом.
— Отчего же потом, а не сейчас?
— Там ведь, наверное, деньги нужны — на свечку, — чувствуя себя крайне неловко, пробормотал я. — А у меня нет больше.
— Вон оно как! Последние отдал?
Я смущенно пожал плечами.
— Ладно, милок, — Антиповна выудила из кружки мой червонец и протянула его мне. — Держи! Бери, тебе говорят! И от меня свечку поставь заодно.
— Спасибо, бабушка! — сказал я, растроганный ее поступком, и, взяв деньги, пошел по ступеням наверх — к открытым церковным дверям.


42

Я зажег свечу от одной из стоящих на широком, круглом как блюдо подсвечнике и, капнув горячим воском, утвердил ее на свободное место. Затем я зажег и поставил рядом с первой вторую свечу — от Антиповны. И показалось мне, что от двух этих маленьких огоньков в мире и во мне сразу же заметно прибавилось света.
— За упокой души раба Божьего Петра, — прошептал я. — Господи! Прости ему тяжкий грех его. Смилуйся над несчастным стариком. Спаси его заблудшую душу, Господи!
Всю свою боль, все отчаянье свое вложил я в эти слова, сожалея о горькой судьбине Философа. Конечно, я понимал, что слова мои вряд ли смогут помочь ему там, куда отправится вскоре душа его. Но мне так хотелось хоть чем-нибудь облегчить Философу посмертную участь. Хотя бы и словами, если кроме них ничего больше нет у меня.
Печалясь о несчастной душе старика, я вспомнил вдруг о его теле, которое сейчас должно находиться в морге городской больницы «скорой помощи». Как же оно? Что будет с ним? Кто предаст его земле? И где? Бросят в безымянную могилу на пустыре за кладбищенской территорией, как принято обходиться с самоубийцами. И никто никогда не узнает, что там лежит именно он — старый чудак, сумасшедший мечтатель, бродяга и философ, великий грешник, но замечательный человек по имени Петр Петрович Оболенский. Человек, возмечтавший упразднить этот убогий и бессмысленный мир. И сотворить вместо него новый — совершенный и прекрасный как творение Леонардо да Винчи…
Я подумал, что мне нужно немедленно отправиться в морг, забрать его тело и похоронить по-человечески. Но тут же вспомнились мне ужасные обстоятельства его смерти, убийство Слизня, эти проклятые деньги… Нет, в морг мне сейчас появляться ни в коем случае нельзя. Там же начнут докапываться, кто я такой, кем прихожусь покойному, какие у меня основания на выдачу тела… И милицию на меня сразу напустят… Нет, сейчас все это невозможно. Только потом, через какое-то время. Потом я, конечно же, постараюсь разыскать место его захоронения — в лепешку расшибусь, а найду. И все сделаю как положено — и памятник, и оградку, и надпись…
Я перекрестился три раза и вновь воззвал к небесам:
— Господи! Упокой его несчастную душу! Прости ему все грехи его! Спаси и помилуй!
И тут я почувствовал на себе чей-то пристальный, пробирающий до самой души взгляд…
Я огляделся. В церкви никого не было, кроме двух-трех усердно молящихся перед иконостасом прихожан да молодого дородного батюшки, о чем-то тихо беседующего у притвора с молодой женщиной печального вида. Никого, кто мог бы наблюдать за мною, я вроде бы и не заметил. Только там — справа от Южных врат, у стены, под фреской с изображением ангела… Нет, там, похоже, и нет никого. Это просто тень на стене…
Я перекрестился еще раз и подошел поближе к сомнительной тени. Но это была не тень. У стены стоял человек в длиннополом одеянии неопределенного цвета, сливающимся со стеною. И человек этот был никто иной, как… Лазарь Мизгирев…
Я сразу узнал его, хотя и не виделся с ним так много лет. Он ничуть не изменился с того времени. Те же большие пронзительные глаза на худощавом лице, те же острые скулы, та же добрая, чуть печальная улыбка.
— Лазарь? — только и вымолвил я, отказываясь верить глазам.
— Я, Егорушка, я, — сказал он. — Только не падай в обморок.
— Ты же… умер, Лазарь, — прошептал я. — Тебя не должно здесь быть.
— Не должно, — улыбнулся он. — Но я все же есть, как видишь.
Мне захотелось подойти вплотную и потрогать его, убедиться в реальности. Но тот, заметив мое движение, предупреждающе покачал головой.
— Не надо. Егорушка. Тебе будет не очень приятно трогать пустое место.
— Значит, ты просто мерещишься мне! — наконец догадался я.
— Можешь считать и так.
— Но зачем все это? — недоуменно спросил я. — Что все это значит?
— Ничего особенного. Просто я хочу поблагодарить тебя за моего несчастного брата. Не много на этом свете найдется людей, что вспомнили бы о нем сейчас и попечалились бы о грешной душе его. Нам, покинувшим сей мир, это очень нужно, Егорушка. И свечи твои многого стоят. Спасибо, Егорушка! Когда-нибудь это зачтется тебе.
— Зачтется? Разве об этом я думал, когда зажигал их? Да мне плевать, зачтется оно или нет! Я же не из-за этого… Я…
— Тем более, Егорушка. Тем более. Спасибо тебе. И прощай.
— Погоди. Лазарь! А книга? — вспомнил я вдруг о зажатом под мышкой Лермонтове. — Что делать мне с этой проклятой книгой? Может, ты заберешь ее? Она ведь твоя.
— Оставь себе.
— Но она гнетет меня. Нет, не то чтобы я всерьез… Но на ней какое-то проклятье. На ней кровь. И вообще…
— Не беспокойся, — улыбнулся Лазарь. — Книга — всего лишь вещь. Ничего сверхъестественного в ней нет и не может быть. Бог ли, дьявол ли — они не в вещах, а в самих людях… Прощай, Егорушка!
И тут Лазарь словно бы осветился вдруг изнутри. Контуры тела его замерцали, делаясь все тоньше и прозрачнее. И за плечами его раскрылись сверкающие невыносимой белизною крылья.
— Будь счастлив, Егорушка! — произнес он, не размыкая губ, и поднялся в воздух, возносясь все выше и выше, пока не исчез из видимости, свободно пройдя сквозь церковный купол.
А я все глядел и глядел ему вослед. И показалось мне вдруг, что никакого купола надо мной больше нет, и что глаза мои сделались способными увидеть всю вселенную до самого края ее. И там, куда только что вознесся Лазарь, открылся мне доселе незримый и неведомый свет. И был он подобен свету всех солнц, собранных воедино. И нисходил он свыше на дольний мир, освещая его, согревая и наполняя жизнью. И столько в нем было тепла и счастья, что мне захотелось вслед за Лазарем воспарить к нему и окунуться в него всем своим истосковавшимся по этому свету существом.
И почувствовал я, что становлюсь невесомым, словно лебяжья пушинка. И потянулся в полную ласковым светом высь, поднимаясь над телом своим, застывшим на месте, подобно камню. И понял, что я лечу. Лечу легко и свободно к желанному, зовущему меня свету…
Но тут как будто кто-то схватил меня за руку и грубо швырнул назад — в мое каменное тело. И в глазах моих сразу стало темно. И горний свет вверху мгновенно погас, будто его и не было.
— Кепку-то, нехристь, сыми! — проскрипел кто-то рядом противным голосом. — В Божий храм пришел, а не в театру!
Я открыл глаза и увидел перед собой мерзкого вида старуху в черной одежде прислужницы — сгорбленную, сморщенную временем и собственной желчью.
— Сымай, тебе говорят! — наседала старуха. — Ишь чего удумал, нехристь!
И только сейчас обнаружил я, что действительно вошел в храм с необнаженной головою. Угораздило же меня так обмишуриться! Вот дурень! Столько времени не бывал в церкви, что начисто запамятовал все здешние порядки. Странно, правда, что и Лазарь не обратил на сей вопиющий факт никакого внимания.
Я потянулся рукой к голове, чтобы исправить досадное упущение, но злобный вид старухи, готовой и впрямь вцепиться в глотку, тут же отрезвил меня и заставил опустить руку. Мне стало до того обидно, что я, принципиально не сняв кепки, послал старуху к черту и поспешил удалиться прочь.

***
Я, наверное, был не совсем прав, поступив таким образом. Храм есть храм, и посылать кого-либо в его святых стенах к черту — кощунственно. Да и старуха эта всего лишь исполняла свой долг. Но в душе у меня почему-то не было чувства вины. Храм-то, он, конечно, есть храм, но люди, они и есть люди. И вовсе не место, как известно, красит человека, а наоборот.
Но тут мне вспомнилась новелла Акутагавы «Ворота Расемон». И живо представив того слугу, обобравшего старуху-мародерку, я вдруг устыдился своего поступка. Мне захотелось вернуться и попросить у посланной мною к черту прислужницы прощенья.
Но я был уже достаточно далеко от храма. И ноги уносили меня все дальше и дальше.


43

Вечером мы долго гуляли с Плясуном на пустыре за домом. Гуляли молча, думая каждый о своем. И только потом — уже дома, за ужином — пес осторожно завел разговор.
«Ну, — сказал он, разгрызая с хрустом куриную косточку, — и что ты собираешься делать дальше?»
«Не знаю, Плясун, — пожал я плечами. — И раньше не знал, а теперь — и подавно».
«А деньги?»
«Что деньги?»
«С деньгами-то как? С теми, что в «дипломате»…»
«Тьфу ты! А я и забыл о них совсем! Вот уж задачка так задачка... Не знаю. Честное слово, не знаю. Оставить себе я их, конечно, не могу — нехорошие это деньги, грязные».
«Верно, — поддакнул пес. — Вонь от них — хоть нос затыкай».
«Может, выбросить их к чертовой матери? А, Плясун? Прямо сейчас».
«А что, — оживился пес, — идея хорошая. Бросить в мусоропровод — и дело с концом. Пускай никому не достаются… Нет, не годится!»
«Почему это?»
«Бомжи. Они все контейнеры перерывают. Найдут. Обязательно найдут. И тут такое начнется! Они же поубивают друг друга из-за денег этих паршивых. Нет, не пойдет».
«Ты прав, — вздохнул я. — Крови и без того достаточно. Но что же делать?… А может, их утопить? На реку отвезти — и концы, как говорится, в воду. А, Плясун?»
«Этот вариант понадежней, конечно, — сказал рассудительный пес. — Но, если хорошенько подумать… Нет, и этот не подходит. А вдруг всплывут? Или рыбак какой-нибудь выудит?… Нет, никому так никому. Самый лучший способ — сжечь. И пускай они белым пламенем…»
«А ведь точно! — согласился я. — Сжечь — это уж наверняка… Но где? Дома-то не выйдет. Тут мы с тобой сами от дыма окочуримся. А везти куда-то… Вот же беда!»
«Ладно, — молвил Плясун. — С этим делом мы как-нибудь потом разберемся. Придумаем что-нибудь. Одна голова — хорошо, а две — лучше… Меня сейчас больше беспокоит другое».
«И что же, интересно?»
«Работу тебе нужно найти. И поскорее. Без заработка мы с тобой ноги протянем».
«Да знаю, знаю, — я тяжело вздохнул и пошел мыть посуду. — У меня это вот здесь, в печенке…»
«И вообще, — продолжал пес. — Не нравится мне твой модус вивенди».
«Что? Как ты сказал?»
«Способ существования, говорю, не нравится мне твой, — ответил пес, — Ты что — так и думаешь продолжать? Это же какой-то циркулюс витиозус получается».
Я едва не выпустил из рук намыленную тарелку.
«Что это ты там загнул? Какой еще циркулюс? А ну переведи!»
«Порочный круг, говорю, — с важным видом ответил пес. — Не мешало бы тебе латынью подзаняться на досуге. Хорошая вещь, полезная. Да и вообще… Не нравятся мне твои декадентские настроения. Совсем ты что-то скуксился… А вот скажи-ка мне, любезный, когда ты в последний раз читал? Нет, не эти свои, а нормальные книги — художественную литературу. Пушкина, скажем, или Гоголя. Лермонтова, наконец… А в театр? В театр давно ходил?»
Я молчал, не зная, что и ответить.
«Ты же отупел тут совсем, в четырех стенах сидючи, — продолжал наседать пес. — Скоро в обезьяну опять превратишься. Опустился до невозможности — рожу вон две недели уже не брил. Противно глядеть на такую рожу… Ты чего воды-то в рот набрал? Сказать нечего? Правда глаза колет?»
Я молчал, поскольку крыть было нечем. Но пес и не думал отступаться — сыпал и сыпал безостановочно всевозможными обвинениями, корил да пенял. И был совершенно прав, паршивец. В самую точку бил, в самое больное место.
Я домыл посуду и перебрался в комнату на диван. Плясун последовал за мною и вновь заладил все о том же. И речи его становились с каждой минутою возмутительней и наглее.
— Да отстанешь ты от меня, наконец, или нет? — обозлился я. — И без тебя на душе кошки скребут. Пошел к черту, умник! Видали мы таких советчиков! Сам-то валяешься целыми сутками без дела да блох выкусываешь. Вот и все твои занятия. Отвали, не доводи до греха! А то…
Пес, конечно, моментально обиделся и ретировался под диван.

***
Но, похоже, Плясун все-таки добился своего. Крамольные речи его задели меня за живое, разворошили где-то там, у меня внутри, потаенное до сего времени осиное гнездо. Полночи промаялся я в неприятных раздумьях. Все вымеривал шагами квартиру да подолгу пялился на луну, криво усмехающуюся в черном провале окна.
И приходили ко мне они — Любаша, Философ, Лазарь. И глядели то с укором, то с сожалением, то с грустью. И нечего было мне ответить им. И душила сердце мое обида. И разум мой пристыженно молчал. И душа моя исходила немым криком.
Вся жизнь моя пронеслась в эту ночь передо мною — пустая и никчемная, как истлевающий на асфальте лист. И не находил я себе никаких оправданий и утешений.
Когда же, сморенный в конце концов усталостью, я упал на диван и задремал, приснился мне странный сон…
Вроде бы стою я в длинной-предлинной очереди. Стою в хвосте -самым последним, за мной никого больше нет и, похоже, не будет. И очередь эта, уходящая головою куда-то за горизонт, выстроилась не за чем иным, как за счастьем, которое раздает достойным его сам Господь.
— А какое оно — счастье? — интересуюсь я у стоящего впереди меня человека.
— Да кто же его знает? — отвечает тот. — Никто пока не видал его.
— А оно вообще-то есть? — спрашиваю я. — Может, его и нет совсем?
— Может, и нет, — пожимает человек плечами. — А может, и есть. Только Господь знает это.
— А что, — говорю я, — если его нет? Простоим тут всю жизнь, а счастья не окажется. Вдруг его и не было никогда? Или кончилось давно?
— Стой себе и жди, — отвечает человек. — Не мути воду. Все ждут и молчат. Вот подойдет твоя очередь, тогда все и узнаешь.
И тут подходит откуда-то спереди некий хитроватый тип и предлагает купить его место.
— Хорошее место, — говорит тип. — Почти в самой середине очереди.
— А что просишь за него? — спрашиваю я.
— Да так, пустяковину, — отвечает хитроватый, — Всего-навсего полжизни.
— Нет, — говорю я. — Дороговато. Полжизни мне и самому еще сгодится.
— Да ты же все равно полжизни отстоишь, пока до середины очереди доберешься, — смеется хитроватый. — Это же скукотища — стоять столько. С ума же можно сойти. А так в два раза быстрее получится.
Подумал я, подумал и согласился.
— Ладно, — говорю, — забирай. Только сначала на место отведи.
Отвел он меня на место, поставил в очередь.
— Ну, все, — говорю я. — Забирай свои полжизни.
Он и забрал.
А я вдруг сделался до того старым и немощным, что не смог больше на ногах стоять — упал наземь, как подкошенный. И почувствовал, что пришел мой смертный час.
— Эй! — хриплю я из последних сил. — Что ты наделал! Ты обманул меня!
А обманщик отвечает:
— Все честно. Я взял ровно половину жизни. И ни секундой больше.
— Но почему тогда я умираю?
— Потому что я забрал вторую половину, а первую-то ты уже прожил, глупец!
И захохотал таким жутким хохотом, что я проснулся.

***
В эту ночь я так больше и не заснул. Опять слонялся из угла в угол. Опять проживал мысленно свою никчемную жизнь.
А когда мне стало совсем невмоготу, схватил я ручку, разыскал чистый листок бумаги и принялся писать какую-то несусветную глупость — просто так, чтобы хоть немного разогнать эти жуткие, наседающие со всех сторон мысли. Писал машинально, бездумно, о первом, что пришло в голову — о каком-то дурацком шлепанце, куда-то летящем со свистом и совершающем почему-то замысловатые поступательно-вращательные движения…


44

Но длилось это пустое занятие совсем недолго. Я не успел исписать и половины листа, когда страшный удар в дверь заставил меня вскочить и броситься в прихожую.
У двери я замер, прислушался. Но не услыхал ничего, кроме бешено колотящегося сердца.
И тут второй удар — еще более ужасный — обрушился на дверь, сорвав ее с верхней петли. И — почти сразу же — третий, от которого дверь и рухнула, едва не задев меня просвистевшим у самого носа краем.
Я отскочил назад — в комнату. И стал лихорадочно отыскивать глазами что-нибудь потяжелее, годящееся для самообороны. Плясун же выскочил пулей из-под дивана и с громким лаем кинулся в атаку.
— Стой! — крикнул я запоздало. — Фу!
Но Плясун уже летел назад, переворачиваясь в воздухе, отброшенный чьим-то могучим пинком. Летел, пока не врезался в стену и не упал замертво на пол.
— Плясун! — взвыл я не своим голосом, схватил колченогую табуретку и рванулся в прихожую.
Там, попирая огромными сапогами падшую дверь, стоял… Парамон. Голова его почти упиралась в потолок, а плечи занимали всю ширину прихожей.
Я швырнул в него табуретку, но он отмахнулся от нее как от мухи. И пошел на меня, топоча сапожищами, словно пушкинский Командор.
Я отступил в комнату, понимая всю тщетность сопротивления. И наткнулся глазами на Плясуна — жалобно скулящего в углу и тщетно пытающегося встать на ноги. Я подскочил к нему, схватил на руки. Тот застонал совсем по-человечьи и прижался ко мне своим маленьким вздрагивающим тельцем.
А Парамон был уже рядом. И его пустыми вурдалачьими глазами глядела на меня сама смерть.
— Что тебе нужно, мразь? — крикнул я, прикрывая руками Плясуна. — Деньги? Не будет тебе никаких денег! Пошел вон!
Не проронив ни слова, Парамон лениво протянул громадную ручищу, намереваясь схватить меня за грудки. Но я, памятуя свои давние уроки, уклонился влево и ударил его, что было силы, правой пяткою в пах.
Парамон лишь слегка присел и зарычал по-звериному. В другой руке его вдруг оказался нож. Не нож даже, а тесак почти полуметровой длины — точно такой же, как у того страшного мужика из моего детства, который запирал меня в бане. И тесак этот я уже был бессилен остановить. Широкое лезвие его, насквозь пронзив Плясуна, вошло мне в самое сердце и вышло под лопаткою.
Боли я не почувствовал. Ее теперь не было вообще, как не было ни страха, ни сожаления. Наоборот, мне стало так хорошо, как никогда еще не было во всей моей земной жизни.
Спокойно, словно со стороны, глядел я на свое бывшее тело, падающее на пол вместе с прижатым к груди окровавленным тельцем Плясуна.
Я по-прежнему стоял на ногах. И был по-прежнему жив. И живой Плясун, весело поглядывая на меня своим вишневым глазом, покоился у меня на руках. И нам было уже безразлично, что происходит в этой квартире и вообще в этом чужом и нелепом мире. Мы даже не стали смотреть, найдет ли Парамон «дипломат» с деньгами. Найдет, конечно же, найдет. Ну и пускай себе забирает, если ему так хочется. А нам с Плясуном хотелось другого.
Легко и радостно воспарили мы над залитым нашей бывшей кровью полом и, благополучно преодолев все потолки и перекрытия, поднялись над рассветным городом. А потом, следуя знакомым, множество раз проделанным прежде путем, вознеслись в темный, закрученный спиралью тоннель, соединяющий землю и небо.
И так летели мы вместе по этой мерцающей трубе, пока впереди не показался свет, означающий конец нашему земному существованию и начало новому — небесному. И свет этот становился все ярче и ближе…
Но был он на этот раз какой-то странный — не такой, как всегда. Светлое, идеально круглое пятно, к которому нас влекло, оказалось вблизи вовсе не тем, что ожидалось. Это было необыкновенно похоже на… Нет, я отказывался верить астральным глазам своим…
Это был светящийся шар. Точнее — шарик, поскольку размер его был крайне мал. А еще точнее — сверкающая отполированными гранями бусина, подвешенная на нити. Обыкновенная бусина из дешевого стекла — та самая, какую я уже видел однажды…
А там — за нею — проступало уже из раздающейся мглы…

Господи! А я-то думал, что все уже кончилось!..


Рецензии