Ангел хранитель

Валерий Котеленец

АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ

Роман



Ч  А  С  Т  Ь    1

1

— Изверг!
Тяжелый кожаный шлепанец, совершая замысловатые поступательно-вращательные движения, просвистел в воздухе и шлепнулся (на то он, собственно, и шлепанец) всей подошвой о стену в нескольких сантиметрах от мизгиревского уха, после чего мягко упал на кровать и затих.
— Кровопийца!
Второй шлепанец был послан с большей силой и точностью. Пришлось отбиваться от него рукой. Отраженный снаряд пронесся через всю комнату и произвел значительные разрушения на письменном столе. Аккуратно сложенные в стопку листы новой рукописи вспорхнули и заметались, как вспугнутая стая. Карандашница высоко подпрыгнула и грохнула об пол осколочной гранатой.
— А у вас хорошо поставлен бросок, Светлана Леопольдовна, — произнес Мизгирев, переводя дух. — Жаль, что у нас не играют в бейсбол. Фанаты носили бы вас на руках.
— Не-на-ви-жу! — по складам прошипела жена и, не найдя под рукой ничего подходящего для броска, пулей выскочила из комнаты.
Дверь гулко охнула, породив ударную волну, от которой затрепетали разрозненные останки рукописи. И наступила тишина — тревожная, зыбкая, какая бывает на передовой после очередного артналёта.
— Да найду я эту чертову работу! — крикнул опрометчиво Лазарь Петрович, забыв о возможных последствиях. — Завтра же!
За стеной что-то взорвалось и раскатилось стеклянным эхом.
«Стакан, — догадался Мизгирев. —  Ладно хоть не сервиз. А пускай бы и сервиз — мне-то что?».
Он встал с кровати и поплелся к столу.
Урон был нанесен значительный. В воздухе еще кружился сигаретный пепел, оседая на пол, усыпанный бумагами, карандашами, скрепками и прочими канцелярскими принадлежностями.
Мизгирев наклонился, поднял отбившийся от стаи лист с оторванным наискось углом.
«Придется перепечатывать... И этот... И этот!.. Угораздило ее! Знает же, что завтра мне идти в редакцию».
Кое-как собрав все и распределив по местам, Мизгирев крикнул в стену:
— Светлана Леопардовна! Давайте мириться! Я уже достаточно наказан... Ау-у! Вы меня слышите?
«Блюдце, — констатировал он, когда за стеной затихло. — И кажется, ее любимый бокал...»
Перемирия, по всей видимости, не предвиделось.
Мизгирев выждал пару минут, вздохнул, сдул пыль с пишущей машинки и принялся восстанавливать причиненный ущерб.
Перепечатке подлежало четыре израненных листа. Не так уж и много вроде бы. Но машинка у него была старая, дефективная, отслужившая свой век в какой-то конторе и давно списанная за негодностью. Наверное, еще во времена батыевы. Некоторые буквы она пробивала насквозь. Некоторые, наоборот, не добивала. А главное, что литеры «о» вообще не имелось в наличии. Приходилось печатать «с» и, замыкая круг черной шариковой ручкой, превращать ее в «о».
«Хорошо еще, что я пишу стихи, а не прозу, — размышлял Мизгирев, долбя неловким пальцем по разбитым клавишам. — А то давно бы с ума сдвинулся».
Из-за стены — с позиций противника — при первых же ударах как станковый пулемет ответила ножная швейная машинка.
Перестрелка, без явного преимущества с чьей-либо стороны, длилась до самой полуночи, пока рукопись не была полностью восстановлена.
Когда затихло, Мизгирев устало откинулся на спинку стула, массируя одеревенелые пальцы, и вдруг ощутил острый приступ голода. И немудрено: в связи с баталиями ужин не состоялся. Нарушив демаркационную линию, Лазарь Петрович прокрался на кухню, налил кружку холодного позавчерашнего молока с кислинкой, выудил из хлебницы сухую горбушку и, стараясь не оставлять за собой следов вылазки, вернулся на свою законную территорию.
За окном свистел и улюлюкал февраль. Дуло в балконные щели. Одна батарея еще чуть-чуть дышала теплом, но вторая давно окоченела, потому что этажом ниже случился потоп, и слесарь отключил стояк.
Холод и неуют заставили Мизгирева скорей покончить с запоздалым ужином и забраться под одеяло.
Он привык уже спать в своем «рабочем кабинете», как гордо именовалась одна из тесных каморок их скромной двухкомнатной жилплощади. На старой скрипучей раскладушке. Так случалось часто, когда на него накатывала нетерпеливая волна вдохновения и целые ночи напролет он лихорадочно писал, яростно перечеркивал написанное, комкал листы, швырял их на пол и снова писал... А утром, обессиленный, выдохшийся как сморщенный воздушный шарик, падал на свою раскладушку и проваливался в бездонную черную яму, не слыша, как за стеной ворочается и вздыхает жена.
Но сегодня ему не писалось. Ни одна захудалая мыслишка, ни одна залетная строчка не изволили посетить его в эту ночь. Впрочем, так тянулось уже почти полгода. Полгода пустоты и бессловесного прозябания. Ни строчечки, ни словца, ни буковки. Лазарь Петрович страшно переживал. Ему казалось, что как поэт он умер. И никогда более ни одного стихотворения не случится в его жизни. Чтобы как-то заполнить пустоту, он взялся составлять из старых стихов подборки для газет и журналов и разносить их по редакциям. Но оказалось, что плоды его бессонных ночей, бесценные сокровища его вдохновенной души, ограненные в изящные, сверкающие кристаллы строк, никому не нужны. Абсолютно. Лазаря Петровича томительно выслушивали, принимали рукопись, ставили в уголку фиолетовый штампик, подтверждающий, что сие поступило такого-то числа такого-то месяца такого-то года, вежливо обещали внимательно прочитать и квалифицированно отрецензировать и отправляли восвояси. Ни одна подборка, ни одно стихотворение в силу каких-то странных обстоятельств так и не увидели свет.
Двадцать лет Мизгирев тешил себя надеждами, двадцать лет вдалбливал жене, что будет и на их улице праздник, что когда-нибудь она сможет бросить свою работу и жить спокойно, бесхлопотно за увенчанным лаврами мужем — всеми любимым и почитаемым стихотворцем...
И вот — извольте вам — такой поворот сюжета. Оставалась, правда, еще одна микроскопически крохотная блестка надежды. Последняя. И если она погаснет...
Засыпал Мизгирев долго и тяжело, ворочаясь с боку на бок, представляя картины мытарств и унижений, которые ожидали его завтра в редакции журнала «Звездопад».

***
А во сне привиделось Лазарю Петровичу, что он в числе прочих тружеников литературного цеха предстоит перед Господним Престолом.
Смотрит он вокруг и глазам не верит — столько, оказывается, писателей в земле Русской, аж плюнуть некуда. И так все пространство видимое запружено, а они прибывают и прибывают. И конца-края им не предвидится.
А рядом кто-то говорит, что, мол, на каждого жителя приходится по три с половиной писателя.
«Как же это, — думает Мизгирев, — на каждого жителя? А писатели — не жители разве? Они, выходит, отдельно — сами по себе?.. А если не жители — значит, и не живут вовсе? Мертвые, что ли?.. И какая это, позвольте, такая половина? Верхняя или нижняя? Правая или левая?.»
Приглядывается Лазарь Петрович к одному, к другому, к третьему... А они все на одно лицо — не различишь, кто есть кто. Только что комплекцией и отличаются: одни потолще, поширше, посолидней, другие похилей, посубтильнее. И книжек, ими сочиненных, тоже у всех по-разному: у одних две-три, у других — в охапку не умещаются, у третьих — целый воз с маленькой тележкой. А у Лазаря Петровича — вообще ни одной. Только газетка в руке, в трубочку скатанная, с давней — юношеской еще — подборкой его стихотворений. И стыдно поэту Мизгиреву своей газетки убогой до невозможности, хотя написано им ничуть не меньше других. И наверное, ничуть не хуже, чем у многих, что с охапками да возами.
А Господь вызывает каждого писателя по имени пред свои пресветлые очи, журит или хвалит, гневается или милостью одаривает. А затем отпускает восвояси, благословив на новые труды и предоставив каждому персонального ангела-хранителя, поскольку писатели — народ особой ценности, с духовными субстанциями дело имеют и пристального досмотра требуют.
Подходит очередь Мизгирева. Страшно ему перед Господом. А вдруг да разгневается? Мало ли что...
А Господь и говорит:
— Прочти-ка, Лазарь Петрович, что-нибудь из газетки своей.
Видит Мизгирев, что тут не отвертишься — не в редакции — читать надо, хоть плачь. Открывает рот, а из него — ни звука. Как ни пыжится, как ни рвет связки голосовые — тишина.
«Что же это такое? — думает Лазарь Петрович, чуть не плача от конфуза. — Куда же все делось? Другие-то барабанят — от зубов отскакивает. Несут ахинею и не морщатся. Все. Пропал я ни за грош...»
Сжался весь, замер, гнева Господнего ожидая.
Но ничего — обошлось. Господь только поглядел укоризненно, покачал головой. Но ангела, как и всем, предоставил.
Смотрит Мизгирев на своего ангела-хранителя и сердце кровью обливается. Ангел достался — в чем душа держится. Неказистый, невзрачный, хилый какой-то. Да еще крыло одно приволакивает. А у других все ладные, крепкие, бравые, как гренадеры.
— Как же ты меня хранить будешь? — спрашивает Лазарь Петрович.— За тобой самим глаз да глаз нужен. Того и гляди — в толпе затопчут. И не заметят.
Возвел на него ангел свои грустные, усталые очи, вздохнул тяжко, пожал вялыми крыльями. И только собрался промолвить что-то в свое оправдание, как сон кончился.

***
— Да ты не психуй, старик, — сказал редактор отдела поэзии, хмурый тощий субъект по фамилии Упокоев. — Отнеси куда-нибудь еще. В «Вечерку», например. Может быть, и возьмут. Хотя...
Он почесал неимоверно широкую лысину, пожал острыми плечами, затрудняясь найти откровенные, но не убийственные для автора слова.
Вообще-то Упокоев слыл неплохим редактором. Он давно знал Мизгирева, почти никогда беспричинно не придирался к строчкам и всегда любезно предлагал зайти еще.
— Что, совсем плохо? — упавшим голосом спросил Мизгирев, пряча отвергнутую рукопись в черный дерматиновый портфель с оторванной ручкой.
—  Как тебе сказать... Не то, чтобы плохо. Даже хорошо. В смысле формы и прочего... Но печатать нельзя.
—  Почему, если не секрет?
—  Упадничество, — сморщился Упокоев. — Чернота сплошная.
Он как-то странно покосился на соседку по кабинету — редакторшу отдела писем Супрунову. Та сидела себе в своем углу и очень убедительно, мастерски, делала вид, что увлеченно, взахлеб, заходясь в самозабвенном экстазе работы, читает какие-то драгоценные бумаги. Однако очки ее, без которых она была слепа, словно курица, почему-то лежали на краю стола в растворенном футляре — перламутровом и двустворчатом, как раковина моллюска.
— Упадничество?— переспросил Лазарь Петрович, переминаясь с ноги на ногу и не зная, куда подевать дрожащие руки.— Да жизнь-то какая — падать уже дальше некуда. Что есть, о том и пишу. А врать не могу — извините.
—  Другие же могут, — возразил Упокоев, что-то рассеянно отыскивая в выдвижном ящике и стреляя глазом в направлении чересчур увлеченной делами коллеги.— И мы их печатаем с удовольствием. А у тебя что? Тоска зеленая. Кладбищенская лирика. Читать тошно.
—  Но стихи-то хорошие... — еще не веря в окончательность приговора, схватился за последнюю соломинку Лазарь Петрович.
— Талантливые, черт тебя побери!.. Жаль, старик, но лучше спрячь их куда подальше. От греха. И попробуй написать по-новому. Напишешь как надо — сразу в номер. Без всякой очереди. Лады?..
В глазах у Мизгирева настала ночь. Пол неожиданно вздыбился под ногами. Закачались и накренились стены. Лазарь Петрович неловко повернулся и пошел к двери, пытаясь удерживать равновесие.
— Да брось ты психовать, старик, — догнал его у порога редактор. — Ты же можешь. Я верю в тебя.
— По-другому не могу. И не хочу. Поздно меняться.
— Погоди. Давай сядем.
Упокоев подтащил упирающегося автора к столу, усадил в широкое неудобное кресло, которое под тяжестью исторгло звук, похожий на выпущенные ветры.
— Сколько лет мы с тобой знаемся, старик?
— Не помню я. Лет десять. А что?
— То, что все эти десять лет я тебе талдычу одно и то же. Ну, чего глазами лупаешь?.. А сколько за все эти годы ты опубликовал своих творений? С гулькин нос. Пальцев на одной руке — и то много будет. А тебе ведь уже под сорок.
— Тридцать девять, — угрюмо уточнил Мизгирев.
— Вот-вот... Да ты попей водички. Сигаретку закури.
— Пейте вы свою воду сами, Игнатий Кузьмич, пойду я.
Лазарь Петрович попытался встать, но редактор ухватил его за локоть цепкими птичьими пальцами.
— Постой, не кипятись. Прочти-ка лучше что-нибудь. Ну хотя бы это, где о Шопене.
— Зачем? — буркнул Мизгирев. — Не хочу я ничего читать. С какой стати?
— Не хочешь? Тогда я сам. Как там у тебя?... Засохший чернобыл, земли промерзшей комья. Я прошлое забыл, а будущее помню... И рад бы... э-э...
— И рад забыть бы, но... — поправил Мизгирев.
— Да, прости, старик... И рад забыть бы, но... никак не удается. Там — в будущем — темно и глухо, как в колодце... Понимаешь? Темно и глухо... Э-э... Стучат комки земли, стихая постепенно. И чей-то плач вдали. И музыка Шопена... Верно?
— Ну и что? — фыркнул Мизгирев, искренне не понимая, в чем тут подвох.
— А музыка?..
— Музыка?
— Да. Какая такая музыка, я спрашиваю?
— Шопен. «Соната номер два».
— Это же похоронный марш!
— Именно похоронный. Какой же еще?
— А я что говорю. Похоронный! Нельзя жить с такими похоронными настроениями. Тем более — писать. Этак все похоронить можно — себя, меня, всех. Значит, пропадай оно все пропадом? Так?.. А если взглянуть на твои стихи с позиции общества, с позиции государства?..
— При чем здесь государство? — оборвал редакторскую тираду Лазарь Петрович.— Я же о себе. Это глубоко личное стихотворение.
— Стоп! — хлопнул ладонью по столу Упокоев, от чего Супрунова вздрогнула и уронила на пол какую-то пухлую папку. — Личное, старик, если ты пишешь лично для себя. Для внутреннего употребления, так сказать. А если для напечатания в солидном областном журнале — это уже далеко не личное. Десять тысяч экземпляров — шутка ли. Вот так-то, старик.
— А Лермонтов? — красный от возмущения, вскочил Мизгирев.
— Что Лермонтов?
— И его бы вы тоже взашей? Упадничество, безысходность, пессимизм...
— Во-первых, старик, — неумело хихикнул Упокоев, обнажая редкие, желтые от табака зубы, — никто тебя взашей не гонит. А во-вторых, Михаил Юрьевич — классик. Станешь классиком — нон проблем.
— Классиком? Как же им станешь, когда не печатают? Замкнутый круг получается.
— Ну это уж твое дело, старик. Личное.
И тут отворилась дверь.
— Супрунова! К самому! — объявилась на пороге ногастая секретарша главного редактора, имени которой Мизгирев никак не мог запомнить. Хотя, скорее всего, это была уже не та, что месяц назад. Все они были до странности похожи и меняли одна другую с третьей космической скоростью.
Супрунова фыркнула, нервно швырнула на стол только что выуженную из-под стола папку и как фурия вылетела из кабинета.
Упокоев словно ждал этого момента. Он подскочил к двери, прислушался и сказал тихим таинственным голосом, почти прошептал:
— Старик, я не мог сказать при ней. Все, что я тут нес — чушь собачья. Лабуда. Дело совсем не в этом.
— А в чем? — удивился Лазарь Петрович.
— Тебя не хочет главный. Есть такая установка. А главному приказали оттуда, — показал Упокоев птичьим пальцем в потолок.— Чем уж ты им всем не угодил?.. Всего я, конечно, не знаю. Но одно знаю точно — не светит тебе ни хрена. Сожрут тебя вместе с твоими потрохами и не поморщатся. Хоть запишись, никто тебя печатать не будет. Нигде и никогда... Только ты уж не выдавай меня, старик, а то, знаешь, какие тут дела творятся. Я ведь на свой страх и риск, по доброте душевной. Узнают — дерьма не оберешься...
Он приложил ухо к двери, вздрогнул, отскочил и поспешно юркнул за свой стол.
И вовремя. Только он умостился, влетела Супрунова, скрежеща зубами и меча из зеленых глаз убийственные молнии. Еще бы — самое интересное, как и следовало ожидать, случилось в ее отсутствие, самое важное она опять бездарно проморгала.
— Да ну вас всех к чертовой матери, — зло буркнул Мизгирев, сгреб в охапку свой портфель и, не прощаясь, выскочил вон.

2

Каким образом он очутился в этом непотребном месте, Лазарь Петрович так и не уразумел. Наверное, его завели туда ноги. Они-то всегда знают, куда им идти.
Последнее, что помнил Мизгирев, это как он летел вниз по лестнице, перескакивая через несколько ступеней, как вывалился из редакции, словно ошпаренный крутым кипятком, в злой, сумасшедший буран. А потом в сознании его случился полный и абсолютный провал. Пустота, заполненная разве что какими-то размытыми, мельтешащими изредка перед глазами пятнами.
И вот, после этой пустоты, он обнаружил себя стоящим в тусклом и тесном подвале, битком набитом темными, подозрительными личностями, за высоким, круглым подобием стола об одной ноге, уставленным пустыми бутылками, усыпанным пеплом и рыбьей чешуей. В руке его округло изгибалась прохладная стеклянная ручка пивной кружки, наполненной доверху серой пузырящейся пеной. Само пиво робкой полоской желтело у самого донца и медленно поднималось по мере оседания пены, пока не добралось до середины емкости.
— Пиво требует отстоя, — многозначительно хмыкнул небритый мужик с радугой под правым глазом, стоящий напротив, с другой стороны стола. — Чего не подождал-то? Клавка бы долила. А теперь — нет. Ушел поезд. Пей сколько налито.
Он самозабвенно загоготал, от чего обнажился одинокий, наполовину сгнивший зуб, похожий на ископаемый бивень кайнозойского животного.
— Что я здесь делаю? — спросил Мизгирев, брезгливо отталкивая кружку. — Я же вообще не пью пива.
— Ах, тебе, значит, водочки подавай? Мургуешь? Пей, зараза! — осклабился мужик.
— Нет, спасибо, — ответил Мизгирев, завертев головой в поисках портфеля. — Мне нужно идти.
Портфель отыскался под столом, где он сиротливо лежал рядом с мусорным коробом, слегка притрушенный окурками.
Находка несказанно обрадовала Лазаря Петровича. В портфеле покоились все его стихи — собрание сочинений за двадцать лет работы. Он таскал их по всем редакциям. Авось где-нибудь что-нибудь приглянется. И если бы все это сейчас пропало... Нет, такого Мизгирев и представить не мог. От одной мысли, что портфель мог потеряться, волосы шевельнулись на голове его и в глазах случилось кратковременное затмение.
— Слава Богу, — выдохнул он облегченно, выбираясь из-под стола и стряхивая окурки, налипшие на дерматиновый бок портфеля. — Нашелся. Я бы с ума сошел.
— Дорогой портфельчик? — блеснул глазами мужик. — Что же ты таскаешься с ним где ни попадя? Неровен час, утеряешь. Или еще чего...
Он перегнулся через стол, свалив локтем пустую бутылку, и драматическим голосом прошептал:
— Храните деньги в сберегательной кассе...
После чего откинулся назад и хрипло загоготал на все заведение.
Мизгирев поспешно извинился и собрался дать отсюда деру. Очень уж неважно попахивало здесь. Но мужик неожиданно проворно ухватил его за шиворот и вернул на место.
— Пей, зараза! Ты что, меня не уважаешь?
Видя, что сопротивление бесполезно, Лазарь Петрович решил не гневить мужика, скорехонько выпить эту гадость и тут же откланяться. Он собрался с духом, зажмурился и сделал емкий решительный глоток... Но ничего ужасного не произошло. Наоборот, питье показалось вполне приемлемым. Тогда он залпом осушил всю посудину под одобрительное погогатывание мужика. Потом, немного поразмыслив, купил еще кружечку. Потом сразу четыре штуки — для себя и для него. Потом он вдохновенно читал свои стихи, пел застольные песни разных народов, фрагменты оперных арий и обнимался с веселой, сделавшейся близкой и родной, публикой. Потом откуда-то появилась «лимонная». Потом — «особая». Потом еще какая-то безымянная...
А потом в сознании Лазаря Петровича случился полный и окончательный провал...

***
— Эй! Да ты замерзнешь, родимый!..
Сухое, сморщенное старушечье лицо возникло перед глазами сквозь мятущееся снежное марево.
— Вставай, вставай! Как тебя угораздило в такую пургу? Домой-то дойдешь? Далеко, говорю, дом-то?..
— Дом?
И тут только Мизгирев пришел в себя.
Он стоял в каком-то незнакомом глухом закоулке посреди пухлого сугроба, держась рукой за нестойкий штабель пустых деревянных ящиков и весь скукожась от дикого, пронизывающего до костей холода. Без пальто и шапки. Спасибо еще, что в ботинках. Да и кто бы на них позарился — на его старые, латанные-перелатанные ботинки?.. Самое страшное, что при нем не было портфеля...
— Где я? — спросил он у старушки, участливо всплескивающей руками. — Что за улица?
— Гоголя, родимый.
— Николая Васильевича?— зачем-то ляпнул Мизгирев, прыгая на месте и хлопая себя по онемелым бокам.
— А Бог его знает, Миколая иль еще кого, — ответила старушка. — Но что Гоголя, это точно.
— Спасибо, бабушка, — отбивая зубами чечетку, еле выговорил окоченевший Лазарь Петрович и бросился вон.
По счастью, двор, из которого он выскочил пулей, оказался совсем рядом с его домом — четырехэтажным каменным монстром, выстроенным в незапамятные времена зажиточным купцом и прозванным старожилами «небоскребом». Тогда это соответствовало истине — на фоне деревянных, в лучшем случае двухэтажных построек он громоздился как Гулливер среди полчища лилипутов. В расстроившемся и подросшем впоследствии квартале «небоскреб» потерял былую осанку и величие, но все еще был виден издалека.
«Слава Богу, обошлось, — ликовал Мизгирев, огромными скачками несясь по улице сквозь слепящую, взбеленившуюся не на шутку пургу. — Теперь-то уж точно не сгину под каким-нибудь чужим забором».
И знакомая башенка со скрипучим флюгером становилась все ближе и ближе. И душа его, разогретая бегом, все больше и больше оттаивала.
А вот и ворота. Двор... Сейчас направо — и в подъезд... Все! Теперь-то уж точно все!..
Но, к его величайшему сожалению, Лазарь Петрович радовался преждевременно. Это было еще не все. Далеко не все...
Заскочив сходу на второй этаж и приплясывая у своей двери, Мизгирев тщетно тыкал скрюченными пальцами в кнопку звонка. Никто ему не открывал почему-то. И, по всей видимости, открывать не собирался.
«Да где же Светка-то? — негодовал он, шаря по карманам. — Куда это ее унесло, на ночь глядя?.»
Ключа Лазарь Петрович, естественно, не отыскал, поскольку тот остался в похищенном пальто. Как, впрочем, и паспорт вкупе с бумажником.
Еще битых полчаса полуживой Мизгирев обзванивал соседей, как назло куда-то запропастившихся, выпрашивал топор и пытался взломать дверь. Когда же он наконец-то попал в квартиру, то поначалу решил, что здесь побывали воры. Из всего имущества остались только раскладушка да письменный стол — одинокий и несуразный среди пустых стен.
На столе-то и лежала эта страшная, немыслимая записка:

«Мизгирев! Я ухожу. Навсегда. Найди себе другую дуру и измывайся над ней. Вещи, что я нажила за двадцать лет, забираю. Тебе они все равно не нужны. И не вздумай меня искать. Я для тебя умерла, как и ты для меня. Прощай. Светлана».

***
Мизгирев лежал на раскладушке, недвижный и тяжелый, как чугунная батарея. Глаза его были сухи, широко открыты и уставлены в потолок.
Ничего не видел сейчас Лазарь Петрович, ничего не слышал и не чувствовал. Только огромная вселенская пустота зияла перед его невидящим взором. Только глухая мертвая тьма смыкалась со всех сторон. Мир, что еще недавно терзал его душу и тело, прекратил свое существование, сгинул в испепеляющей тьме. А вместе с ним не стало и его самого. То, что лежало сейчас на раскладушке в шерстяном свитере, брюках и грязных ботинках, имело весьма отдаленное отношение к поэту Лазарю Петровичу Мизгиреву и не было уже идентично ему.
И когда нечто постороннее вторглось в останки его сознания, он поначалу не реагировал, а тупо, чисто механически фиксировал увиденное, пока до него не дошло, что это не мстится, не мерещится ему, но происходит на самом деле.
А видел он следующее.
Во тьме, зияющей перед ним, откуда ни возьмись, объявилось пятнышко света — сначала тусклое, едва различимое, но все более и более набирающее силу, растущее на глазах, покуда не стало большим и отчетливым, и не обрело очертаний... того самого, виденного прошлой ночью во сне создания, того тщедушного ангела-хранителя — неказистого обликом, с печальным взором и дефективным крылом.
— Переживаете? — участливо спросил ангел, утвердясь на расстоянии вытянутой руки.
Мизгирев не отреагировал, словно перед ним никого и не было.
— Лазарь Петрович!.. Негоже так встречать гостя.
Конечно, несколько дней назад Мизгирев повел бы себя совершенно иначе — удивился, испугался, посчитал, что рехнулся. Или наоборот, исполнился благоговения и восторженного трепета. Но сейчас он уже был далеко не тем человеком. Если вообще слово «человек» могло быть применимо к его нынешнему состоянию.
— Что вам от меня нужно? — процедил сквозь зубы Лазарь Петрович. — Утешать пришли? Да идите вы со своими утешениями знаете куда...
— Ну и напрасно, — сказал ангел. А говорил он не открывая рта. Только при каждом слове свет, исходящий от него, становился чуть ярче. — Доброе слово и кошке приятно.
— Где это вы нахватались? — спросил раздраженно Мизгирев.
— С кем поведешься... — улыбнулся ангел.
— Все, уходите. Довольно! — осерчал Лазарь Петрович. — Не заговаривайте мне зубы. Ничего мне от вас не нужно. И вообще...
— Знаю, о чем вы думаете, — мягко и всепонимающе произнес ангел. — О том, что жизнь кончилась, потеряла смысл. И теперь осталось одно — уйти насовсем в эту пустоту, в это ничто, называемое смертью. И разом решить все проблемы. Так? Я верно излагаю?
— А если и так? Вам-то что?
— Я все-таки ангел-хранитель. Ваш, заметьте. Профессия обязывает.
— Не надо меня хранить! — вскричал Мизгирев. — Понимаете? Не надо. Не же-ла-ю... Я отпускаю вас. Я освобождаю вас от профессионального долга. Идите себе с миром. Ну... Так и передайте вашему начальству. Мол, такой-то и такой-то добровольно отказывается от услуг ангела-хранителя. Может, расписку дать, чтобы у вас неприятностей не было?
— Зря вы так, Лазарь Петрович, — покачал головой ангел. — Вы глубоко заблуждаетесь относительно своих намерений. А знаете вы, что такое смерть? Думаете, что с ней все кончится? А если не кончится, а только-только начнется? Вы же грамотный человек, книги читаете, стихи пишете. Мне ли доказывать вам, что смерти нет. Не существует такого явления в природе. И вы прекрасно это знаете. Только обманываете себя. Смерть... Легко отделаться хотите? Сбежать, скрыться в небесах обетованных?.. Конечно, я вас понимаю: намыкались на земле грешной, хватили чуток лиха и — в кусты. То бишь в кущи райские. А если не туда? А если в другое ведомство?.. Что, задумались? Не исключаете такую возможность?
— Прочь! — не выдержал Мизгирев, выхватил из-под головы подушку и запустил ею в мерцающий силуэт.
Подушка, естественно, свободно пролетела сквозь бесплотное тело, не причинив ни малейшего вреда.
— Хорошо, — молвил ангел со своей неизменной улыбкой. — Я ухожу. Но мы еще свидимся. Спокойной ночи... И позвольте на прощанье дать вам один совет... Будьте поаккуратнее с газовой плитой...
И он пропал, словно его вовсе и не было.
Лазарь Петрович долго лежал, заложив руки за голову.
Потом он встал, включил свет, нашел чистый лист писчей бумаги, очинил огрызок карандаша, потому что вся паста в ручках кончилась, уселся за стол и крупно, размашисто вывел заголовок: «Лазарь».
После некоторого раздумья он закусил нижнюю губу, собрал к переносице редкие брови и почти без поправок, единым духом написал стихотворение. Может быть, последнее стихотворение в его жизни:

Твой голос возвратил меня оттуда —
из тишины и тьмы небытия.
Но, Господи, скажи: просила чуда,
молила ли о нем душа моя?
За что же, за какие прегрешенья
из гроба ты поднял меня, Христос?
Чтоб вновь узрели горе и мученья
глаза, едва просохшие от слез?
Верни меня в блаженный мир покоя,
во чрево материнское земли.
Закрой глаза отеческой рукою
и камнем вход гробницы завали.
Куда же ты?.. Убей меня, не мучай!
Кто мертв, тому к живым дороги нет!..
Как больно мне глядеть на этот жгучий,
невыносимый, беспощадный свет.

***
Недели через две после ухода жены он готовил себе на завтрак омлет. Из занятых у соседки до лучших времен яиц.
И тут сквозняком задуло огонь в газовой конфорке.
Лазарь Петрович протянул было руку, чтобы перекрыть газ, но вдруг передумал, сел на корточки, привалился спиной к стене и закрыл глаза.
«Хватит, — думал он, борясь с искушением вскочить и завернуть горелку. — Хорошего — понемногу...»
Так бы и сидел до самого конца. Но неожиданно увидал перед собой встревоженное, искаженное болью лицо своего ангела-хранителя. И в голове его забилась, заметалась мысль, что нет греха страшнее этого, что душе самоубийцы никогда не обрести ни покоя, ни пристанища на том свете, что ей уготованы вечные муки и не будет прощения до скончанья времен.
Лазарь Петрович не считал душу категорией отвлеченной, вымышленной исключительно для поэтических и религиозных надобностей. Именно потому ему пришлось встать и выключить смерть.
Понемногу душа его затихла, смирилась с положением вещей. Только стала она какой-то вялой, пустой, неживой словно. Ничто ее больше не трогало, не колыхало. И дни потекли пустые, серые, равнодушные.
К весне Мизгирев нашел-таки работу. Неподалеку от дома — в гастрономе. Соседка Анна Васильевна поспособствовала ему устроиться грузчиком на место сгоревшего от водки деверя.
С утра до вечера мотался теперь Лазарь Петрович в синем сатиновом халате по магазину. С ящиками, флягами, коробками. Нагружал и разгружал машины. Или, вооруженный костлявой метлой, выскребал замусоренный двор.
Как-то незаметно для себя самого он пристрастился к спиртному. Курил он и прежде, а пить — в серьезном понимании этого слова — стал только сейчас. Да и как тут удержаться, когда наливают и наливают?
Лицо его осунулось, обрюзгло, глаза потеряли прежний блеск и осмысленность выражения. Стихов он больше не писал. Книги распродал по дешевке пронырливым спекулянтам.
Домой Мизгирев возвращался поздно и неохотно. И всегда в приличном подпитии. Ничего не ел, потому что его до отвала кормили в магазине. Телевизора не смотрел, за неимением оного. С трудом добирался до своей раскладушки, падал и вырубался до самого рассвета, иной раз позабыв запереть дверь и выключить свет.
Однажды ночью к нему забрались воры. Поводили глазами по пустым углам, попечалились, что взять нечего, и ушли восвояси, не потревожив спящего и заботливо погасив за собой свет.
В общем, стал наш Лазарь Петрович Мизгирев таким же, как и все — обыкновенным, ничем не примечательным жителем.
И так прошел год...


3

В субботу вечером, в десятом часу, возвращался Лазарь Петрович с работы домой. Само собой, под этим делом.
На дворе стоял февраль. Остервенелая вьюга норовила сбить с ног и без того нестойкого пешехода, зло хрипела и стегала по лицу ледяными нагайками.
Мизгирев тащился по скользкому, раскатанному мальчишками до блеска тротуару, забирая немного вправо, потому что сильные порывы ветра сносили его легкое тело влево — к самой проезжей части, где, урча и фыркая, катилась автомобильная лавина.
Каждый человек чего-нибудь боится. Один — воды, другой — высоты, третий — начальства. Мизгирев с детства боялся машин. Их непосредственная близость рождала в нем необъяснимую пронзительную тревогу. Наверное, там — во всеведущем подсознании — записано, как на пленке, у каждого нечто такое, чего нам, смертным, знать не следует. Может быть, вся наша бренная жизнь — от начала до конца. И смутные тени воспоминаний о чем-то страшном, смертельно опасном, случившемся в покуда неведомом грядущем и послужившем причиной страданий или даже самого конца существования земного, пробиваются оттуда, чтобы напомнить: берегись, держись подальше, не то будет тебе на орехи.
Но сейчас, анестезированный двумя стаканами «столичной», Лазарь Петрович не ощущал никаких флюидов тревоги. Он спокойно и умиротворенно брел рядом с опасной бровкой, что-то бурчал себе под нос и время от времени промурлыкивал начало какой-то нехитрой мелодии, конец которой он никак не мог припомнить. Не то это была «Рио-Рита», не то «Миллион алых роз»... Впрочем, никакого значения сие не имело.
Гораздо большее значение имели направление и сила ветра. Мизгирев и не заметил, как перестал обращать внимание на удары вьюги, как перешагнул через бордюр, замаскированный снежным заносом, как пошел почти впритирку с ревущим потоком, как чуть сильнее, чем следовало, качнулся влево, подтолкнутый порывом...
Удара он не ощутил. Анестезия. Сначала он вообще ничего не понял — шел и шел себе прежним курсом. Почувствовал только, что хмель из него моментально выдуло. А тело при этом обрело немыслимую легкость и невесомость. Еще более немыслимым было то, что тела у него совсем не оказалось. И обнаружилось оно где-то далеко внизу, на обочине. С неловко вывернутыми руками и неестественно перекрученными ногами.
«Что за чушь? — подумал Мизгирев. — Я здесь, а тело мое — там. Отдельно от меня...»
Между тем вокруг тела собрался народ. Мордатый шофер в кожаной куртке и без кровинки на лице размахивал трясущимися руками, силясь втолковать суровому инспектору ГАИ, что он, дескать, скорости не превышал, а этот чертов ханурик выскочил откуда-то неожиданно и нахально. Несколько зевак спорили о подробностях происшествия и никак не могли прийти к консенсусу.
«И чего спорить? — возмутился Лазарь Петрович. — Помогли бы ему, что ли... Так ведь и концы отдаст, бедолага...»
Он даже не удивился, что сказал «ему», а не «мне».
Чувство долга заставило его спуститься вниз и попытаться помочь несчастному, перевернув его из неудобного положения на спину.
А когда его смутные, прозрачные руки свободно прошли сквозь неподвижное тело, Лазарь Петрович испугался и понял наконец, что произошло. Правда показалась такой дикой и чудовищной, что он закричал — зычно, пронзительно, как кричит смертельно раненый зверь.
Но никто не услыхал его крика, никто не обернулся в страхе, никто не повел даже бровью.
Тут подоспела «скорая». Два сонных санитара вытащили из её распахнутого чрева складные брезентовые носилки, бесцеремонно взвалили на них тело Мизгирева, впихнули вовнутрь и сами скрылись там же. Машина огласила окрестности душераздирающим воем сирены и унеслась в метельную мглу. Люди разошлись. И ничто не напоминало уже о недавней трагедии.
Паря над суетливым, копошащимся где-то внизу городом, Лазарь Петрович во всей полноте осознал, как одинок был он в этом несуразном, неустроенном мире, как нелеп был он в нем со своими стихами и трепетной, беззащитной душой.
Но прежде, униженный редакторами, обманутый женщинами, растоптанный грубыми каблуками тупой животной жизни, он не знал, что надежда все-таки существует, что есть выход и из этой безвыходности.
И выход был там — за пределами материи, за краем жизни, куда прежде и заглянуть-то было страшно, куда и мысленное стремление было заказано всеми людскими законами и научными постулатами, всеми разумными и непререкаемыми доводами рассудка... И куда воспарял сейчас дух Лазаря Петровича Мизгирева, вовлеченный стремительными токами эфира в темный и совсем нестрашный тоннель, в самом конце которого угадывался неземной спасительный свет...

***
Как объяснить глухому, что такое «Концерт для скрипки, виолончели, струнных и клавесина си-бемоль мажор» Антонио Вивальди? Как описать убогими человеческими словами то, что испытывала душа Лазаря Петровича, оказавшись за пределами материальной сферы? Разве можно на грубом листе бумаги изобразить вечность? Не кощунственна ли даже сама попытка выразить чувства, для коих в несовершенном теле смертного не существует соответствующих органов?.. Но поскольку без описаний нам не обойтись, придется пользоваться тем, что мы имеем. Каким бы скудным и бледным ни вышло наше повествование.
Итак, полет не вызывал никаких неприятных ощущений. Никогда еще Лазарю Петровичу не было так хорошо и покойно.
Тепло и блаженство окутывали его со всех сторон. Необыкновенная легкость наполняла его существо, сбросившее почти семьдесят килограммов костей, мяса и прочего балласта за ненадобностью. Немыслимая радость, необъяснимое ликование, источаемые самим пространством, вливались в него неудержимыми струями и потоками и не могли заполнить всего, словно он был бездонен, как мирозданье.
Наконец-то Лазарь Петрович узнал, что такое музыка сфер, которую прежде считал досужим вымыслом не в меру разошедшихся авторов. Он обнаружил в себе способность слышать неслышимое и видеть невидимое. И это было далеко не все...
Сколько времени летел Мизгирев в завораживающую даль, он не имел ни малейшего представления. Такого понятия, как время, здесь попросту не существовало и существовать не могло, поскольку вечность — категория не измеряемая. Время осталось там — позади. На суетливой, безумной и ничего-то не знающей земле.
— Ну вот мы и свиделись, Лазарь Петрович!
Полет неожиданно замедлился и совсем прекратился. Прямо перед собой, на фоне далекого, но ослепительно яркого пятна света, означающего конец тоннеля, он различил знакомый угловатый силуэт своего ангела-хранителя — мерцающий и полупрозрачный, как будто вырезанный из слюды.
— Опять вы? — обреченно произнес Лазарь Петрович, понимая, что явление это далеко не случайно и может спутать все его карты. — Делайте со мной что хотите — хоть на кусочки режьте, только, ради всего святого, не заставляйте меня вернуться. Я не хочу назад!
Ангел улыбнулся светло и печально, как всегда.
— Не спешите с выводами. Я просто хочу кое-что вам напомнить.
И вспыхнул пронзительный свет, словно разом включили тысячу люстр.
И перед взором изумленного Мизгирева понеслась с невероятной скоростью вся его жизнь, как будто она была запечатлена со всеми микроскопическими подробностями дотошной и вездесущей камерой. Да к тому же еще и скрытой.
Страшно и удивительно было видеть Лазарю Петровичу себя... Голым и мокрым младенцем, заливающимся криком на руках у матери. Неуемным сорванцом, таскающим рассыпчатые дыни с тонкой просвечивающей корочкой из соседского огорода. Школьником, сбегающим на футбол с урока физкультуры. Студентом без стипендии, сшибающим у сокурсников мелочь на бутылку сухого вина для веселой ночной пирушки. Женихом в мешковатом костюме с чужого плеча и несуразных дырчатых штиблетах...
Ничего не упустила эта бесстрастная камера — ни сладких дней, ни постыдных мгновений. И чем дальше крутилась лента, тем чаще хотелось Лазарю Петровичу отвести глаза, тем настойчивей подмывало крикнуть: хватит, довольно!..
Но глаза не желали отводиться. Голос не собирался повиноваться. А настырная лента крутилась и крутилась...
Никогда Мизгирев не претендовал на нимб праведника — всякое случалось в его жизни. Он относился к себе довольно объективно и строго, страшно переживал и мучился, когда приходилось волею обстоятельств совершать нечто недостойное его взглядов и убеждений, малодушничать, трусить, кривить душой. Не был он образцом для подражания. Но и негодяем, порочащим человеческое звание, тоже не был. В чем, собственно, и убедился лишний раз, обозрев свою неказистую, неприкаянную жизнь от начала до нынешнего момента. Но сама жизнь, увеличенная и приближенная к взору Лазаря Петровича, произвела на него тягостное впечатление. И прежде не верил он патетическим восклицаниям умников, утверждающих с пеной на губах, что, если бы им, дескать, дозволено было родиться еще разок, они бы прожили новую жизнь точно так же, как прежнюю, и ни строчки, ни буковки не изменили в ней. Прежде не верил, а теперь — и подавно. Ложь! Вранье! Дешевая самореклама..  Каждый из них, если бы он действительно имел такую возможность, уж точно бы из кожи вылез, лишь бы кошмар этот никогда не повторился.
Последние кадры своей жизни Мизгирев досматривал с ужасом. Но не было у его нынешнего эфирного, неосязаемого тела ни прежних волос, что могли бы подняться дыбом, ни прежних кулаков, чтобы стиснуть их до побеления и боли в суставах, ни прежних губ, чтобы в кровь искусать их.
— Ну как? — спросил ангел, когда все кончилось и они снова очутились в теплой, покойной тьме. — Впечатляет?
Ничего не ответил на это Лазарь Петрович. Только пожал такими же прозрачными, как и у ангела, плечами. А что он мог сказать? Он молчал, поглядывая на далекий светящийся выход из тоннеля, загороженный ангельскими крыльями.
— Комментарии излишни, — сказал ангел, выдержав паузу. — Я понимаю ваши чувства. Но ответьте мне, уважаемый Лазарь Петрович, как на духу: не возникло ли у вас неодолимого желания вернуться, попытаться что-либо исправить, изменить? Все ли счеты покончили вы с земной жизнью? Не осталось ли чего такого, что тянуло бы назад? Ничего ведь еще не потеряно для вас. Только одно слово, один намек — и вам будет дозволено возвратиться...
— Нет-нет! — нетерпеливо прервал его Мизгирев. — Только не назад!.. Пожалуйста, пропустите меня туда...
Впрочем, Лазарь Петрович слукавил. Кое-что действительно щемило его душу, перехватывало дыханье, когда он глядел в прошлое... Влажные от слез, глубокие, как вечность, зовущие и родные глаза... ее глаза...
Он замежевался, соображая, не заметил ли ангел легкое подрагивание его голоса, не видит ли он его насквозь своими усталыми, мудрыми и чуть лукавыми очами.
Но тот никак не отреагировал на мимолетное смятенье, всколыхнувшее мизгиревскую душу. Или просто не захотел подать виду.
— Я бы все-таки посоветовал вам не спешить, Лазарь Петрович, — невозмутимо промолвил ангел. — Ошибка может оказаться непоправимой. Оттуда-то вы всегда успеете сюда. А вот отсюда...
— Нет, не уговаривайте меня. Я все обдумал. Там мне делать больше нечего.
— Хорошо, — сказал ангел, странно сощурясь. — Идемте...
И они в мгновение ока очутились у самого входа. Перед клубящейся, словно живой, туманно-матовой и плотной стеной сгущенного света с пробегающими по всей ее мерцающей поверхности вихрями и токами, с возникающими то тут, то там морщинами нетерпеливой перламутровой ряби...
— За мной, Лазарь Петрович, — поворотив голову, произнес ангел-хранитель. — Чего оторопели? Смелее...
И вошел в стену, как в воду.
— Господи! — воскликнул Мизгирев. — Прости меня, если чего не так...
И безоглядно последовал за своим крылатым Вергилием.


4

— Что все это значит? — дрогнувшим голосом вскричал Мизгирев, когда оказался с другой стороны и разглядел, куда попал. — Вы... Вы обманули меня! Прохвост!.. Как я раньше не понял, что вы просто водите меня за нос?
И было от чего возмутиться, поскольку оказались они... в мизгиревской квартире.
Только ни его раскладушки, ни письменного стола там почему-то не было. А был застеленный белой скатертью большой гостиный стол, кровать с кружевными накидками на подушках, узорчатые дорожки на полу, голубые ситцевые занавески на окнах...
А сам Лазарь Петрович стоял во плоти посреди комнаты в своих старых левисовских джинсах и клетчатой рубашке. Рядом с ничуть не изменившимся ангелом.
— Куда вы меня привели? Зачем? Здесь уже давно живут другие люди.
Но кое-что заставило Мизгирева прибавить глаза, когда он обнаружил на стене знакомые ходики в виде кошачьей морды с бегающими туда-сюда зелеными зенками и черными стрелками вместо усов.
— Это же... Почему они здесь? Тут же нет...
Чьи-то шаги за спиной заставили его замереть на полуслове и обернуться.
Из кухни выходила... мать. С озаренным какой-то нечеловеческой радостью лицом и деревянным половником в руке. И в своем любимом фланелевом халате — том самом, в котором она и преставилась четырнадцать лет назад.
— Вот и молодцы, что зашли, — просияла она. — Как раз и обед поспел. Сейчас отец придет. Он там — в саду.
И махнула рукой в сторону окна.
Мизгирев хотел было броситься к ней. Но замер в нерешительности и глянул на своего спутника. Тот тактично отвернулся, предоставляя Лазарю Петровичу полную свободу действий.
А мать между тем скрылась на кухне и загремела тарелками.
Лазарь Петрович неуверенно подошел к окну, отдернул занавеску.
За окном, вместо обшарпанной каменной стены, всегда бывшей тут и заслонявшей все небо, широко раскинулся облитый белой кипенью сад. Отец что-то мастерил, сидя на корточках под высокой яблоней. Ярко светило солнце, разбрызгивая по влажной траве слепящие блики. Даже сквозь стекло было слышно, как жужжат тяжелогруженые пчелы и шелестят ветви.
— Зачем все это? — спросил ничего не соображающий Мизгирев у ангела.
— Вам виднее, — ответил тот.
— Мне?
— А кому ж еще?
— Постойте, тут что-то не...
— Все, Лазарь Петрович, — перебил ангел. — Ваше время вышло. Нам пора.
— А обед?
— Вообще-то здесь никто не нуждается в пище. Здесь не едят. Все сыты святым духом... Откланивайтесь. И — в дорогу.
Лазарь Петрович осторожно прошел на кухню.
Мать сидела за столом, подперев ладонью щеку, и задумчиво глядела куда-то в вечность. Она совсем забыла и про обед, и про гостей.
Мизгиреву показалось, что в неестественно больших серых глазах ее блестят слезы. Но, приглядевшись, он понял, что это всего лишь случайный блик света. Да и откуда здесь могут взяться слезы? Они тоже остались там.
— Мама, — сказал он шепотом, словно боялся спугнуть ее запредельные думы. — Нам пора. Прощай... И прости меня.
— За что, сынок? — спросила она, поднимая чужие, нечеловечески добрые глаза.
— За все... Ты же сама знаешь...
Лазарь Петрович не мог найти подходящих слов. Беспомощный, как кутенок, стоял он перед матерью и хватал ртом неподатливый воздух. И твердь уходила из-под его ног. И кровь оглушительно била в виски.
— ...И оградку я вам с отцом так и не поставил... И вообще...
— Ладно уж, чего там, — светло улыбнулась она. — Заходи почаще, сынок. И с ангелом своим вместе. Сам-то он часто у нас бывает. О тебе рассказывает... Любезный такой, обходительный. Все уши про тебя прожужжал... А знаешь, почему крыло у него увечное?
— Крыло? — машинально повторил Мизгирев. Глаза матери стояли перед ним как в тумане. Смысл её слов с трудом пробивался в сознание.
— Помнишь, когда тебе было восемь лет, ты попал под грузовик? Осенью. Слякоть еще тогда была. А ты на велосипеде... Помнишь, все говорили, что ты счастливчик — легко отделался? Мог ведь и Богу душу отдать... Это ведь ангел твой спас тебя тогда. А сам вот...
— Лазарь Петрович! — прозвучал из прихожей голос ангела. — Я жду вас!
— Иду!
— Заходи, сынок, не забывай стариков, — сказала мать напоследок. — Мы с отцом скучаем по тебе.
— Обязательно, — ответил Мизгирев, ухватясь за косяк, потому что в глазах у него все плыло и колыхалось.

***
Когда они спустились по лестнице и вышли из подъезда, Лазарь Петрович долго стоял и озирался, потрясённый неожиданным видом.
Он думал, что за дверью обнаружит маленький дворик, охваченный по периметру рядом низких полуразвалившихся сараев. Песочницу с похилившимся грибком, расписанным под мухомор. Железные качели, сидения которых были оторваны еще тогда, когда он ползал на коленках с совком в кулачке и пек песочные пироги, вытряхивая их из туго набитого ведерка...
Но увидел он совсем другое — бесконечную, сливающуюся с небом у горизонта, плоскую безжизненную пустыню, всю высохшую и растресканную под немилосердными лучами солнца.
— Вам туда, — вывел его из оцепенения голос ангела. — Идите. И да хранит вас Господь на вашем пути к Нему.
— А вы? — ошарашенно спросил Мизгирев.
— Моя миссия закончена. Вы больше не нуждаетесь в моих услугах. Прощайте.
И Мизгирев остался один.

***
Чем дальше уходил он по мертвой, изувеченной земле, тем тревожнее становилось на душе.
Похоже, пустыне этой не предвиделось ни конца, ни края. И Мизгирев не имел ни малейшего понятия о том, сколько еще брести ему, то и дело спотыкаясь о каменья, зацепляясь штанинами за колючие, усохшие намертво стебли чертополоха, проваливаясь по колено в предательские трещины, безнадежно пытаясь заслонить руками голову от нещадного солнца.
Если бы ангел был рядом, Лазарь Петрович сумел бы вытянуть из него хоть какую-нибудь информацию о конечной цели и смысле своего пути. Но тот не появлялся более, оставив подопечного на произвол судьбы.
«Почему он бросил меня? — рассуждал Мизгирев, задыхаясь от лютой жары и тупо уставясь под ноги. — Хранитель липовый. Завел в тьмутаракань и сбежал. Как же я теперь? Куда и зачем?»
Но рассуждения рассуждениями, а идти надо. Не оставаться же в этом палящем аду на веки вечные. А если и впрямь навеки? Что тогда?..
И он шел и шел, изредка падая на раскаленную сковороду земли, чтобы дать роздых гудящим, подкашивающимся ногам.
Сколько времени прошло с тех пор, как он пустился в путь, Лазарь Петрович не знал, потому что, судя по застрявшему на одном месте солнцу, времени здесь не имелось в наличии.
«Чтоб ты сгинуло, проклятое!» — не выдержал Мизгирев, чувствуя, что идти он уже не в состоянии и осталось только одно — лечь и скрестить на груди дрожащие руки. И пропадай оно все пропадом...
«Чтоб ты...»
И солнце сгинуло. Моментально и бесследно, словно кто-то выключил его, как простую шестидесятиваттную лампочку,
И тьма обрушилась на пустыню. Гнусаво и занудливо завыл ветер, как будто отпевая покойника. Тревожно запричитали на ветру костлявые бодылины чертополоха.
«Что за дьявольщина? — обомлел Мизгирев. — К чему бы это светопреставление?»
И тут он понял, к чему.
Ему вдруг припомнились его старые, нигде и никогда не напечатанные стихи, оказавшиеся как-то уж очень к месту именно сейчас:

Только ветром отпетая степь.
Только черный чертополох...
Почему я еще не ослеп?
Почему я еще не оглох?
Почему я еще зову,
хоть тебе уже все равно?
Почему я еще живу,
хоть меня уже нет давно?..

Стихотворение идеально, почти один к одному, соответствовало нынешней действительности, как до странности точная иллюстрация. Вплоть до последних строчек, приобретших сейчас новый и страшный смысл, который прежде не понимался так буквально. Единственным отличием, да и то незначительным, было только то, что там — в стихотворении — степь, а тут — вокруг Мизгирева — настоящая пустыня. Но ведь это почти одно и то же, если принять «степь» как метафору пустоты и одиночества. А если довести ее до предела, вот тебе и пустыня.
И раньше Мизгирев уже ловил себя на подобных откровениях. Не раз и не два поражался он пророческим совпадениям стихов, сочиненных им, на первый взгляд без реального жизненного повода, с более поздними событиями и ситуациями его жизни. И когда обнаруживалось, что о том-то или о том-то он уже давным-давно, загодя, написал пророческие строки, Лазарь Петрович недоумевал и терялся в догадках.
Тут ведь одно из двух. Либо он действительно, как и многие поэты, обладает провидческим даром. Либо он своими образами и мыслями сам и создает свою будущую реальность, словно некий мистический демиург...
Первое объяснение казалось более простым и правдоподобным. Второе всегда безоговорочно отметалось. Слишком уж круто. И чересчур попахивает серой.
Но сейчас наступила очередь второго. Сейчас оно уже не выглядело нелепым. Наоборот, сейчас оно стало правдоподобным до жути.
«Нет, этого не может быть. Бред какой-то... Хотя... Если так оно и есть, то тогда...»
Лазарь Петрович похолодел, представив, что может вечно скитаться по этой кошмарной пустыне и никогда не выбраться из нее... А если и выберется, то не окажется ли он где-нибудь похлеще — в каком-нибудь из его собственных литературных бредов?.. Например...
Ужас от одной мысли, что сейчас он произнесет роковые строки, готовые уже сорваться с языка, подбросил его на месте и погнал вперед — лишь бы обмануть память, лишь бы заткнуть ее проклятую глотку...
Мизгирев несся во тьму, не разбирая дороги, рискуя ухнуть в какую-нибудь невидимую яму или коварную пропасть и переломать себе ноги.
Он мчался до тех пор, пока последние силы не оставили его, а ноги не отказались влачить свинцовое тело, пока не рухнул он наземь, как тяжкий куль, закрыв глаза и обхватив руками готовую разлететься на куски голову.
— Господи! — стонал Мизгирев. — Ну почему я писал такие стихи? Почему я не мог писать другие?..


5

Когда Лазарь Петрович приподнял голову и открыл глаза, он тут же поспешил их зажмурить от пронзительного света. Потом осторожно приотворил веки и огляделся.
Он лежал на широком пружинистом диване под цветастым шерстяным пледом в просторной комнате, стены которой были забраны книжными стеллажами, простирающимися до самого потолка. У окна, наполовину прикрытого синей бархатной портьерой, стоял письменный стол красного дерева. На столе, потрясая своим величием и монументальностью, высилась умопомрачительная пишущая машинка с заправленным в нее белоснежным листом писчей бумаги. В углу, на специальной тумбочке (тоже красного дерева), поблескивал черный телефон. Луч утреннего солнца падал на стену и золотил багетную раму пейзажа (судя по всему, работы какого-то крупного мастера), изображающего березовую рощу.
Лазарь Петрович вздрогнул от неожиданности, когда в абсолютной тишине грянул телефонный звонок.
Он вскочил, на ходу накинул обнаруженный на спинке венского стула шелковый халат, расписанный серебряными драконами, и схватил трубку.
— Доброе утро, Лазарь Петрович! — сказал кто-то удивительно знакомым голосом.
— Здравствуйте! С кем имею честь?
— Извините, что так рано. Вас беспокоит главный редактор книжного издательства Упокоев.
— Ах, это вы, Игнатий Кузьмич! Слушаю вас.
— Тут, Лазарь Петрович, пришла верстка вашей книги.
— Какой такой книги? — удивился Мизгирев.
— «Сторона моя родимая». Избранные стихи.
— Вы что-то путаете, Игнатий Кузьмич. Впервые слышу такое название.
— Ох и шутник же вы, Лазарь Петрович, — подхихикнул Упокоев. — Тут заминка у нас небольшая. На двести тридцать второй странице. Ляпсус какой-то. То ли набрали неверно, то ли описка в рукописи.
Мизгиреву стало интересно.
— Ну-ну, — сказал он. — Что именно?
— В стихотворении «Июльская гроза». Первая строка читается: «Выдрался веселый день»...
— Выдрался? Откуда?
— Вот и я говорю. Тут, наверное, нужно не «выдрался», а «выдался». Буква «р» как-то затесалась. Если ее убрать, то получится: «Выдался веселый день». Правильно? Или у вас так специально? Может быть, так и надо: «Выдрался»? Это вообще-то свежо и оригинально... Развейте мои сомнения, Лазарь Петрович. Оставить, как было, или исправить?
— Что за чушь вы тут несете, Игнатий Кузьмич? — офонарел Мизгирев. — Я никогда не писал такого стихотворения. Ну-ка, прочтите его.
— Хорошо, Лазарь Петрович. Сейчас. Погодите, верстку возьму... Вот. Слушайте:

Выдался (или выдрался) веселый день.
Эй, вставай кому не лень!
Просыпайтесь люди, птицы,
и давайте веселиться.
Гром гремит. Гроза вот-вот
снова в гости к нам идет.
Пусть нас дождик поливает.
Пусть деревья вырастают.
Пусть растут деревья, люди...
Ведь гроза пришла в июле.

— Вы это серьезно, Игнатий Кузьмич? Не шутите? — припекся к месту Мизгирев.
— Как можно, Лазарь Петрович.
— А ну-ка, еще что-нибудь.
— Пожалуйста. Но только там все вычитано. Никаких опечаток. Чисто.
— Давайте-давайте.
— Как прикажете... Ну вот, например, стихотворение «Завод». На сто семнадцатой странице:

Станок от стружки кучерявый.
Украсили детали стол.
И трудовой увенчан славой,
Рабочий день к концу пришел.
Все стихло, но начнется снова,
Заблещут кудри голубые.
Быть может, брак промолвит слово,
Свои углы скривив косые.
Теперь умолкло все надолго.
Не слышно пения станков...

— Стойте! — оборвал Мизгирев. — И так еще долго?
— До самого конца. Всего сто сорок четыре строки.
— А в конце что? Последние строки...
— Так... Один момент...

...Когда начнется тут опять
Станков певучих суета,
Кудрей заблещет красота.
Мечты, как стружки, голубые.

— Все?
— Все, Лазарь Петрович.
— И таких стихов целая книга?
— Конечно. Большой, солидный том получился. Прекрасный подарок нашим любителям поэзии.
— Сколько страниц-то?
— Сейчас... Четыреста восемьдесят две.
— Четыреста?.. — ужаснулся Мизгирев.
— Обижаете. Сколько давали, столько печатаем. Тика в тику. Ни одной строчки не выкинули. Ваши стихи — на вес золота... Так что мне делать, Лазарь Петрович, с этим «выдрался»? Оставить или исправить?
— Подождите, Игнатий Кузьмич. Тут надо хорошенько разобраться. Я сам к вам зайду.
— Вот и прекрасно. Тогда я жду... Хорошо бы на этой недельке. Всего доброго, Лазарь Петрович!..
— Маразм какой-то! — всплеснул руками Мизгирев, бросив трубку. — Надо же...
Но едва трубка легла на место, вновь грянул звонок.
Звонили из детской библиотеки. Сказали, что литературно-музыкальная композиция по его стихам под названием «Хорошо в краю родном» состоится завтра, в пять часов вечера. И что его все с нетерпением ждут лично, гордятся, что живут в одном городе с таким замечательным поэтом, желают ему счастья, здоровья и новых прекрасных стихов...
Тут же следом позвонили из «Вечерки», попросили фотографию. А то, мол, без нее не солидно публиковать подборку такой знаменитости.
Потом звонил его личный шофер, спрашивал, когда подавать машину.
Потом ответсекретарь областной писательской организации приглашал его на какой-то важный банкет. Обязательно в смокинге. И непременно с супругой.
Потом звонили еще и еще. С чем-то поздравляли, рассыпались в любезностях, о чем-то просили и умоляли, куда-то приглашали, выражали искреннюю любовь и признательность, взахлеб цитировали чьи-то бездарные вирши, якобы им самим написанные, даже предлагали руку и сердце...
И весь этот кошмар длился до тех пор, пока озверевший Лазарь Петрович не вырвал телефонный шнур из гнезда вместе с потрохами.
Он метался по комнате, как затравленный волк, и пинал ни в чем не повинную мебель.
Он рычал и выл, остервенело скрежеща зубами, и рвал на себе остатки волосяной роскоши.
И вдруг лихорадочный взгляд его замер на одном из книжных стеллажей. Он впился в фамилию, золотом блеснувшую на дорогом корешке...
Оказалось, что огромный стеллаж красного дерева, весь разбухший и раздавшийся от содержимого, туго набит сверху донизу утрамбованными рядами разнокалиберных изданий поэта Лазаря Мизгирева.
Тут были и тоненькие (очевидно, ранние) брошюрки, и более солидные, увесистые томики и тома, и совсем уж беспардонно шикарные фолианты с золотыми обрезами.
Лазарь Петрович с неимоверным трудом вытянул из шеренги брюхатый томище, поспешно перелистал... Затем другой... Третий... Четвертый...
И волосы его поднялись дыбом. И сердце его занялось яростным гневом. И глотка его исторгла душераздирающий рык.
И трясущиеся руки его выдирали из стеллажа все эти чудовищные творения и швыряли их на пол.
И нетерпеливые ноги его топтали и попирали всю эту несусветную мерзость...
И так он рвал и метал, пока от его резкого, хаотического движения, вызванного вырыванием застрявшего фолианта, стеллаж не покачнулся, не накренился, как Пизанская башня, и не рухнул на Лазаря Петровича всей своей непомерной тяжестью...

***
...И снова он оказался в пустыне. Снова брел по мертвой растрескавшейся земле в одному Богу известном направлении... И крылатые демоны слетались к нему из тьмы, пили его горячую кровь и рвали его тело на части...
И он отбивался от них руками и ногами, бежал и бежал прочь, изнывая от ран и рыдая от безысходности...
И железные горы вырастали на его пути. И он карабкался по острым уступам, оскальзываясь и сдирая мясо с локтей и коленей...
И черные города вставали из липкого чернильного тумана, окружая его безглазыми стенами, загоняя в безвыходные капканы тупиков...
И злые уроды обступали его со всех сторон, валили наземь, пинали и топтали его истерзанное тело, и хохотали над его муками, разевая смрадные черные рты...
И он все бежал и бежал куда-то, отбиваясь, кусаясь, царапаясь и моля Господа о смерти...
...И однажды, после тысячи лет мучительного бегства, когда сам Повелитель демонов навис над ним, скрежеща клыками и щеря кровавую пасть, а он, жалкий, загнанный в последний угол, сжался в комок и обреченно закрыл глаза, откуда-то из самой глубины сознания, с мутного затиненного дна, всплыло и замерцало во тьме бледное, истаявшее лицо его ангела-хранителя. И он услыхал тихий, заглушенный веками и расстояниями, встревоженный шепот:
«Неужели ты до сих пор ничего не понял?..»
И вдруг Лазарь Петрович вздохнул полной грудью. И словно прозрел. В один миг познал он такое, чего не мог осилить за всю жизнь. И душа его успокоилась, воспряла, легко потянулась ввысь.
Он выпрямился, прочно утвердился на ногах и безо всякой опаски похлопал адскую тварь по колышущемуся брюху, с любовью и нежностью глядя в налитые кровью зрачки...
Чудовище вздрогнуло, отшатнулось и растаяло на глазах изумленного Мизгирева.
А вместе с ним испарилась пустыня.
И туманно-матовая стена сгущенного света возникла в едином шаге от Лазаря Петровича, клубясь и мерцая, завораживая пробегающими по ней вихрями и токами.
Мизгирев затаил дыхание и шагнул вперед...

***
То, что открылось Лазарю Петровичу за стеной, потрясло и оглушило, ослепило и зачаровало его настолько, что он замер, как замирает загипнотизированное существо, и на целую вечность впился ненасытными глазами в разверзшееся перед ним пространство...
Увиденное было выше всякого понимания, потому что оно не могло уместиться целиком в сознание отдельной личности, потому что оно не имело ни верха, ни низа, ни формы, ни протяженности, а занимало собою всю вечность, все мироздание без остатка.
И осмыслить его во всей целокупности возможно было только слившись с ним воедино, став его полноправной частью, а значит, став им самим.
А для того, чтобы стать им, надо совершить еще один шаг, надо устремиться всем существом навстречу, отбросить без сожалений и сомнений все, что тянет назад, отдаться ему безоглядно и окончательно.
Лазарь Петрович и не заметил, что никакой тверди под ним уже нет, а он парит легко и невесомо в своей истинной ипостаси, являющей собой чистую, не замутненную ни малейшими материальными примесями душу.
И когда душа его была уже готова устремиться в небеса обетованные, перед ней неожиданно объявился ангел. Но не тот, приписанный к Мизгиреву, а другой — совершенно незнакомый — прекрасный лицом и фигурой, светящийся ярким и чистым светом.
— Добро пожаловать! — сказал ангел. — Вот вы и завершили свой земной путь. Я рад приветствовать вас на пути небесном.
Ликование и восторг охватили душу Лазаря Петровича. Блаженная сладость эйфории от сознания полноты и законченности существования, завершения всех тревог и страданий, нахлынула неудержимой волной и вознесла на вершину счастья.
«Все! Теперь уже точно все!..»
Но длилось это не более мгновения.
Что-то вдруг чиркнуло внутри, словно спичечная головка. И весь благостный восторг разом улетучился.
— Постойте, — опомнился Лазарь Петрович. — А где же мой ангел-хранитель? Почему я так давно не вижу его?
— Зачем он вам теперь? — ответствовали ему. — В небесах не от чего хранить.
— А все-таки, что с ним?
— Едва вы ступите на путь небесный, вам не будет никакого дела до таких малостей.
— Как это не будет? — поразился Лазарь Петрович. — Тут что-то не так. Ничего не понимаю.
— Не тревожьтесь, — безмятежно улыбнулся ангел. — Ступайте и забудьте о нем. Вы заслужили свое счастье.
— А он?.. Я всем обязан ему. И никому больше. Как же я теперь без него? Нет, я не могу...
— Пока вы нуждались в нем, он был. А нет нужды — незачем быть и ему. Его не станет, как только ваша душа окончательно освободится от тела.
— Разве она еще не освободилась? — оторопел Мизгирев. — У меня же нет больше никакого тела. Вот — полюбуйтесь...
— Ошибаетесь, Лазарь Петрович. Тело ваше никуда не делось. Оно по-прежнему живо, хотя и не совсем здорово. И душа еще связана с ним серебряной нитью.
— Где же оно? — обмер Лазарь Петрович. — Где сейчас мое тело?
— На земле, конечно. В том самом городе, откуда вы вознеслись. В реанимационном отделении больницы скорой помощи. Во второй палате интенсивной терапии. Под бдительными очами медицинских светил, прилагающих все свои усилия, чтобы вернуть вас обратно.
— Погодите! — воскликнул Мизгирев. — Сколько же прошло времени с тех пор, как я покинул тело?
— Здесь — сколько угодно, — ответил ангел. — А там — семь часов тридцать две минуты и восемнадцать секунд с четвертью.
— И эта серебряная нить тянется прямо оттуда? — не поверил Мизгирев.
— Да. Она бесконечна. И оборвется, как только вы ступите на путь небесный. Навсегда, На веки вечные.
Только тут Лазарь Петрович обернулся и впервые заметил тончайшую, едва приметную ниточку, что, слабо поблескивая, тянулась к нему из стены света, разделяющей небо и землю.
— А я-то думал, все кончено, — задумчиво пробормотал он.
— Все только-только начинается, — улыбнулся ангел.
— Правильно, — согласился Мизгирев. — Впереди целая вечность... На кой мне сдался этот некондиционный ангел-хранитель? И она... Зачем теперь мне она? Забыла давно, наверное. Другого нашла... И стихи эти проклятые. Сколько мук из-за них...
Он заерзал на месте, начиная терять самообладание.
— Это все ничего не стоит в сравнении с тем, что впереди, — сказал ангел, заметив колебания Лазаря Петровича. — Ну, чего же вы ждете?
— Верно, — неожиданно для себя произнес Мизгирев твердым, решительным голосом. — Незачем тут ваньку валять. Идти — так идти...
И, резко поворотясь, он стремительно рванулся назад — точно по направлению серебряной нити.



Ч  А  С  Т  Ь    2

6

Давыдов искал Анну.
На него всей своей тушей наваливалась ночь — черная, глухая, душная словно овчина. Он шел, вытянув руки, сквозь густое желе воздуха и ничего не видел впереди. Только вдали, у самого горизонта, на фоне едва различимой полоски не то заката, не то рассвета с трудом угадывались очертания каких-то высоких и бесформенных развалин.
«Это она, — подумалось Давыдову. — Башня. Та самая. Вернее, то, что осталось от нее».
Он попробовал прибавить шагу, опасаясь рухнуть в невидимый овраг или бездонную пропасть, но под ним задрожала вдруг, заколыхалась опасно земная твердь, став податливой, топкой трясиною, грозящей затянуть его с головою в свое урчащее и чавкающее чрево.
«Вот и все, — отчаялся Давыдов. — Теперь я не выберусь отсюда никогда!»
И тут мимо, задев плечо его скользким крылом, в сторону руин вавилонских пролетел неизвестный человек. Давыдову показалось, что это его отец.
Он закричал, замахал руками, требуя вернуть ему Анну.
И спиною почувствовал, что его настигает погоня.
Давыдов кинулся было бежать в направлении далеких развалин, но вовремя спохватился. Нет, там найдет он не убежище, а погибель свою. Если отец полетел туда, значит, не иначе как для того, чтобы устроить ему какую-нибудь смертельную западню. Уж это как пить дать. Нет, туда нельзя... И Давыдов бросился влево, хотя мог бы с тем же успехом бежать и вправо, поскольку ни там, ни там, ни где-нибудь еще на этой ужасной земле не было для него больше спасительного места.
Он не видел тех, кто бежал позади, но по топоту определил, что их много — наверное, несколько сотен. Потом, прислушавшись, понял, что их ровно шестьсот шестьдесят шесть...
Давыдов раскинул руки и попытался оторваться от земли. Но пока вытягивал из тягучего месива одну ногу, другая успевала крепко завязнуть. Он закричал, не услышав своего голоса, и рванулся вперед изо всех сил.
Сзади почти уже наступали на пятки, бритвами когтей распускали в лоскутья длинные полы давыдовского плаща.
Дышать стало невыносимо: желе воздуха застревало в глотке. Давыдов давился, судорожно глотал неподатливые комки. Он решил уже, что пришел конец, когда земля ослабила вдруг свою хватку, и обе ноги его враз отделились от поверхности. Он еще не летел, но уже не бежал. Это напоминало если и не полет, то скольжение на коньках, с каждым шагом все более легкое и свободное, переходящее понемногу в горизонтальное парение. Но грубые руки достали его, ухватили за ноги, вцепились в полы и рукава, потянули назад.
— Ноги! Вы оторвете мне ноги! — закричал он, не в силах сопротивляться чугунной тяжести мерзких тел, гроздьями виснущих на нем. — Пустите! Пусти...
И вдруг ему стало удивительно легко. Земля оказалась так далеко внизу, что захватило дух.
Он летел!
Он стряхивал их с себя, словно каких-нибудь насекомых, и они падали, взрываясь внизу розовыми бомбочками.
Ветер свистел в ушах. Плащ раздувался и хлопал за спиной, как мокрая парусина. Тогда он сбросил его, чтобы ничто не мешало полету. Плащ долго еще летел следом, взмахивая рукавами и полами, покуда не отстал и не затерялся в светлеющей понемногу ночи.
Сверху Давыдову все стало видно.
Земля была маленькая и голая, будто бильярдный шар. Только одно деревце сиротливо торчало посредине. Да и то было сделано из металла. Внутри него слабо, захлебываясь, жужжал моторчик, выкачивая из земли последние соки. На скрюченных культях ветвей сидели алюминиевые птицы и жадно клевали кусочки воздуха. Скоро они весь его склевали и попадали вниз, где беспорядочными грудами громоздились трупы и трупики всевозможных механических тварей. Некоторые еще дрыгали лапками и судорожно тикали, как испорченные часы.
Давыдов летел дальше.
На другой стороне Земли вообще ничего не было...
Он пригляделся... Нет, что-то виднелось там еще. Огромные черные воронки с рваными краями сплошь покрывали пространство от горизонта до горизонта. На дне каждой воронки лежал мертвый младенец. Ему показалось, что они шевелят ручонками и манят его.
Он снизился, повис над самой землей. Но сесть было негде, а на детей, даже мертвых, он не мог наступать ногами. Давыдов испугался вдруг, что сейчас они вцепятся в него со всех сторон, и ему никогда уже не удастся взлететь.
Он рванулся вверх. Он не хотел в воронку. Но что-то мешало подъему, тянуло вниз. Чтобы стать полегче, ему пришлось сбросить ботинки, со свистом унесшиеся к земле. Земля глухо ахнула, содрогнулась в чудовищной конвульсии, выплюнула два грибовидных облака и стала разваливаться на куски.
Давыдов закричал — беззвучно, безысходно.
Беззвучное, безысходное эхо ответило ему.
Он падал вниз — туда, где ничего уже не было, и звал Анну...

***
Эта бредовая, бесконечно долгая ночь близилась к исходу, когда он откинул вдруг нервно искомканное одеяло и подскочил на кровати от страшной, сверлящей сознание мысли, что должен встать, взять нож, топор, что угодно — и убить своего отца. Сейчас. Сию минуту. Немедленно!..
Давыдов неловко скатился на пол, прошлепал босыми ногами к столу и долго тянул из графинного горла неприятно теплую воду. Потом принялся бродить из угла в угол по темной комнате, натыкаясь на мебель и скрежеща зубами. В душе его бушевала буря, а голова раскалывалась и трещала, словно гибнущее в водовороте безумной стихии суденышко. Он хватался за голову, стискивал ее ладонями, как будто пытался вдавить эту ужасную мысль обратно, вовнутрь, в самую глубь мозга, в тот темный, беспросветный утолок его, где она зародилась и где снова сделалась бы крохотной, незаметной и неощутимой, какой была до сих пор.
Но это ничуть не помогало. Наоборот, невозможное желание становилось все нестерпимей, требовало немедленного и безоговорочного исполнения, грозя в противном случае уничтожить его самого.
Нет, конечно же, не вдруг, не с бухты-барахты явилось желание это. Посещало оно Давыдова и раньше, но как-то робко, ненавязчиво, стыдливо. И тотчас же бывало подавлено, изгнано вон и предано анафеме. Но сейчас впервые возникло оно с такой неумолимой и неистовой силой — жуткой, пугающей, бросающей в ледяную дрожь.
Отца своего Андрей Семенович Давыдов ненавидел тихой, скрываемой от себя и ото всех, но глубокой и стойкой ненавистью едва ли не всю свою сознательную жизнь. Еще с тех далеких лет, когда возился с совочком в песочнице и слыхом не слыхивал ни о научном гении со странным именем Зигмунд и еще более странной фамилией Фрейд, ни о горемычном царе Эдипе. Из всех деятелей мировой науки слыхал он тогда только об одном единственном — о большом ученом товарище Сталине, песню про которого горланил хриплым разбойничьим голосом отцов собутыльник дядя Гоша. А из всех царей — разве что о сказочных Дадоне да Горохе.
Первое воспоминание, связанное с образом отца, сохранилось в памяти Давыдова достаточно объемно и зримо, хотя и несколько расплывчато, напоминая блеклый, слегка размазанный снимок какого-нибудь доморощенного фотографа-дилетанта. На снимке этом отец — совсем не старый еще — толстомордый, овчинно-кучерявый — замахивается неимоверно огромным в силу ракурса, буквально сюрреалистической величины кулачищем на вжавшуюся в угол мать — чересчур маленькую в сравнении с циклопичностью отцовского кулака, жалкую, беззащитно вобравшую голову в плечи...
Подобных снимков-воспоминаний довольно много — и более ранних, и более поздних. Большинство их, несмотря на различие ракурсов, деталей обстановки, выдержки и резкости, по сути своей вторичны и лишь повторяют тот — первый.
А этот снимок — яркий, предельно контрастный — застиг давыдовского родителя в момент высочайшего «душевного» напряжения. Семен Остапович монументально восседает за столом. Обедает. Или ужинает. Он хлебает борщ большой деревянной ложкой, впихивая ее в широко разверстый рот чуть ли не до половины ручки, как лопату в топку. Щеки его лоснятся от жира. Пот градом на лбу и висках. С толстой губы свисает ошметок капусты. В прищуренных глазах его светится тусклым огнем какое-то жуткое звериное блаженство...
А вот еще стоп-кадр, вызывающий у Давыдова содрогание сердца.
Солнечный день начала ноября. Отец стоит посреди заснеженного двора. В левой руке у него нож — длинный, сверкающий, как жало Лернейской Гидры. У ног его тряской горою колышется только что зарезанный боров Прошка. Из развороченного горла хлещет в таз черная кровяная струя. Рукава и полы отцовского ватника мокры от крови. В правой руке отца стакан, полный за-черпнутой из таза влаги — еще горячей, дымящейся, рубиново-красной на просвет. Он пьет, запрокинув голову. Струйки стекают с подбородка,  змеятся по выпяченному кадыку...
Вспоминая это, Давыдов вздрагивал всем телом, силился стряхнуть наваждение и поскорее перевести фокус внимания на какой-нибудь отвлекающий объект — более радостный и приятный сердцу. Например, альбом репродукций Босха.
Сказать о Семене Остаповиче Давыдове, что он отъявленный негодяй и мерзавец, было бы не совсем верно, да и несправедливо. Вряд ли он отличался так особенно и разительно от подавляющего большинства отцов. Были, конечно же, есть и будут на свете этом такие, в сравнении с коими давыдовский родитель показался бы сущим ангелом с белоснежными крылышками и сияющим нимбом над челом. Были. Есть. И будут. Но речь не о них. Речь идет об одном-единственном, взятом отдельно от всех прочих и воспринимаемом субъективным сознанием отдельно же взятого человека. Сына.
А что, разве не имелось в памяти Андрея Семеновича Давыдова воспоминаний другого сорта — положительных, рисующих отца в совершенно ином свете? Имелось. Безусловно имелось. Но в таком количестве, что все они меркли и напрочь терялись, заслоненные чудовищной силой и яркостью негативных образов.
Сам Давыдов уродился явно не в отца. Он был тем яблоком, что, игнорируя знаменитую пословицу, упало слишком далеко от яблони и покатилось, покатилось по земному крутосклону, все больше и больше отдаляясь от кривой и корявой отеческой ветки. С возрастом, несмотря на приобретение житейского опыта, мудрости, неудачное сыновство его воспринималось им, как ни странно, все острее и больнее, и все обиднее. Ведь это же не какой-нибудь там чужой, посторонний человек. Родной отец — самое близкое, кровью связанное существо, долженствующее быть образцом и примером для сыновнего подражания, то существо, в котором просто обязано присутствовать все самое лучшее, самое прекрасное из человеческих достоинств, самое дорогое из даров Создателя. С какой завистью глядел Андрей в малолетстве своем на редких счастливцев из числа сверстников, гордо шествующих в сопровождении благообразных папаш куда-нибудь в кино или в городской парк, или, скажем, на представление заезжего цирка-шапито. Или просто сидящих на лавочке рядышком и беседующих увлеченно о чем-нибудь интересном, захватывающем, важном. О дальних странах, о воздушных змеях и летающих тарелках, о книгах, о звездах, о рыбалке, о купленных в магазине «Филателия» марках страны Бурунди с чудными изображениями львов и носорогов... Да о чем угодно — хоть бы даже о вчерашней двойке в дневнике. Тут не столько важно — о чем, сколько — с кем. С отцом! И этим все сказано. Все...
Таких отцов, однако, за все свои детские годы повидал Давыдов не так уж и много. Ну, может быть, двух или трех, не больше. Впрочем, вполне возможно, что таковыми они только казались издали, эти чужие образцово-показательные отцы, приукрашенные воображением обделенного отцовской лаской мальчишки, а на самом деле, вблизи, они были ничуть не лучше черствого, бессердечного, вечно пьяного давыдовского родителя.
После смерти матери — а случилось это непоправимое горе семь лет назад, когда Давыдову не было еще и тридцати — ненависть его к отцу ничуть не утихла. Наоборот, с каждым днем, с каждым часом проживания вдвоем под одной крышей она крепчала и крепчала, обретая маниакальные очертания и превращая жизнь Давыдова в сущий ад. Главным фактором, усилившим ее до такой степени, как раз и явилась эта скоропостижная материнская смерть, в которой он целиком и полностью винил отца. Своей вины Давыдов, конечно, тоже не отрицал, поскольку, при всей беззаветной любви к ней, доставил он матери не так уж и мало сердечных переживаний и слез, как доставляют их матерям все без исключения дети на свете. Но разве можно соизмерить эту его детскую, без всякой тени намеренности, естественную и неизбежную по природе своей вину с сознательной отцовой виной? Кто, как не отец — этот изувер и садист — свел ее преждевременно на тот свет? Всю жизнь измывался он над матерью, как мог, методично и изощренно терзал ее ранимое, трепетно отзывающееся на каждую малость сердце. Вот и не выдержало оно в конце концов.
Сердечные приступы случались у матери довольно часто. Даже слишком часто, если сказать вернее. В такие минуты Давыдов совершенно терял самообладание, паниковал, метался по комнате, каждый раз тщетно пытаясь отыскать пузырек с корвалолом, хотя тот вечно и неизменно находился в одном и том же месте — в холодильнике, на дверной полочке. Страшно было Давыдову, что мать вдруг возьмет и умрет — прямо сейчас, в его присутствии, на его глазах. Он накапывал неверной рукою в стакан положенное число капель, неловко поил мертвенно-бледную, оцепенело вытянутую на кровати мать, и молил Бога, чтобы все обошлось, чтобы не случилось самого ужасного. А когда он собирался бежать к соседям — вызывать по телефону «скорую» — мать всегда вцеплялась в него судорожными руками и требовала не делать этого. «Ничего, пройдет, — шептала она, едва шевеля синими губами. — Мне уже лучше. Не надо, сынок...» И Давыдов с неохотой соглашался, убедясь, что ей действительно лучше, что возвращается уже на ее восковые щеки медленный и слабый румянец жизни.
Ну почему он всегда соглашался? Почему?
И в тот — последний раз — он тоже согласился. И только когда у матери стали закатываться глаза, кинулся вызывать бесполезную уже «неотложку»...
Отца в тот момент дома не было. Он ушел, хлопнув дверью, за четверть часа до этого, после учиненного им в пьяной одури шумного и безобразного до непристойности скандала. Как раз тогда, когда мать, выплакав все обиды и унижения, схватилась за сердце и повалилась на кровать — как-то неловко, боком, с искаженным немыслимой болью лицом. Если бы не приступ и невозможность оставить ее одну, Давыдов бросился бы следом, схватил мучителя за горло и, наверное, ослепленный праведным гневом, задушил бы его своими собственными руками. Не задумываясь, в безумном выплеске годами накопленной ненависти. Тогда он вполне был способен на подобный поступок. Впрочем, так ему, скорее всего, только казалось. Тогда.
После похорон Давыдов долгое время жил в сплошном тумане, не чувствуя под ногами земли, не замечая над головою неба. Мир, доселе реально и прочно расположенный вокруг, утратил всякое подобие действительности, превратился в зыбкий, едва мерцающий сквозь глухую окрестную темень мираж, готовый в любое мгновение сгинуть бесследно из видимости и оставить Давыдова в полной и окончательной пустоте, равнозначимой смерти.
Но любая боль рано или поздно проходит. Любое горе когда-нибудь иссякает. Мало-помалу туманная фата-моргана мира стала терять свою призрачную зыбкость, уплотняться, приобретать ощутимую прочность и вещественность прежней реальности. Однажды Давыдов с удивлением обнаружил, что над головой его, в пронзительно-синем небе, брызжет лимонным светом горячее солнце, что на ветках лопочет взахлеб молодая листва, чирикают воробьи, а мимо него, по дымящемуся от недавнего дождя асфальту, отражаясь вниз головами в зеркалах луж, движутся живые, вполне реальные и настоящие люди.
И вновь опахнуло Давыдова терпким дыханием жизни, вновь исполнилась душа его человеческими желаниями и чувствами. Но, как ни прискорбно это, вместе с ними вернулась и былая, несказанно усилившаяся ненависть к отцу.
А тот словно помутился разумом, свихнулся бесповоротно и окончательно. Запил вдруг «по-черному», вдрызг, вполне правдоподобно изображая глубокое горе и безутешную скорбь потери. Осунулся, обрюзг, совсем потерял человеческий облик. Только тупо помаргивал беспросветными глазками да сосал и сосал ее, проклятущую, без остановки, как простую водицу. А порою, слегка протрезвев, рыдал на кухне горюче-пьяными слезами, вызывая в сыновнем сердце неожиданную жалость и невольное сострадание. В такие минуты Давыдов гнал прочь свою ненависть, садился рядом с отцом, наливал себе полный стакан водки, выпивал залпом за помин безгрешной души Василисы Ивановны и отдавался потоку проливных воспоминаний и слез.
Но пенсии хватало отцу не более чем на неделю беспрерывного пития. Когда водка заканчивалась, он собирал свои удочки и трюхал на рыбалку. Или куда-нибудь еще — подальше от дома, от вопящих памятью стен, от волком глядящего сына. Иногда пропадал на несколько дней. Видом стал он похож на заправского бомжа (впрочем, и прежде выглядел не лучше). Собирал пустые бутылки, дабы раздобыть денег на водку. Рылся в окрестных помойках, надеясь выкопать что-нибудь стоящее на продажу. Зарос несмываемой грязью и лишаями. Нормальные люди шарахались от него, зажимая носы и еле сдерживая рвоту. Словом, то человеческое, что еще можно было когда-то углядеть в нем через мощную лупу, теперь не углядывалось и в самый совершенный мелкоскоп.
Так «жил» он, может быть, с год или даже больше. Пока носили его по земле слабеющие час от часу ноги. А потом — было ему тогда, кстати, всего-навсего шестьдесят восемь лет — его как-то вдруг, в одночасье, скрутило. Да так крепко, что Андрею показалось: все, конец. Старик моментально слег, словно ударенный параличом, — немой и недвижный, как деревянная чурка. Так и лежал трупом с пергаментно-желтым лицом и стекленеющими глазами, пуская изредка из полуотворенного рта белые пузыри. Пришлось вызывать «неотложку». Суровая женщина с голубыми мешками в подглазьях отозвала Давыдова на кухню и просто, без околичностей, заявила, что жить отцу осталось не больше месяца.
И превратился Давыдов в заботливую сиделку. Кормил-поил умирающего с ложечки, мыл и переодевал, беспрестанно менял вонючее судно. Благо, что работы у него тогда постоянной не было — перебивался редкими халтурами — то напишет парадный портрет какого-нибудь напыщенного чинуши, то намалюет вывеску на ларек. Денно и нощно дежурил он у отцовой постели. Вымотался, исхудал словно египетская мумия — страшно в зеркало глянуть. И уже — чего греха таить — ждал-дожидался, когда же наконец закончится обещанный месяц.
Но месяц закончился, а с ним — и отцовская смертная хвороба. Старик, оказывается, и не собирался помирать. Незаметно, исподволь, благодаря сыновней заботе, стал он очухиваться, розоветь, шевелить конечностями и даже предпринимать попытки подняться с постели. А однажды ночью, проснувшись вдруг среди тревожной полудремы, Давыдов обнаружил, что старика нет на месте. Нашелся он на кухне, преспокойно восседающим у окошка на табурете с дымящейся «козьей ножкой» в зубах. А вскоре от недуга его не осталось и следа.
И вот тут-то началась в давыдовской жизни самая черная, самая безумная полоса.
Семен Остапович словно объелся ядовитой белены. Сдурел совсем да и только. Принялся он изводить родного сына — все упорней и изощренней, с таким самозабвенным и неистощимым рвением, какого не удостаивалась несчастная, угробленная им до смерти мать. Чего только не удумывал старик, чтобы повернее уязвить ранимую сыновью душу. Не зря же он (как узнал Давыдов из откровенного письма Оксаны — отцовой дочери от первого брака, живущей на Украине) во время войны прислуживал фашистам, будучи полицаем в родном своем селе Чернопятки, за что потом десять лет валил лес на далеком севере.
Зная почти патологическое пристрастие сына к чистоте и порядку в доме, взялся Семен Остапович превращать невеликую их двухкомнатную жилплощадь в столь милую его сердцу помойку, в отвратительный, вонючий свинарник. И весьма преуспел в этом, приводя сына, с детства приученного матерью подбирать за собой каждую крошку и подтирать каждое пятнышко, в состояние нескончаемого шока. С тихим, затаенным злорадством усеивал безумный старик пеплом и окурками квартиру, смахивал со стола что ни попадя, опрокидывал тарелки с борщом и кашей, плевал и сморкался на пол, оставлял за собой в унитазе несмытое дерьмо, а то и намеренно гадил мимо «очка». А уж свою-то комнату, куда и прежде опасался Андрей заходить необутым, довел до такой кондиции, что входящий в нее посторонний человек издавал истошный вопль, зажимал нос и рот, и пулей вылетал обратно. Тараканы, которых отродясь не бывало у Давыдовых, заполонили все углы и щели, с бешеной скоростью принялись плодиться и множиться, возымев благодатную (в прямом и переносном смыслах) почву. А с каким упоением вел Семен Остапович шумные баталии с тараканьими полчищами и мушиными эскадрильями, вооруженный своей хлесткой мухобойкой, изготовленной из прибитого к палке куска резиновой подметки, украшая полы и стены расплющенными трупами насекомых и темными, ничем не смывающимися пятнами.
Все это, конечно, приводило в бешенство сына. Он срывался, выходил из себя, кричал на невинно ухмыляющегося ворога, пытался воззвать к его совести. Но видя всю тщетность угроз и увещеваний, хватал веник, тряпку и принимался наводить порядок.
А вечерами, когда Давыдов запирался в своей комнате-мастерской, заставляя себя встать к старенькому, рассохшемуся мольберту и взяться наконец за давным-давно начатый, но никак не оканчиваемый пейзаж, этюды к которому были написаны еще года три назад, или брал в руки томик любимого Мандельштама, или ночами, когда усталый, с головной болью и словно песком набитыми глазами падал на кровать в надежде соснуть часок-другой, старый изверг потирал ладони в своем гадюшнике и принимался устраивать немудреные, но крайне эффективные звуко-шумовые акции.
То молотил по чем ни попадя своей гадкой мухобойкой.
То чересчур громко, с театральным смаком, сморкался и кашлял.
То врубал на полную мощность маленький, но ужасно горластый транзисторный приемник, подаренный, между прочим, довольно опрометчиво сыном на день рождения.
То часами напролет что-то пилил, строгал, точил или стучал молотком по железу.
То...
Да мало ли какие еще фантазии взбредали в голову полоумному старикашке.
Пока разъяренный до белого каления Андрей преодолевал разделяющие комнаты несколько метров коридора, востроухий диверсант успевал припрятать свой инструментарий, лечь и притвориться спящим. А когда негодующий сын обвинял родителя в бесчеловечности и пытался призвать к ответу, Семен Остапович делал вид, что только-только проснулся, уверял, что ни о чем таком не ведает, ничего подобного не слыхивал. И нагло врал, что это определенно происки пакостных соседей.
Скрипя зубами, возвращался Давыдов ни с чем в свою комнату.
И опять все начиналось сначала.
Истязания длились до тех пор, пока старик не засыпал, сморенный усталостью, но несказанно довольный.
Это занятие стало ведь с некоторых пор единственно доступным ему родом деятельности, последним стимулом земного существования. На улицу он теперь не выходил совсем по причине слабости в ногах и одышки — так и сидел сиднем в своей непотребной конуре. Ел там же. И там же справлял нужду, приспособив для этого подобранный когда-то на свалке аквариум — ветхий, не годный уже для содержания живности, треснутый в двух местах. Пенсию ему приносили на дом. Водку покупали сердобольные соседи — бывшие дворовые собутыльники, заходящие иногда в отсутствие сына, который обычно гнал их взашей. Книг Семен Остапович отродясь не читал. Свой маленький телевизор давно уже сплавил на толкучке. Ни к какому ремеслу много лет уже не прикладывал довольно сноровистых по молодости рук. В общем, влачил остаток жизни в своей собственной грязи и дерьме. А что еще делать? К чему приложить себя? Известно же, как страдают люди, выброшенные на обочину жизни и вынужденные беспомощно наблюдать, как течет она мимо — недоступная, влекущая и ничуть не нуждающаяся в них. Потому все остатние силы положил старик на такой вот странный способ участия в жизненном процессе, дающий хоть какую-то иллюзию существования и своеобразное, пусть и довольно сомнительное, подобие душевного удовлетворения. Здоровья, правда, оставалось в нем не больно много. Он высох как щепа, скрючился весь вопросительным знаком и едва переставлял свои тощие спичечные ножонки. Но чем немощнее становился старик, тем больше и больше распоясывался, чувствуя полную безнаказанность. Раньше он еще таился, действовал втихаря, исподтишка, а потом вконец осмелел, стал орудовать в открытую, уверенный на все сто, что сын ничего ему ровным счетом не сделает, стерпит что угодно, не сможет даже ударить в силу своей порядочности и унаследованной от матери доброты сердца.
— Ну, — глумился Семен Остапович, — ударь меня, ударь! Давай, сынок, бей отца родного, кончай родителя... Что, ударишь? Давай, давай. Чего уж там — бей. Я стерплю... Но ты ведь потом заснешь, а я тебя... Сонного... Видал ножичек у меня? Вострый что твоя бритва... Вот так-то, сынок..
И яркая, режущая глаза картина вставала вдруг перед Давыдовым... Кровавый снег, боров Прошка с раскроенным горлом и сверкающий нож в отцовской руке...
Ему становилось не по себе. Он стискивал беспомощные кулаки и уходил прочь, хлопнув дверью.
Прошлым вечером полная до краев чаша давыдовского терпения переполнилась наконец последней каплей.
Придя домой довольно поздно, в двенадцатом часу, он вознамеривался уже открыть дверь в свою комнату, как вдруг ноги его заскользили по полу, разъехались в разные стороны, и он с превеликим шумом грохнулся на спину, больно ушибив затылок.
Давыдов пошарил руками по полу, пытаясь определить причину падения... И с губ его сорвался тяжкий, мучительный стон.
«Аквариум!.. Он самый, мать его так!.. Вот ведь, вражина, что удумал! Опрокинул у самой двери. Целую неделю, наверно, копил, чтобы сразить наверняка... Угораздило же меня выключить свет в прихожей!.»
Впрочем, Давыдов сам оплошал — утратил бдительность, нарвался, словно какой-нибудь зеленый, необстрелянный новобранец на мину.
Ослепленный яростью, бросился он было в отцову конуру, но вовремя спохватился. Сейчас, в таком состоянии, этого ни в коем случае делать не следовало. Последствия могли оказаться самыми трагическими и непоправимыми.
Язык человеческий бессилен описать чувства, кипящие в давыдовской душе, когда он елозил по полу, устраняя следы подлой диверсии, отмачивал и отстирывал свои любимые вельветовые джинсы и новые, вчера только купленные на толкучке носки. Всю ночь, вполглаза соснув каких-нибудь полчаса, не больше, пробродил он по темной комнате из угла в угол, задыхаясь от обиды и гнева. А когда в окна стало уже просачиваться тусклое утро, заполняя комнату тревожным, не сулящим никакого облегчения светом, Давыдов бесшумно проскользнул на кухню, выдвинул ящик стола и, борясь с нахлынувшими вдруг сомнениями, потянулся рукою к большому хлебному ножу...
Но тут же отпрянул, прилип спиною к стене и долго стоял так, ни живой ни мертвый, с расширенными от ужаса глазами и прикушенной губой.
«Что же я делаю? — дошла до него вдруг во всей ясности абсурдность этой немыслимой ситуации. — Неужели я мог сейчас сотворить такое?.. Убить человека... Родного отца... Господи! Я чудовище. Я еще большее чудовище, чем он...»
Дрожащей рукою задвинув ящик, Давыдов напился холодной воды — прямо из-под крана, с ладони, ополоснул горячее лицо и поплелся к себе — удрученный и подавленный количеством зла, обнаруженного только что в своей душе. Зла, едва не толкнувшего его на содеяние самого тяжкого из грехов человеческих — отцеубийства.
Электрический свет, пробивающийся из-под двери отцовской комнаты, заставил Давыдова остановиться. Старик, похоже, не спал. Хотя, может быть, и дрыхнул давно, нарочно не выключив света, чтобы лишний раз пощекотать сыну нервишки.
Давыдов тихонько подкрался к двери, бесшумно отворил её, да так и застыл на месте.
Отец лежал поперек кровати, свесив на пол обутые в пимы ноги и привалясь затылком к горячей батарее. Рот его был широко открыт. А глаза — неподвижные, мертвые — вперивались сквозь темный, засиженный мухами потолок в сквозящую ледяным холодом вечность...


7

Все похороны одинаковы по сути своей и неотличимо похожи одни на другие. Каждые из них, если взглянуть с беспристрастной высоты вечности, есть не что иное как отдельные фрагменты одного и того же беспрерывно и бесконечно свершаемого человечеством ритуала — неизбывного, как физический закон, неизменного в повторении подробностей, как круговорот воды в природе. Сколько ни было их и сколько ни будет еще на этой земле, все они вечно одни и те же. Всегда и везде. И ныне, и присно, и во веки веков.
Те же слезы и та же безмерная скорбь; та же библейская отрешенность фигур, сгрудившихся вкруг усопшего; та же обитая красным и утвержденная на двух табуретках деревянная домовина; та же нескромная пышность искусственных цветов; та же свеча в изголовье; тот же бумажный венец на челе; тот же матовый воск сцепленных смертью губ и недвижных щек; то же леденящее дыхание вечности; то же щемящее осознание бренности бытия; та же шопеновская «Соната №2», от пронзительных звуков которой что-то обрывается в сердце; та же покорная беззащитность живых цветов, рассыпанных под ногами; то же неестественно медленное шествие к катафалку — автобусу с распахнутыми створками в корме; та же долгая дорога до кладбища; те же ряды нарытых экскаватором ямин, одна из которых, свежевыровненная и углубленная лопатами пьяных могильщиков, уже поджидает почившего; те же длинные полотенца через плечо, на коих опускают в земное нутро только что заколоченный навечно четырьмя гвоздочками гроб; тот же град комьев, стучащих по крышке, сначала — пугающе громко, а потом — все тише и тише; тот же неумолимо растущий на глазах холмик; та же стандартная плита из мраморной крошки со скошенным верхним углом, овальным фото, оттрафареченными черной краской фамилией, именем-отчеством и двумя датами, между которыми уместилась стиснутая в невзрачную черточку вся человеческая жизнь; та же быстрая, почти незаметная дорога назад; те же составленные во всю длину комнаты поминальные столы; те же блины да кутья; та же водка; те же тихие и скорбные поначалу голоса за столами, становящиеся к концу тризны все громче и веселее; та же оглушительная, закладывающая уши тишина, когда все это наконец закончится...

***
Как ни странно и дико звучит это, он плакал. Мало того — убивался, ревел белугой, как не убивался, наверное, по бесконечно любимой и дорогой матери. Почему? С какой стати? Разве не он каких-нибудь несколько часов назад безумно желал смерти этого человека — ненавистного, мерзкого, вызывающего при жизни самые отвратительные из чувств, какие только можно представить? Разве не собственная его рука тянулась совсем еще недавно к ножу, готовая свершить ужасный грех отцеубийства?.. Да, все это так. Так, дьявол его побери! Но тем не менее...
Все эти страшные три дня пробыл Давыдов в каком-то глухом, сомнамбулическом беспамятстве, ничего не понимая, не видя и не слыша вокруг, словно контуженный. Тупо взирал он туманными глазами на незнакомых людей, взявшихся невесть откуда и принявших на себя все заботы и хлопоты. Если бы не они — эти неразговорчивые, деловитые старики и старухи, что запросто, без всяких церемоний вторглись в квартиру и сноровисто принялись за дело — все пошло бы прахом, поскольку сам Давыдов, во-первых, толком не знал, что и как нужно делать в этих случаях (скажем, как обмыть покойника, во что одеть и прочее), а во-вторых, не способен был в своем полубеспамятном состоянии адекватно воспринимать окружающее и совершать осмысленные поступки. Участие Давыдова выразилось единственно в том, что он выложил все имеющиеся у него деньги и позволил добровольным помощникам распоряжаться ими как надобно (денег, кстати, вместе с обнаруженными под матрацем Семена Остаповича сбережениями и вырешенной в райсобесе пенсией его за два месяца, оказалось более чем недостаточно и пришлось одалживаться у каких-то малознакомых соседей, что, впрочем, ничуть не встревожило находящегося в полной прострации Давыдова, в контуженном сознании которого даже не екнуло мысли о том, каким образом собирается он отдавать потом эту сумасшедшую для него сумму). В общем, чужие сердобольные люди сделали все, что нужно: обмыли усопшего, одели как положено, доставили из ритуального бюро гроб, венки и прочее, заказали катафалк, организовали поминальные столы, накормили-напоили каждого пришедшего за помин души раба Божьего Семена, а потом все убрали, навели в квартире порядок и удалились (удалились, кстати, как открылось впоследствии, совсем не с пустыми руками, прихватив с собою кое-что из давыдовской одежды и мебели, магнитофон, два чайных сервиза, множество разной мелкой утвари и дюжины две, если не больше, книг — дорогих подарочных изданий).
И Давыдов остался один. Во всех прямых и переносных смыслах. Один как перст, один-одинешенек, поскольку на всем этом свете не осталось у него ни единой родной души. Друзей же и приятелей, способных помочь, поддержать в трудную минуту, подставить надежное плечо или хотя бы побыть рядом, просто участливо помолчать — и того меньше.
Обреченно и сиротливо сидел он на кухне, допивая из остатней бутылки какую-то слишком уж ядовитую, скорее всего, паленую водку, когда до слуха его донеслось чье-то тихое, интеллигентное покашливание. Похоже, из его комнаты.
И точно — слух не обманул Давыдова. Он был не один. В комнате его сидел преспокойно за письменным столом человек из числа присутствовавших на поминках — совершенно незнакомый, но, судя по всему, не спешащий оставлять хозяина в скорбном одиночестве. Человек лет сорока на вид, худощавый шатен с порядком соскучившимися по ножницам волосами и редковатой неухоженной бороденкой, в которой заметно проблескивала на свету настольной лампы седая поросль. Одет он был в изрядно поношенный серый свитерок и такой же кондиции спортивные брюки темно-синего цвета, с белыми двойными лампасами. Человек читал Новый Завет — тот самый, что Давыдов разыскивал вот уже месяца два, если не больше, тщетно обшаривая все книжные полки. Он даже не заметил входящего хозяина, настолько был увлечен.
— Вы кто? — строго спросил Давыдов.
— Я?.. — незнакомец вздрогнул, отпрянул от книги, которая тут же сложилась сама собою, веером перелистав страницы. — Извините, пожалуйста... Вот, зачитался... А что, все уже разошлись?
— Все, — хмуро буркнул Давыдов, тяжело опустился на диван и нервно похлопал ладонью по колену. — И вам, наверно, того... пора...
— Конечно, конечно, — покорно согласился незнакомец. — Я не хотел ничего такого. Вы не подумайте. Я ухожу.
Он встал, оказавшись почти на голову ниже Давыдова, как-то нелепо и неловко поклонился, поспешно двинулся к двери.
— Погодите, — остановил его Давыдов. — А где вы, интересно, нашли эту книгу? Я тут с ног сбился, разыскивая ее.
— Да здесь, на полке, — показал незнакомец тонким пальцем. — Вон там — слева, на самом виду. Ну я и взял ее. Машинально, без всякого умысла... Извините, не удержался.
— Странно, — хмыкнул Давыдов. — Даже, можно сказать, чересчур... А вы, впрочем, так и не ответили на мой первый вопрос. Кто вы?
— Ну... — замялся незнакомец. — Не знаю... Раньше знал. А теперь... Человек. Просто человек.
— Негусто, — усмехнулся Давыдов. — Ответ, как говорится, исчерпывающий. А имя-то у вас имеется?
— Имя? Зачем вам оно? — незнакомец был явно растерян. Он сдвинул к переносице брови, наморщил лоб, как будто пытаясь что-то вспомнить. — Имя?.. Вообще-то меня давно уже не звали по имени.
— Как это? Совсем? Ну, знаете...
— Да так как-то... Больше по отчеству — Петрович.
— А-а... Понятно. Петрович так Петрович. Вы уж простите меня великодушно, что я вам учиняю допрос. Вы так увлеченно читали Завет... Вы верующий? Или просто интересуетесь?
— И то и другое.
— Ясно. Да вы присядьте, — сказал Давыдов, чувствуя необъяснимую симпатию к этому странному человеку — простоватому с виду, но явно не такому простому внутри. Он вспомнил, что сегодня наталкивался на него по крайней мере раза два-три. Во дворе и там — на кладбище. Да и за столом тоже заметил его. Во всяком случае, если не внешность — вполне ординарная, ничем не выдающаяся — то глаза эти уж точно не могли не привлечь внимания. Большие, пронзительные, глядящие с какой-то нечеловеческой всепонимающей грустью. Запредельные, метафизические глаза. — Присядьте, если вы не торопитесь. Мне, знаете, одному что-то не по себе... Хотите пива? Там, кажется, еще должно было остаться. Я сейчас посмотрю в холодильнике. Жаль вот, что кончилась водка. Всю уработали. Два ящика... Идемте на кухню. Может, на наше счастье что-нибудь и отыщется? Идемте, идемте...
— Я, собственно, не против... побыть с вами, потолковать о том о сем. Я понимаю, что значит... ну, как вам сейчас тяжело и непросто. Только водки я не пью.
— Совсем?
— Совсем.
— Вот как, оказывается. И никогда не пили?
— Вообще-то... — он опять наморщил высокий лоб. — Кажется, пил. Да, было дело. Но теперь — нет.
— Бросили?
— Считайте, что так.
— Геройский вы человек, — сказал Давыдов, вставая. — Хотя, если честно, я тоже не очень-то увлекаюсь. Так, иногда, по необходимости. А сейчас... Ну, пошли на кухню. Перекусим чего-нибудь. Вы, наверное, голодны?
— Нет, что вы — только ведь из-за стола.
— Да, верно, — помрачнел Давыдов. За разговором как-то подзабылось, что всего лишь пару часов назад в отцовской комнате закончилась поминальная трапеза. И на сердце его снова накатила глухая тоска. Ему захотелось вдруг нахлестаться вдрызг, до помутнения разума, до полного отупения. Но одному — не годится, а с Петровичем этим, похоже, много каши не сваришь. — А пиво? Пиво-то вы, надеюсь, пьете?
— Пиво? Не знаю... Впрочем, с полстаканчика осилил бы. За компанию.
— Ладно, — смирился Давыдов. — Идемте. Там поглядим.
И они отправились на кухню.
В холодильнике отыскалось все-таки пиво — пара баночек. А самое главное — нашлась бутылка водки. Початая, правда, но слегка, считай что полная.
— Живем, Петрович! — потер ладони заметно повеселевший хозяин, выставив на стол два чистых стакана и кое-какую закуску — соленые огурчики, шмат сала и тарелку с гуляшом, каким-то чудом уцелевшую во время тризны.
— И как же угораздило вас бросить сие непотребное, но крайне увлекательное занятие? — вопросил Давыдов, налив себе водки, а гостю — пива. — Что подтолкнуло вас на такой опрометчивый шаг? Здоровье? Жизненные обстоятельства?
— Смерть, — ответил гость, осторожно дунув на вспучившийся над стаканом холмик пены.
— Смерть? — удивился Давыдов. — И чья же?
Петрович осторожно отпил глоток, поставил стакан, задумался на мгновение, прежде чем ответить:
— Моя.
Рука Давыдова дрогнула на полпути ко рту, едва не расплескав полного стакана.
— Ваша? Не понял. Это в каком смысле? В фигуральном?
— Да я и сам ничего еще не могу понять, — пожал плечами гость. — Ну... В общем, полтора месяца назад я умер. Машина меня сбила... Насмерть.
Минуту-другую Давыдов молчал, переваривая услышанное. Потом опомнился, одним махом выпил свою порцию и, закусив огуречной долькой, выдавил из себя:
— Насмерть? Вы хотите сказать... совсем?
— Выходит, что так.
— Совсем-совсем?
— Именно... Слушайте, Андрюша... Ничего, что я вас так называю?.. Давайте не будем об этом. Вам, наверное, пора ложиться. Поздно уже. Вы устали. Под глазами круги. Какую ночь не спите. А мне... — Петрович осекся. — Мне, кажется, пора. Пойду я, извините...
— А пиво? Пиво-то нужно допить.
— Не хочется. Пойду я. А вам ложиться надо.
— А вы оставайтесь ночевать, — умоляющим тоном сказал Давыдов. — Понимаете... Мне худо. Очень худо. Если бы вы знали... Не уходите. Я тут один свихнусь ночью.
— Худо, говорите? — гость снова наморщил чело. — Если честно, я и сам был бы рад остаться. Мне, собственно, и идти-то некуда.
— Вот и хорошо, — заметно повеселел Давыдов. — Только где же мне вас положить? В моей комнате не годится — диванчик маловат. На кухне слишком тесно. А в отцовой комнате... Не ляжете же вы на кровать покойника.
— А почему бы и нет. Я теперь не боюсь этого — сам недавно... — Петрович глянул куда-то в потолок. — Смерти я уже не боюсь, Андрюша. Нет ее — смерти. Теперь я точно знаю.
И он остался.
Но беседы как таковой не получилось, потому что вскоре хозяин одолел свою бутылку и осоловел. Он еще как-то умудрился разыскать чистое белье, застелить отцовскую кровать, несмотря на уговоры гостя сделать это самолично, и тут же отключился. Петрович еле доволок его до постели, уложил под одеяло и сам отправился спать.
Но сон не желал приходить к нему. Долго ворочался он в чужой постели, думал о прошлом и настоящем, просеивал в памяти подробности и перипетии сегодняшнего сумбурного дня — с самого утра, когда его отпустили оттуда...


8

Наконец-то его отпустили.
Наконец-то его оставили в покое, как оставляют в покое ненужную, бесполезную уже вещь. Не вещь даже, а так — вещицу какую-нибудь вроде пустого спичечного коробка или зубочистки.
Но сначала его долго истязали.
Они высасывали из него кровь и сливали ее в узкие, захватанные жирными пальцами пробирки.
Они били его по коленкам своими мерзкими блестящими молоточками.
Они запихивали его в темный ящик и разглядывали его внутренности, садистски причмокивая губами.
Они бранили его на языке древних римлян...
А потом они вышвырнули вон его полуживое, ноющее от не заживших как следует ран и истязаний тело, не являющее для них больше никакого интереса, вкупе с его обессиленной, оглохшей и ослепшей душою.
Впрочем, душа его нисколько не занимала их. Какая такая душа? Что за глупости! Что за дикие доисторические предрассудки! А кто доказал ее существование? Какими приборами зафиксировано ее наличие? Предъявите протоколы и результаты опытов!..
Эти изверги в белых халатах даже не заподозрили, несмотря на все свои хитромудрые нутроскопы и чревометры, что внутри у него глухо ворочается и стонет большая, тяжелая и вполне еще живая душа. И слава Богу. Довольно с них и тела.
Как бы то ни было, все кончилось. Они отпустили его восвояси. Они оставили его в покое.
Покачиваясь на слабых, отвыкших от телесного груза ногах, стоял он на грязно-ледяном, слегка размягченном дыханием начинающейся весны тротуаре и глядел, задрав голову, в серое мутное нечто с двумя-тремя голубыми проплешинами.
Кажется, раньше это называлось небом.
А теперь? Как оно называется теперь?
Он плохо помнил то, что было до его смерти. Так, обрывки какие то, клочки, маловразумительные намеки и недомолвки амнезированного сознания.
Он стоял посреди чужого, совершенно неузнаваемого города. Один, никому не нужный, никем не востребованный. Мимо шли хмурые индифферентные люди с незнакомыми лицами.
В кармане у него лежали документы на имя какого-то неизвестного гражданина, хотя фотография в паспорте как будто была его. Только на ней он казался гораздо моложе, не имел ни усов, ни бороды, зато имел тугие и округлые, а вовсе не худые и впалые щеки, какие обнаружил на лице своем неделю назад, впервые глянув в зеркало.
Тут он вспомнил, что нужно куда-нибудь идти. И пошел, отыскивая глазами остановку и осторожно ступая по скользкому тротуару. На тротуар он старался не смотреть, потому что вид ледяной поверхности вызывал у него какие-то не вполне отчетливые, но определенно тревожные и пугающие ассоциации.
Судя по адресу паспортной прописки, ему надлежало следовать на улицу Гоголя и разыскать дом за номером 76. Там, если верить документу, он и проживал до своей смерти.
— Эй! — крикнул вдруг кто-то позади оглушительным иерихонским голосом. — Петрович!
Не сразу догадался он, что обращаются не к кому-нибудь, а именно к нему.
— Да остановишься ты или нет?!.
Он остановился, медленно повернул голову.
Широкий человек подошел и протянул руку — липкую, неприятную, словно земноводное.
Машинально пожав ее, Петрович вспомнил, что уже пожимал эту руку когда-то. Давным-давно, за тысячу лет до своей смерти. И вспомнив, тут же поспешил выпростать цепко схваченные пальцы из этой чужой и опасной земноводной ладони.
— Привет, старик, — сказал широкий человек. — Ты изменился. Насилу признал. Богатым будешь.
— А вы, собственно, кто такой?
— Ну ты, Петрович, даешь! Зазнался, что ли? Окстись, это же я — Серый!
— И давно?
— Что значит давно?
— Давно посерели?
От широкого человека запахло луком.
— Извините, я тороплюсь, — не дожидаясь, пока он захлопнет разинутый рот, сказал Петрович, повернулся и пошел к обнаруженной неподалеку трамвайной остановке.
Широкий человек что-то еще кричал ему в спину. Но уже, трезвоня, подкатывал трамвай. Высыпала наружу пестрая пассажирская орава. Он взобрался на подножку, припомнив вдруг, что именно этот номер ему и нужен. И дверные челюсти лязгнули, смыкаясь за его спиною.

***
Прошлое клубилось сплошным непроглядным туманом, изредка, местами раздаваясь чуть-чуть и являя смутные, с трудом узнаваемые предметы и фигуры. Чьи-то лица высовывались из проемов и брешей этого мерцающего ничто, подмигивали, хитро усмехались, показывали язык и всовывались обратно. Память возвращалась к нему медленно, неохотно, урывками, начав свое трудное возвращение еще там — в городской больнице скорой помощи, где обнаружил он себя после долгого провального небытия. Однако забывчивость его имела место исключительно по отношению к его собственной персоне, к моментам его личной жизни, а не жизни вообще. Остальное помнилось достаточно ясно — мир и его устройство, история, география, подробности человеческого бытия и прочее. Ничего из этого он забывать и не думал. Вот только себя почему-то забыл. Не всего, правда, полностью, а довольно значительную — может быть, даже самую важную — часть самого себя. И теперь — с каждым часом, с каждой минутой — вспоминал он себя по крохам и открывал заново, словно какую-нибудь неведомую землю, таинственную терру инкогнита. За полтора больничных месяца многое припомнилось ему, но многое еще оставалось под спудом. Как бы то ни было, он верил, что рано или поздно все это вернется, встанет на положенное в памяти место, заполнит вновь каждую пустую ячейку. Одно только тревожило его: никак, хоть тресни, не желали вспоминаться те несколько часов, что прошли с того страшного мгновения, когда в него врезалась на полном ходу ревущая груда металла, и до того мгновения, когда он открыл глаза в палате реанимационного отделения и ощутил, что смерть кончилась, а он опять реально существует на этом свете. Он чувствовал, знал интуитивно, что эти несколько часов смерти (клинической, как именовали ее доктора) были отнюдь не провалом в абсолютную пустоту, в ничто, а совсем наоборот — прорывом в нечто. Непостижимое, огромное, реальное Нечто. Гораздо более реальное, чем самая что ни на есть реальная земная реальность. И там, в этом немыслимом Нечто, произошло с ним что-то крайне важное, несравнимое по значимости со всей его предыдущей жизнью. Но что? Это место в памяти было наглухо заперто, запечатано насмерть. И желание вскрыть запретную печать изводило душу его ни с чем не сравнимой мукой. Чтобы не слишком терзать себя, он придумал утешительную теорию, согласно которой тайна пребывания его в запредельном Нечто откроется сама собою — тотчас же, как только вспомнит он всю свою земную реальную жизнь от начала до трагической дорожной катастрофы. В ту же секунду, когда заполнится последняя из пустующих покуда ячеек его окончательно реанимированной памяти. Но слишком наивна и благополучна была эта теория, чтобы верить в нее всерьез.
Как бы то ни было, смерть кончилась.
Начиналась новая жизнь.
Уткнувшись носом в чьи-то костлявые лопатки, подпираемый со всех сторон спинами, бедрами, плечами, трясся он в битком набитом трамвае и ощущал себя в самой гуще этой новой жизни чужим, инородным телом. Окружающие его человеческие существа были не совсем такими, какими помнились по прежней жизни. Впрочем, тех людей он помнил плохо. Может быть, они ничем и не отличались от этих, а в странных подозрениях его была целиком и полностью виновата дырявая, дефективная память?
Может быть, и так. Но интуиция твердила обратное. И чем больше приглядывался он к людям, тем сильнее становилась уверенность.
Чем же отличались эти люди от тех? Да как будто бы и ничем. Головы у них точно так же произрастали из верхней части туловища, а не из живота, скажем, или из задницы. Рук имелось у каждой особи ровно по две штуки. Одна свисала с левого плеча, другая — с правого. И на каждой было ровно по пяти пальцев. Ноги, опять же в количестве двух штук, располагались, как и положено им, снизу, столбами подпирая торсы. Все у этих нынешних людей было как будто на месте. И внутри, насколько он помнил (а помнил он абсолютно все, что не относилось к его личной, индивидуальной жизни), все они были устроены точно так же, как и тысячелетия назад. Сердце, легкие, пара почек, печень, желудок, селезенка, мочевой пузырь, ветвистые заросли сосудов и нервов, шланги кишок и так далее, и тому подобное... Все это разнилось у каждого разве что степенью сохранности. У одних внутренние органы были относительно здоровыми, малоизношенными, у других — так себе, у третьих — в плачевном состоянии, пораженные всевозможными недугами и хворями по причине возраста, нездорового образа жизни и пагубных излишеств. Вот у этого, например, гражданина с костлявыми лопатками совсем никуда не годные легкие — черные, прокуренные, свистящие сквозными дырами...
«Стоп! — словно спицей пронзило его вдруг. — Что же это? Я вижу их насквозь! Зрю сквозь одежду и плоть!.. Так не бывает. Господи! Жутко-то как!..»
Он хотел перекреститься, но из-за тесноты не смог поднять руку. Он попытался прочитать «Отче наш...» — единственную известную ему молитву, которой научил его в больнице безногий старик по фамилии Берия, но все слова перепутались и выскочили из убогой и без того памяти.
«Глаза... Что с ними?... Это от напряжения. Надо выйти, расслабиться, подышать свежим воздухом. Пройдет. Это пройдет...»
Он зажмурился, глубоко вдохнул, пытаясь прийти в себя. Голова его кружилась, к горлу противно подкатывала тошнота.
«Сейчас пройдет. Сейчас...»
Но ничего не проходило. Наоборот. Оказалось, что он видит и с закрытыми глазами. Все. Ну, может быть, не совсем все и не совсем так, как с открытыми, но видит. Смутно, туманно, едва различимо. Но видит же. Видит, черт его побери!
«Я сошел с ума! — осенило его вдруг. — Я всего-навсего тронулся. Ничего страшного — обыкновенное сумасшествие... А если нет?.. А если меня обманули — скрыли, что это не сотрясение мозга, а... Но что же тогда? Что? Ведь там, в больнице не было ничего такого. Только сейчас... Боже мой! Неужели я и вправду рехнулся?..»
Он ринулся к выходу, с трудом протискиваясь меж тесно сдвинутых тел, с пугающей откровенностью демонстрирующих свои внутренности, и вывалился из вагона на ближайшей остановке, сопровождаемый гневными взглядами потревоженных пассажиров и летящими вослед проклятьями.

***
К дому своему добрался Петрович не сразу. Хоть сломанная левая нога и срослась вроде бы как надо, но давала еще о себе знать, поднывая от непривычного напряжения. Да и силы его пока не восстановились полностью. Вот и приходилось частенько передыхать на какой-нибудь лавочке. Людей он старался по возможности избегать, поскорее минуя слишком людные места, сворачивая в пустые дворы и проезды, чтобы лишний раз не причинять душе беспокойство, поскольку созерцание человеческих внутренностей не относится к числу увлекательных зрелищ и не доставляет ни малейшего эстетического удовольствия.
Люди, конечно же, ничуть не были виноваты во всей этой чертовщине. Они даже не подозревали, что приносят столько хлопот и переживаний малоприметному прохожему болезненного вида в изрядно поношенном, со следами неумелой штопки и чистки пуховичке, чересчур поспешно уступающему им дорогу и отводящему в сторону глаза.
Поначалу, напуганный и потрясенный, он не знал, как ему быть, но вскоре пришел к выводу, что с разумом у него все в относительном порядке, если не считать провалов памяти — временных, как заверил доктор Смертин,  и обязанных вскорости исчезнуть без последствий. Но зрение...
Если взглянуть трезво и объективно, то ничего страшного во всех этих странностях не должно быть и в помине. Просто как-то неловко и непривычно, а по большому счету — даже и неприлично разглядывать вот так запросто человеческие внутренности. У нас это не принято — видеть людей насквозь. Тем более — так буквально. Но вообще-то — с какой точки зрения ни взгляни — подобное свойство глаза вовсе не патология какая-нибудь, не недостаток, а совсем наоборот — достоинство. Не потеря, а приобретение. Какая уж тут патология? Это чудо. Это дар Божий!
Рассуждая таким образом, Петрович несколько приободрился. Но причина сего странного обретения оставалась для него загадкой, не дающей покоя.
«А что, — думал он, — если удар врезавшейся в меня машины включил во мне какое-то неприметное устройство, пробудил неведомый, спящий до того самого мгновения орган, который невостребованно имеется у каждого из нас? Мы ведь так мало знаем про себя. Лишь одному Господу ведомо, что мы есть на самом деле, какие силы и возможности заложены в нас изначально...»
Такое объяснение вполне удовлетворило потерявшего было голову Петровича и успокоило наконец его потрясенную до основания душу. Он перестал шарахаться от прохожих и отсиживаться в безлюдных дворах. Гнетущие мысли отлетели прочь.
И вспомнив о цели пути своего, Петрович отправился прямиком на улицу Гоголя. Домой.
Душевное успокоение вскоре же возымело самый положительный результат. Сквозное зрение его вдруг пропало само собою. Всё тотчас же встало на место. И больше не нужно было напрягаться, вздрагивать, отводить глаза. Сердце его забилось ровно и бестревожно, наполняясь давно забытой радостью обыкновенного человеческого существования. А внутри у него и вокруг сразу заметно прибавилось света.
И он рассмеялся прямо посреди улицы. Да так громко, что перепугал какую-то тихую набожную старушку.

***
Флюгерная спица, завиденная издали, тут же пробила значительную брешь в тумане, окутывающем его упрямую память. Он сразу вспомнил многое. Очень многое и очень важное. Столь важное, что сердце едва не выпрыгнуло из грудной клетки. Пришлось остановиться, опереться рукой о забор и переждать, пока все внутри не встанет на место.
Дом этот — старинный, матерый, дореволюционной еще кладки из крепкого красного кирпича — прозвали окрестные жители «небоскребом». За то, что высился он издавна над невысоким кварталом, видимый отовсюду. Крышу его с фасадной стороны украшали островерхие башенки, спицу одной из которых увенчивал флюгер в виде контурной стрелки с заключенной внутри нее датой постройки дома — 1913. В плане дом имел вид буквы «п». Но вид этот приобрел он не изначально, а гораздо позднее, когда к параллелипипеду четырехэтажного купеческого особняка пристроили советскую закорючку. Вот и получилась буква «п». Две половины здания разительно отличались друг от друга. Правая, глядящая фасадом на улицу, имела гордую купеческую осанку и парадную пышность, в то время как левая — рабоче-крестьянская — была неказиста и плюгава. В левой-то половине, куда входили со двора, и размещалась квартира Петровича. На втором этаже. Окна ее выходили вовнутрь буквы «п» и упирались в противоположную стену, заслоняющую все небо. Солнце никогда не заглядывало в квартиру. Темно и хмуро было там в любую погоду. А под окнами, в огороженном тремя стенами закутке, как раз внутри буквы «п», на ее перекладине, зияла в советские времена амбразура винно-водочного магазинчика, которую осаждали с утра до вечера страждущие толпы любителей агдама, вермута и прочих дешевых напитков, столь необходимых для полного народного счастья. Здесь в годы своего студенчества подрабатывал Петрович, таская ящики с живительным товаром, простреливаемый ревнивыми взорами измученных ожиданием алкашей.
В этом доме прожил он большую и значительную часть жизни. Здесь закончилось его детство, пронеслась мгновением юность. Здесь обрела законченные очертания его личность. Здесь он страдал и радовался, терял и находил. Здесь... Да, все это было именно здесь. И по мере приближения к дому оно зримо всплывало из темной бездны памяти.
Обогнув угол фасада, Петрович прошел во двор, свернул направо, намереваясь войти в подъезд...
Но не тут-то было.
Подъезд пропал.
Напрочь.
Его почему-то не было на положенном месте. Совсем не было, как и всей внутренней половины дома, где на втором этаже должна была находиться его квартира.
Он стоял дурак дураком и отказывался верить глазам. Нет, этого просто не могло быть. Как же это так? Куда подевалось целых полдома? Не просто дверь или, скажем, стена, а половина довольно большого здания. Что за дьявольщина такая? Абсолютно пустое место. Гладкая, утоптанная земля. И двор стал вдвое шире, заметно просторней за счет пропавшего невесть куда строения. Бред! Нонсенс! Так не бывает.
Пораженный сверх всякой меры, отправился он искать объяснений в уцелевшую половину дома, в парадный подъезд, преспокойно остающийся на своем извечном месте, рядом с дверью запертого на два здоровенных замка ателье «Скорое фото».
Но в том подъезде не нашел он никого из прежних жильцов. А новые не пускали его на порог, захлопывали перед носом тяжкие железные двери, не желая даже разговаривать с чужим человеком крайне сомнительного, чуть ли не бомжеского вида. Все объяснила застигнутая на лестнице старуха с двумя огромными сумками.
Оказалось, что в то время, как сбитый машиной Петрович лежал в реанимации, затеяли вдруг капитальный ремонт «небоскреба» с расширением и перепланировкой квартир. Жильцов переселили на этот срок в специальные временные бараки, обещая вернуть обратно по окончании работ, а тем, чья жилплощадь окажется в результате перепланировки урезанной, вручить ордера на новые квартиры, согласно жилищному законодательству. И вот, когда ремонт был в самом разгаре, когда настлали уже новые полы взамен изношенных, та половина здания, пристроенная кое-как в советские времена, рухнула вдруг, словно карточный домик, ничуть не поколебав своим шумным, к счастью, обошедшимся без человеческих жертв падением другой половины — старинной, сработанной на веки вечные мастеровитыми каменщиками царского режима.
— А что же мне теперь делать, — удрученно спросил Петрович. — Где жить? На улице?
— Зачем же на улице, — ответила сведущая старуха. — Ты ведь, гражданин хороший, прописан здесь.
— Конечно. Вот паспорт...
— Ну тогда тебе по закону положена новая квартира, как и прочим. Ступай в Горжилуправление и требуй ордер.
— Спасибо, бабуля, — возрадовался Петрович и направил усталые стопы свои в Горжилуправление.
Там ему с неожиданной легкостью, без всяких проволочек и бюрократических ухищрений вручили ордер на двухкомнатное жилье (пропавшая из его жизни и памяти жена числилась, как значилось в паспорте, проживающей с ним и была записана в ордере). Петрович расписался в получении, принял связку ключей, сердечно поблагодарил чопорную даму в очках, сухо, но без неприязни проронившую: «Пожалуйста. Живите на здоровье», — и, окрыленный, пустился на розыски своего нового пристанища — в совершенно неизвестный ему район.
«Не было счастья, так несчастье помогло, — думал он, втискиваясь в автобус. — Сбылись мечты идиота. Новая квартира! Разве мыслимо...»
Но радость его, как оказалось впоследствии, была несколько преждевременной. Отыскав дом — неохватную глазом коленчато изогнутую громадину — он поднялся в лифте на восьмой этаж, ткнул ключ нетерпеливой рукою в скважину и...
Ключ не подходил. Совершенно. Даже зубцы его загибались не в ту сторону. Это был не тот ключ. Или не тот замок, что вернее всего.
Промучившись несколько минут и предчувствуя недоброе, он неуверенно нажал кнопку звонка. В квартире послышалось шевеление, а затем — глухой стук уроненного на пол предмета. И мужской голос спросил недовольно из-за железной двери:
— Кто?
Петрович вытащил из кармана ордер, убедился воочию, что номер квартиры тот самый и что ломится он в свою собственную, законную, предписанную документом дверь.
— Кто? — повторили вопрос.
— Я, — ответил он ломким голосом. — Хозяин квартиры. Откройте, пожалуйста.
— Какой еще хозяин? — возмутились за дверью. — Хозяева все дома. Чего надо?
— Я... у меня ордер. На эту квартиру.
— Ну и что? — хмыкнули из-за двери. — У меня тоже ордер. Я сам хозяин.
— Послушайте! Не может же быть двух ордеров и двух хозяев... Да откройте вы дверь, в конце концов!
— Зачем?
— Как зачем? Это моя законная квартира. Вот ордер...
— А ну вали отсюда, ханыга! Хозяин, говоришь? Ну, щас мы проверим, какой у тебя ордер... Монтрезор, ко мне!..
И за дверью рявкнула вдруг жутко и гулко какая-то огромная зверюга. И дверь содрогнулась от чудовищного удара.
— Фас его, фас, Монтрезор! — дико вскрикнули за дверью. И загремели бесчисленные запоры и задвижки...
Петрович не стал дожидаться, когда отверзнется дверь, повернулся и засеменил вниз по лестнице.
А когда он спустился и выбрался из подъезда, навстречу ему ударили жутко и грозно оглушительные звуки похоронного марша...


9

Давыдов искал Анну.
Он не знал, где искать ее, в какую из сторон света и тьмы направить стопы свои. Знал он только одно: если не найдет ее сейчас, то не найдет уже никогда, а значит, никогда уже не скажет ей тех единственных слов, без которых не сможет выстоять этот падший, обреченный на смерть и забвение мир, настороженно замерший на исходе пространств и времен.
Давыдов искал Анну.
По левую руку его истекало кровью тщедушное солнце, по правую — полыхала нестерпимым огнем огромная злая луна.
Он выбрал солнце, повернув налево, и плутал целую вечность в нескончаемых лабиринтах и дебрях нелюдимой земли, пока не расступились вдруг терновые заросли, выталкивая его своими колючими руками на свободное место.
Давыдов стоял на широком лугу, рассеченном надвое недвижным лезвием водного потока. А на той стороне, за лугом, там, где немыслимыми цветами горели и переливались кущи Эдемского сада, он тут же увидел ее — далекую, недоступную, но такую прекрасную и желанную.
Да, это была она. Анна...
Несмотря на расстояние, видел он ее отчетливо и ясно, словно в каких-нибудь двух шагах. Сияющий ореол мягко окутывал жемчужную наготу ее тела. Ливень волос ее досягал до самой земли. А в глазах ее было столько любви и невозможного счастья, что вся земная любовь и все небесное счастье, собери их воедино, померкли и потерялись бы рядом, как лампадки ночных светляков на свету восходящего солнца.
— Анна! — кричал он ей. — Анна! Я здесь! Я иду к тебе!..
Но она не слышала его крика. И рука ее медленно тянулась к низко склоненной ветви, чтобы сорвать яркий соблазнительный плод.
И некто продолговатый, пятнисто-зеленый, змеевидного облика, высовывался из листвы и нашептывал ей на ухо какие-то лживые и греховные слова.
— Нет! — испугался Давыдов. — Не надо! Не делай этого!..
Но она уже дотянулась. И багряный плод очутился в руке ее. И губы жадно впились в сочную мякоть...
Он бросился к ней, одним отчаянным прыжком одолев взбесившийся вдруг поток. Но кто-то большой и крылатый встал на пути его с воздетым мечом и сказал:
— Остановись, безумный! Ты опоздал. То, что свершилось, то истинно. И ничего уже не изменишь. Человек обречен. Грех проник в его кровь и плоть. И ты в ответе за это. Так прими же заслуженную кару!..
И ударил сверкающий меч.
Ударил так мгновенно и неуловимо, что Давыдов не успел поймать свою слетевшую голову. Тяжко упала она к ногам его и покатилась, покатилась в тартарары, беззвучно крича окровавленными губами:
— Анна!.. Анна!.. Анна!..

***
Открыв глаза, он не сразу понял, что проснулся, что кошмар наконец кончился, а голова его уже не катится в бездну, подскакивая на кочках, и губы не кричат ее имя.
Было утро. Может быть, даже полдень. Солнце хлестало в комнату из незашторенного окна, высвечивая белесые разводы и пятна на давно немытых стеклах, отчетливо проявляя невидимую при электрическом свете пыль, густым основательным слоем лежащую на глади столешницы, на телевизоре, на подлокотниках кресла.
Он неожиданно вспомнил о своем госте, прислушался. Из отцовской комнаты не доносилось ни звука. Петрович, похоже, еще спал. Впрочем, кто его знает. А может, гостя и нет давно? Может, и след простыл? А если...
Давыдов чертыхнулся. Ну и отчебучил он вчера. Разве можно вот так, не подумавши, пускать на ночь в квартиру чужого, совершенно незнакомого человека?
Он тотчас же встал и, не заправив постели, не одевшись, в одних трусах и майке, направился в комнату гостя.
Тот не спал. И, наверное, давно. А может, и вообще. Ночь его, судя по всему, была бессонной и далеко не безмятежной.
Петрович сидел на полу, вытянув ноги. Одетый. Волосы его были растрепаны, а в остекленелых, уставленных в какую-то нездешнюю точку глазах стояли слезы. Между ног его лежал на боку старомодный дерматиновый портфель черного цвета, без ручки. Весь пол вокруг был усыпан ворохами бумаги — обычной, писчей, формата А4. с какими-то текстами, отпечатанными на машинке.
— Что с вами? — спросил Давыдов. — Вам плохо?
Петрович не ответил. Он, по всей видимости, не слышал и не замечал его.
Давыдов нагнулся, поднял первый попавшийся лист. Это были стихи. Небольшое, всего в восемь строк, стихотворение. С тремя буквами «х» вместо звездочек, обычно проставляемых в книгах на месте отсутствующего названия. Стихи, насколько Давыдов разбирался в поэзии, были явно не дилетантскими. Он тут же прочел их, стоя у порога.

Свободы нет. Искать ее — нелепо
и в горней вышине, и на земле.
Душа у тела и земля у неба,
и жизнь у смерти — в вечной кабале.
И мы с тобой повязаны так прочно,
что разорвать нельзя ни узелка.
Свободы нет. На этом свете — точно.
Ну а на том я не бывал пока.

«Что это? — подумал Давыдов. — Откуда взялось? Он ведь пришел с пустыми руками. Без портфеля».
С обескураженным видом прошел Давыдов к кровати, осторожно ступая по бумажной россыпи, как по ковру, сел, положив прочитанный лист рядом с собою на одеяло.
Только тут Петрович заметил его и повернул голову.
— Извините, — прошептал он хрипло. — Я тут... Ради Бога...
— Откуда это? — спросил Давыдов, обводя глазами стихотворный потоп.
— Оттуда. Из портфеля, — ответил понемногу приходящий в нормальное человеческое состояние Петрович.
— А портфель откуда?
— Вам лучше знать.
Петрович спохватился вдруг, ожил, поднялся на колени, стал собирать листы и водворять их в портфель. Давыдов принялся помогать.
— Подождите, — замер он вдруг с охапкой в руках. — Почему вы сказали, что мне лучше знать? Я-то как раз ничего и не знаю. Где вы взяли этот портфель?
— Вон там, за тумбочкой, — кивнул головой Петрович, стоя на четвереньках.
— Вы хотите сказать, что он был здесь? До вашего прихода? За этой вот самой тумбочкой?
— Выходит, так.
— А почему я никогда не видел его? Странно... Хотя ведь я сюда никогда не заходил. Почти не заходил. Здесь был такой бардак, грязи по колено... Чувствуете, какой запах? Убрались, полы перемыли, а вонь не выветривается... Это отец. Его работа. Он всегда таскал домой что ни попадя. Один раз...
Тут он осекся, заметив, как отреагировал на его «что ни попадя» Петрович — нервно, болезненно, словно получил пощечину.
— Чьи же это стихи? — недоуменно пробормотал Давыдов, садясь на кровать. — Вы не знаете?.. Ах да! Вот же — в правом углу... Лазарь Мизгирев... Никогда не слыхал про такого поэта.
— Это мои стихи, — с грустной улыбкой ответил Петрович. — А Лазарь Мизгирев, как ни странно, ваш покорный слуга.
— Вы... поэт? — изумился Давыдов.
— Был когда-то, — пожал плечами Лазарь Петрович, получивший наконец свое полное имя и фамилию. — Давно. В той еще жизни.
Он утолок в дерматиновую утробу последнюю стопку листов, поднялся с колен, сел рядом с Давыдовым на кровать. Портфель, однако, из рук не выпустил, а уложил себе на колени и спросил, помолчав немного:
— А отец ваш, Андрюша... Он был такой невысокий, сухонький? И зуб у него во рту всего один — длинный и кривоватый? Да?
— Верно. Зуб один. Был.
— Я ведь не узнал его вчера... в гробу. Да и виделись мы с ним всего один раз. Давно это было. Года полтора назад... Выходит, это он украл тогда мой портфель. Вот ведь как хитро поворачивает жизнь... А вы, Андрюша, значит, его сын... Да-а... Никогда бы не подумал. Вы совсем не похожи... Ну и дела... Знаете, как переживал я из-за этой пропажи. Тут же, в портфеле, все мои стихи. За двадцать лет. Все. Это ж немыслимо — взять и восстановить по памяти все как есть. Я чуть руки на себя не наложил — так отчаялся. Труд всей жизни. Зачем, думаю, мне теперь жить?.. А тут еще жена от меня ушла. И все понеслось в тартарары...
Он вздохнул глубоко и тяжко, погладил ладонью дерматиновый бок.
— Ну да Бог с ним. Теперь ничего не вернешь. Не переделаешь заново. Поздно.
— Вы уж не сердитесь на меня. Из-за отца, — сказал Давыдов, чувствуя себя крайне неловко.— Я и знать не знал об этом портфеле. А то бы...
— Бросьте, Андрюша. Вы-то тут причем? За что вам себя-то винить?
— Кто его знает. Вам столько пришлось пережить. Я представляю.
— Да. Но все это в прошлом, — Лазарь Петрович неожиданно рассмеялся. — Я был тогда пьян в стельку. Это папаша ваш, царствие ему небесное, упоил меня. В какой-то зачуханной забегаловке, в подвале. Портфель мой ему приглянулся. Он ведь — наивный человек — решил, что там, в дрянном этом, нищенском портфелишке лежат деньги. Много денег — толстый-то какой... Да-а... А потом я отключился. Продрал глаза — на улице. В сугробе. Без портфеля, без шапки, без пальто...
— Подождите! — Давыдов привстал и снова сел на место. — Это что, он, выходит, и шапку, и пальто?..
— Почему же, совсем не обязательно. На вещички мои мог позариться и кто-нибудь другой. Мало ли... Лежит человек в подворотне. Пьяный до бесчувствия. Я ведь долго там лежал... Нет, вряд ли это ваш отец. А вот портфель... Да Бог с ним, со всем этим... Знаете, я только сейчас, ночью, все вспомнил. С памятью у меня после того, как машиной стукнуло, был непорядок. Туман сплошной, пустота. Амнезия, одним словом. А сегодня ночью мне не спалось. Я встал, включил свет и — нб тебе! — мой портфель. Лежит себе за тумбочкой, меня дожидается. Я сразу узнал его. В голове что-то щелкнуло, как выключатель. Я чуть с ума не сошел. Схватил, перечитал все стихи — до единого. Целую ночь просидел. И знаете, Андрюша, этой ночью я вспомнил и пережил заново всю свою жизнь. Она ведь в стихах этих. Вся. Целиком и полностью. Как сказал классик, «вся моя биография разошлась по стихам»... И прежняя память вернулась ко мне. И снова ощутил я себя самим собой — прежним Лазарем Мизгиревым. Боже мой!.. А потом я возлег на этот одр, сохраняющий ауру запечатленной на нем смерти — смерти отца вашего... Лег и представил то мгновение, когда шел я по улице, пьяный вдрызг, сквозь февральский буран, и... эта проклятая машина...
Голос его сорвался, на глазах проступили слезы. Он крепко схватил давыдовское запястье своими горячими, обжигающими пальцами и продолжил — сбивчиво, страстно, то шепча, то почти выкрикивая:
— Я снова умер, машина убила меня. Наповал... И вот, в каком-то невероятном озарении, в странном мистическом трансе пережил я заново те несколько часов, напрочь выпавших из памяти... когда мой холодный труп лежал там, на дороге, а потом — в реанимации... в клинической смерти... А душа... Боже! Я вспомнил все. Все!.. Я увидел... Нет, это немыслимо! Это... Мертвое, скрюченное тело мое на обочине. Дух мой, парящий над ним... Эта легкость, это невесомое блаженство... Тоннель, уходящий в бесконечность... Вознесение души... Музыка сфер. Стена света, отделяющая землю от неба. Вечность... Понимаете, вечность!.. Все!.. Нет, я не могу. Это нельзя словами. Нет!..
— Лазарь Петрович! — Давыдов с трудом оторвал от своего запястья его дрожащие, мертвой хваткой вцепившиеся пальцы. — Успокойтесь. Хотите, я принесу вам воды?.. Вы слышите меня?
Мизгирев молчал, уронив голову. Плечи его бессильно опали.
— Извините меня, ради Бога, — выдавил он из себя после долгой паузы. — Я сейчас уйду. Извините. Доставил я вам хлопот.
— Куда же вы пойдете такой?
— Не знаю. Мне все равно. Куда-нибудь.
— А живете вы где?
— Живу?.. Да теперь, похоже, нигде.
— Как это нигде?
И Лазарь Петрович поведал вкратце историю о том, что случилось вчера и как лишился он вдруг, в один день, сразу двух крыш над своей головою.
— Что же теперь вы будете делать? — спросил Давыдов, удрученно теребя предъявленный Мизгиревым ордер.
— Не знаю, Андрюша. Убей Бог, не знаю.
— Вам нужно немедленно в милицию. В суд...
— Зачем? Что мне это даст? Вы думаете, я приду, покажу ордер — и дело в шляпе? Ерунда все это. У того лжехозяина тоже, наверное, ордер имеется. И прописка. Да не наверно, а точно, можете не сомневаться.
— Да, ситуация... Об этом вашем самозванном хозяине я немного наслышан. Темная личность. Похоже, из криминалов. Люди у него какие-то подозрительные бывают. Мерседесы, цепи золотые... И зверюга у него жуткая. Убийственная зверюга, специально на людей натасканная. А собак рвет что твоих кроликов. Неделю назад порвала насмерть терьерчика. Милого, забавного такого — дворового любимца. И никто не пикнул, не заявил никуда. Боятся... Да, Лазарь Петрович, попали вы в переплет. С квартирой вашей можно, похоже, распрощаться. Судиться с такими бесполезно... Что же вам делать теперь? Что-то ведь нужно делать. Попытаться хотя бы.
— Нет, Андрюша, не буду я ни с кем судиться. Живут, так пускай живут. Бог им судья.
— А вы как?
— Что-нибудь придумаю. Уеду куда-нибудь. Хоть в деревню.
— Знаете что, Лазарь Петрович, поживите пока у меня. Будете судиться или нет, не знаю — дело ваше. Но жить-то где-то надо. Хотя бы первое время. Мне что — я теперь один как перст. Места у меня достаточно. Живите пока. А там поглядим... Договорились? И не спорьте. Решено... А теперь пойдём завтракать.
— Я... Мне так неудобно, — растерялся Лазарь Петрович. — Вы... Я...
— Ладно, ладно. — Давыдов резко поднялся, снял портфель с мизгиревских колен и водворил его на место — за тумбочку. — Не бейте ушами себе по щекам, как говаривал Остап Ибрагимыч. Ну! Идемте на кухню. А потом я пойду по своим делам. А вы ляжете спать. И без разговоров. Всю ночь глаз не смыкали — с ног свалитесь вот-вот. Вы же только из больницы. Все! Завтракать!
— Будь по-вашему, — сказал Мизгирев. вставая. — Завтракать так завтракать.


10

Как убитый, проспал Мизгирев весь день, с головою зарывшись под одеяло. Проснулся он только вечером, когда стемнело, от клацанья замка, отпираемого вернувшимся хозяином.
Давыдов был хмур и, похоже, слегка под мухой. Денег, на поиски которых потратил он целый день, раздобыть ему так и не посчастливилось.
Скромно поужинав тем, что удалось наскрести по оскудевшим давыдовским сусекам, сидели они в комнате хозяина — мастерской, как именовал он ее с легким оттенком иронии. Давыдов — на тесном диванчике, под сенью живописных сосен, собственноручно изображенных им на почти двухметровой ширины холсте еще в студенческую бытность. А Лазарь Петрович — в высоком, обтянутом ветхой от времени, некогда черной, но вытертой до серости кожей кресле, у письменного стола, стоящего вдоль левой стенки в дальнем от двери углу под провисшими от тяжести книжными полками.
Поначалу разговор не клеился. Давыдов был явно не в духе. Лазарь Петрович чувствовал себя из-за этого несколько стесненным, боясь показаться назойливым и неучтивым. Но поскольку он хорошо выспался и недавние тревоги напрочь покинули его, молчаливое сидение скоро сделалось ему в тягость. И он — вопрос за вопросом — принялся выпытывать у хозяина его подноготную. Интересовало Мизгирева абсолютно все — житейские истории, биография, подробности семейных отношений, происхождение Давыдова и его предков. В особенности — последнее. Давыдов же не имел никакого желания бередить прошлоe. Ему сейчас, в его подавленном постпохоронном состоянии, лучше было бы поговорить о чем-нибудь другом — о живописи, скажем, или о поэзии. Но Лазарь Петрович неизменно поворачивал разговор именно туда — в давыдовское прошлое. И столько неподдельного интереса светилось в его глазах, что сопротивляться было невозможно.
— Андрюша, неужели вы никогда не знавали своих дедов, бабушек? — искренне удивлялся Мизгирев.— Даже на фотографиях не видели? Даже имен не помните?
— Так уж получилось, — отвечал Давыдов. Он то и дело запрокидывал назад голову и массировал пальцами ноющие виски и лоб.— Затерялись они где-то во временах. Помню только имя деда по матери — Иван Иванович. Да несколько эпизодов его биографии. А каков был из себя — даже не представляю. Об остальных дедах и бабках — особенно с отцовой стороны — самые приблизительные понятия. А о прадедах и говорить нечего — полный нигиль, ничто.
— Да-а... — только и приговаривал Лазарь Петрович, покачивая головой. — Да-а... Печально... Да-а...
Родословную свою Давыдов знал исключительно по рассказам матери — скудным, отрывочным, редким. Знал, к стыду своему, из рук вон плохо. Убийственно плохо.
— А вы расскажите, расскажите, — не отставал Мизгирев. — Ну хоть о деде — Иване Ивановиче. Те самые, как вы сказали, эпизоды. Это же, наверное, крайне интересно... О матери расскажите. О ней-то вы знаете гораздо больше. Ну...
Давыдов хмурился, пожимал плечами, поглядывал в окно.
— Да рассказывать особенно нечего. Так, обычные...
И в этот самый момент — где-то там, за входной дверью, на лестничной площадке — что-то грохнуло довольно громко и раскатисто, послышался шум, быстрый топот удаляющихся шагов.
— Подождите, я сейчас, — сказал Давыдов, гневно хлопнув себя по колену и вскочив, — одну минуту...
И побежал выяснять, что случилось.
Мизгирев хотел последовать за ним, но тот остановил его категоричным жестом руки.
— Сидите. Я разберусь.
Вернулся он буквально через минуту — сердитый, взъерошенный, как петух.
— Что случилось? —спросил Мизгирев.
— Все нормально. Ерунда.
— А все-таки?
— Пацаны. Опять что-то взорвали и смылись. Дверь черная, в саже вся... Доберусь я до них когда-нибудь. Ух, доберусь...
— Вы их знаете?
— Конечно. У нас же на площадке и живут. Семья тут одна есть. Мать и семеро душ детей. Старшему — лет шестнадцать, младшему — года три-четыре. Отца нет — ушел к другой женщине. И матери почему-то вечно дома не бывает. А эти гаврики без надзора, без присмотра. Сами по себе. Что хотят, то и делают.
— Да вы, Андрюша, не обращайте внимания: дети — они и есть дети. Что с них возьмешь.
— Не скажите, Лазарь Петрович, — Давыдов возвратился на свой диванчик, устроился, поджав под себя правую ногу. — Они еще не выросли, а характеры уже сформировались. И далеко не тимуровские — заверяю вас — не как в книжке у Гайдара.
— Вырастут — поумнеют, — добродушно улыбнулся Мизгирев.
— Вряд ли. Не верю я в чудесные метаморфозы. Из недалеких, злобных детей не вырастают умные, добропорядочные взрослые... Я как-то построжился над ними немного, попытался на путь истинный наставить. Молчат, глазами лупают, делают вид, что они тут ни при чем. А только дверь закрою — они снова за свое. Я не выдержал, дождался мать, поговорил по душам. Все высказал. Какое-то время — дня два или три — было тихо. А потом они принялись мстить — злобно, изощренно, бессовестно. То замок с почтового ящика сорвут, то сам ящик раскурочат, то на стене мерзость какую-нибудь нацарапают в мой адрес, то дверь подпалят. Мусор выносят — обязательно у моего порога кучу навалят. А то... Фантазии у них хоть отбавляй. И работает она только лишь в одну сторону. Нет бы на что доброе... Партизаны сопливые. Неуловимые мстители... Иногда просто до белого каления доводят. Разве так можно?
— А вы не сердитесь на них, — гнул свою линию Мизгирев. — Сделайте вид, что их нет. Что все их ухищрения впустую. Они и отстанут. Простите их, несмышленышей. Вы же старше и мудрее.
— Пробовал. Не получается. Не могу.
— Вот — не можете. Вы уж извините меня, Андрюша, если я сейчас скажу банальность. Злом нельзя отвечать на зло. Только добром.
— Знаю, Лазарь Петрович.— Давыдов невесело усмехнулся.— Ударили тебя по щеке — подставь другую. Они тебя по другой — подставь третью. По третьей — будьте любезны четвертую. И так далее... А щек-то всего две... Ладно. Давайте не будем сейчас об этих материях. Злой я сейчас. Потом как-нибудь. Когда добрым буду... Я. кажется, начал о...
— Да-да, продолжайте. Я весь — внимание.
— Так вот... Родословную свою, как вы уже поняли, знаю я хуже некуда. Документов никаких в моем семейном архиве не сохранилось — ни фотографий, ни писем, ни прочих свидетельств. Да и архива никакого нет, как это ни прискорбно. В общем, так... Мать моя, Василиса Ивановна, родилась в городе Орле. В тысяча девятисотом... ох, извиняюсь, десятом году. Видите, память какая — чуть на десять лет родную мать не состарил... Отец ее — мой дед Иван — был, по всей видимости, не из пролетариев. Служил управляющим в имении местного предводителя дворянства. О жене его ничего не знаю. Она рано умерла. Даже мать ее почти не помнила. А дед был фигурой колоритной. Организовал в городе первое физкультурное общество. «Сокол», кажется. Гимнастом был незаурядным, в футбол играл... А после семнадцатого года стал ярым партийцем, общественником. Известный был в городе человек, не из последних... А вот когда ему за пятьдесят перевалило, сошелся он, старый черт, с восемнадцатилетней девицей. Матери моей было тогда чуть меньше. Ну и мачеха, само собой, как это водится у всех классических мачех, невзлюбила падчерицу. Едва ли физически не истязала. Мать не вынесла и сбежала из дома. В шестнадцать лет. На далекий Урал. Каменщицей на стройке работала, подсобницей. Даже грузчиком — крепкая была в молодости, кровь с молоком. Это потом она... Да, вспомнил еще о деде. Любопытный факт. На старости лет — уже после войны — ударился он вдруг в религию и сделался богомазом. Иконы писал. Представляете, ярый партиец...
— Да, действительно любопытно, — Мизгирев пододвинул к себе лежащий на столе Новый Завет, рассеянно раскрыл его и тут же захлопнул. — Жизнь, она штука хитрая, заковыристая, иной раз такое выкинет... Но с дедом вашим, Андрюша, как мне кажется, всё правильно. Так оно и должно быть. Вот если бы все у него вышло наоборот — из богомазов да в партийцы... В жизни, к сожалению, второй вариант случается чаще. Или я ошибаюсь?
— Нет, тут вы, конечно, правы, Лазарь Петрович. Тут я согласен... А вот брат матери — мой, стало быть, дядя — Александр, Шура, как она звала его... О нем мать всегда вспоминала с нежностью. Любила... Он тоже личность, заслуживающая внимания. Жаль, что знаю о нем так мало. Есть теория о том, что племянникам от дядьев, как, впрочем, и племянницам от теток, передаются некие особенные качества — души, характера, таланта. В моем случае — точно. Я весь в него. Думаю, вы догадались уже, какая была у него профессия?
— Художник, разумеется, — без тени сомнения сказал Мизгирев. — Какая ж еще. Ясно, что он был художником. Как и вы.
— Да, художником. Живописцем, графиком. Он тоже сбежал из дома — еще раньше матери. Закончил — ни много, ни мало — Вхутемас. Неплохим художником был, если имел доступ в Кремль. Портреты вождей писал. Наверное, сохранились где-то... Характер у него, как и у матери, имелся. Отчаянным был. На руках, без остановки, переходил по перилам мост через Оку... А потом — в тридцатые или сороковые — сгинул где-то. Там же, где и прочие. Мать пыталась выяснить — ничего не нашла: ни следочка, ни упоминания... Такие дела... Да, вспомнил еще о маминой бабушке. Имени ее опять же не знаю. Из простых крестьян. Дожила до ста одного года. С абсолютно всеми зубами. Справляли чью-то свадьбу. Она вышла в круг, сплясала не хуже молодицы, села на свое место, хлопнула стопку или что там было у них тогда, притулилась к стеночке и отошла в мир иной. Тихо, незаметно. Хватились, когда расходиться стали: думали — заснула просто... А давайте, Лазарь Петрович, попьем чайку. Что-то в горле у меня пересохло.
— Я не против, — отозвался охотно Мизгирев. — А вы говорили, что ничего не знаете. Вон сколько интересного... Ну, давайте пить ваш чай. Но потом, надеюсь, продолжим?
— Продолжим.
И они пошли пить чай. За чаем Давыдов и продолжил.
— Мать в первый раз вышла замуж в шестнадцать лет. Почти сразу же, как убежала из дома. Звали его Михаилом. Свадьбы как таковой не было. Просто сошлись и стали жить вместе. А через месяц он, катаясь на лодке в городском парке, перевернулся и утонул... Чаю вам еще налить?
— Спасибо, мне хватит. Давайте дальше. Представляю — в шестнадцать лет стать вдовой... Это ужасно.
— Да, досталось матери. Хлебнула она горя... Значит, чаю не хотите? Заварка, кстати, последняя. И продукты все кончились. Вчистую. Завтра с утра пойду на промысел. Попробую что-нибудь из работ своих продать... Да, я опять отвлекся... Мать жила в Первоуральске. Работала на трубном заводе. Там и нашла она своего второго мужа. Он был поляк, эмигрант. От него и родилась сестра моя — Валентина.
— У вас есть сестра? — удивился Лазарь Петрович. — А вы не говорили.
— Была. Четыре года назад умерла. Рак почки...
Он помолчал, подлил себе чаю в опустевшую чашку.
— В начале тридцатых отца Валентины арестовали, осудили и отправили прямым ходом в Магаданскую область. Мать тоже взяли. Как жену шпиона. Шпиона!.. А он всю жизнь пробатрачил на пана. Сбежал к нам в поисках лучшей жизни. А тут — шпион. Смешно и страшно... Валентину у матери отобрали — отправили в приют, в детский дом. Почти два года сидела мать в следственной тюрьме. Повидала всякого. Рассказывает — волосы дыбом. Но ей повезло. Тогда еще был Ягода, машина уничтожения только начинала набирать ход. Следствия велись с соблюдением хоть каких-то формальностей, требовались еще улики, доказательства. Это потом — при Ежове, при Берии — все пошло как по маслу, понеслось без удержу: тройка, пять минут — десять лет; тройка, пять минут — вышка. Раз, два и готово. А тогда... Нет, ей страшно повезло. Следователь (она даже фамилию на всю жизнь запомнила и мне наказала: Малинин), пожилой интеллигентный человек, говорил ей на допросах: «Ничего не подписывай, дочка, не вздумай...» И она не подписывала. Почти два года... Так вы, Лазарь Петрович, так-таки и не хотите чаю?
— Нет, спасибо.
— Тогда пойдем ко мне. Там удобней.
Они перебрались в мастерскую, уселись на насиженные места.
— Два года...— начал Давыдов. — О, черт! Как голова болит!
— Может быть, отдохнете? — спросил Мизгирев участливо.— Лягте, полежите. Таблетку какую-нибудь выпейте. У вас анальгин есть?
— Ничего. Пройдет.
— Смотрите. А то...
— Нет, все нормально... Так вот... Выпустили ее все-таки. Не подписала. А требовали от нее донос на мужа. Что он, мол, был иностранным шпионом, занимался вредительством... Знаете, большинство подписывало. Мать рассказывала про какую-то женщину — жену большого начальника, директора завода. Та подписала признание, что муж ее вражеский агент, что он якобы взорвал свой собственный завод. Динасовый, кажется... Да, так она его называла. Что это такое, не знаю — хоть убей. Динасовый... А его, конечно, никто взрывать и не собирался. Как стоял, так и стоит... В общем, подписала она. И объявляет всем в камере, что завтра ее освобождают. Песни поет, веселится. Хвастает, как она своими собственными руками подписала родному мужу смертный приговор... А назавтра ее не отпустили. Дали десять лет и — «по тундре, по железной дороге» — в Воркуту. Вот так.
— А мать все-таки отпустили?
— Отпустили. Тут случилась на ее счастье смена власти. Пришел Ежов. И приказал первым делом пересмотреть заново дела своего предшественника, признанного вредителем. А если вредитель, значит и дела, ведущиеся под его началом, вредительские, липовые. Не все, конечно, некоторые, на выбор. В том числе и материно оказалось... В общем, отпустили ее. А вскоре пришла ей официальная бумага. Дескать, муж ее признан невиновным и амнистирован. Посему он выпущен из мест заключения и отправлен по месту жительства. Но, будучи болен, скончался в дороге... Такие бумаги тогда приходили многим. Сгноили человека в лагере, а потом состряпали отписку: мол, это не они угробили его, а он сам... в дороге. После освобождения, которого не было и в помине...
Давыдов вздохнул. Следом за ним эхом вздохнул и Мизгирев.
— Вышла мать, хватилась, а дочери нет. Пропала. Пока она сидела в тюрьме, Валентину забрали из детского дома — какая-то неизвестная бездетная семья. Удочерили и увезли черт его знает куда. Бросилась мать на розыски, все и всех подняла — ни слуху, ни духу. Куда уехали? Где искать?... И опять случай помог. Одна женщина, которую она хорошо знала, оказалась не то родственницей, не то знакомой тех, что забрали Валентину. И получила письмо от них. Из Казахстана. С обратным адресом. Мать тут же на поезд...
— И что? — Лазарь Петрович приподнялся в кресле. — Нашла?
— Нашла.
— Слава Богу, — выдохнул Мизгирев облегченно.
— Нашла, представьте себе. В небольшом поселке. В какой-то зачуханной избе. Заходит и видит свою дочь — грязную, в замызганной рванине, заморенную голодом, вшивую, с зареванным личиком и с половой тряпкой в худых ручонках. А было ей тогда года четыре, не больше. Мерзавцам этим она была нужна не как дочь, а как батрачка. Хотели вырастить даровую рабочую силу, рабыню безответную. Сволочи...
Оба надолго замолчали.
— И что мать? — первым нарушил тишину Мизгирев. — Что она сделала с ними?
— Ничего. Поначалу, конечно, чуть не бросилась от ярости с кулаками. Она и убить, наверное, могла. Здоровая была еще, крепкая, мешки таскала играючи. Но одумалась — вспомнила, откуда только что вышла... Злодеи тут на колени пали, умоляли слезно не заявлять никуда, деньги предлагали...
— Взяла?
— Да вы что! Схватила дочь в охапку, плюнула на пол и прочь оттуда.
— А потом?
— Вернулась на Урал. Еще раз вышла замуж. Об этом человеке я не знаю. Мать ничего о нём не рассказывала. Сколько жили, как?.. В конце концов разошлись. Она каким-то образом оказалась в Сибири. В Томской области. Там-то мать и встретилась с моим отцом. В пятьдесят третьем году. Он был на семь лет младше ее. Молодой, кучерявый. И только что освободился. По амнистии. После смерти Сталина... А в следующем году на свет появился ваш покорный слуга.
— Так я, оказывается, всего на четыре года старше вас? Вот не думал. Мне казалось, что вам не больше тридцати. Хорошо выглядите, Андрюша.
— Да? А вы, Лазарь Петрович, если честно, смотритесь... Вам бы взяться за себя. Как следует.
— Я же только из больницы. Возьмусь еще... Подождите. Выходит, ваш отец тоже был в заключении? А...
— Выходит, — мягко пресек мизгиревское любопытство Давыдов. — Но о нем, извините меня, Лазарь Петрович, я говорить не буду.
— Почему же?
— Не хочу. И вообще, наговорился я уже сегодня досыта. Пора и честь знать.
— Жаль. А о себе? О себе-то ничего и не рассказали.
— Как-нибудь потом. К вашему сведению, биография моя скучна и обыкновенна... Разве что... Хорошо, расскажу еще о моем рождении. И все. И на этом закончим экскурс в прошлое.
— Надеюсь, всего лишь на сегодня? — лукаво улыбнулся Мизгирев.
— Там поглядим... Ну слушайте, пока я добрый... Родился я не в роддоме. Дома. Мать с животом мыла полы. И тут у нее отошли воды. И началось. До кровати не успела добраться. Так, стоя, посреди комнаты, со шваброй в руках, она меня и родила. Я вдруг выскочил, шлепнулся на пол и заорал. Мать подхватила меня, мечется, не знает, что делать. Хорошо, догадалась постучать в стену. Там старушка жила одинокая. Опять же, по счастью, повитуха. Прибежала мигом, все что надо сделала, пупок завязала... А отца дома не было. Он уже несколько суток не заявлялся, не ночевал. Где-то пил да картежничал. Явился, когда мне исполнилось целых три дня. «О, — говорит, — уже родился?»... И на боковую. Мать растолкала его, послала в ЗАГС — регистрировать меня. А он то ли спьяну, то ли по недоразумению назвал это самое число, когда пришел, а не то, что следовало. Так меня и записали в метриках. На три дня позже. Не первого сентября, а третьего. А числа, как вы, наверное, знаете, Лазарь Петрович, влияют на наши судьбы. По документам мне вышла тройка, по звездам — единица. Впрочем, в астрологии я не силен. Знаю только, что путаница эта каким-то образом сказывается на моей жизни. И самым нежелательным образом... Вот, пожалуй, и все. Давайте перекурим, что ли?
— Вы же знаете, Андрюша, что я не курю. Теперь.
— И правильно. А я схожу подымлю. А потом я покажу вам свои работы.

***
Оставшись один, Лазарь Петрович откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
Весь вечер он бодрился, заставлял себя быть улыбчивым и веселым, чтобы хоть как-то развеять давыдовскую хандру. Но физическое состояние его еще далеко не пришло в норму. Нога давала о себе знать, мышцы болели от непривычного напряжения. Но, несмотря на телесное недомогание, на боли и ломоту, душа его ликовала. И было от чего. Минувшая ночь возродила его из собственного пепла, аки мифическую птицу Феникс. Нет, совсем не там, не в реанимационном отделении больницы скорой помощи, где впервые очнулся он после смертельного небытия, а именно здесь, в этом доме, нынешней ночью, в мистическом трансе пережив свою смерть, воскрес он из мертвых. Даже не так — не воскрес, а родился. Слово «воскрес» тут совсем не годится, поскольку подразумевает наличие кого-то, существующего прежде. Нет, не воскрес, а родился. Так будет вернее. Родился, потому что того прежнего человека, носившего такое же имя, отчество и фамилию, имевшего точно такую же внешность, никогда не было на свете. Ни-ког-да. Он просто приснился ему нынешней ночью. Ночью, во время которой Лазарь Петрович ни разу не сомкнул глаз.
Тот, приснившийся ему человек, двойник, внешне неотличимый от него, был скуден душою и жалок в своем человеческом ничтожестве.
А он — истинный Лазарь Петрович Мизгирев — новорожденный, сидящий сейчас в этом кресле — он...
Но о том, каков он есть на самом деле, ему еще только предстоит узнать.




Ч  А  С  Т  Ь    3

11

— Хороша!.. — говорил Лазарь Петрович, замирая возле какой-нибудь из расставленных по всей мастерской картин. — Колорит изумительный. А фактура-то, фактура!..
И опять принимался выхаживать кругами, то приседая на корточки, то отступая, то подходя вплотную к особенно глянувшейся работе. Порой он брал одну из них, подносил поближе к свету, вертел и так и этак, прицокивал языком, выказывая особое одобрение.
— Нет, у вас, маэстро, изрядный талант. Редкостный.
Маэстро переминался с ноги на ногу за его спиной, сопел да покашливал.
— Что вы, Лазарь Петрович, это так, баловство. Я ее лет десять назад писал. Опыта еще толком не было. Вот здесь — видите — этот кусок... Тут у меня промашка со светотенью. Невразумительное место. Лажа, одним словом. Дайте сюда. Лучше гляньте этот натюрморт. «Гортензии в банке из-под тушеной свинины»... Тоже, если по большому счету, не ахти... Но, по крайней мере... Хотя...
В живописи и вообще в изобразительном искусстве Мизгирев разбирался довольно неплохо. Даже сам некогда учился в художественной школе и, говорят, подавал некоторые надежды, пока всерьез не занялся безнадежным, принесшим ему столько мук и разочарований литературным ремеслом. Одно время подрабатывал художником-оформителем. Во всяком случае, хорошую работу от посредственной мог отличить с первого взгляда. Мог оценить и колорит, и фактуру, и композицию. Знал толк в пятне и линии. Чувствовал энергетику картины — все эти флюиды и токи, что воздействуют не на глаз, а непосредственно на самое душу. Разбирался вполне сносно в стилях и течениях. Осведомлен был и в истории живописи. Хаживал в досмертной своей жизни по музеям и выставочным залам. Имел (о, когда это было?) приличную коллекцию репродукций и альбомов. По крайней мере Серова от Врубеля, а Коровина от Фешина отличал. Так что давыдовские работы оценил сразу и ничуть не лукавил, говоря о редкостности его таланта.
Были у Давыдова свой стиль, своя манера, своя техника письма. Он не закрашивал формы ровненьким, гладким цветом, как многие нынешние художники, а лепил их широкими, свободными и смелыми мазками. Подобным образом писало немало почитаемых Мизгиревым мастеров (хотя бы те же Коровин и Фешин), но у Давыдова, несмотря на безусловно заимствованные у этих великих колористов принципы и методы письма, было все-таки что-то свое — особенное, давыдовское, присущее только ему.
В чем же заключалась она, эта его особенность? Мизгирев ломал голову, приглядывался с разных сторон, а объяснить, выразить в четкой формуле так и не смог. Есть вещи, которые не поддаются препарированию и логическому анализу. Тут все тонко, неуловимо, все колеблется на грани зыбкого «чуть-чуть». Сила нажима и угол наклона кисти; степень импульсивности, с которой художник мягко трогает поверхность шероховатого холста или, наоборот, нервно ударяет по нему; энергия, идущая от сердца и сконцентрированная в чутком кончике вроде бы обыкновенной, похожей на прочие, кисти... Разве все это объяснишь, измеришь?
Но, кроме стиля и техники, есть вещи не менее важные. Может быть, даже и более. Кроме «как» имеется еще и «что». Здесь, во взаимодействии этих «как» и «что», и крылась самая главная давыдовская особенность. В парадоксальном на первый взгляд соединении несоединимого, что в поэзии, скажем, определяется термином «оксюморон». В этом и была его сила. Неожиданный сплав яркой, но, в общем-то, далеко не новой, вполне традиционной манеры письма с оригинальными, остросовременными темами и сюжетами его аллегорических композиций давал в итоге некую взрывчатую смесь очень большой мощности.
Именно эта мощность и насторожила Мизгирева, охладила его первоначальную восторженность, заставила задуматься.
Среди множества самых разнообразных работ, которые Давыдов то и дело доставал из загашников и водружал на место уже просмотренных Лазарем Петровичем, среди замечательных портретов, пейзажей, натюрмортов, изящных этюдов раннего, как сказал автор, периода явным диссонансом кричали, вопили надрывно работы по времени более поздние. От них исходила такая сногсшибательная энергия, что душа сжималась в комок, а вдоль позвоночника пробегали тревожные ледяные токи. Если ранние вещи полнились теплом и светом, то эти — холодом и тьмой. И чем позднее датировалась работа, тем убийственней был ее заряд.
Искаженные лица. Судорожные изломы рук и ног. Неестественно деформированные фигуры. Нелюдимые, полные тоски и безысходности ландшафты...
Пейзаж. Деревья-инвалиды. Убогие, болезненно скрюченные, тянущие в напрасной мольбе обрубки ветвей своих к небу, в котором, как будто издеваясь над ними, зло ухмыляется кривое безжалостное солнце...
Натюрморт. Паяльная лампа. Эмалированный таз, полный крови и внутренностей. Свиная туша с отсеченной головой. Голова лежит рядом и всем своим видом выражает какую-то невозможную, слишком уж человеческую скорбь...
Два портрета, объединенные в диптих. Злобный, исподлобья глядящий старичок-маньячок с единственным зубом, косо выглядывающим из дырки рта, и с тяжелым мясницким ножом в руке. И печальный, смертельно бледный мальчик с перевязанным глазом...
Ещё пейзаж. Черная, уходящая к горизонту земля, сплошь усеянная воронками от взрывов. И на дне каждой воронки скорчился мертвый младенец...
Лазарю Петровичу стало не но себе. Он оглянулся и не нашел Давыдова рядом.
— Эй, где вы? — спросил он удрученно.
— Я здесь, — отозвался маэстро откуда-то сверху, с антресолей, устроенных под потолком. — Я сейчас.
И спустил оттуда еще целую кипу небольших по размеру работ, оформленных, в отличие от большинства прочих, в приличные багетные рамки.
— Вот, — выдохнул он, собрав уже виденные Мизгиревым холсты и расставив новые. — Это я на продажу. Не для себя...
— Погодите! — воскликнул Лазарь Петрович, окинув глазом новые работы. — Это же... Это не ваши работы!
— Почему?.. Ах, ну да, конечно... Копии.
— Я и говорю — не ваши. Это же Босх... Иероним Босх. Фрагменты «Искушения святого Антония»... А те — из «Сада радостей земных»... Вон тот — из «Воза сена»...
Да, Лазарь Петрович признал их сразу, едва увидел знакомые по репродукциям немыслимые образины человекочудищ и зверолюдей.
Вот парочка, летящая по небу на пучеглазой рыбине.
Вот уродец, оседлавший крылатое яйцо.
Вот птицерыл на коньках и с воронкой на макушке.
Вот дьявол, пожирающий грешника, у которого из задницы вылетают черные птицы.
Вот чудовищный монстр на сучковатых ножищах-стволах и с лицом похотливого идиота, на шляпе коего, вкруг пузатой волынки, демоны водят голых и жалких человечков, а в отверстой брюшине устроилась корчма.
Вот мученик, рыгающий в адов колодезь...
— Свят, свят... — пробормотал Мизгирев. — Зачем же вам копировать эти ужасы? На продажу, говорите? Да тут нормальный человек рехнется, чего доброго, на непотребства такие глядючи. Ладно, если в альбоме — посмотрел и захлопнул скорее. А тут вот они — на стене — беспрестанно, изо дня в день. Да еще и выписанные с таким убийственным мастерством... С чего это вы вдруг? Жизнь и без того жутка и страшна. Зачем?..
— Вам не нравится? — оторопел Давыдов, ожидающий более лестной оценки. — А вот многие как раз и покупают с удовольствием. Спрос. Это сейчас модно. Мою-то пачкатню берут гораздо хуже. А тут все-таки Босх. Великий мастер... Копии, кстати, очень точные, хоть и по репродукциям. Можете убедиться. Один к одному.
— Да не в этом дело, Андрюша, — Лазарь Петрович сохранял внешнее спокойствие, но внутри у него все кипело. — Копии хороши. Замечательные копии. Я никогда не видел ничего подобного. Вы большой мастер. Мало кто способен так прочувствовать и конгениально повторить Босха. Может быть, даже никто. Кроме вас, разумеется.
— Так в чем же дело? — Давыдов, похоже, обиделся, занервничал. — Я всего-навсего скопировал написанное пять веков назад. Ужасы, говорите? Но это было, есть и будет. Такова жизнь. Босх изображал нас — ничтожных, заблудших человеков со всеми нашими грехами и мерзостями.
— Верно, — кивнул Мизгирев. — Верно вы все это говорите. Но... Есть одно большое, жирное «но». Не хладной кистью стороннего наблюдателя писал он, а нервной кистью неравнодушного человека. Негодовал, проклинал, предавал анафеме. Вот — кричал он — глядите, какие мы есть. Опомнитесь, покайтесь, иначе всем нам погибель. Глядите и трепещите — вот ад, который нам уготован.
— А я что говорю, — развел руками Давыдов. — Вы только повторяете мои же слова.
— Отнюдь, — покачал головою Лазарь Петрович. — Давайте присядем что ли. Я немного подустал.
— Давайте, — Давыдов освободил заставленный работами диванчик, снял стоящий на подлокотниках кресла холст. — Садитесь, пожалуйста.
— Спасибо, — Мизгирев с явным облегчением упал на глубоко продавленное сиденье. — Дело в том, что эти копии представляют собой небольшие, вырванные из контекста фрагменты.
— Ну и что? — откликнулся Давыдов со своего диванчика. — Вы хотите сказать...
— Хочу, Андрюша, хочу... Фрагменты. А почему, собственно, не вся картина целиком? Слабу, что ли? Еще бы. Это же на год, если не больше, работы. «Сад радостей», скажем... Восемь с лишним квадратных метров площади. Сотни фигур... Фрагмент, он, конечно, гораздо проще. Раз, два — и готово мурло какое-нибудь... Да вы не сердитесь. Я же не для того, чтобы обидеть... Возьмем тот же «Сад» или, допустим, «Искушение святого Антония». Это триптихи. Большие трехстворчатые складни. На левой створке, как ему полагается, рай. На правой — ад. А посредине — вся наша многогрешная жизнь. Тема грехопадения и воздаяния за грехи очевидна. Человечество неуклонно движется слева направо. От потерянного рая к заслуженному аду. И надо всем этим — в небесах, за облаками — неизменно присутствует сам Господь, как бы вопрошая: разве для этого произвел я вас на свет? Разве в падении и погибели смысл существования вашего, неразумные чада мои? Одумайтесь, поверните налево, вспомните о том, что вы потеряли... То есть все это в целокупности имеет явную моральную и нравственную подоплеку, четкую христианскую позицию. Не случайно же написано по заказам церкви. В храмах и помещалось. Тут и отповедь, и проповедь, и призыв к покаянию... А возьмем вырванный из этого цельного, сложного и многозначного организма фрагмент. Вон того, допустим, урода со свиным рылом. О чем говорит он? Что испытываю я, зритель, глядя на это рыло?..
Лазарь Петрович замолчал, облизал сухие губы.
— Чаю бы, Андрюша, сейчас попить. Да не осталось, наверное. Ладно. Бог с ним, с чаем... Так вот... Это рыло... Страшно, жутко, мерзко. И только. И больше ничего. Где же все то, о чем я только что распинался?.. А ведь каждая работа несет свой энергетический заряд, воздействующий на зрителя. Вы, художник, творец, как никто знаете это. Вам должно быть небезразлично, что несут ваши работы, чем наполняют людские души... Извините, я говорю банальные вещи. Вы все это без меня понимаете... Почему я затеял такой разговор? Меня беспокоит ваше состояние. С вами происходит что-то неладное, что-то гнетет вашу душу, мучает, изводит. Вот вы и изливаете это из себя на холсты. Неосознанно, скорее всего, не задумываясь. Я в первую очередь имею в виду не эти босховские копии, а ваши собственные работы — последние. Жуткое впечатление... Что с вами? Я боюсь за вас.
— Вы правы, Лазарь Петрович, — мрачно усмехнулся Давыдов. — Происходит. Еще как происходит. И давно... Наверное, я дурной человек — злой. Бездушный, темный. Не знаю. С некоторых пор я стал ненавидеть людей, весь этот страшный, нечеловеческий мир, чтоб он провалился, проклятый. Мне плохо жить в нем, мне больно и жутко видеть, как медленно и верно издыхает он, как бьется в агонии на грудах собственного дерьма и отбросов, и я ничего не могу поделать с собой. Я...
— А раньше? — перебил Мизгирев. — Раньше ведь вы были совсем другим. Вон же ваши давние работы — в них все как на ладони. Свет, теплота, человеколюбие... Оглянитесь назад. Поверните налево.
— Это невозможно.
— Но почему?
— Не знаю. Невозможно — и все. Не будем об этом, — отрезал Давыдов. — Ладно, уже поздно. Идите спать. А я соберу этот непотребный бестиарий... Да, еще нужно отобрать несколько картинок. Завтра пойду продавать. А то мы так загнемся с голодухи. Да и без чаю скучновато.
— Я помогу, — резко вскочил Мизгирев и тут же, охнув, упал назад в кресло, сморщился и принялся растирать лодыжку.
— Сидите уж... Помощник, — Давыдов шутливо погрозил пальцем. — Попробуйте у меня завтра разгуливать тут. Будете целый день лежать как миленький. И дожидаться меня. А я, если повезет, накуплю какой-нибудь снеди. И чаю, конечно.
— Только не берите Босха, — умоляюще сложил на груди ладони Лазарь Петрович, — и этих, последних. Возьмите что-нибудь из старого. Пожалуйста. Пейзажи какие-нибудь. Да хоть этюды. У вас такие прекрасные этюды...
— Ладно, ладно, — успокоил его Давыдов. — Будь по-вашему. Найду что-нибудь... Может быть, те — с сиренью и ландышами?.. Хорошо? Вы не против?..
— Ради Бога, маэстро, — улыбнулся Мизгирев. — Ради Бога.

***
«Если человек полагает жизнь в теле, то жизнь его кончается со смертью тела. Если же человек полагает жизнь в духе, то он не может даже представить себе конца своей жизни...»
Лазарь Петрович ворочался с боку на бок на жесткой, вспученной буграми кровати покойного Семена Остаповича и тщетно пытался заснуть, когда из глуби сознания его, словно тяжелая субмарина из темных вод, всплыла вдруг эта неожиданная фраза. Сама собой. И с такой невероятной отчетливостью, как будто кто-то прошептал ее ему на ухо.
Он вслушался в тишину, перевернулся с боку на спину. Желание спать мигом пропало.
«Откуда, — спросил он себя, — взялась эта фраза?»
«Оттуда, откуда ж еще», — прозвучало в ответ.
«Но почему именно эта, а не другая?»
«А ты пораскинь мозгами. Может, и догадаешься».
«Почему именно сейчас?»
«Потому, что пришло время осмысливать и выяснять отношения».
«С кем?»
«С собой, с людьми, с жизнью».
«Да нет, с кем это я сейчас разговариваю?»
«С собой... С кем же еще?..»
Лазарь Петрович подумал, что так, наверное, начинается шизофрения. И переключил внимание на смысл и содержание застрявшей в мозгу фразы.
«Если человек полагает жизнь в теле, то...»
Слова эти он, конечно, помнил. И вовсе не случайно явились они сейчас, после долгого, многолетнего перерыва, казалось бы, забытые напрочь. Раньше приходили они ему на ум довольно часто. Именно в те моменты, когда решались какие-то глобальные, первостепенные вопросы его существования, когда нужно было соизмерить себя с жизнью, окинуть взором прошлое, настоящее и грядущее.
Эту удивительную мысль вычитал он когда-то в одной мудрой книге. В книге Льва Николаевича Толстого. И вызубрил наизусть — очень зацепила она его тогда, двадцать лет назад. А потом он долго носился с ней, обмозговывал так и этак, чувствуя, что заключено в ней нечто важное, может быть, даже самое важное в его жизни — некий универсальный ключ ко всему. Но тогда, в силу молодости и недостатка ума, понял он эти простые и ясные слова не совсем верно. Точнее, совсем не верно.
Не был тогда Лазарь Мизгирев убежденным идеалистом, вот в чем беда. Хотя и материалистом упертым он тоже не был. Так, мотался из стороны в сторону, не прибиваясь толком ни туда, ни сюда. Оттого и жизнь казалась ему невозможно сложной, если вовсе не бессмысленной. Человеку, имеющему конкретную философию, убежденному в правоте своей жизненной концепции, гораздо проще. Он укладывает жизнь в четкие, не подлежащие сомнению формулы, частенько лукавя, подгоняя чуть-чуть, подрезая то там, то здесь, если не все укладывается как надо. У такого человека нет неопределенностей. Все ему ясно и понятно, а значит, и на душе у него спокойно. Неопределенность же порождает непокой, тревогу, страх. Именно в такое неопределенное, мучительное время и попалась на глаза Мизгиреву эта толстовская сентенция о теле и духе. И она помогла ему тогда. Сильно помогла. По крайней мере, высветила из кромешной тьмы существования хоть какую-то тропку, по которой можно было двигаться дальше. На какое-то время. Впрочем, тогда этого было достаточно, чтобы удержаться, не сгинуть, не свихнуться с ума.
Если бы еще понял он эти великие слова так, как следует их понимать, может быть, тогда уже сделался бы он счастливейшим из смертных — человеком, постигшим Истину. Но в том-то и дело, что понял однобоко, не до конца, не до самой глубокой глубины. Втемяшилось ему, что «жизнь в духе», о которой идет речь, есть не что иное, как эквивалент словосочетания «духовная жизнь», вполне понятного и привычного, то есть не буквальное присутствие в человеке бессмертного, неумираемого Божьего Духа, в существовании коего он тогда сомневался, а всего-навсего род человеческой деятельности, направленной в духовную сферу (в мирском, конечно, смысле). Если человек — думал он тогда — размышляет о смысле бытия, задает работу душе и уму, читает книги, ходит в кино, театры, на выставки и так далее, а уж тем более, если сам творит, пишет, ваяет и тому подобное, то это и есть она самая — духовная жизнь или жизнь в духе. Тогда-то и занялся Мизгирев литературой, принялся во всю мочь сочинять свои стихи, полагая, что этим приумножает духовные ценности, вносит свою скромную лепту в духовную сокровищницу человечества.
Что касается творчества, Лазарь Петрович был, конечно же, прав. Творить, создавать, порождать... В этом, наверное, и заключается один из главных смыслов человеческой жизни. Вот мое бренное тело — рассуждал он — когда-нибудь оно сгниет, бесследно истлеет в земле. Меня не будет. А стихи мои останутся жить. В книгах, в людских умах и сердцах. Это и есть подтверждение мысли Толстого, его идеи о вечности человеческого духа. Это и есть бессмертие...
Да, все это верно отчасти. Так оно, некоторым образом, и есть. Только при чем здесь толстовская мысль?
И насчет стихов своих он ошибся. Жестоко, Ох как жестоко. Они оказались невостребованными и ненужными. Ни современникам, ни тем паче — потомкам. Никому. Поэт Лазарь Мизгирев потерпел полное фиаско. Это убило его, уничтожило как личность. Он умер. Умер задолго до своей физической смерти.
Странно, удивительно, невозможно, но тот смертельный удар налетевшей на него из февральского бурана машины подарил ему новую, несравненно более полную и значительную жизнь. Полную такого смысла и такой надежды, о каких он доселе не мог и помыслить.
Да, перед ним открылась совершенно другая жизнь — не та бессмысленная, суетливая, бренная, случайно возникшая из мирового хаоса и обреченная законом энтропии в него же вернуться, а вечная, неизбывная,  порожденная волей Творца на нескончаемый путь к совершенству. В жизни этой человеческая особь по имени Лазарь Петрович Мизгирев была вовсе не крохотной и никчемной песчинкой, готовой сгинуть ни за что ни про что без всякого следа, а довольно значительной и важной величиной, вовлеченной в процесс созидания и обновления мира.
В том, что вернулся он с того света на этот, виделась ему теперь не странная, нелепая случайность, не прихоть слепого броуновского движения судеб, а осмысленная закономерность, подчиненная вышней воле Создателя. Значит, здесь, на этом свете, не исполнил он до конца предначертанного ему. Значит, должен еще Лазарь Мизгирев сделать что-то, без чего земная жизнь его не может считаться законченной и полной.
— Наконец-то ты начал кое-что понимать, — прозвучал неожиданно в тишине посторонний голос, и зыбкий фантом,  призрак крылатого человека явился Мизгиреву из тьмы.
— Это вы? — воскликнул Лазарь Петрович, тут же признав его, этот призрак с увечным крылом. — Вы вернулись! Я все-таки успел... Успел!
— Не совсем, — послышалось в ответ. — Но ты опоздал немного. Совсем немного.
— Как же так? — растерялся Мизгирев. — Значит, я... я погубил вас?.. Нет, это неправда. Нет!.. Я же вернулся. Вернулся ради вас, чтобы спасти... А как же тогда вы здесь? Я ведь вижу вас, слышу...
— Я тебе снюсь, — ответил фантом, тающий призрак мизгиревского ангела-хранителя. — Просто снюсь. И раньше снился. Не было меня на самом деле. И все остальное — там, помнишь?.. Оно тебе тоже приснилось. И ты сам привиделся себе во сне. А теперь пора просыпаться...
— Нет, подождите! — закричал Лазарь Петрович. — Не обманывайте меня. Это не сон!..
Но никакого ангела уже не было.
И тут только понял Лазарь Петрович, что это действительно сон. И что сон уже кончился, а он сам просыпается, просыпается, просыпается...


12

Лазарь Петрович уломал-таки Давыдова сменить гнев на милость и не оставлять его одного дома, сославшись на то, что легкая, неторопливая прогулка и свежий воздух пойдут ему только на пользу.
Собрались мигом, наскоро сполоснув скомканные физиономии и торопливо почистив зубы (Мизгирев — щеткой покойного Семена Остаповича, которой тот не воспользовался с 1985 года, когда она была куплена, ни единого разу). Давыдов успел еще как-то соскрести с себя многодневную, почти недельную щетину. Оделись, моментально прикончили лежалый шматок сала, обнаруженный на их счастье в холодильнике, побузгали пустого кипяточку с сахарком и отправились в путь.
Давыдов нес упакованные в газетную бумагу работы. Лазарь Петрович трусил рядом налегке.
Утро выдалось на редкость замечательное. Солнце, словно спохватившись, что на дворе уже начало апреля, а оно еще и не грело как следует, принялось наверстывать упущенное. Снег исчезал прямо на глазах. Грязные, ноздреватые останки его с геологическими отложениями вытаявших окурков, пестрых оберток, собачьих фекалий и прочей весенней дребедени обреченно жались к заборам и стенам, пытаясь схорониться в тени. Сверкали лужи. Мурлыкали мутные ручейки.
Настроение у Лазаря Петровича было приподнятое, словно накануне какого-то долгожданного праздника. Давыдов же, наоборот, был напряженно серьезен и бледен лицом. Несмотря на это, выглядел он в отличие от спутника превосходно. Высокий, поджарый, смахивающий на породистого рысака. Мизгиреву казалось странным, что Давыдов, этакий записной красавец, до сих пор холост. Он представил, как смотрятся они вместе со стороны. Сей образец мужской породы — видный, прилично одетый экземпляр, и он сам рядом — на голову ниже, плюгавый и неказистый, да еще и в замызганной одежонке, которую сердобольные больничные нянечки с превеликим трудом отстирали от кровищи, подлатали и кое-как привели в порядок. Нет, сравнение было явно не в мизгиревскую пользу. И он подумал, что пора бы всерьез взяться за себя, а то народ косится с пренебрежением и опаской.
До центра добрались на троллейбусе.
— Андрюша, — застопорился в дверях Лазарь Петрович, придержав спутника за рукав, когда им нужно было выходить. — Вы, пожалуй, идите один. А я тут съезжу кое-куда. Ненадолго. Хорошо? Мне очень нужно. А потом я найду вас. Вы где будете?
— Да здесь, у ЦУМа, — сказал Давыдов, оценивая вприщур, можно ли отпускать Мизгирева одного. — Там такой небольшой базарчик. Знаете? Художественный. Там меня и найдете. Езжайте, если надо.
— Я приду. Через часок. Может быть, полтора. Удачи вам.
Давыдов вышел, а Лазарь Петрович поехал дальше — почти до конечной.

***
Первым делом решил он наведаться на свою (наверняка уже бывшую) работу — в гастроном. А вдруг на его место еще никого не взяли? Вдруг все еще дожидаются безотказного и безответного Петровича? Может же быть такое, хотя бы теоретически? Может. Но только теоретически. Практически такое абсолютно невозможно. Кто же это будет ждать его целых полтора месяца. На следующий день приняли какого-нибудь алкаша — их вокруг хоть пруд пруди, без счету, так и шныряют с алчущими взорами. Нет, никто не встретит его с распростертыми объятьями. Но идти все-таки надо — забрать хотя бы трудовую книжку.
Лазаря Петровича осенила вдруг пугающая догадка, что теперь он нигде не сможет найти работу. Нигде.
Он не пошел в гастроном с главного входа, а свернул за угол, чтобы войти со двора. Ржавые железные ворота были распахнуты настежь. У склада стоял на разгрузке фургон, возле которого суетились работяги — тощий экспедитор-грузчик Круглов, красномордый Худайбердыев и неизвестный парень лет двадцати — видать, новопринятый, на котором Лазарь Петрович сразу признал свой собственный синий халатец, перешедший по наследству.
— Мать честная! Покойник! — оглушительным шепотом гаркнул Худайбердыев.
Все у фургона застыли в тех позах, в каких застигло их явление Мизгирева. Круглов — на подножке, с вытаращенными зенками и зависшей в воздухе ногой. Остальные — присев от неожиданности с ящиками водки в руках.
— А мы тебя того... похоронили уже... — молвил слегка побледневший Круглов, сползая с подножки.
— И поминки справили тут, — тем же пронзительным шепотом выдохнул Худайбердыев, опустив наземь едва не выскользнувший из рук ящик. — А ты, значит, оттуда... С того, значит, света...
Круглов как-то робко, боком, приблизился к Мизгиреву, осторожно ткнул ему острым пальцем в грудь и облегченно осклабился, убедясь, что тот действительно не бесплотен.
— Живой, кажись... Живой, зараза!.. Ну ты даешь, Петрович, мать твою...
— Надо бы обмыть это дело, — уже нормальным своим голосом пробасил Худайбердыев. — Студент! А ну живо за стаканами!
Новичок поставил свой ящик и мигом исчез. Через пару мгновений он уже снова был здесь. Карманы его оттопыривались.
— Пошли, — мотнул головой Худайбердыев в сторону высотных нагромождений пустых ящиков, за которыми, в недосягаемости от посторонних очей, обычно и свершались малые спонтанные возлияния (большие и основательные свершались после работы в подвале, в специально обустроенном для этих дел закутке), нагнулся и потянул из своего ящика заскорузлыми пальцами бутылку «стрелецкой».
— Э, мужики, стоп! — подскочил к нему Круглов, старший в команде. — Отбой. Так не пойдет.
— Чего? — скривился Худайбердыев. Бутылку, однако, оставил в покое. — Ты в своем уме, Михалыч? Да человек тут, можно сказать, с того света... А мы ему даже и стакана не нальем? Так, что ли? Это ж изуверство, в натуре...
— Остынь, Худой, — отрезал Круглов. — Сказано нет — значит, нет. Потом. Вот разгрузим фуру — и пожалуйста... А Петрович дождется нас, потерпит чуток, не помрет уже. Потерпишь, Петрович?..
— Да не пью я больше, господа хорошие, — сказал Мизгирев. — Так что терпеть особенно не придется. Бросил. Кончились мои терпения да страдания. Я теперь абсолютно спокоен и счастлив. Чего и вам желаю. А посему имею честь незамедлительно откланяться.
— Врешь! — вознегодовал Худайбердыев. — Не заливай. Чтобы человек вот так взял и запросто завязал? Да ни в жизнь не поверю. Ты мне тут агитацию брось. Парня испортишь. Молодой он еще... А ты, студент, чего уши развесил? Тоже, небось, в иуды податься хочешь? Не слушай его, студент, врет он все. Чтобы человек вот так...
Студент смотрел куда-то в землю и перебирал пальцами в глубоких карманах бывшего мизгиревского халата позванивающие тоскливым звоном стаканы.
— Ладно, пойду я, — натянуто улыбнулся Лазарь Петрович. — Бывайте, граждане. Мне еще трудовую надо забрать.
— Эвон как, — недобро сощурился Круглов. — Да тебя, Петрович, машина-то здорово, видать, шибанула. С ума съехал совсем. Пить не пьешь, от друзей-товарищей отрекаешься... Нехорошо. Шибко нехорошо. А я уж хотел было пойти походатайствовать, чтобы тебя опять на место взяли. А теперь — нет. Не нужны нам в нашем споенном коллективе такие христосики. Скатертью дорожка. Будь здоров и, как говорится, не кашляй.
И демонстративно плюнул на землю.
Мизгирев собрался сказать что-нибудь этакое, не обостряющее конфликта, свести инцидент к шутке, но тут с глазами его приключился тот же самый невозможный конфуз, что тогда, в трамвае, по дороге из больницы. Вновь померещилось Лазарю Петровичу, что он видит людей насквозь, словно в рентгеновских лучах, и опять ему сделалось жутковато при виде явленных в весьма неэстетической откровенности человеческих внутренностей — всех этих плотных и полых органов, костей, кишок и сосудов. Тем более, что и у Круглова, и у Худайбердыева явственно проступали признаки серьезных аномалий. У первого, разползшись едва ли не в полжелудка, багровела огромная сочащаяся язва. А у второго почти развалилась печень — разбухшая, отвратно ноздреватая, похожая на источенный насекомыми в труху кусок древесины. Оба числились первейшими кандидатами на безвозвратное путешествие в места, не так давно покинутые Мизгиревым. У студента пока еще ничего особо тревожного не наблюдалось.
— Что, проняло? — язвительно ухмыльнулся Круглов. — Побледнел-то как, болезный. С лица весь сошел. То-то же...
Лазарь Петрович крепко зажмурился, пытаясь прогнать наваждение. И оно, как ни странно, повиновалось. Тотчас же, едва он открыл глаза, сгинуло бесследно, будто ничего и не было.
«Ага! — возликовал про себя Мизгирев. — Значит, я могу с тобой совладать!»
Он облегченно вздохнул, улыбнулся своим бывшим сотоварищам и собутыльникам широко и беззлобно, отвесил исполненный картинной галантности прощальный поклон и пошел забирать трудовую книжку.
Директора, как всегда, в кабинете не было. Но правая рука его — Вера Анисимовна, тучная, весьма знойная и весьма незамужняя блондинка — оказалась, по счастью, на месте. Она тут же принялась охать и причитать, с болью глядя на исхудалого Мизгирева. Но книжку выдала. Мало того, выяснилось, что Лазарю Петровичу причитается получить еще и кое-какие деньги — половину февральской зарплаты и компенсацию за неиспользованный отпуск. Целых сто тридцать два рублика и сорок семь копеек. Окрыленный привалившим нежданно-негаданно счастьем, он облобызал обомлевшей от неожиданности Вере Анисимовне пухлую розовую ручку, любезно откланялся и поспешил к ЦУМу, где его заждался уже, наверное, сердитый Давыдов.

***
По дороге Лазарь Петрович постоянно ловил себя на том, что реагирует на окружающую действительность совсем не так, как прежде. Неприятные подробности городского бытия: бестолковая сутолока, столпотворение людей и машин, грохот и скрежет, давка в транспорте, выплески злобных эмоций, брань и хамство — все это больше не выводило его из душевного равновесия, не раздражало и не ранило, как в иные времена. Как будто тот хищный зубастый зверек, что сидел в нем до некоторых пор, щерясь и огрызаясь на каждое поползновение внешнего мира достать его там, внутри, смутить его покой, а то, чего доброго, и сожрать за милую душу, пропал вдруг куда-то, сбежал, сгинул, не оставив после себя никаких следов.
Да, весьма странной и неадекватной сделалась реакция Мизгирева на внешние раздражители.
Жульничество автобусной кондукторши, которая запамятовала о полагающейся Лазарю Петровичу сдаче, не вызвало в душе у него того обычного, вполне естественного и закономерного недовольства, что испытывает в подобной ситуации каждый нормальный человек. Ну не сдала и не сдала — ничего страшного. Подумаешь, копейки! Стоит ли убиваться по такому пустяку?
Беспардонность толстого наглеца, походя саданувшего Мизгирева локтем под ребро, ничуть не разозлила его, не исполнила сердце праведным гневом, не заставила мстительно ответить если уж не ударом на удар, то хотя бы полновесным, ядреным словом. Нет, Лазарь Петрович только сдержанно охнул, поморщился да отвернулся в сторонку, подумав: «Вот ведь несчастный, замотанный жизнью человек. Суетится, нервничает. У него, похоже, большие неприятности. Помоги ему Бог».
Тут-то как раз и случилось нечто из ряда вон выходящее (впрочем, в последнее время подобные вещи стали в мизгиревской жизни вполне обычными, можно сказать, обыденными, превратились в стабильную норму).
Почудилось вдруг Лазарю Петровичу, что он слышит мысли толкнувшего его толстяка. Сумбурные, лихорадочные, исполненные гнетущей тяжести и тревоги. Он разобрал даже в сумятице врывающихся в его сознание мыслей, о чем именно думает сейчас этот человек. Совершенно четко и конкретно. О деньгах. Долги. Огромная сумма, которую необходимо срочно раздобыть — где угодно, хоть из-под земли — и вернуть грозящему всеми земными и небесными карами заимодавцу. Мало того, и сама цифра явственно прозвучала в мизгиревском мозгу — семь тысяч рублей... И фамилия у заимодавца была подходящая — Глотов...
«Что же такое со мной творится? — недоумевал Мизгирев, пробираясь к выходу. — За что мне всё это? За какие такие грехи? Мало мне чужих внутренностей, так теперь еще и чужие мысли!.. Если так пойдет и дальше, то вскорости — не приведи Господь — начну еще прорицать и пророчествовать...»
Лазарь Петрович и не предполагал, насколько он недалек от истины.

***
Давыдовские «Ландыши» приметил он еще на подходе к базарчику, устроенному вдоль торцовой стены почти примыкающей к ЦУМу гостиницы. Очень уж разительно отличались эти сочно и мощно написанные цветы от соседствующих с ними аляписто-мертвенных рощиц, лужков и полянок, вымученных корявыми дилетантскими кистями. «Сирени» видно не было — кто-то ее уже, наверное, купил.
Сам маэстро с отсутствующим видом сидел у стенки на корточках и курил.
А возле его «Ландышей» расположилась прилично одетая пожилая парочка, бурно спорящая о достоинствах работы и необходимости покупки. Мужчина — высокий, седой, при шляпе — был однозначно против. Он монотонно, словно китайский болванчик, раскачивал головою и поглядывал через равные промежутки времени на свои ручные часы. Женщина же — полная, но весьма энергичная — была целиком и полностью за. Она бегала кругами вокруг упрямого спутника и шумно доказывала свою неопровержимую правоту.
Лазарь Петрович остановился в нескольких шагах от парочки и стал с интересом следить за развитием событий, боясь, что он может встреванием своим помешать женщине убедить непробиваемого оппонента в его кощунственной неправоте. Но вскоре, подозревая, что история эта грозит слишком затянуться, насмелился все-таки вмешаться и перевести партию в эндшпиль.
— Боже мой! — воскликнул он, подойдя сзади. — Какая вещь! Какая поразительная работа!
Парочка тут же затихла и воззрилась на Лазаря Петровича в четыре внимательных ока. Он — с подозрительным недоверием. Она — с двойственным выражением, в котором одновременно читались и явное ликование по поводу своей убедительной победы над противником, безоговорочно поддержанной посторонним арбитром, и опасение, вызванное появлением потенциального конкурента.
— Нет, я непременно покупаю, — продолжал Мизгирев, подмигнув не сразу смекнувшему что к чему продавцу. — Такой шедевр упускать нельзя. Увидев это, Коровин перевернулся бы в гробу. Сколько с меня?
— Стойте, товарищ! — возмутилась перепуганная дама. — Это покупаем мы с мужем. Мы давно тут стоим. Мы первые. Верно, дорогой? Ну, чего воды в рот набрал? Отвечай, сволочь, кому сказано!
Мужчина покраснел и полез в карман за деньгами.
— Сколько с нас?
— Триста... — аналогично краснея, промямлил Давыдов.
— Всего-навсего? — обрадовался мужчина. — А я-то думал... Это же почти да...
— Молчи, идиот, — дама толкнула его в бок своим полновесным локтем. — Забирай скорее.
— Берите уж, берите, — с облегчением поддакнул Мизгирев. — Если честно, она стоит гораздо больше. Никак не меньше тысячи. Я откровенно завидую вам. Любой музей мира гордился бы такой работой. Поздравляю, вам несказанно повезло.
Лазарь Петрович ничуть не лукавил. В поступке его не было никакого обмана, желания всучить малосведущим в живописи покупателям негодный товар. «Ландыши» стоили его восторженных дифирамбов. И насчет музеев мира он не слишком перебрал. Во всяком случае, говорил он то, что сам думал по этому поводу. Эти люди, считал он, когда-нибудь скажут ему огромное спасибо за его вмешательство. Когда давыдовская слава достигнет их обывательских ушей. Жаль только, что «Ландыши» — эта достойная всеобщего любования работа — упокоятся в какой-нибудь тихой, заставленной пыльным хрусталем и завешанной глухими коврами гробнице.
— Спасибо, Лазарь Петрович, — промолвил Давыдов, когда осчастливленная парочка удалилась с навсегда потерянными для него «Ландышами».— Здорово вы сработали. Не ожидал от вас такой прыти и коварства.
— Не за что, — грустно ответил Мизгирев. — Лучше бы они оставались у вас. Впрочем, деньги-то вам тоже нужны. Верно?
— Верно. Только не «вам», а «нам».
— У меня есть, — Лазарь Петрович полез в карман, достал деньги. — Вот — расчет выдали в гастрономе, где я работал. Сто тридцать рублей с копейками. Возьмите. Я не собираюсь жить у вас бесплатно. За полмесяца хватит? Или мало? Надеюсь, скоро раздобуду еще.
— Уберите свои деньги, Лазарь Петрович, — возмутился Давыдов. — Я ведь не из-за этого. Деньги мне ваши не нужны. Ясно?
— Но я... — начал Мизгирев и осекся, не зная, как закончить фразу.
— Спрячьте, спрячьте, — категорично приказал Давыдов. — И больше о деньгах ни слова... А сейчас мы с вами поедем кутить. До умопомрачения.
— Я же не пью, Андрюша, вы знаете. И вообще...
— Но я-то еще не бросил, — рассмеялся Давыдов. — Не хотите пить — будете отъедаться. Видок у вас — краше в гроб...
И, схватив Мизгирева за рукав, потащил его к остановке.

***
Как выяснилось, для давыдовского «умопомрачения» пятьсот граммов водки было в самый раз. Именно столько он и заказал в том крохотном, тесноватом ресторанишке, куда почти что силком заволок своего упирающегося квартиранта.
Но кормили здесь весьма добротно и не слишком дорого. Последнее и заставило Лазаря Петровича прекратить сопротивление и смириться со своей участью. Кроме водки Давыдов заказал три бутылки приличного пива для компаньона и почти полстраницы из объемистого меню. Шустрый официант мигом уставил небольшой их столик всевозможными яствами, от количества и вида коих у Мизгирева, последний раз бывшего в подобных заведениях лет этак пять-шесть, если не больше, назад, едва не помутился рассудок.
— Что вы делаете, Андрюша? — прошептал он растерянно. — Это же стоит рублей...
— Не надо, Лазарь Петрович, — осадил его Давыдов. — Не будьте сквалыгой. Хоть раз в жизни почувствуйте себя человеком. Плачу я. Сидите и не рыпайтесь. Ешьте. Отъедайтесь, пока имеется возможность. Пивка вот выпейте — чешское, не какое-нибудь. А я — водочки. Очень мне сейчас это необходимо для полного счастья.
Мизгирев побурчал, побурчал да замолк, решив, что отступать уже некуда. А рука его уже самопроизвольно ухватила вилку и нацелила ее на вызывающе аппетитный салат. А после салата дело пошло заметно веселее. Давыдов не успел еще одолеть и четверти своего пятисотграммового графинчика и расправиться с первым блюдом, а Лазарь Петрович добрался уже до цыпленка с горошком. Пиво свое он, однако, едва пригубил.
Увлеченный едой, Мизгирев не сразу заметил, как слева и справа от него, на пустых поначалу местах, бесшумно объявились две скучающие особы. Блондинка и брюнетка. Только этим — цветом волос — они, собственно, и отличались одна от другой. Обе были сравнительно молоды и не слишком страшны собою, но фривольность их нарядов и развязность манер смутили Лазаря Петровича до крайности. Но не Давыдова, к тому времени опустошившего почти две трети своего графинчика. Маэстро моментально завязал знакомство, представив почему-то себя широко известным в узких культурных кругах поэтом, а Мизгирева — гениальным, но находящимся в опале живописцем. Наружность Лазаря Петровича вполне соответствовала статусу гонимого гения (они, кстати, успели еще заскочить домой, где Давыдов содрал с квартиранта его рванину, в которой того вытолкали бы из ресторана взашей, и обрядил в один из своих костюмов, что был велик и самому владельцу, а на мелковатом Мизгиреве висел совсем уж карикатурно). Но почему он представил их наоборот? То ли уже достаточно набрался, то ли преследовал какие-то свои меркантильные цели?
Дамы назвались просто по именам, безо всяких там отчеств. Брюнетка — Викой, блондинка — Люсей. О роде своих занятий сообщить не пожелали. Но Мизгирев догадался и сам, какого сорта работой зарабатывают они на жизнь. А догадавшись, тут же принялся пинать под столом давыдовскую ногу и при помощи мимики давать ему понять, что пора убираться отсюда.
Но Давыдов не повел и ухом. Он разомлел, раскраснелся и, заказав дамам шампанское, стал во все тяжкие рассыпать им сомнительные для мизгиревского слуха любезности и флиртовать сразу с обеими, именуя их не иначе как «сударыни». А сударыни хлестали себе шампанское и хихикали, подначивая и распаляя и без того чрезмерную словоохотливость самозванного поэта.
Лазарь Петрович поскорее опустошил свои тарелки и предался томительному ожиданию, изредка прикладываясь к пивному бокалу. В разговор он не встревал. Да никто и не обращал на него особенного внимания. Так, сидит себе человек и сидит, занимает место.
А Давыдов преобразился неузнаваемо. Куда подевались его угрюмость и замкнутость? В глазах его полыхали сумасшедшие звезды, а речь была подобна проливному дождю. Он без зазрения совести декламировал стихи классиков, выданные за свои собственные, ужасно перевирая их и на ходу сочиняя взамен позабытых строк немыслимые перлы. Он так и сыпал какими-то дурацкими анекдотами, нагло врал о своих панибратских отношениях с грандами отечественной литературы — как ныне здравствующими, так и давно покойными. Да что там отечественной — и зарубежной! Чего уж мелочиться-то. С Аполлинером запросто знался, оказывается. С Кафкой был на дружеской ноге... А потом, исчерпав список известных ему знаменитостей, принялся вдруг философствовать, чем весьма уморил дамочек и вконец разогнал их душевную скуку.
— Вот вы, сударыня, говорите: человек, человек, — с хмельным пафосом втолковывал он Вике — чернявой, с подведенными чуть ли не до ушей глазами и нескромным декольте, являющим довольно скромное содержимое. — А что вы знаете о нем, об этом самом... как его?.. о человеке... Ровным счетом ничего. Увы, ни-че-го... Гомо сапиенс! Вы хоть имеете понятие о том, что такое гомо сапиенс?
— Еще бы, — прыснула Вика. — Это когда мужчина с мужчиной, да?
— Знаем мы вас, поэтов, — блеснув золотою фиксой, съязвила белокурая Люся. — Извращенец на извращенце.
И обе зашлись истерическим хохотом, заставляющим редких посетителей оборачиваться с тревогой и недоумением на лицах.
— Вы ошибаетесь, сударыни, — снисходительно улыбаясь, понес Давыдов свою ахинею дальше. — Это не то, что вы думаете. Совсем не то... Вы хоть знаете, что все эти нынешние породы людские — неисчислимые, мерзкие, скотообразные — произошли от одного изначального, первобытного вида, от гомо сапиенса, то бишь человека разумного. Разумного, извольте заметить, сударыни, не какого-нибудь...
Он заметно захмелел, наигранная веселость его вдруг улетучилась разом, звезды погасли в глазах, а язык заплетался все больше и больше.
— Все эти выродки, все эти жуткие подвиды и популяции...
Тут обе дамочки буквально завизжали и едва не попадали от хохота под стол, так разобрало их на свой манер понятое слово «популяции».
— Что, я вас рассмешил? А мне вот совсем не смешно... Ах, у вас кончилось шампанское? Сейчас сделаем... Человек! Шампанского дамам!
Официант не заставил себя ждать.
— Так вот, — продолжал Давыдов, тщетно пытаясь разлить шипучую влагу по бокалам, пока Лазарь Петрович, которому стало жалко безвинно страдающую скатерть, не отобрал у него бутылку и не сделал этого сам. — О чем это я?.. Ах, да! Все эти нынешние подвиды и популяции не имеют ничего общего с породившим их человеком разумным. Потомки гомо сапиенса выродились в безмозглых кретинов. Поголовно. Только в отдельных особях сохранился еще прародительский ген. Ген разума. Но нас все меньше и меньше... Вы спросите, кого это нас? Отвечу — нас, гомо сапиенсов. Мы обречены, мы вымираем как динозавры. Нас осталось, может быть, сто человек, если не тридцать, а то и всего с десяток... Вот ун — скромный гений пера... ох, извиняюсь, холста и кисти. Я — не оцененный по достоинству мастер слова... Ну и вы, разумеется, милые сударыни... Мы последние могикане. Скоро нас не останется на этой дурацкой земле. Да и земли самой не будет. Грядет конец света. Страшный суд... Мы все погибнем... Милые мои, родные, давайте держаться друг за друга, давайте любить друг друга... — Давыдов пьяно облапил обеих девиц, тут же охотно перебравшихся к нему на колени. — Мы существуем, может быть, последние дни, последние часы. Только любовь еще может спасти нас... Поедемте все ко мне. Поедемте. Там мы сольемся в последнем экстазе. Там...
— Ну нет, увольте! — поднялся с места Лазарь Петрович. — Только без меня. Я покидаю вас.
— Чего? — в голос возмутились Вика и Люся с давыдовских колен.
Но Лазарь Петрович уже шел к выходу.
Он вовсе не злился на них — ни на распоясавшегося Давыдова, ни на этих развратных бабенок, не был взбешен и шокирован. Нет, ни в коем случае. Ни зла, ни малейшего негодования в душе его не было. Просто в данный момент хотелось ему быть в каком-нибудь другом месте, общаться с другими людьми, говорить о другом.
У гардероба, когда он доставал уже из кармана номерок, настиг его нестойкий, валящийся то вправо, то влево Давыдов.
— Вы обиделись? — повиснув на Мизгиреве, обдал он его водочным духом. — Напрасно. Это же шутка, зубоскальство, итнер... Тьфу ты, ин-тер-ме-дия... Неужели вы вправду подумали, что я... с этими?.. Идемте за стол. Допьем и пойдем домой. Идемте. Хотите, я сейчас встану на колени? Ну, хотите?.. Я сейчас...
— Ладно, что с вас возьмешь. — Лазарь Петрович ухватил обмякшего ловеласа под руку и потащил в зал. — Мы ведь и не расплатились еще.
Девиц за столом почему-то не оказалось. И в зале их не было видно. Словно сквозь пол провалились.
— Вот видите, — всплеснул руками Давыдов. — Сами смылись. Он мигом прикончил то, что оставалось в графине, а потом выглотал и нетронутые Мизгиревым две бутылки пива, после чего, не попадая в карманы, полез за деньгами.
— Официант! — позвал Лазарь Петрович. — Рассчитайте нас, пожалуйста.
Официант тут же явился, подал счет, замер в ожидании. Но сколько Давыдов ни шарил по карманам, денег нигде не было. Только в заднем кармане брюк отыскалась по счастью заначенная сотня.
— Это они, — догадался трезвый Мизгирев. — Судырыни ваши. Они еще и воровки. Я же сразу их раскусил! Я же знал...
А Давыдов уже отключался. Лазарь Петрович добавил к давыдовской сотне свою, получил у официанта более чем скромную сдачу и поволок засыпающего на ходу сотрапезника из зала.

***
Домой добрались они затемно.
Лазарь Петрович еле дотащил нетранспортабельного Давыдова до подъезда. Тот всю дорогу валился кулем, то и дело отпихивал выбившегося из сил поводыря, падал на четвереньки и полз, отыскивая какое-нибудь укромное местечко, где он мог бы немедленно лечь и заснуть.
Но Мизгирев дотащил-таки. Из последней мочи, но дотащил. И милиция их проморгала.
Дома Лазарь Петрович свалил свою тяжкую ношу на кровать, не найдя уже сил раздеть. И пошел отдыхать в свою комнату, прихватив с собой давно облюбованный Новый Завет.
И только там, когда прилег, понял, как смертельно устал он за сегодняшний день. Он так и заснул, не раскрыв книги и не выключив света.


13

Давыдов искал Анну.
Только что (или это просто померещилось ему?) мелькнуло белое платье ее где-то там, впереди, на склоне темного, круто вздымающегося ввысь холма. Мелькнуло и тотчас пропало в зарослях тамариска (именно тамариска — так подумалось ему, хотя растения этого он не видывал отродясь). А потом, какое-то время спустя, еще раз сверкнуло ослепительно-белое пятнышко — уже на самой вершине, на четко очерченном синью небес гребне, но только затем, чтобы тут же сгинуть за ним безвозвратно.
Давыдов понимал, знал совершенно точно и несомненно, что никогда не догонит ее, но все-таки бросился вслед в запоздалом порыве отчаяния по осыпающейся под ногами его каменистой тропе, то и дело сползая назад, оступаясь и обдирая колени об острые обломки.
Долго взбирался он, а когда вполз наконец на вершину, то застыл соляным столбом, потрясенный видом того, что открылось ему.
Перед ним, насколько хватало глаз, расстилалась от края до края земли неимоверная, солнцем и воздухом заполоненная даль. Отсюда, с птичьей высоты, видел он ее всю как на ладони. Впадины и всхолмления, луга и лесные массивы, тонкие жилы рек и сверкающие озера... Вся земля — голубая, зеленая, подернутая вдали розоватою дымкой — отверзлась перед ним во всей своей немыслимой шири и в грандиозном величии, от которого захватывало дух и кружилась голова.
Немало времени простоял так Давыдов, захваченный зрелищем, а когда опустил глаза вниз, увидел он нечто такое, от чего благостный восторг его улетучился мигом, а в сердце что-то испуганно охнуло и понеслось вскачь.
Там, внизу, под холмом, по широкой, веками утоптанной дороге, гулом и топотом содрогая пространство, катились густым потоком бессчетные людские толпы. И нескончаемый этот поток, вытекая откуда-то слева, из-за рассветного края земли, скрывался за правым ее краем, погруженным в туманный сумрак. Словно все человечество, сколько было его на свете, разом снялось с места и, подгоняемое единым желанием и единой целью, пустилось в неведомый путь.
Все человечество! Но зачем и куда?
Да и человечество ли только?..
Там, среди выряженных во все мыслимые и немыслимые одежды людей — белокожих, желтокожих, чернокожих и еще невесть каких, представляющих все народы и расы земные — заметил Давыдов и множество иных существ, людей напоминающих лишь отдаленно. Какие-то жуткие рыбины на человечьих ногах, страшилища, чудища, птицеклювые и зверорылые образины...
И мерзкие твари эти были впряжены в оглобли колоссальной повозки, нагруженной целой горою сена.
А вкруг движущегося, словно корабль по течению, стога суетилось оголтелое скопище безумцев, норовящих ухватить из него для себя кто сколько сможет — клок, охапку, беремя, а если повезет — то и поболе. Стог брали приступом, как берут вражескую крепость. Орудовали баграми и вилами. Подставляли лестницы, желая забраться повыше. Срывались, падали под ноги толпе, под огромные колеса. Нападающие отпихивали друг друга, хватали за руки, за ноги, валили наземь. Мелькали кулаки, ножи, палки. Лилась кровь. Кто волочил соперника за волосы, кто выцарапывал глаза, а кто, повалив и усевшись на побежденного верхом, пере-резал ему глотку...
«Люди?.. — подумал Давыдов, в ужасе отшатнувшись от края. — Какие же это люди? Здесь нет ни одного человека...»
Ему сделалось дурно. Он хотел повернуться и броситься прочь от этого страшного места. Но тут...
Сердце его облилось кровью. На вершине стога, в компании каких-то отвратных прелюбодеев увидел он... ее — Анну. Свою недоступную и желанную Анну...
Наглый ублюдок тискал ее волосатыми ручищами обезьяны и лобызал в смеющиеся губы.
— Анна! — взвыл истошно Давыдов и, отчаянно прыгнув вперед, кубарем покатился по склону.
Но внизу, едва он поднялся на ноги, его схватили, повалили и принялись охаживать со всех сторон — кто ногами, кто палками.
— Пустите! — кричал Давыдов, извиваясь ужом. Но отбиться и вырваться было невозможно — слишком уж много изуверов насело на него.
— Люди! — взывал он разбитыми губами. — Люди! Да где же вы все? Помогите!..
Но людей вокруг не было. Были подонки, мерзавцы и выродки. В просветах между телами сгрудившихся над ним убивцев видел Давыдов, как уплывает все дальше и дальше колышущийся стог с недоступною Анной на вершине...
— Анна! — хрипел он, захлебываясь кровью.
Но она, конечно, не слышала его.
— Анна! Анна!.. А-а...

***
Лазарь Петрович проснулся в десятом часу утра. Чувствовал он себя физически хуже некуда. Как будто вчера довелось ему разгрузить в одиночку пару здоровенных фургонов. Болели все мышцы, ломило кости и суставы. Но в голове было светло и ясно, а на душе — легко и спокойно. Впрочем, такое состояние души его сделалось с некоторых пор обычным и естественным.
Хозяин, по всей видимости, еще спал — из комнаты его не долетало ни звука. Из кухни — тоже.
«Вряд ли он встанет до обеда, — подумал Мизгирев. — После вчерашнего «умопомрачения»... А я-то чего лежу?»
Он тут же вскочил с кровати, заправил ее, оделся, стараясь производить поменьше шума, и, тихонько заперев за собой входную дверь (еще вчера хозяин выдал ему в личное пользование ключ покойного Семена Остаповича), отправился в магазин, расположенный напротив, через дорогу.
Во дворе — темном, загороженном от солнца с двух сторон громадою извилистого, как горный хребет, дома — снег еще окончательно не стаял, лежал кое-где грязновато-серыми блямбами. А за углом, на улице, было давно уже чисто и сухо. Солнце светило вовсю. Небо зияло головокружительной синью.
Магазин был буквально в двух шагах — стоило только перескочить суетливую и шумную проезжую часть. Он оказался небольшим, но довольно уютным и чистеньким. Покупателей было совсем немного.
Лазарь Петрович купил хлеба, пакет молока, полкило останкинской колбасы и пачку цейлонского чаю. Денег, оставшихся у него после вчерашнего похода в ресторан, хватило только на это. Осталось, правда, еще как раз на пачку «Беломора». Подумав, Мизгирев купил папиросы (для хозяина) и поспешил домой.
Вывернув из-за угла во двор, Лазарь Петрович остановился как вкопанный.
Прямо на него надвигалось чудовище. Огромное, аспидно-черное, жуткое, как сама смерть. Лютым огнем полыхали глаза его. Лоб был подобен наковальне. Жарко дымилась отверстая пасть, полная зубов, способных дробить гранитные глыбы. С тяжко отвисшей губы падали на асфальт ядовитые слюни.
Грозно и неотвратимо приближалось оно. И в страшных глазах его ясно читалось единственное намерение — уничтожить всякого, стоящего на пути.
А позади, тщетно пытаясь удержать эту кошмарную тварь, этого демона из адской геенны, волочилось на привязи двуногое существо весьма внушительных габаритов и не менее грозного обличья.
— Стоять! Стоять, Монтрезор! — рычало двуногое.
Но четвероногое было сильнее. И отделяло его от Мизгирева уже не более двух шагов.
«Он помнит меня, — догадался Лазарь Петрович. — Запах! Он учуял меня тогда через дверь».
Промедление было подобно смерти. Но вместо того, чтобы кинуться бежать, как поступил бы всякий нормальный и здравомыслящий человек, Мизгирев, неожиданно для самого себя, шагнул навстречу, опустился на корточки и тихонько свистнул, как свистят какой-нибудь дворняге.
Чудовище остановилось. Кустистые брови его сдвинулись к переносице и поползли вверх. Склонив набок громадную голову, долго сверлило оно убийственным взглядом сидящего перед ним человека. А затем село на задние лапы, громогласно гавкнуло и не нашло ничего лучшего, как лизнуть Мизгирева прямо в нос своим липким и обжигающим язычищем.
Лазарь Петрович смущенно улыбнулся, утер нос рукавом, потрепал усмиренного демона по жирной складчатой холке, поднялся и пошел к подъезду, заметив краем глаза, как замер с отвисшей челюстью сраженный наповал хозяин Монтрезора.
Уже в лифте Мизгирев припомнил вдруг, что однажды ему довелось побывать в подобной ситуации. Только было это бесконечно далеко отсюда. И демон тогда был настоящий — куда страшней и реальней.

***
Дома он вывалил покупки из пакета на кухонный стол и отправился в свою комнату. Из-за хозяйской двери по-прежнему не слышалось ни звука, ни шевеления. И Лазарь Петрович вознамерился использовать время, оставшееся до пробуждения Давыдова (хотя бы с часок), так, как ему хотелось. Для души. После выписки из больницы он почти и не был еще толком предоставлен самому себе. Слишком уж суетны и хлопотливы были эти стремительные дни, слишком уж много всего обрушили они на мизгиревскую голову.
Лазарь Петрович скинул носки и свитер, оставшись в спортивных брюках и майке, умостил подушку повыше и возлег на застланную розовым покрывалом кровать.
Спать его совсем не тянуло — выспался он сегодня достаточно. Ему вспомнилось, как здесь, на кровати покойного Семена Остаповича, настигло его странное мистическое озарение, вернувшее враз и утерянную память, и самого себя. Но тогда была ночь. И портфель со стихами. И не остывшее еще толком мертвецкое ложе.
Поплутав отсутствующим взором по давно небеленому, засиженному тараканами и мухами, усеянному трещинами и пятнами потолку, Мизгирев устремился сознанием дальше — в те волнующие, влекущие душу его выси и дали, где сподобился побывать он некоторое время назад и откуда умудрился (по собственной, как мнилось ему поначалу, воле) возвернуться на грешную землю, что довелось, наверное, не так уж и многим смертным на этой земле. И когда сознание его, ведомое смутно памятными ориентирами, казалось бы, вот-вот уже должно было после мучительных плутаний во тьме достигнуть желанного места, оно натолкнулось вдруг на некую глухую, неодолимую преграду. И сколько ни бился Лазарь Петрович, как ни упорствовал, напрягая натужно разум и память, он никак не мог увидеть вновь, воскресить в сознании своем те невероятные картины и образы, что открылись перед ним тогда, в том немыслимом, запредельном его путешествии. Ничего, абсолютно ничего не помнил он из того, что сподобился лицезреть за гранью земной. Только нечто зыбкое, неуловимое и маловразумительное тускло мерцало перед мысленным взором его, едва намекая, что оно все-таки есть, существует где-то там, за пределами разума и воображения, в некой иной реальности, более реальной, чем реальность земная, но недосягаемой для несовершенного восприятия смертного.
— Лазарь Петрович! — почудился вдруг ему такой знакомый и долгожданный голос. — Что, ностальгия одолела? Не тревожьте себя понапрасну. Не о горнем вам следует печься, а о дольнем.
— Вы! — воскликнул обрадованно Мизгирев, приметив очертания крылатой фигуры, едва различимо проступающие на фоне полосатых обоев. Да, это был несомненно он — его запропастившийся где-то ангел-хранитель, его небесный водитель и наперсник, воскресший из небытия. — Слава Богу! А я-то уже решил... Это ведь вы приходили недавно, той ночью? Вы?..
— Боюсь, что не я. Скорее всего, вам просто привиделось это во сне, — ответствовал ангел. — Как бы то ни было, мне отрадно вновь увидеть вас живым и здоровым. Наяву.
— А мне... Если бы вы только знали...
— Знаю, знаю, дорогой мой Лазарь Петрович. Но не за тем явился я, чтобы уверить вас в существовании моей скромной особы и засвидетельствовать свое почтение. Впрочем, и это, конечно, тоже. Но вовсе не в главную очередь. Попутно. Я пришел напомнить, что вернулись вы в дольний мир вопреки непреложным законам, в виде редкого, дозволенного очень немногим исключения. И совсем не для того, чтобы предаваться сентиментальным воспоминаниям и грезам.
— Зачем же? Говорите скорее, не изводите душу. Что надлежит сделать мне?
— Не могу, Лазарь Петрович, при всем уважении к вам. Не положено. Вы должны постичь это собственным разумом и сердцем. Только так. Иначе все деяния ваши не будут иметь цены и пойдут прахом. Запомните это крепко-накрепко. Только собственным сердцем. Только собственным разумом. Я верю, что все у вас прекрасно получится.
— Ну хоть намекните! — взмолился Мизгирев. — Хоть зацепочку дайте какую. А вдруг я буду делать что-нибудь не то и не так? А вдруг...
— Сомнения, Лазарь Петрович, как вам, надеюсь, известно, есть один из тягчайших грехов. Оставьте их нерадивым и глупым. Не истязайте себя понапрасну. Доверьтесь сердцу своему. Оно все знает. Вы достойный и мудрый человек. Просто так, за здорово живешь, оттуда назад не возвращают. А если вернули, то явно не для безделья и пустого времяпрепровождения. Каждый из нас исполняет предначертанное. И каждый получит заслуженное воздаяние. По мере содеянного им. Осознанно или нет, мы все по сути своей служители этого мира. Он погибнет, если мы окажемся нерадивы. Помните это всегда... А теперь мне пора, Лазарь Петрович.
— Стойте! — опешил Мизгирев. — Я же так ничего толком и...
Но ангел уже исчез, не оставив никаких доказательств своего сомнительного пребывания.
Долго лежал Лазарь Петрович с воздетыми ввысь глазами.
Мысли его поначалу путались и сбивались, но мало-помалу сумбур в голове улегся и все стало на место.
Да, слишком долго прозябал Мизгирев в духовной пустоте и бездеятельности. Пора и честь знать. Страшно подумать, сколько времени извел он даром, вычеркнул напрочь из жизни своей... Год. Целый год! Впрочем, если считать с того февраля, то получается аж четыре сотни безвозвратно потерянных дней!.. Что делал он все это время? Пил, жрал, спал, ишачил в своем ничтожном гастрономишке, якшался с непотребными шлюхами да алкашами, изничтожал в себе разум и душу, превращался, вопреки Дарвину, обратно из человека в обезьяну... А как же долг и призвание? А как же «разумное, доброе, вечное»? Прочел ли он за все эти четыреста дней хотя бы одну единую книгу? Раскрыл хоть какой-нибудь, пусть самый тощий и невзыскательный, журналишко?.. А литература? Стихи?.. Сколько раз вспомнил он, что был когда-то поэтом? Сколько вдохновенных строк выдохнул из души своей?.. Ноль. Везде огромный, жирный ноль... Не преступление ли это? Не предательство ли по отношению к тому, кто одарил его сим драгоценным даром?..
Лазарь Петрович представил вдруг, что было бы с ним дальше, если бы тем вьюжным февральским вечером не убила его спасительная машина... И сердце его сжалось от ужаса. И волосы зашевелились на голове его.
«Стоп! — сказал он себе сурово и твердо. — Все это уже в прошлом. Того Мизгирева нет больше на свете. Есть новый Мизгирев. Есть новая — чистая как лист бумаги — жизнь. И новый отсчет ее пошел уже. С нуля...»
Так сказал он себе. И покинули его душу остатки тревог и сомнений. И яснее ясного стало ему, что кончилось время разбрасыванья каменьев и пришло время собирания их.
Протянув руку, достал он со стоящей у изголовья тумбочки давно поджидающий его Новый Завет. Вот что тянуло его все эти дни к себе, словно неумолимый магнит. Вот что бередило истосковавшуюся в бездеятельности душу.
Но прежде чем углубиться основательно в вековечную мудрость Книги книг, Лазарь Петрович наугад раскрыл ее и, отведя глаза в сторону, ткнул пальцем в первую попавшуюся страницу. И только после этого взглянул, в какую строку угодил палец. В прежнюю бытность свою он изредка прибегал к этому простому, но порой весьма впечатляющему оракулу, когда не доставало собственного разумения и мудрости, чтобы прояснить жизненную ситуацию и попытаться ответить на трудный вопрос, поставленный каверзной судьбою. Иногда помогало, иногда — нет. Но в любом случае в этом присутствовало нечто захватывающее, мистическое, потустороннее, проливающее на убогую обыденность свой таинственно-странный свет.
Сейчас же мизгиревский палец уперся в начальную строфу двадцать первой главы Иоаннова Откровения:
«И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет...»
Но не успел Лазарь Петрович поразиться столь удачному и многозначительному попаданию, как жуткий, пронзительный вопль заставил его выронить из рук книгу, соскочить с кровати и кинуться сломя голову в комнату Давыдова.


14

Давыдов сидел на кровати, обхватив судорожными руками поджатые к груди колени, раскачивался взад-вперед на манер маятника и исторгал сквозь стиснутые зубы какое-то жуткое, совсем не человеческое мычание. Лицо его напоминало посмертную маску.
Лазарь Петрович, будучи в полной растерянности, неловко присел рядом, опасливо заглянул в остекленевшие давыдовские глаза. И такой болью, таким отчаянием, такой безысходностью сквозило из этих глаз, что Мизгирев содрогнулся от ужаса.
— Вам плохо? — спросил он охрипшим вдруг от волнения голосом. И тут же мысленно обозвал себя идиотом за этот нелепый вопрос. Как же еще может быть человеку, если он сидит вот так, с таким лицом и с такими глазами? — Андрюша! Вы слышите меня?
Давыдов не реагировал. Он продолжал мычать и раскачиваться, словно заведенный до упора механизм.
— У вас что-нибудь болит?.. Может, вызвать «скорую»?..
Та же реакция.
— Ну, чего вы мычите? Не пугайте меня так, Андрюша. Я ведь не знаю, на что и подумать. Скажите, ради Бога, что стряслось?
Давыдов неожиданно вздрогнул, застыл на месте, будто внутри у него внезапно лопнула заводная пружина, и перестал мычать. А потом вдруг уткнулся лицом в колени и сдавленно, словно висельник, задыхающийся в петле, прохрипел:
— Почему, почему, почему-у?..
Мизгирев хотел было спросить уже, что, мол, значит это «почему», но вопрос так и не сорвался с губ его, поскольку в тот же момент ответ пришел к нему сам собой. Неким чудесным образом ощутил он все то, что переживал и чувствовал Давыдов, что творилось сейчас в вопиющей душе его. В одно бесконечное мгновение давыдовское сознание словно бы перелилось в сознание Лазаря Петровича, вытеснив его собственное. И вся давыдовская боль, все отчаяние, вся бездонная скорбь его сделались на это мгновение личной болью, отчаянием и скорбью Мизгирева. В единый миг Лазарь Петрович как будто бы прожил всю давыдовскую жизнь вплоть до последней секунды. И трагедия жизни этой, выплеснувшаяся в безысходном и безответном «почему», открылась Лазарю Петровичу в такой пугающей ясности, что у него захолонуло сердце.
Мизгиревские тревоги, вызванные последними работами Давыдова, были отнюдь не пустыми. Этот удивительно талантливый, отмеченный Божьим даром художник оказался глубоко и беспросветно несчастным человеком. Жизнь его, похоже, забрела в такой глухой и безысходный тупик, из которого если и есть какой-нибудь выход, то выход этот — смерть. Во всяком случае, Мизгирев почувствовал с содроганием, что именно об этом выходе — как о единственном и желанном — думает сейчас Давыдов. И со всей очевидностью понял Лазарь Петрович, что он непременно должен сделать что-то для него. Именно он, а не кто иной. Хотя бы потому, что другого человека, способного сделать это что-то, рядом с Давыдовым сейчас не было.
— Андрюша! — Мизгирев положил свою узкую ладонь на закаменевшее давыдовское плечо. — Знаете... Я уверен, что все у вас будет хорошо. Дайте только срок — все переменится, все встанет на место. Не отчаивайтесь, не загоняйте себя в угол... Вы глубоко заблуждаетесь, полагая, что все кончено, что все идет прахом, что вы одиноки и никому не нужны. Ерунда. Интеллигентские слюни. Вы вовсе не так несчастны, как вам кажется. Вы замечательный художник, прекрасный человек. Вы нужны. Даже не представляете, как нужны...
— Кому? — простонал Давыдов, не отнимая лица от коленей.
— Как это — кому? — возмутился Лазарь Петрович. — Да вы понимаете, что говорите? Каждый человек кому-нибудь да нужен. Обязательно, непременно! Не бывает ненужных людей. Все нужны. Даже самый что ни на есть захудалый, никчемный человечишко, даже последний подонок, даже маньяк-убийца... Все без исключения. А уж такой человек, как вы...
— Оставьте это, — пробурчал из колен Давыдов. — Что вы знаете обо мне? А может, я в тысячу раз хуже последнего подонка, в миллион раз страшнее маньяка-убийцы?..
— Вы? — Мизгирев рассмеялся. — Не мелите вздор. Вы замечательный человек. Художник. Вы отмечены даром. Уж тому-то, по крайней мере, кто одарил вас, вы не безразличны. Разве стал бы Он одарять кого попало? Поймите вы это наконец, голова садовая. И перестаньте хандрить. Вы нужны. Очень нужны. Кому, спросите? Всем. Человечеству, если на то пошло. Людям. Мне, в конце концов... Но прежде всего — ей.
— Что? — Давыдов резко вскинул глаза, полные боли, недоумения и слез. — Что вы сказали?.. Ей?..
— Ей, Андрюша, ей. Вы удивлены? Вы думаете, это ужасная тайна? Если хотите, я даже могу назвать ее имя. Хотите?
Давыдов побледнел и напрягся.
— Ее зовут... — Мизгирев сделал паузу. — Ее зовут Анна.
— Откуда?!. — взорвался Давыдов. — Откуда вы знаете? Я же никогда не говорил о ней. Никогда. Никому... Откуда?
Лазарь Петрович лукаво усмехнулся, легонько ткнул Давыдова в бок кулаком.
— Боюсь, теперь о ней знают все. Во всяком случае, все, кто живет в этом доме.
— Да вы смеетесь надо мной? — сверкнул Давыдов жуткими глазами. — Все? Как это — все?
— Ну, может быть, и не абсолютно все... Но почти все. За исключением тех, кто отсутствует. На работе, скажем, или в магазин пошли, в гости...
— Издеваетесь?.. Эх, Лазарь Петрович! — Давыдов скрипнул зубами и снова уткнулся в свои колени.
— Зачем же мне издеваться, чудак-человек? Вот почему, скажите, я влетел сейчас сюда, в эту комнату, как ошпаренный? А?.. Да вы вопили на весь дом, словно вас тут, извините, режут. О, как вопили вы! Если бы в этот самый момент включили сирену воздушной тревоги, никто не услыхал бы ее из-за вашего вопля, — Лазарь Петрович говорил весьма эмоционально, всплескивая руками, а сам между тем приглядывался, как реагирует на его слова Давыдов, поскольку нес он всю эту ахинею с единственной целью — хоть как-то растормошить Давыдова, вывести его из ступора, оттащить от края разверзшейся перед ним бездны. — Да, знатно вопили вы. Впечатляюще. Отродясь не слыхивал ничего подобного.
— Я? — Давыдов поднял голову и ошарашенно уставился на Мизгирева. — Я вопил?
— Ну не я же. И не глядите на меня такими убийственными глазами, пожалуйста. Эдак вы, чего доброго, распылите меня на элементарные частицы... А что же вопили вы столь громогласно, во всеуслышанье?.. Ну, вспоминайте, вспоминайте... Да имя же, имя. Не сойти мне с этого места. Ее самое имя... Вот, а вы удивились, откуда я знаю. Видите, как все просто.
Давыдов задумался. Что-то живое и человеческое стало понемногу проступать на его бледном лице. И даже,  к великой радости Лазаря Петровича, отобразилось на нем некое смутное подобие улыбки — правда, больше напоминающее оскал.
— Действительно просто, — выдохнул он наконец. — А я уж, чего греха таить, подумал, что вы экстрасенса какого-нибудь из себя строите. Вольфа Мессинга новоявленного.
— А вы, Андрюша, как я погляжу, не любите экстрасенсов?
— Не люблю. Всю эту мистику, шарлатанство. Не уважаю.
— Жаль, — невесело протянул Мизгирев.
— Почему же?
— Потому, что теперь вы и меня, похоже, уважать перестанете.
— С какой это стати? Я к вам прекрасно отношусь. Вы...
— Видите ли, Андрюша... По всему выходит, что теперь я и есть этот самый, не слишком уважаемый вами, экстрасенс.
— Вы это серьезно? Не шутите?
— Какие уж тут шутки. Иногда просто жуть берет, — Лазарь Петрович поморщился и нервно затеребил бороду.
Давыдов развернулся на кровати, свесил ноги на пол. Судя по всему, он немного очухался, выбрался из своего мучительного тупика. На какое-то время. До следующего приступа отчаяния.
Теперь они сидели рядом — плечо к плечу.
— Я ведь раньше и сам не очень-то верил во все эти штуки, — продолжал Мизгирев. — А сейчас... Вы же знаете мою историю — я рассказывал кое-что. Машина, потустороннее путешествие... Вот после этого и стало со мной твориться нечто странное. То людей насквозь вижу, то мысли чужие читаю, что твой Мессинг, то... Самому порой страшно становится. Да разве к такому сразу привыкнешь... Может быть...
— Подождите, Лазарь Петрович! — недоверчиво глядя, прервал его Давыдов. — Я все, конечно, понимаю. Но дело это тонкое, деликатное. Тут одних слов и утверждений маловато будет. Допустим, вы обладаете некоторыми необычными возможностями. Замечательно. Великолепно. Достойно всяческого уважения и восхищения. Все встают, публика рукоплещет, бросает в воздух чепчики и тюбетейки. Ура! Браво!... Но мне-то — Фоме неверующему — нужно еще что-то, кроме ваших сенсационных утверждений, мне подавай доказательства, которые можно пощупать, понюхать, попробовать на язык... Ну, как у вас с доказательствами? Хоть одно — завалящееся какое-нибудь — имеется? Хоть самое ничтожное?.. Что — слабу? То-то и оно. Нет у вас никакого доказательства. И быть не может. Извините уж за прямоту мою, но я говорю то, что думаю. Не умею по-другому. Мистика, магия, телепатия... Чушь все это, жульничество.
— Значит, доказательства вам подавай? А без них никак нельзя? Просто так, безо всяких доказательств, взять и поверить человеку?.. — Лазарь Петрович говорил с нескрываемой горечью. — В том и беда наша, что не желаем мы верить другим. Да и себе-то не верим. Все требуем чего-то, все сомневаемся, все за грудки берем — вынь да положь, мол, а не то... Значит, вам доказательство нужно, Андрюша? А если я не хочу никому ничего доказывать? Если без надобности мне это? Я же не собираюсь кричать во всеуслышанье: вот я, такой-сякой, необыкновенный, глядите на меня, поражайтесь и рукоплещите! Не желаю я рукоплесканий и чепчиков. Зачем? Я и вам-то сказал просто так, без задних мыслей, не подумав о последствиях.
— Да вы не кипятитесь, Лазарь Петрович, — пробурчал Давыдов, заметно смутясь. — Не хотите — не надо. Бог с ними, со всеми делами этими. Я ведь не потому, что не верю вам лично. Я вообще. Просто мне... Ну, в общем, вы меня понимаете. Не обижайтесь.
— Понимаю, — Мизгирев примирительно похлопал Давыдова по колену. — Но... Извините меня, Андрюша, мне совсем не нравится ваше неверие и подозрительность. Вы изначально предполагаете в человеке неправоту,  заведомо никому и ничему не верите. И неверие это глубоко сидит в вас. Слишком глубоко.
— Согласен, Лазарь Петрович, — кивнул, соглашаясь, Давыдов. — Глубоко. Глубже некуда. Я и сам из-за этого извелся. Но что делать-то? Что?
— Просто верить. Вера, она потому и вера, что в доказательствах не нуждается. Вот вы требуете от меня...
— Да бросьте, Лазарь Петрович, в конце-то концов. Не надо. Ничего не надо. Это я так. Я... верю вам.
— Нет, Андрюша, не верите. Слова словами, а в душе-то у вас все так и останется, как было. Неверие и неприязнь. Нехорошо это. А не верите вы никому потому, что часто обманывались в людях. Неужели так часто, что неверие вошло в привычку, стало нормой?
— Часто, Лазарь Петрович, — невесело усмехнулся Давыдов. — Больше, чем необходимо для одного человека.
Мизгирев почувствовал, как вновь заметались в давыдовской душе улегшиеся было тени.
— Хорошо, Андрюша, — сказал он решительно. — Будет вам доказательство. Впрочем, будет оно всего-навсего словесным. Не обессудьте уж. Не знаю, поверите ли? Вы же хотите чего-нибудь этакого... Ладно. Я просто опишу вам одну картину. Некое видение, посетившее меня. А почему именно это? Оно имеет отношение к вам. Вы поймете, надеюсь... В общем, так. Я описываю то, что видел. Огромная равнина, увиденная как бы сверху, с птичьего полета. Скорее всего, с вершины холма. Дорога. По дороге течет извилистой лентою человеческая река. Посреди этого потопа людского — громадная повозка, запряженная мерзкими чудищами. На ней — высоченная копна сена.
Лазарь Петрович глянул на Давыдова и встретил его изумленный взгляд.
— Подождите!.. Нет, это просто совпадение. Конечно, совпадение! — Давыдов, похоже, слегка запаниковал. — Это случайность. Вы же всего лишь описываете картину Босха. «Воз сена»... Я ведь показывал вам недавно копии — фрагменты босховских вещей. Вы просто догадались, что я могу увидеть такое во сне. Это не доказательство. Это уловка. Вы...
— Как хотите, — Лазарь Петрович пожал плечами. — Можете считать это уловкой. Но я рассказываю о том, что вы лично видели минут тридцать-сорок назад. Ваш собственный сон. И никто, кроме вас, разумеется, не мог видеть его. Ни один человек на свете. Ради Бога, скажите, как я сумел узнать об этом сне?
— Уловка, — упорствовал Давыдов. — Хитрый расчет, основанный на логическом рассуждении. Вы просто вычислили.
— Хорошо, пусть будет так, — Мизгирев был абсолютно спокоен и уверен. Главные доводы он приберег напоследок. — Разумеется, это можно как-то вычислить, угадать. Но на картине Босха нет одной детали — крайне существенной и важной для нас.
— Это какой же? — усмехнулся Давыдов язвительно. — Авторского автографа? Бирки с ценой?
— Нет, что вы, Андрюша, вовсе не этого. Там, в вашем сне, на вершине стога...
Давыдовская язвительность мигом сошла с лица его.
— Наверху, — продолжая Мизгирев. — В компании музыкантов и праздных особ... Такого у Босха, естественно, быть не могло...
— Ну, договаривайте, не тяните!
— Одной весьма и весьма примечательной фигуры... Женской фигуры.
— Но на босховском стогу есть женщина! Даже несколько. Ну и что?
— Разумеется, есть. Целых две или даже три — не помню точно. Есть. Но не в белом же платье современного покроя! Да и ни одна из них, к тому же, ничуть не похожа на...
— Ну, на кого? На кого? — заерзал Давыдов нетерпеливо.
— Конечно же, на нее... на Анну!
Давыдов дернулся, словно ему врезали под дых, и застыл в нелепой позе.
— А еще, Андрюша, — добавил Мизгирев. — На картине Босха нет ублюдка с волосатыми обезьяньими лапами, целующего в губы вашу Анну... И последнее. На левой щеке у нее — чуть ближе к уху — большая темная родинка... Вот, пожалуй, и все. Надеюсь, я убедил вас, хотя бы отчасти. Вы тут посидите пока, обдумайте все, обмозгуйте. А я пойду на стол соберу. Мы же со вчерашнего дня ничего не ели.
Лазарь Петрович встал с кровати и пошел на кухню. Нарезал колбасы, хлеба, смастерил бутерброды. Налил два стакана молока. И, присев на табурет, стал ждать Давыдова.
Тот явился не скоро — едва ли не через полчаса. Сел. Молча взял бутерброд. Молча же принялся жевать.
— Постойте! — воскликнул он вдруг удивленно. — А откуда все это взялось?
— Да я тут в магазин успел сбегать, — ответил Мизгирев, мигом управившийся с тремя огромными бутербродами и уже допивающий молоко.
— А деньги где взяли? Я же вчера все до копейки спустил.
— Вы запамятовали, Андрюша, что я получил расчет. В гастрономе.
— Что-то смутно припоминаю... Ну и хорош же я был вчера, наверное... Да, но вы же и свои деньги ухлопали!
— Осталось чуток. Да вы ешьте, ешьте. Я вам еще и папирос купил. «Беломора».
— Спасибо, Лазарь Петрович, — пробормотал Давыдов растроганно. — Что бы я делал без вас? Я бы, наверное...
— Не надо, Андрюша. Скажите мне лучше, какой вывод вы сделали из моего рассказа? Убедил я вас хоть в чем-то? Или нет?
— Убедили, Лазарь Петрович. Сполна. Я и так раскладывал и сяк, а все ваша правда выходит. Вы действительно видели то, что мне снилось. Но как? Что это вообще такое — ваша чудесная способность? Вы ошеломили меня. Я много читал, слышал о подобных делах. И посмеивался. А теперь... Как, черт возьми, вы делаете это?
— Кто его знает? — задумчиво ответил Мизгирев. — Я лично не берусь объяснять природу и механизм своего умения. Оно само объявилось во мне, не спрашивая. Может быть, каждый человек потенциально способен на такое? Мы ведь совсем не знаем себя. Но мистики тут нет никакой, это точно.
Давыдов между тем одолел свою порцию. Но молоко едва пригубил, сказав, что лучше попозже заварит чайку. Лазарь Петрович убрал со стола, вымыл, несмотря на протесты хозяина, посуду. А потом сказал:
— Пойдемте, Андрюша, в вашу мастерскую. Там уютно у вас, хорошо. Располагает к высоким материям. Если уж речь зашла о загадочном и необъяснимом, я поведаю вам одну крайне любопытную историю. Уж она-то удивит вас в самой высшей степени.
— Что ж, идемте, — безропотно согласился Давыдов.
Придя в мастерскую, хозяин поспешно заправил свою вздыбленную постель. И они расселись по своим привычным местам. Мизгирев — в кресле, Давыдов — на крохотном диванчике.
— История эта, — начал после некоторого молчания Лазарь Петрович, — совершенно немыслима с точки зрения нормального человека. Но разве мы с вами можем назвать себя нормальными людьми?.. В общем, было это лет двадцать назад. Я только начинал писать стихи, воображал себя гением, ничего толком не зная ни о людях, ни о жизни... Однажды утром, после бессонной ночи, полной стихов и дешевого вина, я проснулся с нехорошим предчувствием и жуткой мигренью. Глянул в зеркало — и не узнал себя. Опухший, небритый несколько дней — вылитый бомж. Схватил бритву и принялся скоблить физиономию. И тут — звонок. Я выругался, бросил бритву, побежал с намыленными щеками к телефону. Неприятный мужской голос холодно сообщил, что я должен немедленно явиться по такому-то адресу для опознания личности покойного... Я положил трубку и только потом сообразил, что адрес принадлежит Боголепову — моему близкому знакомцу...
Лазарь Петрович глянул на Давыдова. Тот слушал внимательно, с крайне серьезным и сосредоточенным выражением на лице, не предпринимая попыток перебивать и переспрашивать.
— Кое-как доскребя щетину трясущимися руками, — продолжал Мизгирев уверенным тоном умелого рассказчика и литератора, — я помчался на другой конец города, где Боголепов снимал квартиру. Жара стояла невыносимая. Желтое марево колыхало над расплавленным асфальтом зыбкие аравийские миражи, усугубляя ощущение нереальности, абсурдности мира и того, что случилось в нем. Как призрак в призрачном городе, брел я с гудящей и раскалывающейся головой, втискивался в троллейбус, потом тащился по бесконечным закоулкам, отыскивал куда-то запропастившийся подъезд, вползал по лестнице на пятый этаж... Дверь открыл человек в милицейской форме. Сержант, кажется. Я заглянул через его плечо и увидел то, чего ожидал и боялся — мертвого Боголепова посреди комнаты. На полу. В позе лотоса...
— Он занимался йогой? — впервые нарушил свое молчание Давыдов.
— И этим тоже. Чем он только не занимался. Я, в сущности, и не знал о нем всего. Из всех моих приятелей не было более замкнутого и скрытного человека... Сердце его остановилось, как показала экспертиза, не меньше недели назад. Но тело, несмотря на жуткую жару, сохранилось так, словно не прошло и часа. Ни запаха, ни этих ужасных трупных пятен. А лицо удивительно спокойное, умиротворенное. Так, говорят, умирают праведники и святые... Умирают? — удивился я, не в силах поверить глазам своим. Нет, это чудовищная ложь, мистификация! Вот же он — мой друг, советчик, утешитель — сидит живехонький предо мной в своей излюбленной позе. Медитирует... Сомкнутые веки, скрещенные ноги, кончики пальцев рук соприкасаются, образуя священный жест, именуемый «мудра»...
Давыдов молча кивнул, давая понять, что разумеет в подобных вещах.
— Сейчас он возьмет и откроет глаза... И скажет что-нибудь этакое — мудреное и восточное, как у него водится... Но время идет, а веки не шелохнутся. И место, где он сидит, очерчено мелом. И ходят вокруг посторонние люди, бесцеремонно трогают вещи, переговариваются официальными голосами... — Лазарь Петрович перевел дыхание, сделал значительную паузу. — И у самых ног моего друга, на давно немытом полу, лежит тетрадный листок в косую линовку. А на листке этом нацарапано его невозможным почерком стихотворение. Я запомнил его на всю жизнь. Вот такое стихотворение:

Не ищите меня на земле —
я сюда забредаю не часто.
Ну а если найдете случайно —
не топчите меня сапогами,
не ломайте мне белые крылья,
потому что — живой или мертвый —
я отсюда опять убегу...

— Он, выходит, и стихи писал? — вновь дал о себе знать Давыдов.
— Да, писал. И довольно сильные. Мы с ним на этой почве и сошлись. В литературной студии... Если бы вы знали, Андрюша, как не хватает мне его сейчас... А тогда... В общем, тело Боголепова пришлось кремировать. Выпрямить и уложить его в гроб, как требует христианский обряд, было невозможно — оно затвердело, будто камень, хотя и выглядело совсем живым, не тронутым дыханием смерти... Вечером, после похорон, я стоял у себя на балконе (а жил я тогда не в том доме на Гоголя, которого сейчас не существует, а снимал временную квартиру, как и Боголепов). Стоял, курил сигарету за сигаретой, медленно приходил в себя. Звезды вверху шептали о вечном. Город внизу надрывно хрипел о суетном и бренном. Я думал о жизни и смерти, вспоминал кладбище, боль и недоумение на лицах, урночку с тем, что осталось от большого тела моего друга... И вдруг... Страшная догадка пронзила меня, как удар шпаги. Боголепова кремировали живым!.. Он и не собирался умирать. Просто душа его временно отсутствовала в теле, скитаясь по каким-то запредельным пространствам. Я вспомнил предания о древних подвижниках Востока, об их многолетних медитациях, о девятилетнем сидении Бодхидхармы — патриарха дзэн-буддизма, о семилетней аскезе Будды в лесах Урувелы... Говорят, тела медитирующих прирастали к земле, словно замшелые камни, и насекомые протачивали в них свои ходы... Я пришел в ужас от этой догадки. Боголепова сожгли заживо! Просто взяли и убили. Ничтоже сумняшеся. Убили существа, отравленные ядом безверия и материализма...
— Да, жуткая история, — отозвался Давыдов, полагая, что рассказ Мизгирева закончен. — Какой нелепый и страшный конец!
— Что вы, Андрюша, — замахал руками Лазарь Петрович. — Это далеко не конец. Это всего лишь пролог. Слушайте дальше... Той же ночью дух Боголепова явился ко мне в ореоле сияющей ауры. Я только закончил посвященное ему стихотворение. Читать не буду — неудачно получилось. Слишком напыщенно и слезливо. Я потом уничтожил его. А нового, к великому сожалению, так потом и не написал... Явление призрака застало меня врасплох, перепугало до смерти. Одно дело — умствовать о запредельном за чашкой кофе, другое — видеть эту самую запредельность собственными глазами. Да еще ночью и один на один... Он не произнес ни слова, только глядел потусторонним взглядом, полным любви и участия, словно утешая меня в печали и убеждая, что если и стоит о ком-то сожалеть, то вовсе не о нем, обретшем вечный покой и благодать, а обо мне, оставшемся здесь — в пустом, бесприютном мире... Потом он подмигнул, махнул на прощанье прозрачной рукою и ушел в стену... Вот такие дела, Андрюша. Но самое главное — впереди... Недели через две насмелился я побывать на квартире Боголепова. Хозяйка хорошо меня знала, не препятствовала. Даже разрешила забрать его скромную библиотеку, тем более, что большинство книг в ней принадлежало мне. Я все перевез за два рейса на троллейбусе. А дома, перелистывая книги, обнаружил в «Эннеадах» Плотина свернутый вдвое тетрадный лист, исписанный вихляющимся боголеповским почерком. Текст начинался и обрывался на полуфразе. Я с трудом разобрал каракули и понял, что это либо отрывок из его дневника, либо фрагмент послания неизвестному адресату. Скорее всего — мне. И писался он в последние дни или даже часы его жизни. Я перерыл все тома и нашел еще один лист. Остальные так и не отыскались. Но и этих двух оказалось достаточно, чтобы смутить мой разум. Наизусть, конечно, я их не помню. Но... можно прочесть оригиналы... Вы, Андрюша, сходите-ка поставьте чаек, а я пойду принесу листочки. Они там — в моей комнате, в портфеле. Я нашел их той ночью, когда разбирал стихи...
Давыдов мигом умчался на кухню. Когда он вернулся, Лазарь Петрович уже поджидал его на своем месте с двумя пожелтевшими листками в руке.
— Лучше будет, если я прочту сам, — сказал Мизгирев. — Вы тут вряд ли что разберете. Почерк у него ужасный. Да и листки все поистёрлись за двадцать лет. Слушайте внимательно. Вот что написано здесь, на первом:
«... где нет ни земли, ни неба. И те, где земля и небо взаимно меняются местами. Где люди подобны животным, а звери уподоблены богам. Где деревья пасут стада великанов. Где ажурные арки и мосты городов сплетаются в немыслимую гармонию совершенства. Где кристаллы имеют разум, а люди несут яйца. Где трава растет вниз, а вода поднимается вверх. Где никто не умирает и не знает болезней. Где время идет обратно. Где поэты правят государствами. И такие, где люди слепы от рождения... Я странствовал и там, где энергии и токи пространства совершенно очищены от материи. Я проникал в непроницаемое и различал неразличимое. Я узнал то, чего не знает никто, кроме того, кто создал это. Я бывал в Раю и Аду. Лицезрел ангелов и демонов (они совсем не такие, какими их представляют люди). Я узнал, что земной мир — всего лишь иллюзия. И потому он так несовершенен, что несовершенны людские мысли. Достаточно каждому очистить свое сознание — и мир просветлеет, словно вымытое стекло. Но мир земли не вызывал у меня никаких чувств, кроме отвращения. Теперь меня волновал и пленил мир горний. К сожалению, я вынужден еще возвращаться на грешную землю, поскольку тело мое пока не отпустило меня от себя окончательно. А возвращаясь, я не могу привыкнуть к нему — жалкому, несуразному, бесконечно чужому. Как и к этой иллюзии жизни — пустой и...»
— Тут заканчивается первый лист, — сказал, дочитав, Мизгирев. — А второй еще удивительней первого. Слушайте:
«... чем дальше, тем больше уверялся я в нереальности всех этих миров и вселенных. Они оказались такими же иллюзиями, как и земная. А известно, что иллюзии, как бы реально ни выглядели они, есть лишь пустота и ложь. Они не обманут знающего Истину. И куда бы ни кинул я взгляд, все становилось призрачным, размывалось и таяло, словно обрывки тумана. И однажды я обнаружил, что нахожусь один посреди бесконечности, заполненной стремительно исчезающими миражами... Я испугался пустоты и одиночества. И стал создавать образы нового мира — такого, о каком я всегда грезил и в каком мне было бы хорошо. Мне мешает только необходимость регулярного возвращения в тело. Оно уже сделалось почти совсем прозрачным, едва ощутимым для моего восприятия, истаивает раз от разу, но все еще держит на своей привязи, совершает какие-то поступки, живет еще отдельной жизнью, уже непонятной и безразличной для меня. Держит до сих пор. Но скоро оно отпустит меня навсегда. И тогда я смогу (здесь густо зачеркнуто несколько слов)... Впрочем, и за эти несколько дней — я имею в виду дни, что прошли на земле для моей телесной оболочки, так как здесь, в вечности, никакого времени не существует — мне удалось многое. В первый день я сотворил небо и...»
— Вот и все, — сказал Лазарь Петрович, закончив. — Вот и вся история, Андрюша.
— Да-а, — протянул Давыдов после многозначительного молчания. — Тут сразу ничего и не скажешь. Это надо хорошенько переварить. Если все это правда, то...
— Вы сомневаетесь? — обескураженно спросил Мизгирев. — Вы полагаете, что я мог придумать такое? Ну, знаете...
— Подождите, Лазарь Петрович, не обижайтесь, — сказал примирительно Давыдов. — Давайте отложим прения на потом. На свежие головы. Не знаю, как вы, а я немного подустал. Да и чайник там, наверно, давно уже выкипел. Хорошо?
— Вы удивительно мудрый человек, Андрюша, — рассмеялся Мизгирев. — На потом так на потом. Да и говорить тут особенно нечего. Это можно либо безоговорочно принять, либо отвергнуть. Без всяких разговоров и прений. Просто впустить в себя или нет... Знаете, а у меня что-то голова разболелась. Наболтался я сегодня. Идемте на кухню. Будем пить чай и молчать. Молчание — удивительно полезная вещь. Особенно в сочетании с хорошим чаем. Идемте, Андрюша.
— Идемте, — согласился Давыдов. И улыбнулся. Впервые за весь этот день. Нормальной человеческой улыбкой.



Ч  А  С  Т  Ь    4


15

Записка, обнаруженная Мизгиревым утром на кухонном столе, содержала следующее:

«Лазарь Петрович! Я пошел продавать свои картинки. Вы знаете куда. Будьте дома — отдохните хорошенько, отлежитесь, почитайте что-нибудь. Можете посмотреть телевизор. Я приду не раньше обеда, а может, и вообще поздно. Если повезет, принесу чего-нибудь съестного. Великодушно разрешаю вам допить все оставшееся молоко. Я его органически не перевариваю. С нижайшим поклоном, Андрей Давыдов, эсквайр».

Мизгирев тут же воспользовался хозяйским великодушием — выпил все молоко. До последней капли. Другим давыдовским приказом — насчет того, чтобы хорошенько отдохнуть — он решил преступно пренебречь. Окинув придирчивым взглядом вверенную ему территорию и найдя состояние ее вызывающе антисанитарным, Лазарь Петрович разыскал в ванной щетку, тазик, подходящие тряпки и взялся за наведение должной чистоты.
Уборка заняла у него добрых два часа, поскольку Лазарь Петрович никогда ничего не делал кое-как. Все, за что брался он, будь это хоть то же мытье полов, хоть чистка зубов, хоть писание стихотворений, Мизгирев доводил всегда до полной законченности и совершенства. Иначе он не мог. Такова была его природа.
Мастерскую хозяина убирал он в последнюю очередь, что также диктовалось особенностью его натуры — делать сначала все более мелкое и менее значимое, чтобы потом, без суеты и спешки, бросить все силы на самое важное и ответственное.
Лазарь Петрович основательно промел пол в мастерской, забираясь в самые недоступные уголки, а затем, взяв влажную тряпицу, принялся протирать густо запорошенную пылью мебель и прочие вещи.
Тут-то и заметил он эту занятную штуковину, этот странного вида и назначения прибор — небольшой, прямоугольной формы, черного цвета, с дугообразной измерительной шкалой и стрелкой в застекленном окошечке. Никаких цифр на шкале не было — только черные черточки делений. А последняя — крайняя справа черта — была гораздо жирнее остальных и ярко-красная, бросающаяся в глаза на белом фоне поверхности. Прибор стоял на стенной полке, на самом виду, но Мизгирев до сих пор почему-то не удосужился заметить его. Но не это показалось ему столь любопытным и странным, а то, что, будучи ни к чему не подключенным (никакого шнура или провода у него не имелось), прибор казался работающим. Лазарь Петрович сразу определил это по дрожанию стоящей почти посредине шкалы стрелки.
Весьма заинтригованный, он снял прибор с полки, рассмотрел со всех сторон. С виду прибор как прибор — не то амперметр, не то вольтметр или еще что (Лазарь Петрович крайне слабо разбирался в подобных вещах). Довольно легкий весом, словно бы пустой внутри.
Пожав плечами, Мизгирев поставил штуковину на место и вновь обратился к прерванной уборке. Но изредка поглядывал все-таки. Интересное дело — никуда не подключен, а стрелка заметно колышется, хотя и на одном месте.
Вымыв пол на два раза, Лазарь Петрович расставил на места сдвинутые стулья, кресло, мольберт с незаконченным пейзажем, вынесенные, чтобы не мешали, холсты и багеты, отнес в ванную уборочные принадлежности и, порядком уставший, но с чувством исполненного долга, пошел к себе.
Теперь можно было и отдохнуть, совместив отдых с чем-нибудь более важным и насущным, чем суетные мирские хлопоты.
Лазарь Петрович взял Новый Завет и прилег на кровать.
С трепетом брал он теперь в руки эту книгу, с легким замиранием сердца, чего не было в прежнюю бытность его, поскольку воспринимал он ее тогда в первую очередь как произведение литературы, почти так же, как и любую другую книгу. Нынче же все решительным образом переменилось. Она сделалась вдруг чем-то гораздо большим. Неизмеримо большим.
Но именно теперь понял со всей очевидностью Мизгирев, что его знание Завета весьма поверхностно, приблизительно, что вся глубина и запредельная мудрость его ему по большому счету вовсе неведомы. Сами Евангелия он еще кое-как помнил. В общих чертах. Хотя вряд ли мог бы сказать сейчас, чем отличается каждое из четырех от остальных. Все они слились в его сознании в некое единое марево — смутное и сумбурное. А вот Послания и Деяния Апостолов были для него вообще сплошным белым пятном, не говоря уже об Откровении Иоанна. С Откровения Лазарь Петрович и решил начать. Именно оно занимало его сейчас в самой высшей степени.
Он раскрыл книгу, нашел по оглавлению нужную страницу и словно бы ухнул с головою в бездонные воды:
«Откровение Иисуса Христа, которое дал ему Бог, чтобы показать рабам Своим, чему надлежит быть вскоре...»
К исходу шестнадцатой главы, когда «седьмой Ангел вылил чашу свою на воздух: и из храма небесного от престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось!.», мизгиревские веки стали предательски слипаться. Поклевав носом, Лазарь Петрович вскоре прекратил всякое сопротивление, закрыл глаза и выпустил книгу из рук.
Но толком он так и не уснул, а словно бы плыл невесомо где-то между явью и сном. И видел...
Нет, то, что видел он, было вовсе не сном. Это было нечто иное. Совершенно иное, никогда не виденное прежде. Не сон, а скорее прозрение. Снизошедшее свыше откровение, подобное Иоаннову.
В какой-то невероятной стереоскопической ясности открылись перед Лазарем Петровичем истинные картины грядущего, дозволенные его лицезрению вышней милостью.
Многое увидел он из того, что описал в своем Откровении Иоанн Богослов. Но не в том зашифрованном, метафорическом виде, как у Иоанна, а безо всех этих туманных покровов — ясно, откровенно, так, как оно и должно быть, как будет на самом деле.
Не было ни чаш, ни печатей, ни ангельских труб, ни вороных и бледных коней, ни драконов, ни рогатых зверей, ни блудниц вавилонских, ни Гога с Магогом...
Но были огненные моря и озера, были вздыбленные материки, были гибнущие города и народы, были чистые души людские, воспаряющие ввысь — к новой жизни и новым землям обетованным, и темные души, летящие в адскую бездну...
И был Свет, нисходящий с небес, и Свет этот был Светом Господа...
И сказал Мизгиреву Ангел, стоящий над ним:
— Открой вежды свои!
И открыл Мизгирев свои вежды...
И увидел, что уже наступил вечер. А над ложем его склоняется Давыдов и теребит его за рукав:
— Просыпайтесь, Лазарь Петрович! Виктория! Я продал картину. Хорошо продал. Вставайте! Стол накрыт. Бокалы жаждут звона...

***
Попировали знатно. Чего только не было на столе. Нежно розовела ветчина, янтарно светился сыр, безумно благоухали какие-то невиданные заморские консервы... Много чего еще было на столе для возрадования желудка. И, конечно же, столь любезная Давыдову водка и не столь любезное Мизгиреву пиво.
Лазарь Петрович вскоре стал забывать о своих недавних видениях. Поначалу, по свежей памяти, он хотел было поведать о них Давыдову, но потом решил все-таки, что лучше этого не делать. По крайней мере, пока. А потом будет видно.
Но за пиром он вспомнил вдруг о той заинтриговавшей его штуковине в мастерской. О том загадочном приборе. И не замедлил поинтересоваться у хозяина.
— А-а, — протянул тотчас же помрачневший Давыдов. — Вы все-таки заметили. Это символично. Не каждый из бывающих в этом доме обращает на него внимание. Оно и к лучшему. Не нужно людям знать об этом. Опасное знание. Я никогда никому не рассказывал о нем. Никогда.
— Вот даже как? — удивился Мизгирев. — Неужели вы и мне не расскажете?
— Вам — тем более, — Давыдов был уже под хмельком, но еще не достиг той степени словоохотливости, что так поразила Мизгирева в ресторане. — Вам — ни в коем случае.
— Это почему же?.. Не достоин? Не вызываю доверия?
— Как раз наоборот. Не хочу причинять беспокойство достойному и уважаемому мной человеку... Оставьте, Лазарь Петрович, не уговаривайте меня. Вам же будет хуже, если я расскажу. Горько пожалеете. Успокойтесь и забудьте. Пейте лучше свое пивко, кушайте, наслаждайтесь. А это... Нет, нельзя!
— Дело, конечно, ваше, — сказал Лазарь Петрович, немного сконфузясь. — Но... А если, Андрюша, я вдруг случайно узнаю? Скажем, прочту ненароком у вас в мыслях? Тогда как?
— Да, огорошили вы меня, Лазарь Петрович! — нахмурился Давыдов. — Об этом-то я как раз и не подумал... Значит, выходит, скажу я вам или нет, вы все равно узнаете? Так?
— Нет, что вы! — смутился Мизгирев. — Специально ведь я стараться не буду. Без вашего ведома. Но... А вдруг оно получится само собой? Разве я могу поручиться за неподвластное моей воле умение? Оно же не спрашивает, хочу я или нет. Оно...
Долго думал и сомневался Давыдов, но в конце концов сдался, решив, что деваться ему некуда. И вот какую историю поведал он Мизгиреву.

***
Эта штуковина попала к нему много лет назад, когда он еще учился в школе. В десятом классе. Попала совершенно случайно. Хотя, чем дальше, тем больше сомневался он в случайности ее необычного появления в его жизни.
Дело было так.
Однажды на барахолке, каковые в те времена устраивались где-нибудь на отшибе, на огромных окраинных пустырях и куда в выходные дни стекалось все городское население, он разыскивал нечто очень нужное ему. Не то какие-то радиодетали, не то еще что. Нашел он это или нет, сейчас он уже и не помнил. Многое забылось с тех пор. Но лицо того странного мужика до сих пор отчетливо стоит перед глазами. Мелкое, морщинистое, с дряблыми мешками в подглазьях.
Мужик сидел чуть в сторонке от оголтелой толпы и жевал колбасу. Перед ним, прямо на земле, лежали ржавые напильники, мотки старого провода, отвертки, гайки, дверные ручки, пригоршня гнутых гвоздей, еще что-то... Давыдов прошел уже мимо, глянув мельком на всю эту дребедень. И вдруг мужик оставил в покое свою колбасу и сказал:
— Эй, постой-ка, парень!
Давыдов нехотя остановился.
Мужик вытер жирные руки о штаны и жестом престидижитатора достал откуда-то, как будто прямо из воздуха, эту вот самую штуковину.
— Не надо, — мотнул головой Давыдов. — Такой не нужен. Таких в каждом магазине полно.
— Ошибаешься, парень, — хитро усмехнулся мужик. — Такого нигде больше нет. Ни у кого.
— Не нужен мне ваш амперметр. Извините.
— А это вовсе и не анперметр.
— Что же тогда по-вашему?
— Концемер.
— Что-что?
— Кон-це-мер, — по складам произнес мужик и скромно потупил глаза.
— И какие же концы он измеряет?
— Не какие, а какой. Один единственный и последний.
— Не понял.
— Он показывает, когда будет конец света. Если стрелка дойдет вот до этой красной черточки, значит все.
— Что все?
— Конец света.
— Короткое замыкание, что ли?
— Нет, совсем все. Хана... — мужик помахал руками, как будто собирался взлететь. — Не то, что ты думаешь, не в электричестве, а вообще... Конец мира, жизни. Конец света... Купи, мил человек. Занятная штука.
— И сколько же стоит твой концемер? — спросил Давыдов, размышляя про себя, не стоит ли вызвать бригаду из психушки. Хотя зачем? Мужик смирный, на людей не бросается.
— Сколько? Да, считай, нисколько. Рупь ему красная цена.
— Рупь? — Давыдов едва удержался от хохота. — А не слишком ли дешево, дядя?
И тут, вместо того, чтобы покрутить пальцем у виска да уйти восвояси, он, совершенно неожиданно для себя (не исключено, что и под воздействием гипноза, которым вполне мог обладать этот подозрительный тип), вытащил из кармана рубль, сунул его разомлевшему от счастья мужику и скорехонько направился прочь. Не пройдя и десятка шагов, Давыдов обернулся, а мужика уж и след простыл. Пропал, стервец. Вместе со всем своим скобяным товаром.
Вот так оно все и было.

***
— И вы поверили? — поразился Мизгирев. — Пройдохе, проходимцу, жулику?
— Поверил, Лазарь Петрович, — кивнул невесело Давыдов. — Ещё как поверил. Не сразу, правда, а потом, через какое-то время. Мне поначалу забавно было. Принес я этот самый концемер домой, поставил на видное место и все поглядывал. Поглядывал да посмеивался. Это было что-то вроде игры, развлечения. Я же еще пацаном совсем был. А когда наигрался вдоволь, потерял интерес, убрал его с глаз долой, засунул куда-то и долго не вспоминал. Пока не наткнулся однажды. Во время уборки, кажется... Ох, лучше бы он потерялся, сгинул куда-нибудь, проклятый!.. В общем, тут-то я и заметил, как в нем колышется стрелка. Сама по себе как будто... Тут-то я и задумался...
— Но это же полная нелепость! — Мизгирев хотел было рассмеяться, но, встретив тяжелый, совсем не располагающий к смеху взгляд, немедленно передумал. — Концемер! Конец света!.. Такого прибора, дорогой мой Андрюша, в природе существовать не может. Это абсурд. Это...
— Существует же, — угрюмо оборвал его Давыдов. — И совсем не абсурд, а реальный, неопровержимый факт... Черт его забери со всеми потрохами!.. Да вы же видели собственными глазами. Стоит себе на полке — с виду дрянная безделица, а стрелка...
— Видел. Действительно безделица. Забавная, курьезная, но... Неужели можно всерьез...
Давыдов так сверкнул глазом, что Мизгирев осекся.
— А с чего бы вы, Лазарь Петрович, вцепились в меня, как клещ, со своими расспросами, если бы действительно посчитали его такой безделицей? Я же вижу — вон вас как всего перевернуло... А хотите, я срежу вас наповал? Хотите?.. Тогда призадумайтесь над таким фактом. Когда я принес концемер домой, стрелка топталась где-то у самого начала шкалы, с левого края. А теперь она уже добралась почти до середины... Смекаете, чем это пахнет?.. То-то, Лазарь Петрович.
Давыдов налил себе водки, плеснул пива в мизгиревский стакан.
— Не хочу я вашего пива! — отодвинул стакан Лазарь Петрович.— Я и раньше не пил его... Не обижайтесь, Андрюша. Послушайте, а не приходило вам в голову вскрыть эту проклятую штуковину и поглядеть, что у нее там внутри? Может, там и нет ничего?
— Как это ничего? А стрелка-то почему?.. Вы что, Лазарь Петрович, меня за идиота держите?.. Вскрыть, говорите? А если там нарушится что-нибудь? А вдруг там вакуум какой или еще что похлеще?.. Вскроешь, а оно как рванет... Может, там заряд атомный в черт его знает сколько мегатонн? Вот и будет нам конец света.
— Заряд? Ну это уж ни в какие ворота... Уверяю вас, Андрюша, там ничего нет, там нечему взрываться. Вас провели, как пацана... Впрочем, вы и были тогда пацаном... Нет, вы фатально заблуждаетесь. Стрелка? Да она может колебаться от чего угодно. От самого слабого, неощутимого для нас с вами толчка. Мне кажется, там у нее ось, а снизу — противовес. И равновесие ее крайне зыбко, отзывчиво. А вы обратите внимание, Андрюша, сколько здесь, в городе, самых разнообразных вибраций. Дорога вон — под самым окном — шумная, оживленная. Машины так и носятся, как звери рычащие. Автобусы, троллейбусы. Туда-сюда, туда-сюда... А стрелка реагирует... Дом этот, скажем... Да вы прислушайтесь только. Там пилят, там сверлят, там долбят. Там стиральная машина трясется, там пылесос надрывается. А холодильники!.. А вон — слышите? — бум-бум, бац-бац!.. Музыка, так сказать. Тяжелый рок. Грохочет себе во всю ивановскую. Слышите?.. Это же не деревня — город. Большой город. Одних заводов кругом... Ну поняли теперь, чудак-человек? Видите, как все просто. Это же сущая нелепость. Вы — рационалист, Фома неверующий, как вы себя обозвали — поверили в такую чепуху. Он же посмеялся над вами — мужичок этот жуликоватый. Он же...
— А ночью? — неожиданно пресек мизгиревскую тираду Давыдов.
— Что — ночью? — не понял Лазарь Петрович.
— Ночью, когда вокруг мертвая тишина... Стрелка ведь и ночью скачет. Да иной раз еще и гораздо шустрее.
— Ночью? — растерянно переспросил Мизгирев. — Это совершенно точно?
— Да зачем же мне врать вам?
— Ночью... Тут надо хорошенько подумать... — Лазарь Петрович был весьма озадачен. Стройная теория его разлеталась вдребезги. — Подождите... Я уверен, что и этому может найтись разумное объяснение. Есть такой принцип, Андрюша. Он называется...
— Бритва Оккама, — опередил его Давыдов. — Знаю, знаю, Лазарь Петрович. Наслышан. Не только вы, извиняюсь, книжки почитываете... Но сами-то вы не больно этому принципу следуете.
— Что вы имееете в виду?
— Хотя бы это ваше запредельное путешествие. Вояж на тот свет и обратно. Ангелы, демоны и все такое... Вы безоговорочно принимаете самое невероятное и невозможное, а возможное и вероятное так же безоговорочно отвергаете. Есть же вполне разумные и научные объяснения ваших небесных перипетий. Деятельность сознания, процессы в травмированном мозгу, видения, галлюцинации... Любой доктор вам все подробно разложит по полочкам. Это элементарно... Вы уж простите меня, Лазарь Петрович, если я говорю что-нибудь обидное...
— Ничего, ничего. Продолжайте, — Мизгирев, уязвленный в самую душу, старался не выказать обуревающих его чувств.
Давыдов, хмельной и оскорбленный недоверием, продолжал решительно напирать:
— Где же тут ваш хваленый Оккам? Тут им и не пахнет. Что — разве я не прав? Прав, еще как прав. А ваша фантастическая история с этим Боголеповым... Тут уж, извините меня, вы загнули, Лазарь Петрович, так загнули! Неужели вы сами верите в это? На полном серьезе?
— Как вам сказать, — замежевался Мизгирев. — Я, знаете ли... В общем...
— Не надо, ничего не говорите, — осадил его Давыдов. — Следствию все ясно. Не надо... Эх, Лазарь Петрович! Неужели этот ваш загробный мир с его сомнительными чудесами, небожителями и прочей метафизикой достоверней моего концемера — вещи материальной, физической, которую можно взять в руки, потрогать? Неужели вам ничего не известно о нынешних научно-технических чудесах? Почему бы не быть такому прибору в наше-то время? Что в нем такого невероятного и невозможного?..
Давыдов не выдержал, вскочил с места, дернулся, словно собрался бежать куда-то, сел, схватил бутылку, торопливо выплеснул в стакан все, что там осталось, жадно выпил одним глотком. Лицо его сделалось багровым, с проступающими то тут, то там какими-то болезненно-белыми пятнами. Мутным стеклом заблестели глаза.
— Что вы делаете, Андрюша! — всполошился Мизгирев. — Не пейте больше. Вам нельзя пить. Это плохо кончится.
— Чем скорее, тем лучше, — пробормотал Давыдов. — Так о чем я там?.. Да, о концемере. Это же все не враз было, не с бухты-барахты. Годы прошли, пока я уверился окончательно. А сколько теорий разных я понастроил! О, какие были теории!..
— Андрюша, подождите! Дайте мне слово, что вы сегодня не будете больше пить. И вообще... Вы губите себя.
— Все нормально, Лазарь Петрович. Все путем, как говорится. Я совсем не пьян. Меня сегодня почему-то не берет. Бутылку высадил, а как стеклышко. Даже язык почти не запинается.
И верно, сегодня Давыдова не так развезло, как тогда в ресторане. Говорил и соображал он почти нормально. Но вид его не на шутку встревожил Мизгирева. Отчетливо увидел он вдруг нездорово разбухшую давыдовскую печень, от чего ему тотчас же сделалось дурно.
«Нет, — подумал сокрушенно Лазарь Петрович. — Если так будет и дальше, то этот безумец не доживет до своего желанного Конца Света».
— И какие же теории, извольте полюбопытствовать? — спросил он, слегка пригубив из стакана в надежде изгнать дурноту.
— Самые разнообразные и сногсшибательные, — живо откликнулся Давыдов. — В первую очередь, конечно, инопланетяне... Я же пацан еще был, фантастикой зачитывался. Это они, кто же еще, как не они! — рассуждал я. Взяли да подкинули нам, заблудшим, чтобы мы одумались, спохватились и за ум взялись. Вон ведь живем как — мерзко, глупо, бестолково, не по-людски... Потом, когда разуверился в инопланетянах, стал склоняться к тому, что прибор этот — детище секретных военных ведомств. Либо наших, либо Пентагона. Для каких, спросите, целей? Да кто его точно знает? Тут вариантов множество. Скажем, регистрирует момент начала глобальной атомной войны. Или хотя бы теоретическую вероятность. Что, разве это так уж невозможно? Чипы там, микропроцессоры... Сейчас это умеют. Те же японцы... Но в конце концов я остановился на экологии. Скорее всего, там, в концемере, имеются какие-то сверхчуткие анализаторы. Они фиксируют состояние атмосферы, воды, почвы... Вы же знаете, что есть такое наша треклятая цивилизация, сколько дерьма порождает она — выбросы всяких жутких газов и соединений, нефть, радиоактивные отходы, удобрения, химикаты, заводские стоки... Жуть берет. А ведь когда-то все это дойдет до некой точки, до предела, за которым жизнь станет невозможной. Вот и конец света, вот и хана, как выразился тот мужичок... Да разве только это! — Давыдов тяжело дышал. Ему явно не хватало воздуха. Желваки на его скулах ходили ходуном, когда он делал короткие судорожные паузы. — А знаете, Лазарь Петрович, что мысли наши материальны, что эмоции наши и чувства наши не пустой пшик, что зло, гнев, страх и прочая мерзость, живущая в нас, выделяется в пространство и витает в нем невидимыми струями и потоками? Знаете? Конечно же, знаете! Вы ведь образованный человек... Может быть, с вашими-то необычными способностями, вы даже могли бы и видеть их воочию, если сильно захотите? А теперь представьте, сколько всего этого скопилось на земле за время существования человека. А что будет, когда масса человеческой мерзости достигнет критической величины? Земля не выдержит, разлетится на куски, рассыплется в прах... Вы думаете, я несу бред? Уверяю вас, я в здравом уме. Вам нужны факты, а не бредовые домыслы? Пожалуйста! Сколько угодно! За годы их скопились у меня горы.
— Факты? — удивился Мизгирев. — Какие же?
— Извольте... — Давыдов, похоже, завелся всерьез. Все, что копилось долгое время в болящей и одинокой душе его, бурно всклокатывая, рвалось выплеснуться наружу. — Для начала такой факт... Было это... Подождите, сейчас вспомню... Кажется, я тогда писал те самые «Ландыши» — вы их знаете — ну те, что мы продали у ЦУМа. Да, именно их. Стою я, значит, у мольберта. Пишу. И вдруг... будто кто подтолкнул меня. Гляди, мол, гляди!.. Я поворачиваюсь, гляжу на концемер... С ума сойти! Стрелка мечется туда-сюда, как бешеная. Долго металась. Но до красной черты, конечно, не доскочила, а то бы... А потом стала затихать, затихать понемногу. Но окончательно угомонилась не скоро — только через несколько месяцев.
— И чем же вы можете объяснить ее странное поведение? — спросил недоверчиво Мизгирев.
— Все объяснилось на следующее утро, когда передали по радио, что вчера, в двенадцать часов по московскому времени — как раз в тот самый момент — на Семипалатинском полигоне был произведен подземный ядерный взрыв... Вот какой факт. Хотите — верьте, хотите — нет.
— Но это могло быть случайное совпадение, — не спешил сдаваться Лазарь Петрович.
— Если бы так, — скривился Давыдов, тщетно обшаривая глазами стол. — Что, неужели вся водка кончилась?.. Ах, да — я же всего одну бутылку брал!.. Вот дерьмо!.. Ладно, делать-то нечего. Да и хватит, пожалуй... Случайное, говорите, совпадение? Слишком уж много было потом таких совпадений. Чересчур много... Потом был и Чернобыль... и столько еще всего... А стрелка все сдвигается, все ближе к красной черте...
Давыдов замолчал, вновь пошарил глазами по столу.
— У меня ведь, Лазарь Петрович, все это закротопо... Тьфу ты, пропасть!.. Запрокотолировано. В специальном журнале. Все даты, все случаи... Идемте!
Он торопливо встал, опрокинув локтем пустую бутылку, и нестойким шагом пошел из кухни.
— Идемте же, я вам говорю! Туда — в мастерскую!
Мизгиреву ничего не осталось, как подчиниться. В мастерской Давыдов принялся доставать с полки охапки разнокалиберных папок и бросать их прямо на пол — к мизгиревским ногам.
— Вот, — приговаривал он с пьяной злостью. — Смертушка моя, проклятье мое... Тут журналы наблюдений, а тут — записи и расчеты... Вот еще. И это туда же... А вот здесь... Знаете, что здесь, в этих папках?.. Досье на человечество! Все грехи его, все мерзости, все преступления. Так сказать, следственное дело. Помните, как у Остапа Бендера на гражданина Корейко?.. Только никто о моем деле не напишет смешную историю, как Ильф и Петров. Тут не до веселья. Тут впору в петлю головой...
— И каков же по этому делу будет приговор? — спросил Мизгирев, недоуменно разглядывая растущие у ног его груды папок.
— Высшая мера! — жутким голосом произнес Давыдов и бросился вон из мастерской.
— Стойте, Андрюша! — крикнул вслед ему Лазарь Петрович. — Куда же вы?
Давыдов ничего не ответил.
А когда Мизгирев выскочил в прихожую, Давыдов уже с грохотом захлопывал за собою входную дверь.


16

Во дворе бесчинствовал ветер. Как злыдень накинулся он на Давыдова, не жалеючи ледяных оплеух, норовя свалить с ног и сорвать незастегнутую куртку. Но чересчур хмелен и зол был Давыдов, чтобы обратить на это внимание. Вперя в землю невидящий взор, свернул он за угол и яростно зашагал по тротуару, ничуть не задумываясь, куда и зачем идет. Не все ли одно? Лишь бы подальше от дома, подальше от буравящих мизгиревских очей. Мысли его неслись вскачь, расшибались одна о другую и громоздились в воспаленном мозгу грудами острых, болезненно ранящих обломков.
«Как он мог? Как он мог не поверить?.. Я же чистую правду... Он ведь не глупец какой-нибудь, он... Это безумие... Мир, пожирающий себя. Мир-самоубийца, мир-труп... Это же очевидно. Он издыхает. Он обречен... И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем... И построим себе город и башню, высотою до небес... Наделали. Построили... Идиоты, выродки, ублюдки... А зачем? Зачем?.. И воззрел Господь на землю, и вот, она растленна, ибо всякая плоть извратила путь свой на земле... О, эта богомерзкая, эта грешная плоть!.. И сказал Господь: конец всякой плоти пришел пред лице Мое, ибо земля наполнилась от них злодеяниями; и вот, Я истреблю их с земли... Все и вся! До последней твари!.. Ну пять, ну десять лет от силы. И все. Все!.. Конец. Финита ля... Хана... Как же можно жить, не понимая этого? Улыбаться, говорить глупости, писать картины, стихи, пахать, рожать детей?.. Как можно жить вообще?.. Босх! Он видел все. Он все написал... Хиросима. Чернобыль... Содом и Гоморра... Огонь и сера! Огонь и сера!.. Может быть, завтра. Через час, через минуту... И — все. И — ничего... Зачем? Зачем?..»
Немало времени прошло, прежде чем Давыдов начал приходить в себя — может, час, может, два, может, и больше. А когда в голове его относительно прояснилось и жуткие мысли выветрились из нее понемногу, он почувствовал вдруг, что промерз до самых костей на этом ледяном, насквозь пронизывающем ветру. И немедленно поспешил застегнуться на все кнопки и молнии.
Зябко поеживаясь, Давыдов умерил шаг, недоуменно огляделся. Только сейчас обнаружил он, что кругом уже хоть глаз коли, а места, в которые занесло его, весьма дики и незнакомы.
«Где это я? — подумал он, пытаясь сориентироваться. — Так, спокойно, сейчас разберемся... Нет, не мог же я так далеко убрести от дома. Что за чертовщина?!».
Давыдов принялся отыскивать глазами таблички с названием улицы. Но табличек не было. Судя по всему, вообще и никогда. Только на некоторых из стен едва различались полустершиеся цифры, намалеванные вкривь и вкось еще в какие-то доисторические времена. А сами дома — в основном двух- и трехэтажные, чудовищно грязные, облезлые и обшарпанные — нагоняли на сердце дикую тоску и навевали мрачные мысли о гетто.
Что касается местных обитателей, то внешность и нравы их вполне соответствовали среде обитания. Замеченные Давыдовым аборигены, изредка нарушающие уличную тишину, отличались крайне неприглядным видом, вызывающим неприязнь и опаску, и характерной неустойчивостью на ногах. Как шумные призраки бродили они в темноте или неясными пятнами шевелились у неосвещенных подворотен, размахивая руками, жутко смеясь и сквернословя.
«Нет, надо скорей выбираться отсюда, — смекнул Давыдов. — Нехорошо здесь как-то, неуютно».
Ощутив неодолимое желание закурить, он приостановился, пошарил по карманам, отыскал пачку мизгиревского «Беломора», выудил закоченелыми пальцами папиросу, дунул в мундштук, сплющил кончик его зубами, чиркнул спичкой.
Ветер был наготове и тут же слизнул огонек.
Давыдов торопливо повторил попытку. Но ветер только и ждал этого. Чертыхаясь, Давыдов принялся чиркать одну спичку за другой и извел чуть ли не полкоробка, прежде чем ему удалось прикурить. Жадно затянувшись, он быстро двинулся дальше. Но не пройдя и полусотни шагов, внезапно остановился, пораженный неожиданным прозрением... Как же он умудрился забыть эту улицу? Ту самую улицу!..
Сердце его отчаянно заколотилось, кровь шумно ударила в виски.
«Какой же я кретин! — возопил он про себя. — Вон там же, через полквартала, будет переулок... Свернуть направо, а там... Всего лишь два дома...»
Это было немыслимо и невероятно. Ноги, повинуясь какому-то подспудному, сокрытому в темной глубине подсознания зову, сами собой, без спроса, привели Давыдова туда, куда путь ему был на веки вечные заказан, куда он не посмел бы явиться по собственной воле и в здравом уме никогда и ни за что, даже под страхом смерти. Этого места не существовало больше на свете. Оно было вычеркнуто из давыдовской жизни четыре года назад. Вычеркнуто решительно и безжалостно, вырвано со всеми корнями,  выдрано напрочь с костями и мясом. И вот, надо же...
Давыдов отшвырнул недокуренную папиросу, повернулся на сто восемьдесят градусов и быстро пошел, едва ли не побежал, в противоположную сторону. Но словно какая-то мощная сила норовила завернуть его назад, препятствуя бегству. Да и ветер как будто сошел с ума: яростно упирался, настырно толкал его в грудь, осаживал назад и злобно нашептывал в уши ужасные обвинения.
Недолго сопротивлялся Давыдов. Поняв, что это выше его сил, он вскоре сдался и повернул обратно — туда, куда гнали его упрямые ветер и память. К тому самому дому, где четыре года назад запнулась о порог и расшиблась вдребезги его жизнь.
Тогда, четыре года назад...

***
Было это тридцать первого декабря. В последний вечер того безумного, так счастливо начавшегося и так ужасно закончившегося года. Того самого года, в котором они встретили и потеряли друг друга.
Да, это было тридцать первого декабря. Через два месяца после их дурацкого разрыва. Бессмысленного, абсурдного, свалившегося как снег на голову — неожиданно и (как, собственно говоря, и свершаются все глупости на свете) безо всяких серьезных причин и оснований.
Промаявшись два месяца в смертельном одиночестве и будучи на грани помешательства, Давыдов не выдержал — плюнул на свою уязвленную гордость (он, естественно, не числил себя виновником разрыва), купил на последние деньги цветов и шампанского и отправился к Анне. Он не мог без нее так долго. Он, как оказалось, не мог без неё вообще. Ему вдруг втемяшилось в голову, что эта дикая, нелепая ошибка должна быть исправлена именно сегодня — тридцать первого декабря. Именно сегодня. А если он не сумеет вернуть себе Анну до двенадцати ноль-ноль, то уже не вернет никогда. Давыдов уверовал слепо, что, если он опоздает, с последним ударом новогодних курантов Анна исчезнет из его жизни безвозвратно. Потому и спешил он к ней в этот вечер, обуреваемый сумасшедшими мыслями и подгоняемый проблесками сомнительных надежд.
Погода вполне соответствовала чувствам, бушевавшим в его душе. Которые сутки подряд безумствовал, заметая город, слепой и неугомонный буран. Дворники не успевали разгребать свежие заносы. Прохожие, утопая по колени, с трудом пробивали дорогу в сугробах, растущих буквально на глазах. Там и тут буксовали в снежных западнях машины. Но ненастье лишь усугубляло ощущение близкого праздника. В залепленных снегом окнах еще волшебнее светились елочные гирлянды. Еще сильнее кружили голову запахи хвои и мандаринов. Еще явственнее звучали в ушах грядущие звоны бокалов.
Войдя в полутемный, пропахший мочой и гнилью подъезд, Давыдов тщательно отряхнул с себя снег, выбил о колено шапку, поднялся на третий этаж и позвонил с замирающим сердцем в десятую квартиру.
Дверь отворила Елизавета Михайловна — мать Анны — невысокая полная женщина в бигудях и фартуке.
— Господи! — испуганно вскрикнула она, отступая в прихожую. — Андрей?.. А мы тут...
Давыдов молча протиснулся мимо нее и, выставив перед собою букет (розы он купил самые дорогие — пять белых, пять алых и пять цвета бордо), распахнул дверь в комнату Анны.
Картина, представшая давыдовским глазам, оказалась столь неожиданной и невозможной, что он замер нелепым столбом на пороге и выпустил из руки букет.
А увидел Давыдов празднично убранную комнату со сверкающей огнями елкой и развешанными под потолком и вдоль стен дождем с мишурою. Посреди комнаты красовался невероятный, уставленный всевозможными винами и закусками стол. За столом сидела до умопомрачения прекрасная Анна. А к ее белому, инкрустированному тремя родинками плечу, перехваченному сползшей бретелькой вызывающе открытого платья, был прислонен незнакомый Давыдову субъект — весьма неказистый и прыщавый. Глаза у субъекта блаженно мерцали.
При виде Давыдова Анна вздрогнула, побледнела и страшно смутилась, но тут же взяла себя в руки (она всегда была сильной женщиной), вперила в незваного гостя ледяной, до костей пробирающий взор и промолвила твердым голосом:
— Вам чего, молодой человек? С какой стати врываетесь вы без стука в чужую дверь?..
У Давыдова отнялся язык и подкосились ноги. Чего угодно, но такого никак не ожидал он от Анны.
— Котя! — обратилась она между тем к прыщавому субъекту. Совершенно иным голосом. — Это какое-то недоразумение. Я его в первый раз вижу. Он, наверно, ошибся квартирой.
Ах, какими глазами глядела она в этот миг на Давыдова — страшными, чужими, убийственными глазами!
Давыдов не шевелился. Все члены его онемели, как будто анестезированные. Руки повисли плетьми. Он был уничтожен, убит наповал. У него даже не мелькнуло мысли взять этого прыщавого негодяя за шкирку и вышвырнуть вон. Он был бессилен сделать хотя бы шаг, подойти к ней, сказать какие-нибудь слова, которые должны говорить в такой ситуации люди. Он просто стоял и смотрел. И ничего не видел. В глазах у него вдруг помутилось. Качнулась и поплыла куда-то комната, а вместе с нею и стол со всеми бутылками, салатами и подливками, и гневная Анна, и глупо моргающий Котя...
— Оставьте нас, молодой человек! Вы слышите? Выйдите вон!..
Не сразу догадался Давыдов, что это она говорит ему. Что это она гонит его прочь. Как чужое и постороннее существо. Как паршивого пса. Как быдло какое-нибудь... А когда способность соображать начала возвращаться к нему и горькая истина дошла до его сознания, он понял со всей очевидностью: единственное, что ему осталось, это повернуться и уйти отсюда. Так он и сделал — повернулся и ушел. Молча, не проронив ни слова.
Когда же Давыдов спустился на ватных ногах вниз, он обнаружил, что в руке у него пакет. А в пакете — бутылка шампанского.
И в этот самый момент изо всех квартир, отовсюду разом, грянул бой новогодних курантов.
Давыдов дико захохотал, откупорил бутылку, громко выстрелив пробкою вверх, жадно припал к горлышку и не отнял его, покуда не высосал все до последней капли. А потом он вдребезги разнес бутылку о стену и выскочил из подъезда в буран...

***
Воскрешая в памяти тот роковой Новый Год, Давыдов и не заметил, как добрался до нужного переулка, повернул направо и очутился у ее дома. Он не понимал, зачем делает это, какого черта принесло его сюда сейчас, через столько лет. Но сопротивляться силе, властно толкающей его вперед, он не имел ни воли, ни желания.
Давыдов прошел вдоль торцовой стены, свернул во двор... И едва не наткнулся на стоящего за углом гиганта.
Одной рукою гигант опирался о стену, а другой придерживал полуспущенные штаны.
Пораженный мощностью бьющей в фундамент струи, Давыдов торопливо обогнул не заметившего его гиганта, нырнул в подъезд. Мигом вскочил по лестнице на самый верх и замер у двери под номером десять.
«Зачем я притащился сюда? — опомнился вдруг Давыдов. — Она же уехала отсюда три года назад. Вскоре после той новогодней ночи... Сейчас она где-то за сотни верст. В другом городе. Со своим прыщавым Котей...»
Жестокая реальность отрезвила его моментально. Давыдов опустил протянутую было к звонку руку, резко повернулся и кинулся по лестнице вниз. Пулей выскочил он из подъезда и, чуть не свалив с ног стоящего все в той же позиции гиганта, бегом припустил по улице — прочь от этого дома, от этого гибельного места...

***
Когда за Давыдовым захлопнулась дверь, Лазарь Петрович вознамерился поначалу бежать следом. Но пока одевался и отыскивал ключ, как назло куда-то запропастившийся, успел остыть и передумать. Ну догонит он его, ну наговорит каких-нибудь глупостей. И что? Да ровным счетом ничего. Разве облегчит он этим изнывшую давыдовскую душу, разве сумеет избавить его от гнетущих сомнений, боли и страхов? Конечно же, нет. Скорее всего, эффект будет диаметрально противоположным — тот еще больше зациклится на своем, озлится да пошлет назойливого квартиранта подальше, чтобы не совался куда не следует. Нет, пускай поостынет немного, проветрится. Так оно, может, и лучше будет.
Лазарь Петрович возвернул свой пуховичок на вешалку, скинул башмаки и вернулся в мастерскую, где громоздились на полу грудою давыдовские папки. Взял наугад одну из них — зеленую, под номером четыре — и, устроившись на хозяйском диванчике, развязал тесемки.
Чего только не было в этой пухлой и увесистой папке. Всевозможные вырезки из газет и журналов, наклеенные по темам на пронумерованные листы чертежной бумаги; краткие и довольно пространные выписки из научных и беллетристических изданий; какие-то графики, таблицы, диаграммы, схемы; а также собственные рассуждения и расчеты Давыдова, заполняющие страницы с обеих сторон аккуратным убористым почерком.
Кое-что из собранного с пчелиной кропотливостью в эту разбухшую папку Лазарь Петрович знал и раньше. Он и сам порою почитывал научно-популярную литературу и периодику, сам негодовал и возмущался, наткнувшись на вопиющие цифры и факты, на чудовищные свидетельства человеческого варварства и губительных издержек цивилизации. Но, понегодовав и повозмущавшись, Лазарь Петрович вскоре же и забывал об этом, занятый более насущными делами. А Давыдов, похоже, не забывал. Ни на минуту, ни на секунду. И собирал, собирал с неотступным упорством свое досье — строчка к строчке, циферка к циферке.
«Ну зачем ему это нужно? — думал с досадою Мизгирев, перелистывая страницу за страницей. — Вот упрямец. Вот голова садовая. Мало ему других забот, что ли? Надо же — досье! Досье на человечество...»
Но через десяток-другой страниц мизгиревская досада стала понемногу улетучиваться, вытесняемая чувством растущей тревоги и сквозящим под ложечкой холодком осознания какой-то не вполне еще ясной, но опасной, пугающей истины.
На первый взгляд ничего такого особенного не было в этой папке. Не нашел в ней Лазарь Петрович каких-то сенсационных, сногсшибательных материалов. Такого добра с избытком в любом научно-популярном журнале — в «Технике — молодежи», скажем, или в «Науке и жизни», откуда, собственно, многое из этого и взято. Нет, вовсе не было в диковинку Мизгиреву, что, например, концентрация озонового слоя упала на 50%, а площадь озоновой «дыры» уже вдвое превышает площадь США. Что фторхлоруглеродов — главных разрушителей озона — в год производится около миллиона тонн. Что за год же выбрасывается в атмосферу, допустим, 5 млн. тонн углекислого газа, 50 млн. тонн метана, 13 млн. тонн окислов азота, а в мировой океан изливается 10 млн. тонн нефти, 5 тыс. тонн ртути и так далее и тому подобное, или что, скажем, в мире зарегистрировано уже почти две сотни больших и малых аварий на АЭС с утечкой радиоактивности. Нет, не сами по себе эти вопиющие, но в общем-то общеизвестные факты встревожили Лазаря Петровича, а их невероятное, умопомрачительное количество, собранное здесь, в одном месте, не отдельные цифры, а их немыслимые суммарные величины. Тем более, что это была всего лишь одна из подобных папок. И значилось в ней — ни много, ни мало — полторы сотни страниц, добрая половина коих была сплошь испещрена многозначной цифирью. И встал вдруг в мизгиревском воображении голубой геоид, окруженный двухсоткилометровым слоем атмосферы. И представил он живо все эти трубы, сопла, дюзы, жерла и тому подобные анусы, извергающие в пространство миллионы, миллиарды, триллионы тонн ядовитого дерьма... И жутко сделалось Лазарю Петровичу от осознания того, что планета наша с ее сушей, водами и атмосферой имеет некий определенный и конечный объем, а количество извергаемого цивилизацией дерьма никакого конца и предела не имеет, и с каждым часом, с каждой минутой, секундой все увеличивается, увеличивается, увеличивается...
И поймал тут себя Лазарь Петрович на том, что все чаще и чаще поворачивает голову, опасливо приглядываясь к заметно дрожащей концемеровой стрелке.
Полный смятенных чувств и дум, отложил Мизгирев эту треклятую папку, так и не одолев ее до конца, и взял другую — серую, за номером два. Как и первая, она была битком набита подобной экологической жутью. Лазарь Петрович взял следующую — то же самое. Взял еще одну. И еще... В общей сложности таких папок оказалось пять штук. В оставшихся четырех были собраны материалы довольно разношерстные на первый взгляд, но не менее впечатляющие — от леденящей душу статистики войн, революций, террора и геноцида, эпидемий и стихийных бедствий до эсхатологических мифов и пророчеств всех времен и народов. Как человека, имевшего в прошлом отношение к литературе, Мизгирева в большей степени заинтересовали, конечно, предания и мифы. Армагеддон, Рагнарёк, ночь Брахмы, Калиюга, Страшный суд... Эту-то папку он и выбрал, решив как-нибудь на досуге изучить ее содержимое поосновательнее. Вернув остальные на полку, откуда низверг их Давыдов, Лазарь Петрович еще с минуту понаблюдал за стрелкою концемера, сунул под мышку отобранную папку, выключил в мастерской свет и отправился к себе.
И там лишь, в комнате покойного Семена Остаповича, он спохватился вдруг, что уже третий час ночи, а Давыдова все еще нет.
«Куда же он запропастился? — запаниковал Лазарь Петрович. — Не случилось ли чего?»
И, словно повинуясь его страстному, неодолимому желанию, явилось ему внезапно отчетливое видение. Увидел он Давыдова, бегущего во тьме по каким-то глухим закоулкам — растрепанного, с перекошенным лицом и подбитым глазом. И черные тени преследующих его по пятам людей.
Видение длилось всего несколько мгновений. А потом все исчезло. И сколько ни силился Мизгирев, ничего больше увидеть ему не довелось. Но и этого было достаточно, чтобы смутить покой и наполнить тревогой сердце. Лазарь Петрович порывался бежать на улицу, в ночь — на помощь. Но где бы он смог отыскать Давыдова в этой кромешной ночи?
И так же внезапно почувствовал он вскорости, что грозящая Давыдову опасность миновала. Почувствовал сердцем и всем своим существом. И тогда только позволил себе Лазарь Петрович несколько успокоиться. Но лечь уже так и не смог — все сидел на кухне до самого рассвета, выглядывал в окно да прислушивался — не поворачивается ли в замке хозяйский ключ.


17

Нет, он не верил глазам своим. Отказывался верить. Этого просто не могло быть. Никак не могло. Разум не желал принимать это за реальность, несмотря на очевидные доводы. Слишком невероятно, слишком невозможно. Уж он и щипал себя, и нашлепывал по щекам, и убеждался в который раз, что это не сон, что она не мерещится ему, а вполне реально выстукивает каблуками впереди — шагах в двадцати — то почти исчезая в темноте, то вновь объявляясь на свету. Она. В том же самом широком и сером пальто, в каком Давыдов видел ее в последний раз — тогда, четыре года назад, тем проклятым ноябрьским вечером, когда она решительно повернулась и ушла навсегда. В той же самой кургузой шляпке, что так забавляла его всегда... Впрочем, шляпка сейчас на ней была как будто другая. Похожая, но не та. Хотя какое значение имел сейчас фасон ее шляпки, если это была она — наяву, во плоти — Анна. Его потерянная и вновь объявившаяся Анна.
Давыдов шел за ней следом, стараясь ступать как можно тише, не желая выдавать покуда своего присутствия, поскольку боялся, что стоит ему обнаружить себя, как она тут же заколышется, словно призрак, словно обманчивая фата-моргана, и сгинет из его жизни — на этот раз уже точно навсегда.
Ночь стояла глухая и темная. Все так же безумствовал ветер, злобно раскачивая голые ветви и крайне редкие в этих дикарских закоулках фонари.
Он шел за ней не меньше четверти часа, когда его вдруг ударило будто обухом: «А что она делает здесь, в этой глухомани — ночью, одна?.»
Ужасные догадки, тесня одна другую, закопошились в его голове. Но тут Анна резко свернула за угол и пропала в подворотне. Давыдов мигом забыл о своих подозрениях и поспешил за нею.
Двор, в котором он оказался, был перерыт ямами, завален грудами досок и кирпичей. А дом, в подъезде которого исчезла Анна, имел явно нежилой вид. Не то его собирались сносить, не то капитально ремонтировали.
Чертыхаясь, пробрался Давыдов через захламленный двор, слегка освещенный бледным светом наполовину сокрытой облаком луны, осторожно втиснулся в черное чрево распахнутого настежь подъезда. Прислушался. Каблуки Анны гулко постукивали где-то вверху. Придерживаясь за перила и ступая как можно тише, Давыдов стал наобум взбираться по невидимым ступеням.
На площадке третьего этажа он остановился, замер. Здесь было заметно светлее, поскольку сверху — с пятого этажа — сюда досягало рассеянное свечение странным образом уцелевшей лампочки. Анна, суда по звуку ее шагов, была уже там.
Не спеша обнаружить себя, Давыдов выжидал и терялся в догадках. Сердце его бешено трепыхалось в груди. Воздуха в легких катастрофически не хватало.
И вскоре услыхал он, как она стучит в дверь, костяшками пальцев выбивая ритмические такты, похожие на мелодию.
Звучало это так: та — та-та — та-та (пауза)... та — та-та — та-та (еще пауза)... та — та — та-та, та — та-та, та-та, та-та...
«Что-то знакомое, — напрягая память, подумал Давыдов. — Где-то я слышал такую мелодию. Недавно совсем».
Он проскользнул на следующий этаж и затаился, припав к стене спиною.
Наверху залязгало железо, заскрипела отворяемая дверь, послышались приглушенные голоса. Один — явно женский. Второй — мужской, басовитый... И — третий — тоже мужской... Затем дверь захлопнулась, вновь лязгнула щеколда, и стало тихо.
Внутри у Давыдова все вскипело. Потеряв голову, взлетел он наверх одним махом. На площадке было пусто. Он растерянно заметался, соображая, в какую из четырех дверей она вошла. И заметил вдруг, что у крайней слева сильно натоптано, в то время как возле остальных, на запорошенном пылью полу, следов не замечалось вовсе. В эту дверь, похоже, недавно ввалилась целая толпа. Туда, конечно же, вошла и она.
«Что же это делается? — вознегодовал Давыдов. — Да у них тут притон какой-то! Малина. Подпольный бордель!.»
Гнев и слепая ярость толкнули его к двери. Но занесенный для страшного удара кулак вовремя замер в воздухе.
«Стоп! — осадил себя Давыдов. — Мне же так не откроют, хоть я застучись. Нет, тут надо стучать по-особому».
Он взял себя в руки и стал припоминать такты условного стука, на который открыли Анне.
«Как же оно там?.. Ага! Та — та-та — та-та... та — та-та — та-та... Но это же... Точно! Шопен... Соната номер два... Вот дьявольщина!.»
Да, это была, без сомнения, та самая мелодия. Первые такты похоронного марша. И люди, избравшие ее условным сигналом для своих тайных ночных сборищ, явно не принадлежали к числу психически полноценных представителей общества. Это Давыдов понял моментально. И без колебаний решил, что любой ценой — пусть даже ценой жизни своей — должен он вырвать Анну из этого пекла, куда она (конечно же, по неведенью, никак не иначе) угодила. Вырвать, несмотря на то, что она давно уже не принадлежит ему. Вырвать, если это уже не поздно. Если с ней еще не случилось чего-нибудь страшного...
Собравшись с духом, отстучал Давыдов на ветхой фанерной обивке начальные такты похоронного марша. Как мог усердно и точно. Тут же отозвался на его стук с той стороны лязгающий голос железного засова. И дверь отворилась.
За порогом, в тесном коридорчике, едва не доставая макушками до потолка, стояли двое громил. Оба неимоверной ширины. И оба в странных балахонах до пят — черных, с капюшонами, надвинутыми до самых глаз.
Хотя Давыдов и был готов ко всему, ему стало немного не по себе. Чего угодно ожидал он за дверью, но никак не такого.
«Куда же это меня угораздило? — подумал он, отступив на всякий случай на пару шагов, чтобы не попасть впросак, если дело дойдет до потасовки. — Что тут у них такое творится? Балахоны, привратники-мордовороты, секретные знаки...»
Давыдов не был из робкого десятка и за себя постоять умел. Но вряд ли он полез бы вот так на рожон — неизвестно куда и зачем, если бы не Анна, которой там, за этим порогом, возможно, грозит беда.
— Почему так поздно? — пробасил один из привратников, не удосужась поднять капюшона, являющего лишь мясистый нос да густую рыжую бороду. — Уже давно началось. Проходи скорее.
Давыдов глубоко вздохнул и переступил порог.
— Что-то я не видал тебя раньше, — неожиданно высоким голосом сказал второй, отступив к стене узкого коридорчика и подав ему точно такой же балахон. — Новенький, что ли? Неофит?.. Ну облачайся, чего уставился? Да не мешкай — иди, пока не прогневил Самого.
Давыдов накинул мешковатую одежку и, подтолкнутый сзади, очутился у не замеченной прежде двери.
— Ну, чего медлишь? — торопили за спиной. И ничего не осталось ему, как толкнуть дверь и шагнуть вперед.
За дверью поджидало Давыдова нечто столь поразительное, столь невероятное, что он едва не выдал себя опрометчивым возгласом, каким-то чудом сумев удержать его внутри.
Место было действительно странным, если не сказать больше.
Большая комната — целый зал — темный, с заколоченными наглухо окнами. Дрожащие огоньки свечей. Кривые тени, пляшущие по обшарпанным стенам. Кружащие голову запахи каких-то наркотических воскурений. Множество людей, тесно сгрудившихся у входа. Все обращены лицами к дальней, противоположной от двери стене. Все поголовно обряжены в черные балахоны, навевающие жутковатые мысли о беспросветном средневековье, пыточных кельях и кострах инквизиции... Да еще этот голос. Голос невидимого из-за скопища спин человека. Пронзительный, скребущий по сердцу, ввергающий в тревожное оцепенение...
«Да что же это у них здесь творится? — оторопел Давыдов. — Что за чертовщина такая?.»
И тут до него дошло, что он уже видел все это. В точности, в мельчайших подробностях. И не единожды. Видел этот освещенный свечами зал, эти таинственные черные фигуры и слышал этот властный гипнотический голос... Там — в упорно преследующем его, вновь и вновь возвращающемся ночном кошмаре.
Мог ли представить Давыдов, что его неотвязчивый кошмар когда-нибудь материализуется, обернется несомненной явью? Явью, судя по всему, ничего хорошего не сулящей.
Он собрался уже потихоньку развернуться да убраться отсюда подобру-поздорову, но вспомнил вдруг, что не праздное любопытство привело его в столь странное и весьма подозрительное место.
Анна! Она была где-то здесь, среди этого непотребного сборища, сокрытая от давыдовских глаз чернотою неотличимого от других балахона, заслоненная стеною сомкнутых перед ним спин.
Но где? Разве тут разберешь, кто есть кто?
Он завертел головой, вглядываясь в замершие фигуры и надеясь, что сердце подскажет, которая из них она. Совсем как в читанной им некогда сказке, где Иван-дурак отыскивал свою суженую среди дюжины одинаковых дочерей морского царя. Но у той сказки, насколько помнил Давыдов, был счастливый конец. В этой же вовсе не похожей на сказку истории все могло закончиться как угодно.
А голос звучал в тишине — неотступный, саднящий, резкий — и полнил тревогою сердце. Давыдов, поначалу не улавливающий смысла рекомого, навострил уши, сосредоточил на голосе все внимание. Теперь отдельные слова, выуженные из напористого потока речи, стали доходить до его сознания. «Господь», «грехи», «кара», «погибель»...
Давыдов привстал на цыпочки, вытянул шею, придерживая рукою спадающий на глаза капюшон, и, глядя поверх голов, увидел наконец говорящего. Тот, оборотясь к безмолвно внимающей толпе, стоял у дальней стены. Наряд его был так же черен, как и у всех. И лицо его так же пряталось под капюшоном. В руках говорящий держал раскрытую книгу, то и дело подкрепляя свою речь большими и малыми цитатами из нее.
Теперь, видя обладателя голоса, Давыдов услышал его гораздо отчетливей, и смысл каждой фразы стал ясен ему во всей полноте. А ухватив нить речи, он уже не отпускал ее и после того, как вновь опустился на пятки, потеряв из виду оратора.
Неведомый проповедник вещал о грядущем конце света. А книга, из которой цитировал он, была «Откровением Иоанна Богослова».
— И услышал я из храма громкий голос, говорящий семи Ангелам: идите и вылейте семь чаш гнева Божия на землю. Пошел первый Ангел и вылил чашу свою на землю: и сделались жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание зверя и поклоняющихся образу его...
Слова эти были известны Давыдову достаточно хорошо. Немало времени провел он за изучением «Откровения», отыскивая строки, подкрепляющие его эсхатологические теории. Многие абзацы и даже главы знал он наизусть и сам мог цитировать солидными кусками.
— Второй Ангел вылил чашу свою в море: и сделалась кровь, как бы мертвеца, и всё одушевленное умерло в море.
Третий Ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: и сделалась кровь...
Вслушиваясь в знакомые слова, Давыдов непроизвольно вторил им, беззвучно шевеля губами. Но мысли об Анне, стоящей, может быть, в каком-нибудь шаге от него, жгли, словно угли, и требовали действий. Он стал понемногу протискиваться вперед, раздвигая плечами безмолвные ряды и внимательно изучая каждого, попавшего в поле зрения. Но куда бы ни повернул голову Давыдов, взгляд его натыкался на те же черные капюшоны, прячущие в глухих провалах своих неразличимые лица.
«Кто эти люди? — недоумевал он, прикусив от досады губу. — Что свело их здесь вместе? Великая идея? Вера? А что же еще? Но зачем эти черные балахоны? Секта? Судя по всему — да. Но больно уж странная. Никогда не слыхал о такой. Слишком уж много таинственности и темноты... А может быть, сатанисты какие-нибудь? Нет, не похоже. Те бы славили своего Сатану и хулили Бога. Да и «Откровение Иоанна» — текст христианский, канонический. Стали бы они устраивать Библейские чтения? Стали бы разглагольствовать о грехах человеческих и Божьем суде? Вряд ли... Кто же тогда эти люди, черт их возьми? И как занесло сюда Анну?.»
А голос звучал, пробирая до самого сердца:
— Пятый Ангел вылил чашу свою на престол зверя: и сделалось царство его мрачно, и они кусали языки свои от страдания, и хулили Бога небесного от страданий своих и язв своих; и не раскаялись в делах своих.
Шестой Ангел вылил чашу свою...
«Да вот же она! — застыл вдруг Давыдов на месте, не веря невозможной удаче. — Она! Конечно, она!.. И рост, и фигура...»
Рука его сама собою взлетела вверх, пальцы вцепилисъ в шершавую ткань, заслонившую милое лицо, и...
Давыдов отпрянул, едва не испустив нечеловеческий вопль. Из-под приподнятого капюшона выглядывал... густой вороненый ус...
Отступив назад, за чью-то широкую спину, Давыдов долго приходил в себя. Когда же досада и злость его улеглись, он решил не предпринимать больше подобных попыток, а дождаться конца этого нелепого фарса и тогда уже действовать по обстановке. Никуда она не денется. Да и ничего страшного, таящего для нее угрозу, Давыдов покуда не заметил. Стоят себе люди — внимательно слушают. Тихие, смирные, словно агнцы. Богобоязненные. Что плохого могут они ей сделать? Все нормально. Все пристойно и мирно... Только вот голос проповедника больно зловещ и громок. Но как же иначе? Ведь это «Откровение», пророчество о Конце.
— И город великий распался на три части, и города языческие пали, и Вавилон великий воспомянут перед Богом, чтобы дать ему чашу вина ярости гнева Его. И всякий остров убежал, и гор не стало; и град. величиною в талант, пал с неба на людей...
Под гипнотическим наркозом голоса Давыдов стал понемногу терять ощущение реальности и времени, забывать о том, что привело его в это странное место. Ему захотелось вдруг остаться здесь, стать одним из этих людей и не уходить отсюда никогда.
«Вот те, кто могут понять меня, — думал он, расслабленно смежив веки, — разделить со мной мою боль и отчаяние. Конечно, они наивны и легковерны, как все религиозные фанатики. Но что с того? Пускай себе верят в Небесного Спасителя, в которого я никогда не сумею поверить всерьез. Пускай себе молятся о спасении душ своих. Пускай, если им от этого легче жить и умирать. Может быть, так и надо? Ведь когда придет конец всему, они примут его безропотно, как должное, как желанное избавление от тягот земных, веря наивно, что им уготовано Царствие Небесное, жизнь вечная и блаженная. А я? Каково мне, Фоме неверующему, цинику, атеисту до мозга костей, знающему, что Конец это Конец, что за ним только тьма и ничто?.»
А слова «Откровения» лились и лились неудержным потоком — мощным, неистовым, ввергающим в себя все и вся:
— И воскликнул он сильно, громким голосом говоря: пал, пал Вавилон, великая блудница, сделался жилищем бесов и пристанищем всякому нечистому духу, пристанищем всякой нечистой и отвратительной птице; ибо яростным вином блудодеяния своего она напоила все народы, и цари земные любодействовали с нею, и купцы земные разбогатели от великой роскоши ее.
— И услышал я иной голос с неба, говорящий: выйди от нее, народ Мой, чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее; ибо грехи ее дошли до неба, и Бог воспомянул неправды ее. Воздайте ей так, как и она воздала вам...
«Воздайте! — кивал головою Давыдов. — Воздайте! Так оно и должно быть, так оно и будет. Всякому злу надлежит воздаяние. И поделом. За всю нашу мерзость, за все наше ничтожество, за все! Воздайте же! Воздайте скорее!»
И слезы стояли в глазах его. И губы его вторили словам «Откровения» с множеством губ в унисон:
— Горе, горе тебе, великий город Вавилон, город крепкий! ибо в один час пришел суд твой!..
И вдруг голос смолк. И что-то хлопнуло гулко в тиши, словно выстрел.
Давыдов привстал на носках, глянул поверх голов, выясняя, что там такое могло случиться. А случилось то, что проповедник закончил читать и резко захлопнул книгу.
После долгой, томительной паузы он заговорил вновь. Но уже своими словами, не по Писанию. И слова его ошеломили Давыдова, смутили сердце и разум, прозвучав словно гром среди ясного неба.
— Братья и сестры! Близок час воздаяния, о коем мы истово молимся. Велики грехи человеческие. И гнев Господа нашего велик есть. Скоро, скоро падет он на головы грешников. И чем скорее пробьет долгожданный час, тем скорее воздастся и недостойным и праведным по делам их. Негоже праведным жить на одной земле с великими грешниками, негоже терпеть от них муки несправедливые и быть в помыкании от них. Но Господь велик и справедлив. Он ждет терпеливо, когда чаша грехов и мерзостей людских будет полна до предела, до той самой черты, превышать которую недопустимо. И тогда только может свершиться над нами Суд страшный. Суд долгожданный...
Голос достиг какой-то невозможной, нечеловеческой высоты. И Давыдов испугался, что у него не выдержат барабанные перепонки.
— Братья и сестры! В видении, посетившем меня милостью вышней, явился мне Ангел Божий, посланный Вседержителем, и сказал так: «Ты избран Господом на дело великое и праведное, дабы вместе с паствой твоею приблизить трудами и молитвами вашими День судный. И за труды и молитвы ваши воздается вам благодатью небесной, благодатью неисчислимой. Идите и грешите, ибо каждый грех ваш, во имя Господа свершенный, приблизит час воздаяния и откроет вам двери Царства Небесного». Так сказал Ангел Божий. И да будет так, как сказал он... Братья и сестры! Да свершим мы бестрепетно то, к чему подвиг нас Господь. Да изопьем мы из чаши, каковую нам должно испить до дна...
И со словами этими проповедник вдруг взял и скинул с себя свой балахон, под которым ничего больше из одежды не оказалось, и остался лишь в том, в чем родила его мать.
А вслед за ним все присутствующие, за исключением остолбеневшего Давыдова, дружно принялись срывать с себя черные одеяния и все, что было под ними.
Не успел он и глазом моргнуть, как вокруг не осталось ни одного человека, прикрытого хотя бы ничтожной тряпицей.
«Нет! — ужаснулся Давыдов. — Только не это! Так же нельзя! Это же кощунство, святотатство... Нет!.»
Шокированный увиденным, попятился он на ватных ногах к выходу... И уперся спиною во что-то жаркое, упруго-податливое... Словно ошпаренный, отпрыгнул Давыдов на прежнее место... И наткнулся чреслами своими на чей-то костлявый, как будто нарочно выставленный зад...
— Извините, — промычал он, отпрянув. Щеки его полыхали огнем, руки и ноги предательски подрагивали. Никогда в жизни не попадал он в столь нелепое положение. Никогда не был так смятен и растерян. Нет, вовсе не лицезрение обнаженных телес шокировало Давыдова. Будучи профессиональным художником, повидал он немало натурщиков и натурщиц. Каких угодно калибров и габаритов. В каких угодно позах и ракурсах. Но одно дело — на подиуме, в художественной студии, где это в порядке вещей, где нагота естественна и уместна. А чтобы вот так, в таком неподходящем месте, при таких немыслимых обстоятельствах... Да и обнажились эти люди совсем не для того, чтобы явить его взору свои телесные прелести. Совсем не для того.
Окруженный со всех четырех сторон потным скопищем ляжек, задов, грудей, колышущихся в неверном свете настенных свечей, вспомнил Давыдов апокалиптические фантасмагории великих мастеров — «Страшный суд» Микеланджело, «Последние дни человечества» Луки Синъорелли, жуткие откровения Босха и Брейгеля... Но то, что творилось сейчас вокруг, было гораздо ужаснее. Нагие безумцы повалились вдруг всем скопом на разбросанные по полу одежды. И началась оргия — грязная, разнузданная, чудовищная... Волосы зашевелились на давыдовской голове, когда дошло до него, что мужчины блудодействуют с мужчинами, а женщины — с женщинами...
Тут-то и вспомнил Давыдов о ней. Тут-то и перепугался он по-настоящему. И закричал — дико, надрывно, страшно:
— Анна! Анна!..
Но никто не отозвался на его душераздирающий вопль. Никто не повернул головы. Никто не прервал своей похотливой возни. И тогда, наступая на скользкие спины и ягодицы, перепрыгивая через хитросплетения елозящих по полу тел, бросился Давыдов отыскивать ее среди этого сумасшествия.
Но тщетно метался Давыдов из угла в угол, тщетно шарил вокруг дико вытаращенными глазами. Анна бесследно пропала. Ее нигде не было. Во всяком случае, здесь, среди копошащегося под ногами его человечьего месива, не нашел он единственно дорогого ему существа.
Давыдов жестоко ошибся. Та особа в кургузой шляпке, за которой он увязался сдуру, была вовсе не Анна. Как он не понял этого раньше? Где были глаза его? Он ведь и видел-то ее лишь со спины. Да еще и в темноте. Идиот! Как он мог подумать о ней такое? Чтобы она — чистая, светлая, святая! — ночью, здесь, на этом грязном полу...
Давыдов остановился, откинул назад капюшон, смахнул рукавом со лба горячие капли пота и захохотал, не в силах сдержать накатившую радость.
«Не она! Не она!» — ликовало все его существо. И как будто само мироздание вторило ему оглушительным благовестом: «Не она! Не она! Не она!.»
Но не долго длилось давыдовское ликованье. Опустив долу туманные от счастья глаза, он словно бы рухнул с небес на грешную землю. И вновь содрогнулась душа его, исполнившись гнева и отвращения при виде мерзости человеческой. Стараясь поменьше приглядываться к тому, что творится у него под ногами, Давыдов стал пробираться к выходу.
— Чадо мое! — остановил его неожиданно чей-то вкрадчивый голос. — Куда же ты? Вернись!
Давыдов обернулся. Позади него, в каких-нибудь двух шагах, стоял голый проповедник и манил его худосочными руками. Вблизи он оказался ужасно стар и безобразен.
— Ну же, чадо мое, смелей! — беззубо щерился старец. — Не заставляй меня ждать. Иди ко мне. Иди...
Голос его, звуча совсем негромко, без недавней пронзительности и мощи, столь удивительной для такого немощного субъекта, не утратил однако своей властной гипнотической притягательности.
Давыдов покорно шагнул уже было навстречу, но тут же опомнился и вернул на место поднятую для шага ногу.
«Э, нет! — сказал он себе строго. — Так не пойдет».
Лицо похотливого старца показалось ему вдруг невероятно знакомым. Жизнь несомненно уже сталкивала их когда-то. Вот так же близко — лицом к лицу. Давыдов помнил этот кривоватый нос, эти кустистые, будто приклеенные брови, эти мешки под хитроватыми глазами, похожие на отвисшие мошонки... Точно! Это же он — тот самый мужичок-прохиндей, всучивший ему некогда на барахолке треклятый концемер, который изувечил всю его жизнь. Конечно, он! Только время основательно потрудилось над ним, за двадцать лет превратив еще сносного тогда мужичка в непотребную рухлядь.
«Ах ты прыщ эдакий! — подумал Давыдов, в негодовании стискивая зачесавшиеся кулаки. — Песок сыплется, а туда же!»
А вслух сказал, нехорошо усмехнувшись:
— Привет, дядя! Как делишки? Почем нынче концемеры?
И двинулся к старому негодяю с вознесенным кулаком.
Нет, бить его Давыдов, конечно же, не собирался. Даже несмотря на всю свою неимоверную злость и негодование. Хоть и ничтожество, а старик все-таки. Ударишь — и душа из него вон. Да и стоит ли руки марать о такое. Просто он почувствовал неодолимое желание сорвать с этой гадкой и лживой физиономии криво напяленную личину и поглядеть, что там находится под нею, есть ли там вообще что-нибудь человеческое.
И он увидел. Личина сидела непрочно, кое-как. Она слетела мигом — стоило только занести кулак. Там, под нею, оказалось именно то, что и ожидал обнаружить Давыдов. Страх. Обыкновенный животный страх. И ничего более.
Перепуганный до смерти проповедник взвизгнул по-поросячьи и, вобрав голову в острые плечики, попятился к стене. При этом он оборонял трясущимися руками свой жалкий пах, как будто какое-нибудь бесценное сокровище, коего боялся лишиться пуще самой жизни.
Давыдов брезгливо поморщился, опустил кулак, отвернулся и быстро пошел к выходу, старательно огибая копошащиеся под ногами тела. Задерживаться здесь у него не осталось причин. Он был лишним на этом празднике человеческой мерзости.
Но отчаянный визг посрамленного пастыря всполошил и поднял на ноги всю его непотребную паству. С воем и криками восстала нагая орава, намереваясь порвать святотатца в мелкие клочья. И так бы оно и было, только покуда очумелые блудодеи очухивались и соображали что к чему, Давыдов успел благополучно добраться до двери.
Впрочем, на этом удача его и закончилась. В прихожей Давыдова ждали два дюжих молодца с чугунными кулаками, предупрежденные поднявшимся гвалтом.
Едва живым вырвался от них Давыдов на лестничную площадку, оставив в ручище одного из громил изорванный в пух и прах балахон, как ящерица оставляет хвост во вражьих когтях во имя спасения живота своего. А когда, ликуя, что удалось унести ноги, скатился он по лестнице вниз и выскочил в бледнеющую уже ночь, на него неожиданно навалились откуда-то еще двое или трое мордоворотов — по всей видимости, из наружной охраны. И как он не заметил их, когда входил в подъезд?
Тут уж досталось Давыдову по полной программе. Не единожды довелось ему бывать битым в жизни своей (а случалось это в основном из-за неуступчивости характера), но никогда еще не бивали его так профессионально и основательно, со знанием дела — и ногами, и пластиковой дубинкой, и, кажется, даже кастетом. Как он исхитрился отбиться от них — известно одному Богу.
А потом Давыдов долго петлял дворами и переулками, из последних сил уходя от погони, покуда не провалился в какую-то страшную пропасть, полную ослепительной тьмы и кромешного небытия...

***
Сколько длилось это небытие — секунду, минуту, час или гораздо больше — Давыдов не имел понятия. Но когда он очнулся и выкарабкался из траншеи разрытого трубопровода, в которую угораздило его сверзиться, уже заметно рассвело.
Досталось Давыдову изрядно. На теле, похоже, не осталось живого места. Ныл, заплывая, подбитый в сражении глаз. Голова кружилась и невыносимо саднила. Осторожно ощупав ее, он обнаружил на самой макушке весьма выдающуюся вспухлость — болезненную и кровоточащую.
«Кастетом, — подумал Давыдов, морщась. — Вот подонки!»
Сориентировавшись, он понял, что находится в каком-нибудь квартале от дома. Но это ничуть не утешило его, поскольку сейчас, в таком жутком виде, ему совсем не хотелось показываться на глаза дошлым соседям, а тем более — Лазарю Петровичу.
Впрочем, больше идти было некуда. И Давыдов поплелся домой.
На ходу обнаружилось, что правое колено, распухшее до безобразия, настоятельно требует медицинского вмешательства. К тому же промерз он на этом собачьем холоде до самого нутра и если уж не воспаление легких, то приличный бронхит, по крайней мере, себе обеспечил.
Охая и стеная, добрался Давыдов до своего подъезда, присел на скамеечку и задумался.
«Нет, домой нельзя. В таком-то виде, с разрисованной рожей. Не поверит Лазарь Петрович моим россказням. Подумает еще... Да и здесь сидеть, как бельмо какое-нибудь... Хоть бы помыться где. Скоро же все на работу пойдут, а я тут сижу. Вот сплетен-то теперь будет! Художник-то, мол, наш, слыхали? А еще прикидывался, интеллигента из себя строил. А сам-то... Стыдобища!.. Вот попал так попал!.»
А утро между тем вовсю занималось. Стало совсем светло. У второго подъезда — еще достаточно далеко, чтобы разглядеть давыдовскую физиономию как следует — взметая пыль, шаркал уже метлою дворник Петро. Вот-вот захлопают наперебой подъездные двери и повалит на службу заспанный народ...
И тут, когда Давыдов окончательно отчаялся, сзади, заставив его вздрогнуть от неожиданности, раздался медовый голос:
— Андрей Семеныч! Раненько вы сегодня... Ой, да что с вами? Кто это вас так?
Именно этого Давыдов и опасался. Застукали все-таки. Голос принадлежал как раз той особе, встреча с которой была сейчас наименее желательна.
Царица Тамара — а это, конечно же, оказалась не кто иная, как она — возникла перед Давыдовым прямо в домашнем халате и тапочках. Видать, углядела в окошко бесхозного мужичка и тотчас выскочила, пока добыча не упорхнула.
Эту пышнотелую женщину с томными восточными очами и безудержно общительным нравом все во дворе именовали исключительно по прозвищу. Ни отчества, ни фамилии ее никто почему-то не знал. Да и знали о ней только то, что настоящее имя ее действительно Тамара, что лет ей приблизительно от тридцати до пятидесяти, что она вдова и пуще всего на свете обожает чужих мужей. Царица Тамара же, наоборот, знала не только имя, отчество и фамилию любого из дворовых обитателей, но и полную подноготную каждого, включая мельчайшие подробности личной жизни, в том числе — и самые что ни на есть интимные. Ей было ведомо все. Абсолютно все. И когда она порой мимоходом, как бы между прочим, проявляла свою невероятную, буквально запредельную осведомленность о том, например, какого фасона и цвета пеньюар у давыдовской избранницы, тому становилось не по себе. Он спешил поскорее ретироваться, а потом долго терялся в догадках и тщетно ломал голову. Как, откуда, каким немыслимым образом ухитряется вызнавать о таком эта чертова баба? А может, она и вправду, как поговаривают, водится с потусторонними силами? Может, она видит сквозь стены? Или умеет обращаться какой-нибудь крохотной мошкой, способной, словно в пушкинской сказке, незаметно пробраться в любую щелку? Мистика, да и только. Чертовщина. Впрочем, все женщины, как известно, немного ведьмы. Так что ничего странного, если в некоторых из них ведьмачьего больше, чем в других.
А что касается прозвища, то человек, окрестивший ее так, конечно же, знал знаменитое стихотворение Лермонтова про любострастную кавказскую царицу, что была «прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла». Человек этот попал в самую точку. Если убрать географию, старинный антураж, все эти башни и кубки да еще, пожалуй, «мрачного евнуха», то стихотворение написано как раз об этой, нынешней Тамаре. Один к одному. Особенно примечательны и точны строчки: «и странные, дикие звуки всю ночь раздавалися там». Это мог бы подтвердить, пожалуй, едва ли не каждый второй из окрестных обитателей мужеского пола, поскольку очень многие тайно захаживали в уютную квартирку радушной вдовицы, расположенную на первом этаже в соседствующем с давыдовским подъезде. Про «восторги свиданья и ласки любви» тоже было верно на все сто.
— Ох, Андрей Семеныч! — участливо суетилась вокруг Давыдова Царица Тамара. — На вас же места живого нет! А глаз-то, глаз! И на голове открытая рана. Нужно немедленно промыть, продезинфицировать, перевязать... Ох уж эти мужики!.. Идемте ко мне — я все сделаю. И не спорьте, я два года работала фельдшером на «скорой». А ну, шагом марш!
И она повлекла его за собою, ухватив под руку и крепко прижимая к своему тугому горячему бедру.
«Что я делаю? — думал Давыдов, не в силах оказать серьезного сопротивления. — Куда же я?.»
Но дверь чужого подъезда уже захлопнулась за ними.


18

Давыдов искал Анну.
Но тщетно ходил он по земле, тщетно звал ее. Анны нигде не было, как будто она провалилась бесследно сквозь землю.
И дошел Давыдов до самого последнего края, до того места, где все кончается, и заглянул вниз, через край.
За краем земли ничего не было. Даже света и тьмы. Даже самого «ничего». И тогда, отчаявшись, бросился он туда, поскольку в жизни его не было больше никакого смысла, а единственное, что осталось ему — перестать жить и тем успокоить окончательно свою исстрадавшуюся душу.
Но и смерти за краем не было.
«Что я наделал! — ужаснулся Давыдов, не то падая, не то воспаряя в никуда. — Я же теперь никогда не вернусь назад! И никогда уже не найду Анну!..»
И тут же почувствовал сердцем, что слова его услышаны. Услышаны тем, кто распоряжается нашими судьбами свыше. И тотчас же под ногами Давыдова возникла из пустоты какая-то неизвестная твердь.
Оглядевшись, обнаружил он, что находится глубоко под землею, в черном и гулком чреве ее, не иначе как в самой преисподней. Темно и страшно было вокруг, как и подобает тому быть в месте обитания нечисти и мучилище грешников. Только нигде почему-то не замечалось ни котлов, ни ухватов, ни кочерег, ни прочей утвари, столь необходимой в адском хозяйстве.
— Вот и пожаловал ты ко мне, — послышалось вдруг Давыдову. — Сам. Что ж, похвально. Наконец-то ты отважился на поступок. А я уже, признаться, засомневался в тебе...
И объявился перед ним сам Хозяин преисподней во всем своем ужасном и мерзком обличье. Был он уродлив, космат, колченог. С хвостом и рогами, как и положено ему по его дьявольскому чину.
— Следуй за мной! — приказал Нечистый.
И Давыдов последовал, понимая, что не властен уже над собственной судьбою, потому как и она, и сама душа его принадлежали теперь тому, кто шел впереди.
Вскоре оказались они посреди громадной пещеры, своды которой терялись в недоступной глазу высоте. И обступило их тесным кольцом жуткое сборище невозможных уродов, видом под стать своему безобразному господину. Тыча кривыми пальцами в Давыдова, вся эта нечисть хохотала и бесновалась в предвкушении предстоящего действа.
Грозным взором утихомирил Нечистый подданных и сказал:
— Вот смертный, коего мы ждали.
Уроды засвистели, заулюлюкали, затопали мохнатыми ногами.
— Вот свидетель и обвинитель, от одного слова коего зависит судьба всего мира.
— От одного слова? — удивился Давыдов. — Какого еще слова? Ничего не понимаю.
— О, это очень простое слово, — Нечистый изобразил мерзкой пастью своей что-то похожее на улыбку, но страшные очи его, пронизающие Давыдова насквозь, были все так же нечеловечески холодны и бездушны. — Простое, незамысловатое слово. Одно из двух возможных. Тебе предстоит выбрать самому и произнести его. Отчетливо, громко, дабы расслышал каждый. Либо «да», либо «нет». Одно слово — и все. Видишь, как просто.
— И что же будет, — спросил Давыдов, — если я, допустим, скажу «нет»?
— Ничего. Все останется так, как и было.
— А если я скажу «да»?
— Тогда будет то, что так часто видится тебе в твоих снах и грезится наяву. Конец всего сущего. Конец света.
— А я? Что будет со мной?
— Если скажешь «нет», тебя ожидает ужасная кара. А если «да» — будешь несказанно вознагражден. Надеюсь, ты благоразумно выберешь второе.
— А она?
— Ты имеешь в виду ту женщину? Женщину по имени Анна?
— Да, ее. Что будет с ней?
— И в первом, и во втором случае тебе не видать ее больше. Никогда. Забудь о ней. Не о женщинах тебе следует думать сейчас, но о судьбах мира сего.
— Как это — забудь? — Давыдов тотчас же потерял голову, утратил представление о том, где находится он, с кем имеет дело. — Что значит — забудь? Ах ты, старый мерза...
Но словно бы в рот ему всунулся вдруг невидимый кляп, а руки и ноги туго стянули незримые верви. Он онемел и замер навытяжку под грозным дьявольским взором.
— Вот так будет лучше, — загоготав, осклабился Нечистый. — Мы ждем ответа. И ответа немедленного. «Да» или «нет»?..
«Конечно же — «нет», — со злостью подумал Давыдов. — Не дождешься ты, урод, моего «да». Никогда не дождешься. Накося — выкуси!.»
Но губы вдруг — вопреки желанию его — исторгли сами собою проклятое «да». И так громко, во всеуслышанье, что нечисть зашлась ликованием, едва не обрушив громовым ревом пещерные своды.
— Стойте! — возопил Давыдов. — Это нечестно! Я собирался сказать «нет»! Я должен был сказать «нет»!..
Но ни звука не вылетело из его онемевшего рта. Да если бы даже и вылетел какой-нибудь комарий писк, то что за дело было до него теперь всей этой беснующейся нечисти.
И тут все разом смолкло.
— Выбор сделан, — молвил в тишине Нечистый. — Слово произнесено! Да будет так, как сказано!
«Все! — подумал Давыдов обреченно. — Все кончено. Сейчас это случится! Все!.. Но почему они — эти? Творить и уничтожать мир — прерогатива божеская, а вовсе не дьявольская. Тут что-то не так. Это неправильно! Это невозможно!.»
— Невозможно, говоришь? — прочитав мысли его, расхохотался Нечистый. — Хорошо же — гляди!.. Вот стоят они вкруг тебя — великие боги вселенной... Гляди!.. Этот ублюдок с кривой рожей и горбом на спине — Тор-громовержец. А это — полюбуйся! — сам Осирис собственной персоной. Вот Свантевит-светоносец. Рядом с ним — тот, заросший зеленой шерстью — колебатель морей Посейдон. Та беззубая костлявая старуха — несравненная Астарта... А вот эти три красавца — как на подбор, один другого хлеще! — Перун, Сварог и Даждьбог... Гляди, во что превратились они благодаря людскому неверию и злобе. Кто они теперь? Жалкие уродцы, калеки, низвергнутые людьми в преисподнюю, потому что ни в небесах, ни на земле не осталось для них места... Вот что с ними содеялось по милости собратьев твоих! Ведь они таковы, каковыми их видите вы, люди. Если вы верите в них, почитаете, боготворите, то и они светлы, благостны и прекрасны. А если нет... Гляди, что бывает в противном случае... Во всех бедах своих вы вините дьявола, не понимая, что сами же и порождаете его... Но довольно! Пришел час Возмездия, настало время Суда!..
И сказав так, сбросил Он с себя уродливую личину и предстал во всем сиянии и блеске своего истинного облика. А следом за Ним это сделали остальные. Три пресветлых Архангела, шелестя лучезарными крылами, встали подле Него, а с ними и Азраил — ангел смерти.
И поднял тогда Гавриил свою золотую трубу и вострубил.
От мощного звука ее разверзлись подземные своды и высоко вверху открылась небесная твердь — ослепительно голубая и чистая, как в первые дни Творения.
— Веди нас, Господи! — единым духом воскликнуло святое воинство.
И Господь вознесся над землею, дабы воздать грешникам по грехам их...
— Вернитесь! — кричал Давыдов, опомнясь и обретя вновь дар речи. — Не делайте этого! Пожалейте вы нас, недоумков! Там же невинные дети! Там же... она!.. Погодите, дайте нам еще один шанс! Последний шанс!..
Но никто не слышал его. А там, вверху, заслоняя собою все небо, возникло вдруг видение огромного вселенского Концемера, черная стрелища которого стояла точно на роковой красной черте. И гром — ужасный, немыслимый, всесокрушающий — потряс до самого основания обреченный мир, означая начало Конца...
— Все! — прошептал Давыдов. — Это все! Теперь ничто не спасет нас. Ничто... Но там... Там же она! Нет!..
И взвыв диким зверем, рванулся он в отчаянном порыве наверх, на поверхность гибнущей земли, словно крыльями подхваченный и вознесенный желанием отыскать и спасти Анну.
И он нашел ее. Там — среди горящих и рушащихся зданий, среди руин, в которые на глазах превращался город. Он сразу увидел ее — крохотную фигурку в белом платье. В том самом платье. Испуганная, беспомощная, с бледным как мел лицом стояла Анна у стены. И стена эта рушилась медленно и страшно на нее...
Стена рухнула в тот самый момент, когда он, оказавшись рядом, повалил Анну на землю и накрыл своим телом, заслоняя от падающих сверху обломков.
— Аня! — шептал он. — Анечка, родная моя... Аня...
— Что с вами, Андрей Семенович? — отвечала она. — Вы задушите меня! Безумец! Да отпустите же наконец!..
Давыдов с трудом разлепил тяжкие веки...
Под ним, пытаясь скинуть его с себя, билась на пышной постели дородная Царица Тамара — абсолютно нагая, как и сам Давыдов. Длинные волосы ее разметались по подушке. Тугие, скользкие от пота ядра грудей ходили ходуном. Злым огнем горели черные очи.
— Вы что, с ума сошли? Я женщина тонкая, нервная, со мной так нельзя. Маньяк несчастный!
Дышала она тяжело, со всхлипом, и казалось, что вот-вот расплачется. Но это была всего лишь игра. Изощренная игра опытной женщины, не довольствующейся простыми и скучными ласками. Ей требовались огонь и страсть. И она знала множество способов возжигания их.
Как ошпаренный, отпрянул Давыдов, едва дошло до него, где он находится и с кем, прыжком соскочил с кровати и, не попадая в рукава и штанины, принялся лихорадочно одеваться. Отыскав глазами настенные часы, Давыдов пришел в ужас. Оказывается, был уже вечер. Без четверти десять. Он пробыл здесь больше половины суток!..
— Куда же вы, Андрей Семеныч? — запричитала Царица Тамара. — Не оставляйте меня одну! Андрей Семеныч!..
Но Давыдов, так и не успев надеть носки, сунул их в карман куртки, выскочил пулей в дверь и бросился домой сломя голову.
Едва он, задыхаясь словно загнанный скакун, влетел в прихожую, перед ним объявился встревоженный Лазарь Петрович с одной из его папок в руке.
— Где же вы были, Андрюша? Я тут чуть с ума не сошел, ожидаючи. Что случилось? За вами гнались?
— Не надо, Лазарь Петрович. Не сейчас. Потом. Мне нужно побыть одному... Извините...
— Хорошо. Как хотите...— Мизгирев пожал плечами и сконфуженно поплелся к себе.
Оставшись один, Давыдов привалился к стене спиною и закрыл глаза. Долго стоял он так, пытаясь прийти в себя. Но это никак не получалось. Наоборот, чем дальше, тем тревожней и пакостней становилось на душе. В голове его все кружилось и мелькало, как будто он несколько часов провертелся на центрифуге. Не было сейчас на всем свете существа, которое Давыдов ненавидел бы сильнее, чем себя.
Когда он открыл глаза, из большого круглого зеркала, висящего напротив, на него глядел какой-то незнакомый и крайне отвратительный тип. Мерзкий, гадкий, с опухшей и разбитой рожей.
— Скотина! Подонок! — со злостью сказал ему Давыдов. — Ты плохо кончишь.
Тот ответил ему тем же.
— Мразь! — крикнул Давыдов. — Я презираю тебя!
Человек в зеркале тоже кричал.
Тогда Давыдов подскочил к нему и ударил кулаком по чужому, ненавистному лицу.
Человек в зеркале треснул и осыпался сверкающими осколками на пол.

19

Как-то незаметно пролетела весна. А за ней — и лето. Между тем в давыдовской квартире, несмотря на стоящие за окном погоды, царила по большей части одна единственная — пасмурная.
Хозяин лежал целыми днями на своем диване, отвернувшись к стене. И прежде не отличался он общительностью и веселостью нрава, а уж теперь и вовсе замкнулся в себе, словно запер свою душу на железный засов. В разговоры с квартирантом почти не вступал, разве что изредка, после основательного подпития. Да и то больше слушал, а сам норовил отмолчаться. Живопись Давыдов забросил напрочь. Ни разу не заметил его Лазарь Петрович стоящим за мольбертом. На все мизгиревские увещевания и уговоры взяться за кисть он только махал рукою да криво усмехался. А как-то раз, придя вечером домой, Лазарь Петрович застал хозяина с сапожным ножом в руке. Дико сверкая глазами, Давыдов полосовал в лоскутья свои холсты. Он даже не обернулся на истошный крик Мизгирева и продолжал методично изничтожать собственные творения. А когда Лазарь Петрович попытался удержать вандала за руку, он так зыркнул на него, что тот поспешил убраться от греха. А что — мог бы и пырнуть за милую душу. В его-то состоянии. На счастье, занятие это вскоре наскучило Давыдову. Он вдруг бросил нож и вернулся на диван. Возможно, если бы не вмешательство Мизгирева, маэстро расправился бы со всеми работами до единой. Так или иначе, большая часть их, к радости Лазаря Петровича, уцелела. После этого случая он стал внимательно приглядывать за хозяином, держать ухо востро. И при первых подозрительных признаках просыпающегося вандализма, замечаемых, в первую очередь, по особенному блеску давыдовских глаз, Лазарь Петрович старался отвлечь его чем-нибудь, дабы не допустить повторения инцидента.
Но изредка Давыдов словно бы приходил в себя, становился вполне нормальным человеком. Тогда он брал какой-нибудь из старых своих пейзажей и отправлялся на базарчик у ЦУМа. Сколько ни хандри, как ни мучься душою, а жить на что-то надо. И есть надо, и пить. Возвращался он, конечно, изрядно набравшись, с жалкими остатками денег в кармане. Без водки Давыдов теперь почти не обходился. А водка, как известно, не помогает решению проблем, но лишь усугубляет их.
Больно было смотреть Лазарю Петровичу, как изводит себя хозяин. Но поделать он тут ничего не мог. И чтобы не видеть свершавшегося на глазах его медленного давыдовского самоубийства, остановить которое он был не в силах, Мизгирев стал все меньше и меньше бывать дома.
С утра до вечера слонялся он теперь по городу. То в поисках заработка, то просто так, без определенной цели. Постоянной работы отыскать ему так и не удалось, а временные случались. То погрузка-выгрузка в каком-нибудь магазинчике или на базе, то распространение печатных изданий, то еще что. Большую часть заработанных денег Лазарь Петрович отдавал хозяину, как тот ни отказывался, а остальные использовал на собственные мелкие расходы.
Так оно всё и шло — в общем, ни шатко ни валко. Единственно заметным и важным событием в теперешней мизгиревской жизни стало неожиданное возвращение стихов. Он вновь записал. Хорошо ли, плохо ли, он еще не успел разобраться толком, но это все-таки были стихи — трудные, долгожданные и от того еще более дорогие. Ведь столько времени не писал он, что давно уже распростился со всякой надеждой и поставил на себе как на поэте жирный, убийственный крест.
Одно из своих новых детищ попытался Лазарь Петрович как-то продекламировать Давыдову. Стихотворение было такое:

Убереги меня от злости
на мир, летящий в никуда.
Мы в мире этом только гости.
Погостевали — и айда.
Убереги меня от гнева
на жизнь, погрязшую во зле.
Кто знает, что такое небо,
тому не страшно на земле.

Стихи, наверное, не ахти какие, средней паршивости. Но тогда, свежие, только что сотворенные, показались они Мизгиреву верхом совершенства. После долгого-то молчания, после тяжких месяцев бессловесности. Да и Давыдову, как думалось Лазарю Петровичу, они должны были прийтись кстати в его состоянии. А вдруг да и повернут что-то в пасмурной давыдовской душе?
Но реакция оказалась неожиданно ничтожной. Угрюмый, ничем не пробиваемый маэстро выслушал с безразличным видом и отвернулся к своей излюбленной стенке, чем больно ранил автора и лишил его на несколько дней с таким трудом возвращенного вдохновения. После этого случая Мизгирев зарекся читать стихи такому неблагодарному слушателю. Но писать, конечно же, продолжал. После некоторой паузы.

***
Стоял сентябрь. В древесных купах вовсю уже хозяйничали кармин и охра. Лазарь Петрович сидел на лавочке в безлюдном уголке расположенного неподалеку от дома парка — неухоженного, убогого, как и все в этом безнадзорном, весьма запущенном мире. Сидел, поглядывал на летящие по ветру листья, размышлял о том, о сем. И как-то само собою стало складываться у него начало довольно недурственного (как показалось ему) стихотворения.
Он почти уже закончил первую строфу, но тут рядом с ним пристроился на лавочку некий молодой человек. Обыкновенный, ничем особенным не примечательный. Лет двадцати с небольшим, в потертых джинсиках, в очочках, с длинными волосами, стянутыми сзади в хвостик, как это принято у многих нынешних молодых людей.
Лазарь Петрович лишь мельком глянул на него и поскорее вернулся к своей строфе, боясь упустить замаячившую метафору.
Но молодой человек, смущенно прокашлявшись, обратился вдруг к нему по имени-отчеству:
— Здравствуйте, Лазарь Петрович! Я давно хотел подойти к вам... Извините, если помешал.
Крайне удивленный, Мизгирев пригляделся как следует и тотчас узнал его.
— Постойте, вы ведь тот самый студент, что принят на мое место в гастрономе? Верно?
— Он самый, — кивнул молодой человек. — Только я давно уже оттуда уволился. Достали меня эти ханурики. Надоело на побегушках. И вообще... Не для меня это.
— Похвально. Я искренне рад, что вы не остались там, с ними. Неважная компания. Вы еще так молоды... Кстати, как вас зовут-то все-таки?
— Александр.
— Хорошее имя. Солидное. В переводе с греческого — защитник людей. Сразу располагает к себе.
— Нормальное. Имя как имя. Разве дело в нем?
— Не скажите. Имя — вещь архиважная. Оно дается не просто так, а со смыслом, со значением, определяющим жизнь человека. И не от матери с отцом, а оттуда — свыше...
Лазарь Петрович многозначительно поднял палец, указуя в небо, которое с некоторых пор стало для него чем-то неизмеримо большим, чем просто воздушная оболочка земного шара.
— Вообще-то вы, конечно, правы, — подумав, согласился Александр. — Есть у меня знакомый один — Элик. А полное имя у него — Электрон. Вот уж имечко досталось. Так он действительно помешался на компьютерах. Настоящий маньяк, одни сайты с чатами в башке. Да и сам весь какой-то... Кажется, что внутри у него ни сердца нет, ни души, а сплошная электроника — чипы, там, микросхемы всякие. И кличку ему дали подходящую — Киборг... Так что вы правы, есть во всем этом что-то такое...
— А фамилия? — заинтересованно спросил Мизгирев, тут же позабыв о своем стихотворении.
— Вот фамилия у него как раз обыкновенная — Кузьмин. Смешное сочетание — Электрон Кузьмин.
— Да, звучит смешновато, как пародия, — Лазарь Петрович улыбнулся. — Но Бог с ним, с этим Кузьминым. Я, собственно, имел в виду совсем не его фамилию, а вашу.
— Мою? — Александр почему-то растерялся, смущенно заерзал. — Ах вон оно что!.. Ну... это... Мою, значит?..
Помешкав, он все-таки выдавил из себя:
— Заславский.
— Понятно, — сказал Лазарь Петрович, уже уяснивший причину этого замешательства, поскольку вновь заявили о себе его новые чудесные способности, неожиданно явив ему некоторые мысли и образы, извлеченные из сознания собеседника. — Только это ведь, извините, не настоящая ваша фамилия. Верно?
— Что? — изумился Александр. — Ну, как бы сказать... Знаете ли... Да, не настоящая... Понимаете, я... Но откуда вам это известно?
— Молодой человек, — не желая излишних распросов, Лазарь Петрович не стал распространяться об истинной причине своего знания. — Да у вас на лбу написано, что вы пишите стихи. Это же яснее ясного. А брать псевдонимы — дело для писателей довольно обычное, если фамилия, прошу прощения, не совсем благозвучна. Сколько таких в нашей литературе — не счесть. Белый, Черный, Северянин, Сологуб, — принялся он загибать пальцы. — Так, кто еще?..
— Самобытник, — робко подсказал Александр.
— Точно. Вы, как вижу, неплохо осведомлены. Похвально... А еще — Бедный, Ахматова, Горький... Да разве всех сразу вспомнишь... Так что ничего тут предосудительного нет. Зря вы так смущаетесь.
— Вы полагаете? — Александр заметно оживился, утратил скованность. — Я просто думал, что вы отнесетесь неодобрительно. Мол, выпендриваюсь, строю тут из себя... А я совсем не поэтому. Фамилия у меня действительно не того, подкачала. Упокоев. Разве можно с такой фамилией быть поэтом? Настоящим поэтом... Вот мне и пришлось...
— Погодите! — перебил Мизгирев. — А вы случайно не родственник некоего Игнатия Кузьмича Упокоева, редактора отдела поэзии в журнале «Звездопад»?
— Ну, как вам сказать... — слегка замежевался Александр. — Да родственник, чего уж там... Это мой отец.
Лазарь Петрович удивленно присвистнул.
— Вот даже как? Интересный поворот... А я с ним достаточно хорошо знаком. Да-а, пришлось повоевать в свое время...
— Я в курсе, Лазарь Петрович, — молодой человек потупился, сделал вид, что поправляет очки. — Через отца я и узнал про вас. Он часто берет домой рукописи для работы. А я с детства был любопытен, копался в них без зазрения. Тайком, разумеется. В основном ерунда, конечно, графомания. Но изредка кое-что стоящее попадалось... А однажды я откопал вашу рукопись...
— Ту самую, что мне потом завернули? — Мизгирев досадливо поморщился. — Досталось мне из-за нее. Я ведь тогда и писать сразу бросил... Надолго отрезало. Думал, что навсегда...
— А я начал, — сказал Александр, окончательно оправившись от своей робости. — Именно тогда, прочтя ваши стихи.
— Что вы говорите? — искренне поразился Лазарь Петрович. — Вот не думал... Нет, это для меня большая неожиданность. Надо же так! Никогда не предполагал, что мои вирши... Да вы, молодой человек, похоже, разыгрываете меня?
— Зачем же мне вас разыгрывать? Все так и было. Ваши стихи... Если бы вы знали, как я благодарен вам за это... Но мне, к сожалению, пора идти. Я вообще-то хотел показать вам свои опусы. Жаль, что не получилось. Может быть, в следующий раз, если вы не против?
— А почему бы и нет? Ради Бога. Я бываю здесь довольно часто. Приходите. Скажем, завтра. В это же время. Идет?
— Спасибо, Лазарь Петрович, я обязательно буду. А если хотите, мы можем пойти ко мне — чайку попьем, поговорим. Дома все-таки поуютней, чем на улице. Я вам покажу новые журналы — отец их много выписывает. Да и библиотека у нас...
— Журналы? Это хорошо. Я, признаться, совсем не знаю, что пишут нынче, как обстоят дела в современной литературе. Сущий профан. Столько времени я был далек от всего этого. Но... Нет, лучше здесь, пожалуй. Что-то не хочется мне к вам домой.
— Из-за отца? Да он бывает дома только после девяти вечера!.. Впрочем, вам виднее. Здесь так здесь... Ну тогда я... Ах, да! Чуть не забыл самое главное. У нас тут есть небольшая компания. Все пишут. И кое-кто — вполне прилично. На наш, естественно, взгляд... Так вот, мы хотим организовать что-то вроде студии.
— Студию? Интересно. Дело хорошее... Но зачем? Почему сами-то? Студий литературных и без того в городе хватает. При Союзе писателей, скажем... Почему бы вам не пойти туда?
— Ходили уже, — скривился Александр. — Не больно нас там привечают. Кому мы там нужны — молодые да ранние? И обстановочка у них в Союзе еще та. Как на кладбище. Вы же все это прекрасно знаете, Лазарь Петрович, из личного опыта. Не мне вам говорить... В общем, есть тут один примечательный подвальчик. В самом центре. Там обустраивается некая организация... Клуб инвалидов. Нам разрешили там собираться, комнатку для студии выделили. Ее, правда, еще нужно отремонтировать — такой бардак, грязища, мусору до потолка. Но это все ерунда — сделаем. Лишь бы место было.
— А при чем здесь инвалиды? — не понял Мизгирев.
— Где же ещё обретаться молодым литераторам? — усмехнулся Александр. — В наши-то непостижимые времена. Клуб инвалидов — самое подходящее место. Там, кстати, раньше было бомбоубежище. До сих пор табличка ржавая на стене висит — «Вход в убежище». Знаменательный факт... Короче, место есть. Вот закончим ремонт — и вперед. Первое сборище планируем через месяц. Приходите, Лазарь Петрович, к нам. Я очень хочу, чтобы вы пришли. Стихи наши послушаете. Может быть, посоветуете что-нибудь... Приходите.
— Я?.. — Мизгирев задумался, пожал плечами. — Да мне как-то... Я ведь давно отошел от всего этого. Сборища, тусовки... Хотя... А почему бы, собственно, и не прийти?.. Приду. Обязательно приду.
— Спасибо, Лазарь Петрович. Тогда я пошел. До завтра!
— До завтра, Александр! Рад был познакомиться.
Молодой человек крепко стиснул мизгиревскую ладонь и быстро удалился.
Лазарь Петрович посидел еще какое-то время, осмысливая произошедшее. Но мало-помалу стало темнеть. И ему не следовало засиживаться в столь глухом и безлюдном месте. Днем еще куда ни шло, но вечерами пребывание в парке становилось небезопасным. Публика здесь собиралась довольно мрачная, подозрительная, способная на что угодно. И Мизгирев поскорее отправился домой. Тем более, на душе у него было тревожно из-за оставленного без присмотра Давыдова.

***
Как Лазарь Петрович и опасался, маэстро пребывал в самом непотребном состоянии. Подобный видом своим египетской мумии, сидел он на кухне перед ополовиненной уже бутылкой водки. И страшно было глядеть на осунувшееся, с заостренными чертами лицо его, смахивающее на лицо покойника. Даже выпитые полбутылки спиртного оказались не в состоянии хотя бы слегка орозовить его мертвенные, землисто-серые щеки.
При появлении квартиранта Давыдов не повернул и головы, не шелохнулся. Так и сидел, вперив пустые очи в небытие.
Лазарь Петрович разделся и, не решаясь пройти на кухню, остановился в дверях. Ждал, когда хозяин заметит его присутствие. Но по всему было похоже, что стоять ему так пришлось бы до самого Страшного суда. То есть (как следовало из расчетов, обнаруженных Мизгиревым в одной из давыдовских папок) до 23 декабря 2012 года. А когда терпение его лопнуло, он вошел, сел за стол напротив Давыдова и мягко, без излишнего нажима сказал:
— Не надо бы так, Андрюша. Зря вы так.
Давыдов ничем не выдал, что слышит его.
— Я понимаю, конечно, — продолжал Мизгирев, — вам сейчас тяжело. Но... Помните, у древних еще, Бог его знает когда сказано: «и это пройдет»... Понятно, вам сейчас кажется, что нет на свете существа несчастнее вас... Так вот, я вам говорю: есть. Есть на свете люди, которым гораздо хуже. Неизмеримо хуже. В тысячу раз, в миллион... И между тем... Впрочем, я говорил вам все это множество раз. Я вам всю плешь уже проел, наверное, своими нотациями. Хотя нет, не всю. Судя по вашей реакции — еще не всю. Конечно, я давно надоел вам, опротивел, осточертел. Но не надейтесь, что я когда-нибудь отстану. Не дождетесь. Так и зарубите себе на носу. Не дождетесь, сударь!.. Вы слышите меня? Эй!..
Давыдов молчал.
— Хорошо. Замечательно. Значит, я смело могу говорить все, что мне заблагорассудится. Вы ведь все равно не слышите меня. Верно?.. Молчите? Ну и молчите себе. Будем считать, что вас нет. Вы отсутствуете. Тогда я скажу все, что думаю. А поскольку вас нет, то некому будет обижаться на слова мои. Я же здесь один и просто беседую сам с собой... Так вот... Как мне кажется, как я наивно полагаю, смысл человеческого существованья заключается в следующем... Это я так, сам с собой болтаю, несу ахинею и несусветную чушь. Все равно ведь никто не слышит. Почему бы и не поболтать... Так вот, значит... Смысл существованья каждой особи, наделенной от рождения своего разумом и душою — хотя бы в самой малой толике — заключается в одухотворении материи. Да, именно в этом — ни больше и ни меньше... Господь, сотворивший нас по образу и подобию Своему, сделал это вовсе не из прихоти, не забавы ради, а по необходимости... Мир дуалистичен. Два противоположных начала бьются в нем не на жизнь, а на смерть с первого дня Творения. Материя и дух, тьма и свет, зло и добро... Страшная, жестокая битва кипит вокруг и денно и нощно, кипит, не затихая ни на миг, даже если она невидима для глаза, даже если мы и не подозреваем о ней. И там, внутри у каждого, идет нешуточный бой. Материя бьется с духом, плоть — с душою. Там — внутри — в первую очередь. Там — внутри — самые важные сражения, самые главные ристалища. От них, этих отдельных, сугубо индивидуальных и локальных на первый взгляд сражений — именно от них, внутренних, неприметных со стороны — и зависит исход вселенской битвы... Хорошо, что вы меня не слышите, а то бы нахохотались от души над моей наивной философией, над всей этой банальной дребеденью. Но я все-таки продолжу. Так, для себя, для собственного удовлетворении... Господь вложил в каждого из нас частицу Себя, частицу Своей божественной души и призвал на эту вселенскую битву. Мы все рекруты Его, солдаты, воины духа. Мы бьемся прежде всего не за себя лично, а за Него. Если все мы бесславно проиграем эту войну, сгинем до единого на поле брани, то с нами вместе сгинет и Он. Ведь все мы в целокупности своей и есть Он... Да, мир сейчас как никогда близок к своему бесславному концу. Это очевидно. Это бесспорный факт. Материя одолевает дух. Еще немного — и все будет кончено...
Речь Лазаря Петровича, спокойная и мягкая поначалу, с каждым сказанным словом приобретала все большую твердость и решительность, а в глазах его все заметнее разгорался неравнодушный огонь.
— Хоть вас и нет здесь сейчас, хоть вы и не слышите моих слов, к сожалению, я все-таки скажу. Скажу честно и откровенно то, что думаю. Так вот, дорогой мой Андрюша, вы — трус и предатель...
Взгляд Давыдова, до сего момента невидяще уставленный в бессмысленное и бесчуственное ничто, вдруг нашел посреди этого ничто Мизгирева, как находит цель оптический прицел киллерской винтовки. И ничего хорошего не обещал его убийственный взгляд.
— О! — Лазарь Петрович вздрогнул от неожиданности. — Теперь я вижу, что вы здесь. Теперь я не сомневаюсь, что вы слышите меня. Хорошо. А то как-то неловко говорить в пустоту... Так слушайте же неприятную правду. Да, вы трус и предатель. Вы дезертир, сбежавший с поля боя, бросив оружие и оставив на погибель соратников своих. И вы прекрасно знаете это, но боитесь признаться самому себе в своем знании. Что — неправда? В том-то и дело, что правда. Истинная и страшная... Вы бросили женщину — любимую и любящую, позорно сбежав. Сбежав, вместо того чтобы сражаться за нее. И все муки ваши — искусственные, иллюзорные. Они придуманы вами для оправдания своей же никчемности и трусости... Не нравится? Вы не любите правды? Да кто ж ее любит, ведь она причиняет боль. Настоящую, не придуманную... Вы бросили свое оружие и дали деру с передовой. Надеюсь, вы не станете отрицать, что кисть художника — это оружие. Может быть, самое мощное из всех придуманных когда-либо человеком. Оружие художника, орудие творца... Вот вы все твердите, как оглашенный: «Конец света! Конец света! Все кончено, все погибло, человек обречен!»... Да, конец света. Вот он — не за горами. Рядом совсем. Может быть, завтра, может быть, сегодня, через час, через мгновение... А что, если именно вы и есть главный виновник этому? Вы — дезертир и предатель. А что, если из-за вашей трусости...
Давыдов, не сводящий с Лазаря Петровича безумных очей, зашипел вдруг, словно опущенный в воду кус раскаленного железа, и вцепился побелевшими пальцами в край стола. С такой силою, что, казалось, сейчас дерево не выдержит и с треском разлетится в щепки. Но Мизгирева, отважившегося сегодня идти до самого конца, ничто уже не способно было остановить.
— Та штуковина, что в мастерской вашей, — концемер этот так называемый... Я не раз говорил вам о своем отношении к нему. Выбросить бы его к чертям собачьим, да и дело с концом. Ерунда все это, надувательство. Да и вы-то, Андрюша, признайтесь честно, считаете так же. Просто обманываете себя, насильно заставляете себя уверовать в несуществующее. Оно и понятно — вам же так проще. Есть на что сослаться, есть чем оправдать свое собственное малодушие. Мол, вот же — прибор, вещь научная, объективная. Он показывает, что скоро хана, значит так и есть — хана. Ах оно мерзкое, непотребное человечество! Докатилось, дошло до ручки! Ну так туда ему и дорога! Само виновато. А вы тут вроде бы и ни при чем. Вы так, сбоку припеку — наблюдатель, судия... Хорошо, представим на мгновение, что прибор ваш есть не плод вашего воображения, а реальность, как вы утверждаете. И он действительно показывает, насколько мир близок к концу. В принципе это возможно. Против принципа я ничего не имею против. Но почему вы с тупым упорством втемяшили себе, что на шкале его должно отображаться лишь нечто, происходящее где-то там, в грешном мире, за пределами вашего Я, вашего Эго? А вы? А то, что творится внутри у вас, в душе вашей? Разве это никак не влияет на расстановку мировых сил? Разве в колебании концемеровой стрелки, будь таковой прибор на самом деле, не отзывалось бы и судорожное, болезненное сотрясение души вашей?.. Вы уж дослушайте меня, пожалуйста, потерпите чуток, Андрюша. Я скоро закончу. А уж потом можете делать со мной все, что вам угодно... Да отпустите вы стол-то, не уродуйте мебель. Допейте, наконец, вашу водку, если вам от этого полегчает. Ну!.. Только дайте мне договорить, ради Бога...
Слова эти, как ни странно, возымели действие. Давыдов, словно опомнясь вдруг, отпустил ни в чем не повинный стол. Огнь, полыхающий в очах его, заметно угас. Схватив трясущейся рукою бутылку, он до краев налил давно уж пустующий стакан и тут же с жадностью осушил его до самого дна.
Лазарь Петрович, молча дожидавшийся, пока Давыдов проделает это, заметил, что на столе нет никакой закуски, встал, достал из холодильника тарелку с нарезанной колбасой, поставил на стол и вернулся на свою табуретку. Но Давыдов не оценил мизгиревских трудов и закуску проигнорировал напрочь. Потускневший было взгляд его вновь с натугою вперился в Мизгирева, медленно наливаясь безумным огнем.
Но Лазарь Петрович и не подумал отступиться. Он открыл уже было рот, чтобы продолжить свою отповедь...
И тут Давыдова прорвало.
— Вон! — взревел он, вскакивая из-за стола. — Убирайтесь! Вон из моего дома! Совсем! Навсегда!
Вид его был страшен, а голос подобен раскатам грома.
— Вон!
Лазарь Петрович только покорно кивнул и отправился собираться. Поскольку кроме портфеля вещей у него больше не было, не прошло и минуты, как он стоял у порога, готовый открыть и захлопнуть за собою дверь. В последний раз. Навсегда.
— Что ж, прощайте, Андрюша, — сказал Мизгирев напоследок. — А хотите, я немного утешу вас?.. Все, что я тут говорил вам сейчас, в полной мере относится и ко мне. Не думайте, что я строю из себя праведника в белых одеждах. Я ничем не лучше вас. Я такой же трус и предатель. Может быть, еще хуже. Да, гораздо хуже. Почему? — спросите вы. А потому, что вы, в отличие от меня, понимаете все о себе, но боитесь признаться в этом. А я, понимая, спокойно признаюсь в своей трусости и так же спокойно живу с этим... Прощайте! Всего вам хорошего, Андрюша...
И сказав так, Лазарь Петрович вышел.

***
«Господи! Что я наделал! Зачем?.. Я не должен был так!.. Кто дал мне такое право? Я не судья ему! Я не палач!.. Зачем, Господи? Зачем?..»
Мизгирев сидел на лавочке — тут же, у давыдовского подъезда — прижав к животу свой портфель и устремив слезящиеся глаза в черную бездну над головою, буквально сплошь усеянную феерическими россыпями звезд. Что за звезды горели над ним сегодня! Отродясь не видывал он таких невероятных, таких немыслимых звезд — огромных, пронзительных, слепящих. И каждая из них казалась Лазарю Петровичу сегодня живым, одушевленным и непостижимо разумным существом. О, как неистово полыхали они, насквозь прожигая душу его своими всевидящими и беспощадными очами! И нечем было заслониться от них, и некуда было от них убежать.
«Господи! — взывал отчаянно Мизгирев. — Отче наш, иже еси на небесех... Чем провинился я перед тобою? Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя... За что? За что испытываешь меня таким тяжким испытанием?.. Яко на небеси, и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наша, яко и мы оставляем должником нашим... Господи, останови его! Он ведь не знает, что творит. Пожалей его грешную душу, избавь его от мук адских... И не введи нас в напасть, но избави нас от лукаваго... Это же грех. Страшный, невозможный грех!.. Яко твое есть царствие и сила и слава... А если я не смогу? А если я не успею?.»
— Мужчина! — голос, раздавшись рядом, напугал Мизгирева, словно грянувший у самого уха выстрел. — Что с вами, мужчина?
Он вздрогнул всем телом и резко повернул голову. Женщина — высокая, статная — стояла в нескольких шагах от него, запахивая полы домашнего халата.
— Со мной?.. Со мной все в порядке. А что? — растерялся Лазарь Петрович, приглядываясь к женщине. Но у подъезда было недостаточно светло, чтобы разглядеть ее как следует.
— Извините, — замялась женщина. — Мне кажется, что с вами стряслось какое-то несчастье. Вид у вас...
— Вид? А что с моим видом?
— Вы так выглядите... как будто у вас кто-то умер.
У Мизгирева все оборвалось внутри:
«Нет, она не может этого знать. Нет!»
— Ничего, если я присяду? — спросила женщина. — Ничего?.. Погодите, да я же вас знаю! Вы квартирант Андрея Семеныча. Верно?
Она подошла поближе, попав наконец в полосу света, падающего из окна первого этажа... И Мизгирев едва не вскрикнул от неожиданности, ясно увидев ее лицо.
«Боже правый! Как она похожа на... Нет, это невозможно!.. Бред какой-то, наваждение...»
Женщина до такой степени напоминала Светлану — жену, ушедшую от него больше полутора лет назад, что у Лазаря Петровича перехватило дыхание и невыносимо защемило в груди.
Но наваждение мигом пропало, когда она оказалась совсем рядом. Было, конечно, что-то слегка похожее, почти неуловимое — в фигуре, в постановке головы, в овале лица — но совсем не в той степени, как померещилось Мизгиреву на первый взгляд.
Но душу тем не менее зацепило всерьез. И вот тут-то, пожалуй впервые за все это время, почувствовал с пугающей ясностью Лазарь Петрович, как страшно одиноко ему без Светланы, как пуста и бессмысленна его жизнь без нее.
«Хватит! — пронеслось у него в голове. — Я больше так не могу. Я должен найти ее. Обязательно! Непременно! Найти и упасть перед ней на колени. А иначе...»
— Эй! — голос женщины вывел его из оцепенения. — Да что с вами такое?
— Ничего, ничего, — растерянно пробормотал Мизгирев. — Все нормально. Все хорошо. Не беспо...
Договорить он не успел, потому что в это самое мгновение как будто ножом полоснуло по сердцу его. Он ощутил всем существом своим, что случилось то страшное, чего он так ждал и боялся. И словно яростной вспышкой молнии высветило перед глазами его ужасную картину... Там, наверху, в давыдовской квартире, в ванной...
— Стой! — вскричал Мизгирев не своим голосом. — Не надо!..
Женщину тут же как ветром сдуло.
— Я сейчас! Я уже иду!..
И нащупывая в кармане так и не отданный хозяину ключ, который он утаил, зная заранее, что вскорости им придется воспользоваться, Лазарь Петрович стремглав кинулся к подъезду.

20

Когда Лазарь Петрович взломал топором дверь ванной комнаты (шпингалет, по счастью, еле держался), и выволок Давыдова из ванны, полной доверху горячей, красной от крови воды, тот попытался оказать своему спасителю сопротивление. Но напрасными были давыдовские потуги, потому что руки его сделались вдруг какими-то странными — совсем бесплотными, словно сотворенными не из костей и мяса, а из обыкновенного воздуха, и совершенно беспрепятственно проходили сквозь мизгиревскую плоть.
Казус этот поначалу озадачил Давыдова, привел в замешательство. Но потом ему стало так легко и весело, что он моментально забыл обо всех этих странностях, да и вообще обо всем, еще пару минут назад причинявшем беспокойство душе и телу. Беспричинная радость охватила вдруг все его невесомое существо. И какая-то невозможная сила подхватила Давыдова, как подхватывает распластавшую крылья птицу воздушный поток, и вознесла к потолку.
Далеким и непонятным показалось теперь ему то, что происходило внизу.
«А этот еще откуда здесь взялся?» — подумал Давыдов, наблюдая сверху, как выуживает Лазарь Петрович из ванны бездыханное тело какого-то чужого, но смутно знакомого человека, как полотенцами перетягивает его располосованные запястья, как стонет и мечется над ним, умоляя Всевышнего о милосердии, как, встав на колени, предлагает Господу свою жизнь взамен жизни этого незнакомца, именуемого им почему-то Андреем Давыдовым...
Но вскоре он потерял всякий интерес к ним обоим. И душа его, потянувшись за пределы этого скучного мира, оказалась незамедлительно внутри некоего непроглядно темного тоннеля, по которому и устремилась с восторгом, предвкушая в конце его обрести столь желанную и доселе неведомую благодать.
Но когда впереди уж забрезжило светлое пятнышко выхода, на пути у Давыдова словно бы встала невидимая стена. И как ни старался пробиться он сквозь эту проклятую стену, все было без толку — его только мягко отбрасывало назад.
«Что же делать? — растерялся Давыдов. — Неужели придется возвращаться?»
— Зачем же возвращаться? — послышалась ему вдруг. — Вот путь, ведущий туда, куда нужно. Тебе сюда.
И увидел Давыдов, что тоннель разветвляется надвое, а при входе в невесть откуда взявшееся ответвление поджидает его прекрасное видом существо со сверкающими крылами и лучезарным лицом и манит его за собою. Существо, как с первого взгляда догадался Давыдов, несомненно принадлежащее к ангельскому сословию.
— Сюда? — удивился он. — А почему именно сюда, а не туда, допустим?..
— Потому что тот путь ложен, — ответил ангел. — Вот он и не принимает тебя. Вход в Небесное царствие здесь. Следуй за мною без опасений.
— Слава Богу, — возрадовался Давыдов. — А я уже было отчаялся, что придется вернуться.
Но едва он вздумал последовать за сияющим провожатым, как дорогу ему заступило еще одно существо, явившееся из ниоткуда, — тоже при крыльях, но все какое-то тускловатое и невзрачное с виду. Да ещё и крыло одно у него оказалось увечным — коротковатое, сухонькое и наполовину выщипанное. Это существо, по всей видимости, тоже принадлежало к сословию небожителей, но, как решил Давыдов, рангом своим стояло пониже первого.
— Стой! — воскликнул второй ангел пронзительным голосом. — Туда нельзя!
— Это почему же? — возмутился Давыдов. — Что за порядки у вас? Один говорит одно, другой — другое. А мне-то как быть? Кому верить?
— Только не этому! — гневно сверкнул очами увечный ангел. — Это бес, маскирующийся под ангела. Он заведет тебя в такие адские бездны, что...
— Не верь ему! — перебил сияющий ангел. — Вот он-то и есть настоящий бес. Разве не видно по облику его? Ступай за мною, покуда он не совратил тебя с пути истинного. Ну же, смелее!..
— Подождите! — замежевался Давыдов. — Откуда мне знать, кто из вас кто? А вдруг вы оба говорите неправду?
— Хорошо, — молвил увечный. — Пусть этот прихвостень сатаны назовет своё имя. Тут всё и выяснится. Они боятся этого пуще ладана.
— Нет! Не слушай его! — взъярился сияющий. — Делай то, что велю тебе я!
Облик его вдруг как-то странно замутился, потускнел и словно бы пошел рябью. Заметив такую метаморфозу, Давыдов почуял неладное, насторожился.
— А все-таки не помешало бы вам назваться, — сказал он. — Уж не боитесь ли вы произнести свое имя? Скажите же, ради Бога, и дело с концом.
— Говори, сатанинское отродье! — приказал увечный ангел. — Именем Божьим заклинаю тебя! Говори! А не то...
Что тут содеялось с лучезарным красавцем! Весь блеск его мигом пропал. Он вдруг пошел черными пятнами, скукожился весь, на глазах превращаясь в мерзейшую из когда-либо виденных Давыдовым тварей (стократ отвратнее и гнуснее, чем те, коих запечатлел своей страшной кистью Иероним Босх), и тотчас же сгинул, оставив на память о себе лишь зловонное облачко серы.
— Вот так-то лучше, — произнес оставшийся ангел. Судя по всему, настоящий. — А теперь возвращайся назад. Только этот путь возможен теперь для тебя. И не медли.
— Но почему? — возроптал Давыдов. — А если я не желаю назад?
— Ты забыл, как оказался здесь? — укоризненно молвил ему ангел. — Путь в Царствие небесное тебе строго-настрого заказан. Нет греха ужасней, чем грех поднявшего на себя руку. Можешь ли ты представить, какие муки уготованы самоубийце?.. Так что ступай назад, покуда не поздно. Если промедлишь, случится непоправимое. Ступай!
— Но зачем? — упорствовал Давыдов. — Лучше уж в ад, чем обратно.
— В ад, говоришь? — ангел жутко сверкнул очами. — А кто сказал, что тебя ожидает ад? Нет, приятель, ад показался бы тебе сущим Эдемом в сравнении с местом, где уготовано мучиться твоей душе.
— Ну и пускай, — не сдавался Давыдов. — Все равно. Ради чего мне возвращаться?
— Хотя бы ради того человека, который готов безропотно отдать свою жизнь за спасение такого упрямца, как ты. Разве этого мало?
— Так вот, значит, как? — воскликнул Давыдов с горечью. — Значит, это благодаря ему вы встали на моем пути? А меня спросили? А если мне...
— Глупец! — оборвал его ангел. — Ничего-то ты так и не понял. Да если бы ты только знал... Нет, довольно об этом. Я и так преступил все законы, якшаясь с твоей недостойной душою. Время вышло. Ступай туда, откуда пришел!
И Давыдова тут же с немыслимой силой швырнуло назад — в его холодное, бездыханное, едва уже не списанное в расход тело...

***
Целую неделю после чудесного возвращения своего Давыдов не покидал постели. Разве что по нужде. Молча лежал он с уставленными куда-то вглубь себя глазами. И не было во взгляде его ни особенной радости, ни желанного облегченья, подобающих человеку, только что вытащенному из преддверия вечного ада, только что чуть не распростившемуся с душой. Но не было уже в этом взгляде ни того смертельного отчаяния, ни той безысходной тоски, что так пугали сердобольного Мизгирева.
А Лазарь Петрович не находил себе места от счастья, суетился вокруг хозяина, кормил, поил, по два раза на дню менял бинты на изуродованных, трудно заживающих руках его. Но вскоре, когда давыдовское самочувствие заметно улучшилось, Лазарь Петрович перестал чрезмерно досаждать ему своим присутствием, полагая, что человеку в таком состоянии есть о чем поразмыслить наедине с самим собой. Пускай себе лежит, шевелит мозгами, набирается сил и готовится к новой жизни.
На исходе восьмого дня Давыдов неожиданно вскочил с постели и принялся бродить по мастерской, с любопытством разглядывая словно бы только что впервые увиденные предметы, перебирая на полках книги, доставая из загашников и критически исследуя уцелевшие от сапожного ножа холосты.
Мизгирев то и дело заглядывал в мастерскую, опасаясь повторения резни. Но все закончилось мирно и пристойно. Давыдов, похоже, не собирался выкидывать прежних штучек. Только однажды Лазарь Петрович струхнул не на шутку, заслышав ужасный грохот и звон разлетающегося стекла. Влетев в комнату, он увидел маэстро, топчущего ногами разнесенный им вдребезги об пол концемер.
«Слава Богу, — подумал Мизгирев, собирая в совок обломки. — Наконец-то кончился этот бред!»
Внутри концемера, как он и не сомневался, ничего не было. Только стрелка и ось. Да еще небольшой грузик, прицепленный к стрелке снизу, благодаря коему она могла свободно колыхаться туда-сюда от малейшего сотрясения. Вот и всё.
На двенадцатый день Давыдов взялся натягивать чистый холст на большой подрамник. Закончив, постучал по холсту пальцем, проверяя, хорошо ли натянут. Холст гремел как полковой барабан. Тогда он установил его на мольберт, закрепил, отошел подальше и стал приглядываться вприщур, словно высматривая никому, кроме него, не ведомые цвета и фигуры. А потом, оставив холст в покое, занялся отмыванием засохших кистей.
Лазарь Петрович, окончательно успокоенный положением давыдовских дел, тоже не проводил время впустую. Разыскав стопку писчей бумаги, он со спокойной душою предоставил Давыдова самому себе и стал подолгу уединяться в своей комнате. Днями напролет, а порой и сплошными ночами, писал и писал он что-то, то и дело зачеркивая написанное, изрывая и комкая испорченные листы. Нет, это были совсем не стихи. Неожиданно для себя Мизгирев обратился к прозе, о чем, однако, не торопился известить и без того занятого Давыдова.

***
Прошла еще неделя.
В субботу утром, встав раньше обычного — около семи часов — Давыдов обнаружил, что Лазарь Петрович исчез. Исчезновение это встревожило Давыдова: хотя Мизгирев и прежде не единожды уходил из дома в такую рань, ещё не было такого случая, чтобы он ушел, не оповестив хозяина куда и зачем уходит.
«Может, в магазин? — не зная, чем объяснить странное исчезновение, подумал Давыдов. — Тогда скоро должен вернуться. Через полчаса, не больше. Ну, в крайнем случае, через час».
Но час прошел, а Лазарь Петрович так и не объявился. И через два часа. И через три. Не пришел он и к обеду.
А вечером, когда на улице стало совсем темно, Давыдов переполошился не на шутку. Работать он, конечно, уже не мог — побросал свои кисти (к тому времени Давыдов почти закончил подмалевок своей новой картины) и взялся бегать от окна к окну, выглядывая, не видать ли где сгинувшего квартиранта.
В очередной раз войдя в мизгиревскую комнату (из окна ее как раз была видна троллейбусная остановка), Давыдов приметил на тумбочке какую-то рукопись. Раньше она почему-то была не по глазам. Ну рукопись и рукопись. Тоненькая — всего-то листов с десяток, не больше. Что-то вроде рассказа. Написано, правда, весьма аккуратно, крупным разборчивым почерком.
Он лишь глянул на нее мимоходом и пошел было дальше — к окну. Но что-то заставило его задержаться. Давыдов подошел к тумбочке, взял рукопись и сразу же наткнулся глазами на выведенное в правом верхнем углу заглавного листа посвящение: «Андрею Давыдову». Тут уж он, понятно, не утерпел — решился прочесть, раз уж посвящено не кому-нибудь, а ему лично.
Это был и в самом деле рассказ. И назывался он как-то странно — «Десятый». Давыдов устроился на мизгиревской кровати и, разбираемый любопытством, незамедлительно начал читать:
«Первые раскаты надвигающейся грозы послышались вскоре после полудня — далекие, слабые, похожие на глухое старческое покашливание. Никто не обратил на них особого внимания, поскольку конец июня изобиловал грозами. Но через час-другой, когда у горизонта...»
Тут Давыдову почудился звук поворачиваемого в скважине ключа. Он прислушался: вроде бы тихо. Сходил проверил — никого. И вернулся к начатому рассказу. Хоть на душе у него было неспокойно из-за странной пропажи Лазаря Петровича, а дочитать все-таки хотелось до конца.

***
До полуночи оставалось не более получаса, когда заскрежетал долгожданый ключ.
Давыдов мигом вскочил с мизгиревской кровати, на которой он прикорнул, едва успев дочитать до конца рассказ, и поспешил в прихожую.
— Ну и как прикажете все это понимать? — вопросил он, укоризненно глядя на мнущегося у порога Мизгирева. — И где это вас, разлюбезный сударь, носило?
Тот неопределенно пожал плечами, разулся и, не проронив ни слова, направился в свою комнату мимо застывшего в недоумении хозяина. Давыдов хотел было двинуться следом и учинить квартиранту строгий допрос с пристрастием, но Мизгирев уже влачился обратно со своим драным портфелишком под мышкой.
— Вот, Андрюша, как оно, значит, — произнес он каким-то странным, словно бы западающим голосом. — В общем, ухожу я... С вещами, как говорится... Спасибо за хлеб-соль и все такое...
— Что? — оторопел Давыдов. — Как это уходите? Да вы в своем уме?.. Подождите, вы это серьезно?
Лазарь Петрович утвердительно кивнул и, поставив портфель у порога, принялся обуваться. Руки его сразу сделались неловкими, не способными справиться со шнурками.
— Нет, вы разыгрываете меня, — Давыдов растерялся, не зная что предпринять. Известие это ошеломило его, выбило вдруг почву из-под ног. — А как же я? Выходит, вы бросаете меня на произвол судьбы? Оставляете одного?.. Так же нельзя. Это же... Значит, вы спасали мою шкуру только для того, чтобы тут же меня предать? Чтобы со спокойной душой...
— Да вы не кипятитесь, Андрюша, — Лазарь Петрович справился наконец с упрямыми шнурками и утвердил под мышкою портфель, ручку к которому так и не удосужился приспособить. — Зря вы это. Не спешите с выводами. Вы ведь еще не знаете ничего.
— Не знаю и знать не хочу! — Давыдов скрипнул зубами и отвернулся. — Идите. Не смею задерживать. На все четыре...
— Подождите, Андрюша. Это не моя прихоть. Это... Не думайте, пожалуйста, что я... Так нужно. И в первую очередь — вовсе не мне, а вам.
— Мне? — Давыдов, не оборачиваясь, издал идиотский смешок. — Да вы соображаете, что говорите?.. Мне?
— Вам. Именно вам... Послушайте сюда. И не злитесь так. Вы сейчас все поймете... Я тут сегодня был в одном месте... В общем, освобожденная мной жилплощадь вам скоро понадобится. Очень скоро.
Давыдов резко повернулся и уставился на Лазаря Петровича, словно на сумасшедшего. Тот же, не моргнув глазом, продолжал:
— Короче, дорогой мой Андрюша, завтра утречком, часов этак в десять, не раньше, будьте любезны явиться по известному вам адресу... Да-да, по тому самому... Ну вот, теперь, вижу, начало доходить... Там вас будут ждать две прелюбопытнейшие особы. Они вас давно ждут, Андрюша. Года четыре, если мне не изменяет память. Так что потрудитесь завтра...
— Они? — перебил Давыдов. — Что за вздор вы несете? Какие еще особы?
— Да они же, чудак-человек! — Лазарь Петрович вдруг рассмеялся и хлопнул Давыдова по плечу. — Две прекрасные дамы. Одну из них, разумеется, вам представлять без надобности — она и без того мерещится вам каждую ночь. А вот другая... Шустрая такая, глазастенькая, на вас, между прочим, похожа. Надюша ее зовут.
— Надюша?.. Вы что-то путаете, Лазарь Петрович, — Давыдов соображал на редкость туго. — Не знаю я никакой Надюши.
— Путаю? — Мизгирев тут же посерьезнел, глянул на Давыдова строго, с укоризной. — Это вы, любезный, столько понапутали в жизни своей, что... Впрочем, не мне судить. Итак, завтра они вас ждут. Анна и она... Надежда Андреевна — ваша дочь, Андрюша. Вот такие дела... Эй! Вы это бросьте... Эй!...
Давыдов стоял, как-то неестественно накренясь, и глядел сквозь Мизгирева остановившимся взглядом. На лице его не было ни кровинки. Казалось, что сейчас он рухнет замертво к ногам перепуганного Лазаря Петровича.
— Сейчас я принесу воды... Сейчас... — заметался Мизгирев, порываясь бежать на кухню, но не решаясь оставить Давыдова одного. — Что же вы так, Андрюша?.. Я сейчас...
— Не надо, — Давыдов шумно втянул в себя воздух и тяжко выдохнул. — Не суетитесь, все нормально. От счастья не умирают. От счастья — наоборот...
Лицо его слегка порозовело. В глазах забрезжило что-то живое. Крен заметно выправился.
— Ладно, идите уж, Лазарь Петрович, — махнул он вялой рукою. — Я что-то... Мне нужно побыть одному... Спасибо вам. За все. И не держите на меня зла, ради Бога.
— И вы, Андрюша, — Мизгирев подобрал оброненный портфель. — Ну, я пошел... А за меня вы не беспокойтесь. С жильем у меня без проблем. Все хорошо... Да, там, на тумбочке, я оставил вам свой рассказ. Нечто вроде завещания... Ну, я... Ах ты голова садовая! Ключ-то чуть не забыл!..
Он пошарил в кармане, отыскал ключ и вложил его во влажную давыдовскую ладонь.
— Все, прощайте, Андрюша! Храни вас Бог!
— Погодите! — опомнился Давыдов. — Куда же вы на ночь-то? Может, переночуете все-таки? А уж завтра...
— Нет. Так надо. Меня ждут... Прощайте!..
И Лазарь Петрович поспешно вышел, как будто опаздывая куда-то...

***
Никогда больше Давыдов не видел Мизгирева. Да и не слыхал ничего о нем. Разве что... Но это так — домыслы. В общем, через несколько дней после мизгиревского ухода дошли до Давыдова странные слухи. Судачили во дворе, будто бы той самой ночью, когда ушел Лазарь Петрович, где-то вскоре после двенадцати, не далее чем в сотне метров от давыдовского дома задавило на дороге человека. Иномаркой. Насмерть. Но никаких вразумительных примет задавленного никто, конечно, сообщить Давыдову не смог. Утверждали, правда, что при задавленном имелось нечто вроде сумки или кейса — не то черного, не то коричневого цвета. Но утверждения эти были настолько противоречивы, что Давыдов не доверился им всерьез. Он попытался позвонить в милицию, но его сухо спросили, приходится ли он родственником тому, о ком справляется, а получив отрицательный ответ, повесили трубку. Так что отождествлять личность того несчастного с личностью Мизгирева показалось Давыдову слишком уж смелым и необоснованным. Вздор. Глупости. Не он это. А не слышно о Лазаре Петровиче потому, что он просто взял и уехал из этого города (хотя бы в деревню, как сам он и заявлял Давыдову тогда, в первый день знакомства) да и живет себе там потихоньку, не высовываясь. Пишет, наверное, что-нибудь этакое, для вечности... Нет, не мог это быть Лазарь Петрович. Никак не мог. Молния в одно дерево дважды не попадает.
А рассказ его Давыдов хранит как зеницу ока. Достает иной раз из укромного места и перечитывает с замирающим сердцем.
Вот он, этот рассказ:

«Первые раскаты надвигающейся грозы послышались вскоре после полудня — далекие, слабые, похожие на глухое старческое покашливание. Никто не обратил на них особого внимания, поскольку конец июня изобиловал грозами. Но через час-другой, когда у горизонта обозначились тучи, вид их вызвал недоумение, а затем и опаску. Таких туч никто отродясь не видывал. И вели они себя более чем странно: толпились вдали, возле самого окоема, медленно обступая город со всех четырех сторон, наливаясь пугающей иссиня-черной тьмой, но не спешили подходить ближе, словно поджидали какого-то условного сигнала.
Только в шесть часов вечера, когда минутная стрелка на циферблате вокзальной башни, скакнув, замерла точно под цифрой 12, тучи пошли на приступ. Черное кольцо стало заметно сжиматься. Все чаще, все яростней вспарывали зигзаги молний глухую безысходную темень надвигающейся отовсюду грозовой лавины. Гром грубел, набирал весомость и силу, будто грохот каменного обвала, способного стереть этот большой и заносчивый город с лица истомленной его присутствием земли.
Горожане тревожно глядели вверх, наблюдая, как уменьшается над их головами чистое голубое пятно. Гроза ожидалась невиданная, страшная, каких не бывало еще с сотворения мира.
Едва тучи пожрали солнце, неожиданно замерли раскаты и наступила могильная тишина, словно там, наверху, объявили минуту молчания. И все услыхали низкий утробный гул, идущий откуда-то из-под земли. В сервантах вдруг задребезжала посуда. Голуби срывались с крыш и безумными стаями метались в вышине. А когда черное кольцо окончательно сомкнулось в зените, все они, вкупе с воробьями и прочими птахами, ринулись за город. Следом за ними потянулись бродячие собаки и кошки.
Тьма египетская пала на город. И загрохотали вновь оглушительные громы. И ослепительным фосфором заполыхали сумасшедшие молнии. Но ни малейшее дуновение не всколыхнуло застывший намертво воздух. Но ни единая капля не клюнула пыльный асфальт. И от этого было ещё тревожнее и страшнее. Все ждали чего-то, как ждут приговора. Томительно тянулись часы. А небо не спешило разрешаться от своего тягостного бремени.
... Близилась ночь. По-прежнему клокотало и дыбилось над онемелой землей безумное небо, когда из города в южном направлении вышли двое. Едва они миновали мусорную свалку и выбрались на старую грунтовую дорогу, в городе разом погасли все огни.
Путники взошли на возвышенность, поросшую чахлым березняком, остановились там и молчали, пока один из них не решился заговорить:
— Наше отсутствие слишком затянулось.
Голос его, неожиданно высокий и громкий даже среди рева и громыхания небес, вспугнул какую-то птицу, которая долго еще металась в листве, не находя себе места.
— Ещё есть время, — отозвался второй несколько тише. — Позволь мне поразмыслить немного.
— Все размыслено пославшим нас, — со значением проговорил первый. — Или в душе твоей зародились сомнения?
— Скорее уверенность, — ответил второй, — в несправедливости и непоправимости того, что случится, — и указал рукой туда, где шевелился, тяжело дышал и скрежетал железом город, то выхаркиваемый тьмой, то вновь пожираемый ею.
Первый помедлил немного, а когда заговорил, голос его был тверд, полон несомненной правоты:
— Мы прошли этот город из конца в конец и не нашли ничего, что сказало бы в его защиту.
— Я думаю иначе, — произнес второй, вслушиваясь в нарастающий подземный гул.
— Никто не узнал нас, — продолжал первый. — Никто не обратил на нас внимания, словно тела наши прозрачнее воздуха, не окликнул, не пригласил в свое жилище, не предложил утолить голод и жажду, не говоря уже о том, чтобы предоставить ночлег двум усталым путникам... Да, в иные времена люди были гораздо приветливей и радушней. Помнишь, как хозяева сами омывали ноги гостям своим?
— И это вменяется им как тягчайший грех? — воскликнул второй с заметным возмущением в голосе.
— Отнюдь, — снисходительно рассмеялся первый. — Грех сей не стоил бы внимания, будь он единственным и тягчайшим. Но другие, прекрасно ведомые нам обоим, столь мерзки и очевидны, что не требуют доказательств. О люди! Ты же сам глядел в их глаза, полные злобы и похоти, содрогался от мыслей, ворочающихся в их каменных черепах. Ты задыхался от праведного гнева, видя непотребства, учиняемые ими, видя повсюду смрад и запустение, безумие и грех, кровь и смерть... Ты...
— Довольно перечислений! — не выдержал второй. — В них нет ни новизны, ни утешения.
— Тогда чего же ты медлишь, снедаемый сомнениями? Скоро небо разверзнется, скоро город этот сгинет в потоках огня и серы, а с ним и другие, и вся окрестность эта, и все произрастания земли этой. Разве забыл ты, как было тогда — и в том проклятом Содоме, и в той богомерзкой Гоморре?
Молния ударила неподалеку, воспламенив жарким факелом сухую березу. Затрещали ветки, жадно пожираемые огнем. В живом, дрожащем свете его первый заметил, что глаза второго чрезмерно влажны и блестящи.
— Я помню, — сказал второй с нескрываемой скорбью. — Тогда сердце мое разрывалось на части. А на твоем лице не дрогнула ни единая жилка... Я все помню.
— Неправда! Мне было жаль их. Не меньше, чем тебе. Но так уж устроен мир. Каждый получает по мере содеянного им. Спасли же мы того праведного Лота со всем семейством его, не считая неразумной жены... А нынче мы проглядели глаза, выискивая достойных. И что же? Семеро праведных на весь город! Ну, пускай даже восемь, если посчитать ту женщину, что вступилась за пьяницу, избитого стражами порядка...
— А мальчик? — встрепенулся второй. — Тот малыш, который протянул нам кусочек сладости?.. Замечательный, славный малыш!
— Кусочек сладости? И только-то? Достаточно ли этого, чтобы оправдать полмиллиона грешников? Да и мальчик тот слишком уж мал. А вырастет — станет таким же, как все они. И однажды той же самой рукой, что протягивала нам сладость, всадит нож в сердце ближнего. И не моргнет глазом... Но даже если мы присовокупим и его, то будет всего лишь девять. А сказано, что город не будет истреблен, если в нем найдется десять праведников. Увы, одного не достало... Так чего же ты хочешь? Солгать? Ему?.. Сие невозможно. А отменять волю Всевышнего мы с тобой не правомочны. Сказано: десять — значит, так тому и быть... Но довольно об этом. Мы исполнили свое. Нам пора.
— Больно мне слышать слова твои, — молвил второй. — Не пристало Божьему Ангелу быть столь безжалостным и равнодушным. Разве грехи людские не наши грехи? Ведь это мы не усмотрели за ними, не уберегли чад своих. Вот и выходит, что кара, уготованная им, должна быть разделена и нами. Наше место там — в городе. Рядом с грешниками, гибнущими в потоках огня и серы...
— Есть более высший судья, — бесстрастно ответил первый. — Как и кого судить — ведомо только ему. Мы с тобой всего лишь свидетели. И не будем испытывать терпение пославшего нас.
В яростном свете молнии лицо первого стало похожим на гипсовую маску. А при следующей вспышке его уже не было на вершине холма.
Второй остался один — печальный и неуклюжий в своем тесном людском одеянии. Он поднял глаза к небу, осенил себя крестом и быстрыми шагами направился вниз по склону. К городу.
До полуночи оставалось не так уж и много времени...»


Рецензии