О любви не говори

Теперь я понимаю, как мне повезло в детстве – я росла среди счастливых людей. По крайней мере, таких, кто когда-то остро, всеохватно, – пусть и недолго – был счастлив и помнил об этом всю оставшуюся жизнь. О любви поколение родителей моих родителей не привыкло говорить откровенно. Но, перебирая их молодые фотографии, невозможно не заметить дымки влюбленности, которая клубилась над их головами, окутывала самые обычные крутолобые и розовощекие юные мордашки вуалью чего-то неземного, заставляла ярче блестеть глаза. Не мог же вызвать такое волшебное свечение на этих лицах один только азарт борьбы за высокие трудовые показатели! Любовь так и реет над ними белой чайкой, повсюду до старости, до самой смерти сопровождает их.

Пятидесятые годы, лето, семейная вылазка тети Риты и дяди Феди Кирсановых на озеро Шарташ. Маргарита полулежит в позе Данаи Рембрандта на песке в своем слишком тесном (видимо, еще довоенном) черном вязаном купальнике, запрокинув голову, немного рисуясь перед мужем, и прекрасно знает, что чары ее все еще действуют: так явно любуется ею фотограф, ласкает ее своим взглядом через глазок трофейного аппарата, не сожалеет о давно исчезнувших стройных бедрах и точеных плечах… А вот моя бабушка Эмма и дедушка Василий сидят на крыльце дачного домика: это уже начало шестидесятых. Дед согнул руку кольцом на манер деревенского ухажера, бабушка продела в нее свою, склонили головы друг к другу – солнце припекает, обоих разморило, у деда на лице выражение, как у довольного кота… Нахожу и фотографию с восьмидесятилетнего юбилея прабабушки Марьи Алексеевны. Маленькую, худенькую бабу Машу в цветастой шали обнимают внуки Митя и Степа. Не подозревающая о том, что она тоже оказалась в кадре, внучка Надя, моя мама, в стороне режет на куски огромный торт. А у Марьи Алексеевны лицо грустное, губа прикушена, – наверное, вспомнила прадедушку, который на фотографии сорокалетней давности точно так же обнимает ее за плечи.

«О любви не говори – о ней все сказано! Сердце, верное любви, молчать обязано! – эту песенку, в полном согласии с заповедями которой жили люди поколения моей бабушки, я часто слышала в детстве. – Без причины не гори, умей владеть собой. О любви не говори, а молчать не в силах – пой!..» И они пели.

Семейный праздник у Кирсановых, семьдесят восьмой год. Фотографирует, видимо, дедушка, раз его нет на фотографии. Зато есть я: вон та пигалица на диване, уткнувшаяся с головой в журнал «Крокодил» – только бантик торчит. Обстановка не отличается от сотни других квартир, в каких жили советские семьи среднего достатка. Ковер над диваном, кактус-«декабрист» на подоконнике, сверкающие дверцы новенькой «стенки», то ли польской, то ли румынской (Федор, как ветеран войны, встал на нее в очередь и всего через полгода получил к великой радости тети Риты). За столом, кроме хозяев, – бабушка Эмма, еще одна ее сестра тетя Нелли, еще какие-то друзья, чьих имен я уже не вспомню. Федор наигрывает на аккордеоне – что? – романс? какую-нибудь популярную песенку их молодости?.. Глаза поющих полуприкрыты. Нелли смешно вытянула губы трубочкой: петь ей хочется, а в нужную тональность она, бедняга, не попадает, у нее единственной из старшего поколения Гартунгов музыкальный слух отсутствует начисто. И еще одно женское лицо сразу обращает на себя внимание. Черты сухие, надменные, красивая седая коса уложена вокруг головы, как корона. В вороте кружевной блузки – нитка бус. Эта женщина сидит не за столом, а чуть поодаль, в высоком кресле. Все остальные смотрят на нее и по ней равняются. Я так и слышу чистый и сильный голос, выводящий:

В этом зале пустом
Мы танцуем вдвоем,
Так скажите хоть слово –
Сам не знаю о чем…

Это Нина Ивановна Кирсанова-Боброва, младшая сестра Федора Кирсанова.

Я знала ее уже почти старухой, капризной, властной, всегда и всем недовольной. Тетя Рита всю жизнь не ладила с золовкой и жаловалась на нее своей сестре, моей бабушке: «Ох уж эта Нинка! Только Николай мог ее терпеть! Святой был человек». – «Правда твоя, – отвечала сестра, и тут же добавляла: – А Нину не трогай, лучше лишний раз промолчи. Ты, слава Богу, не знаешь, что такое потерять мужа».

Но не одна только жалость заставляла бабушку Эмму, женщину, с которой слова «кротость» и «смирение» совершенно не вязались, обуздывать при Нине Ивановне свой нрав. Часто и ей приходилось нелегко. Помню, как на чьем-то дне рождения у нас дома Нина Ивановна отставила чашку и громко заявила, что не будет пить, потому что чай отдает кухонной тряпкой. Это у моей-то бабушки! «Может, чистой водички из-под крана, с хлорочкой?» – ехидно-вежливо поинтересовалась Эмма Францевна. Нина Ивановна побледнела, начала подниматься, набрала в рот побольше воздуха для гневной тирады, что ее никто не любит, не ценит, а все только оскорбляют. Дедушка успел сбегать в кладовку за гитарой и как бы невзначай положил ее на колени сварливой гостьи. Та машинально взяла ее, пробежала по струнам. Присела. Щеки ее приобрели нормальный цвет. Пальцы брали аккорды, что-то подтягивали, подстраивали. Гости и хозяева делали вид, что заняты своими разговорами: боялись спугнуть... Однако все разом умолкли, когда Нина запела:

Соколовский хор у «Яра»
Был когда-то знаменит.
Соколовская гитара
До сих пор в ушах звенит!..

«Всюду деньги, деньги, деньги! Всюду денежки, друзья! А без денег жизнь плохая – не годится никуда!» – подхватили крепко выпившие Федор и дедушка. Но скоро перепутали все слова и сбились на другой припев, отчаянный, цыганский, хулиганский: «Эх, раз, еще раз, еще много-много раз! Лучше сорок раз по разу, чем ни разу сорок раз!» Голос Нины обладал поразительным для непрофессиональной певицы диапазоном: он то взлетал высоко-высоко и звенел, как колокольчик, то широко растекался понизу волной пряного горьковатого мёда. Растроганная бабушка принесла свежий чай и попросила:

– Ниночка, солнышко, спой мою любимую!

Нина передернула плечами, сбрасывая воображаемую шаль, мгновенно вышла из роли «цыганки Занды» и преобразилась в городскую артистку, какие еще выступали иногда в семидесятые годы на деревянных эстрадах в парках в теплые летние дни. Голова откинулась назад, по лицу пробегали золотистые тени. А голос – тихий, страстный, заклинающий – пел о том, чего желаннее не было на свете, и что не могло сбыться, сколько ни надейся, ни проси, ни жди…

Не уходи – тебя я умоляю.
Слова любви стократ я повторю.
Хоть осень у дверей – я это твердо знаю, –
И все ж «не уходи!» тебе я говорю.
Наш уголок нам никогда не тесен.
Когда ты в нем, то в нем цветет весна.
Не уходи – еще не спето столько песен,
Еще звенит гитары каждая струна…


* * *

Нина Ивановна умерла, не оставив наследников. И волей случая вышло так, что бумаги ее мужа Николая Сергеевича Боброва попали именно в мои руки. Я их прочитала. Потрясение, испытанное мной, сравнимо, наверное, с тем, что в старинных сентиментальных романах испытывает ребенок, узнавший из случайно найденного письма, что он сын не своего заурядного отца, а, скажем, прославленного героя или поэта. Письма, рисунки, заметки Николая Сергеевича рассказали об удивительной и странной истории любви, которая случилась в нашей очень обычной семье.

Под небесным светом этой любви по-новому предстали судьбы и остальных моих родственников. Нет ничего уникального в истории брака прабабушки и прадедушки, и тем более бабушки и дедушки или Федора и Риты. Они – те самые, хрестоматийные, счастливые (в общем и целом) семьи, похожие одна на другую. Такие, где всё течет и развивается по законам человеческой психологии и бытия. Где физическое влечение с годами уступает место долгой, верной дружбе и спокойной нежности. Где даже мысли к старости становятся общими. Где супругов объединяют налаженный быт, генеральные уборки по субботам, пироги по воскресеньям, походы в баню, поездки на дачу, лепка пельменей и засолка огурцов. Для Марьи Алексеевны и Франца Егоровича из всего этого больше значили воспоминания о романтических днях их знакомства и о пережитых вместе трудных временах. Рита и Федор самозабвенно приспосабливались к жизни или, не мудрствуя, отгораживались своим домашним уютом от того, к чему нельзя было приспособиться. Моим бабушке и дедушке, людям очень разным по характеру и привычкам, до старости было интересно друг с другом говорить. Все эти браки удачно балансировали между физическим, духовным и материальным и оттого были так крепки. Где убывало одно – там прибывало другое и становилось благом, не наказанием.

Все Гартунги, с их чисто бюргерским инстинктом приспособления и выживания, хранившим от любых, даже самых прекрасных безумств, представляются мне камешками, которыми вымощена столбовая дорога жизни, или цепкими, живучими растениями, умеющими врасти в самую суровую почву своими многочисленными корешками. Нину же Кирсанову и Николая Боброва объединяло то единственное, что ничем и никогда заменить невозможно. Оттого они пролетели в вышине, как пара любовников над синим городом Марка Шагала – и растаяли в звездном небе или превратились в новую маленькую звездочку, наконец-то на веки вечные слившись из двух существ в одно.


* * *

Нина Ивановна была лет на пять старше моей бабушки, а Николай Сергеевич – лет на семь старше своей жены. Они поженились в начале тридцатых. Наверное, были интересной парой: курносая белокурая хохотушка Нина и аккуратный, серьезный Николай, с волосами, расчесанными на прямой пробор, как у студента-разночинца девятнадцатого века. Родись он пораньше или попозже, в более спокойные времена, наверное, при своем упорстве и способностях мог бы получить высшее образование. Бобров-отец, мелкий железнодорожный служащий, хотел сделать сына бухгалтером и для начала определил его в реальное училище. Николаю не довелось его окончить из-за революции и гражданской войны. Отец умер от холеры, овдовевшая мать увезла сына в родную деревню пережидать смуту. С началом нэпа Николай возвратился в Свердловск и поступил на коммерческие курсы, поработал несколько лет простым счетоводом, а затем все-таки исполнил мечту своего отца – сделался бухгалтером.

Не испытывая к цифрам никакой страсти, Николай Сергеевич всю свою жизнь хранил им холодноватую верность. В зыбкие времена его молодости экономика казалась делом более надежным, основательным, а главное – более далеким от политики и поэтому безопасным, чем, скажем, история или языкознание. С другой стороны, занятие ею не требовало очевидных талантов, как сочинительство или живопись. Николай Сергеевич пунктуально отдавал службе положенные часы (хотя жаловался в дневнике, что работа вытягивает из него все силы и ничего не оставляет для души), но за порогом заводской проходной бухгалтер Бобров становился собой, превращался в то, для чего он, видимо, был рожден на свет, – в поэта, краеведа, художника.

Природа наделила его пытливым умом и редкостным трудолюбием. Всё, что он хотел знать, но не смог получить в школе под руководством учителей, Николай Сергеевич постигал самоучкой, по книгам. Делал обстоятельные выписки из сборника «О писательском труде», аккуратно, по линейке подчеркивал целые абзацы «Золотой розы» Константина Паустовского, писал карандашом на полях: «Совершенно верно!», «Как хорошо, как точно сказано!» Но рядом с этими книжными трескучими восторгами провинциала-самоучки уже слышен его собственный голос, тут же, на полях, шепчущий просто и смиренно: «Вот вершина…» Николай Сергеевич пытался воплотить в жизнь мечту Паустовского о словаре, в котором были бы собраны слова, имеющие отношение к природе, с поэтическими и прозаическими «иллюстрациями» из русской классики. Отыскивал редкие, выразительные слова, подбирал целые семьи слов (проталина – талые воды – тальник – краснотал), доискивался до их смысла, выписывал на карточки подходящие цитаты. За несколько лет проделал работу целой институтской кафедры и подумывал даже написать Паустовскому, чтобы предложить ему свои материалы. Но не захотел навязываться. «Наверное, он получает мешки писем от таких вот бухгалтеров Бобровых, плановиков Зайцевых, нормировщиков Медведевых, – рассуждал Николай Сергеевич в своем дневнике. – А на их чтение уходит драгоценное время, которое могло быть потрачено на новую повесть или роман». Перед Паустовским он преклонялся, иначе, как «Константином Георгиевичем», не называл. Фотография писателя висела у него над письменным столом в собственноручно сделанной рамке мореного дерева.

Еще бухгалтер Бобров изучал со словарем немецкий язык. Николай Сергеевич пытался заучивать каждый день по одному столбцу слов, однако сам признавался, что дело почти не движется. Тут ему пригодились родственные отношения с сестрами Гартунг. Нелли, помнившая из детства больше других, в те годы пропадала в своих геологических экспедициях далеко от Свердловска, но Маргарита и Эмма охотно помогали ему чем могли, и Николай Сергеевич уже предвкушал момент, когда он возьмется за дореволюционное издание «Фауста».

А еще он раскрывал по вечерам пособие «Юному художнику», тонко очинивал карандаш, клал перед собой стопку копеечных альбомов для школьных уроков рисования и старательно выводил линии, изучал законы перспективы, учился накладывать светотень. Едва только накопил чуть-чуть мастерства, принялся рисовать с натуры. Первой его страстью были природа и старина. Родная река, леса, холмы, деревенские дома и огороды, старые крестьянки в традиционной одежде, прялки, резные наличники, деревянная и стеклянная посуда, – все это переносилось на бумагу любовно, бережно, с трогательным вниманием к деталям. Сейчас многие из его рисунков так и просятся в учебник по этнографии.

Но самой любимой моделью художника была его жена.

Нина улыбается, Нина сердится, Нина вышивает, Нина дремлет, уютно свернувшись клубочком под пледом, Нина играет на гитаре и поет… Десятки портретов, карандашных, акварельных, сделанных тушью, углем, цветными мелками и даже маслом на холсте. Самый интересный, пожалуй, тот, где Нина изображена… старушкой. На мой взгляд, именно этот рисунок своим замыслом и исполнением свидетельствует, что в живописи Николай Сергеевич перерос дилетанта. Портрет очень реалистичный, точный, можно сказать, беспощадный. Не забыто ни одно пятнышко, ни одна морщинка. Тщательно прорисованы седые волосы, впалые щеки, воспаленные старческие глаза. Своей любимой жене художник пририсовал даже бородавку на шее, с пучком торчащих из нее волос. Представляю, как рассердилась Нина Ивановна, когда увидела этот портрет! А может, не рассердилась, – могла бы порвать, сжечь, но ведь сохранила! Ей было тогда сорок два года. Она и в семьдесят выглядела необыкновенно моложаво и только в восемьдесят с лишним начала походить на ту женщину, чей образ Николаю Сергеевичу подсказали фантазия и… любовь.

Да, я уверена, великая нежность водила его карандашом, когда он всматривался в родное лицо, видел, как через много лет едва заметные морщинки превратятся в глубокие складки, глаза будут слезиться от ветра, волосы поредеют и станут седыми, руки покроются коричневыми пятнами, – и верил, что не разлюбит. Наверное, он хитро улыбался, когда вырисовывал ту самую бородавку. Он как будто специально подогревал воображение, придумывал, чем бы еще обезобразить портрет жены, и с радостным изумлением вновь и вновь убеждался – любит! И такую любит, и сякую, и с бородавкой, и сморщенную, и горбатую…

Судьба, впрочем, милосердно не позволила ему дожить до старости и узнать, как это было бы на самом деле.

В их супружеском союзе быт занимал немного места. В свободное время Николай Сергеевич предпочитал не пилить и строгать, а писать и рисовать. В дневнике мелькают сожаления о том, что он не в состоянии собственноручно починить текущий кран. «Мужик ты или не мужик?» – видимо, упрекала его Нина Ивановна. Она бывала несдержанна и даже сварлива, но он никогда не обижался. Николай Сергеевич в домашнем быту был аскетом. Полка книг, стопа неразлинованной бумаги (он терпеть не мог писать по клеткам или по линейкам), остро отточенные карандаши, чернила, перья в аккуратных коробках: вот и все, что его по-настоящему радовало. Другие вещи оставляли равнодушным и даже мешали. Нина же Ивановна обожала шить, вязать и вышивать, и у нее повсюду валялись лоскутки, нитки, какие-нибудь брошенные на середине заготовки или законченные, но совершенно бесполезные вещицы вроде маленьких, величиной с блюдце, вязаных салфеточек. Или вот еще одно свидетельство их бытовой несовместимости: он много лет мучился язвой желудка и ел в основном молочные каши, а она все время экспериментировала с печеньем, кремовыми тортами, хворостом, безе…

Николай Сергеевич не меньше книг любил природу: лес и воду, путешествия на лодке по труднопроходимым речушкам и протокам, неторопливую рыбалку где-нибудь в камышовых зарослях. В начале пятидесятых он обрел верную компанию единомышленников в лице не только сына Алика, но и Василия Гордеева – моего деда. Втроем они перемерили ногами добрую половину Свердловской области. Нина Ивановна в походы никогда не ходила, она терпеть не могла комаров, боялась пауков и змей, словом, была убежденной домоседкой.

Еще меньше у них было того, что называется духовной близостью. Николай Сергеевич был полон страстного любопытства к людям и жизни. Нина Ивановна на мир смотрела проще некуда. В юности она была простой девчушкой из рабочего поселка, хорошенькой, смешливой, любящей нарядиться, поплясать и попеть – звонко, бездумно, так, чтобы ее голос в хоре был слышнее других и чтобы все смотрели только на нее. Замужество ничуть ее не изменило. Если Нина Ивановна принималась рассуждать, то это выглядело так. Выпал первый снег, значит, пора достать из чехла и проветрить пересыпанную нафталином шубку. С утра зарядил дождь – надо проследить, чтобы Коля не забыл зонтик, а то вымокнет и простудится. Для хорошего бисквита нужно взять половину прописанного в рецепте количества муки и смешать с таким же количеством крахмала, тогда он получится нежнее. Советский Союз рассорился с Китаем – ах, вот беда-то, значит, из магазина исчезнут китайские нитки мулине красивых оттенков: малинового, золотистого, морской волны, яичной скорлупы. Нужно мчаться в Пассаж – занимать очередь…
 
В этой семье, как ни в одной другой мне известной – конечно, из того поколения, – роль «цемента» играла физическая страсть. Это был редкий случай полного совпадения темпераментов при несходстве характеров и вкусов. Не так давно тетя Нелли прислала мне письмо из Германии и ни с того ни с сего поделилась воспоминанием, что Нина и Николай почти никогда не засиживались в гостях надолго – спешили домой, торопили момент, когда они наконец останутся одни. Надо было видеть, по ее словам, как нетерпеливо сжимал и гладил он ее локоть на семейных торжествах, с какой готовностью, как сладко-покорно она вся прогибалась навстречу его руке – спиной, шеей, затылком, будто заласканная кошка. Моя бабушка отводила глаза, Рита краснела, Нелли фыркала в кулачок. Теперь она признается, что из зависти.

Еще одно воспоминание, на этот раз мое собственное. Дело было в начале девяностых. Восьмидесятипятилетняя Нина Ивановна, уже не вполне в здравом уме и трезвой памяти, была в гостях у моей мамы. Пришла и я повидаться со старухой, потому что в таком возрасте каждая встреча могла оказаться последней. Мы сидели у телевизора. Я переключала каналы и попала на кабельный, по которому – днем! – шел очень откровенный эротический фильм. Мне стало неловко перед старой дамой, и я защелкала пультом. «Погоди, ты куда? – проскрипела Нина Ивановна. – Включи ту программу. Я буду ее смотреть. Они там совсем как мы с Коленькой». Мы с мамой, воспитанные пуританкой Эммой Францевной, сделались краснее борща. А старуха абсолютно спокойно принялась рассказывать, как Коленька каждый день приходил с работы истосковавшимся и первым делом вел ее, Нину, в спальню. И очень обижался, если к его приходу она была чем-то занята на кухне и не могла сию же минуту отойти от плиты. Допустим, процентов пятьдесят надо списать на старческие фантазии, но все-таки и половина правды – это тоже немало…

Бобровы, настоящие «птички-неразлучники», как-то прожили друг без друга целых четыре года. Конечно, причиной стала война. Николай Сергеевич был по состоянию здоровья негоден к строевой службе. Его мобилизовали как бухгалтера, по интендантской части, а вышло так, что все эти четыре года он провел на передовой. Письма жене он писал не реже раза в неделю. Когда скончалась Нина Ивановна и архив достался мне, я их прочитала. Эти письма с фронта удивительны. Наверное, не он один писал подобные письма, но даже в девяностые годы, когда вышло немало глубоких и честных книг о войне, такую правду, военную и человеческую, опубликовать было еще слишком трудно. С одной стороны, его волновало то, что волнует всех людей, и наверное, естественно было писать жене о «прелестной родинке под ее левой грудью», а не о ближнем бое, не о трудной переправе. С другой – так же естественно в письме к самому близкому человеку, находясь в пекле войны, изливать на бумагу свою муку, и страх, и боль, и ненависть, и ждать утешения. Но нет в них этого, совсем нет. Николай Сергеевич не хотел еще больше тревожить Нину, а заодно лишний раз растравлять и себя? Или не верил, что она его поймет? Или просто на передовой, как до войны на заводе в Свердловске, бухгалтер Бобров честно выполнял свою работу, а в мыслях своих был свободен, никому не подотчетен, и писал только о том, что шло в голову?

Письма выдают, может быть, против воли автора, смену физических ощущений мужчины тридцати шести – сорока лет, оторванного от любимой жены, и отчетливо видно, как острый сексуальный голод притупляется, сменяется томительной нежностью, а потом появляется снова, и последние письма проникнуты нетерпением молодожена, который ждет не дождется брачной ночи. «Целую твои ножки…» – неоднократно писал он, все-таки помня о глазах военной цензуры. Просил Нину прислать свою фотографию, «только умоляю («умоляю» жирно подчеркнуто), не в платье с глухим воротом, а ту, где больше видно тебя». Жена, видимо, опасалась, что неутоленная пылкость ее мужа способна переключиться на другой объект. «Что ты, Нинулька, – сердился он, – все другие женщины для меня – просто люди, такие же, как мужчины. Хорошие и не очень, умные и глупые, интересные и скучные. А ты – одна. Единственная. Перечитывай это письмо каждый раз перед сном, как молитву, и больше не пиши мне такой ерунды».

В его военном архиве есть не только это. Главное – еще больше обострившееся на войне любопытство к жизни и окружающим людям, к меняющимся пейзажам и архитектуре городов и деревень, языкам, пословицам, обычаям. Беглые зарисовки огрызком карандаша или угольком: измученные солдаты, вповалку спящие у костра («Они спят, а я рисую…» – все-таки прорывается правда войны), резное деревянное крыльцо типичного русского северного дома, уже с Новгородщины, потом – редкий, не виданный прежде цветок, шпиль готического костела, колонка литовских слов с русским переводом. Николай Сергеевич и на войне был верен себе. По-другому просто не умел.

Наконец он вернулся, и жизнь у них пошла по-прежнему. Подрастал сын Алик. Прошло двенадцать лет, наверное, самых счастливых для Бобровых. Закончились они раз и навсегда, внезапно, как шквал или молния. В конце пятидесятых Алик женился, а через два месяца погиб – разбился на машине приятеля. Многим тогда показалось, что Нина Ивановна приняла этот удар как-то очень уж сдержанно, это Николай Сергеевич был совершенно убит. Все еще больше удивились, когда Нина Ивановна не пожелала знаться с невесткой. Не могла ей простить, что в аварию попали они оба, но Алик получил перелом основания черепа и скончался на месте, а «эта» отделалась «всего лишь» сотрясением мозга. В больницу к «этой» ходили тетя Рита и бабушка.

Николай Сергеевич стал медленно угасать. Он охотно уезжал в лес на субботу или воскресенье, там ему становилось легче, но от любимых долгих походов с ночевкой на природе пришлось из-за здоровья отказаться раз и навсегда. Нина Ивановна скоро опомнилась, стала ласковой, внимательной, можно сказать – кроткой. Она предупреждала каждый шаг мужа, бегала за ним с теплым стеганым жилетом, готовила вместо торта «Поль Робсон» каши и картофельное пюре. Он благодарно и обреченно улыбался ей одними губами. Было слишком поздно. Через три года у Николая Сергеевича обнаружили рак в последней стадии, и он скончался. Вот тогда вдова продемонстрировала всей родне такое, что даже бабушка, ненавидевшая сплетни, говорила тете Рите: «Нет, нет, это не может тянуться так долго. Надо что-то делать. Нина сошла с ума…»

Нина Ивановна отказалась верить, что ее муж ушел туда, откуда не возвращаются. Она металась по квартире, царапала стены, выла от тоски, как волчица, заглядывала в ванную, кладовку, даже в шифоньер, протяжно звала: «Коленька! Коленька!..» Днем успокаивалась, начинала прибираться дома, варила суп-лапшу, которую он любил. Ждала его со службы. Но не дожидалась, и все начиналось заново. Потом Нина Ивановна все же смогла уместить в сознании факт, что Николая Сергеевича в квартире нет, и нет очень уж долго. Теперь понадобилась причина, которая бы объяснила его затянувшееся отсутствие. Она открыла стол, начала лихорадочно вытаскивать ящик за ящиком, рыться в бумагах. Должна же быть хоть какая-то записка! Коленька никогда не уезжал в командировки, не предупредив жену… И она наконец выдвинула тот ящик, где хранились его военные письма.

Выхватила первое попавшееся. Оно было датировано мартом сорок второго года. Вскинула глаза на календарь. Он тоже показывал март. Только шестьдесят второго.

С этого самого дня Нина Ивановна уверилась, что Коленька ушел на войну. Она никому об этом не говорила. Не бросала в почтовый ящик свои собственные письма, адресованные мужу в такую-то часть такой-то армии. Вообще не задумывалась, где и с кем идет эта далекая война, почему в повседневной жизни о ней ничего не слышно. Но Николай Сергеевич определенно был там, ведь каждую неделю она получала от него письмо. Открывала ящик стола, клала прочитанное в самый низ пачки, сверху брала следующее…

Нет, внешне она не лишилась рассудка. Как и прежде, ходила в гости, хорошо одевалась, перебирала украшения, смотрела телевизор, поддерживала обычные семейные разговоры, давала безапелляционным тоном советы, куда нужно поступать после школы тети-Ритиным внукам, критиковала бабушкин чай... В разговорах о покойном муже не участвовала. Как только его вспоминали, сразу замолкала, будто отгораживалась стенкой. Только в пении она могла, наверное, выразить свою тайную муку. У нее всегда был хороший голос. Ее мать в молодости пела в церковном хоре. Сама Нина с юных лет играла на гитаре и на аккордеоне и, не зная нот, могла на слух подобрать любую мелодию. Но вот как эта мещаночка, которая всю жизнь интересовалась лишь собой и своим маленьким мирком, женщина, дни которой проходили в очередях за продуктами и в бесконечном воспроизведении пошленьких картин с лебедями на пруду или котятами в корзинке, превратилась в женщину, способную изобразить голосом тончайшие движения души, забраться на такие высоты, что перехватывало дыхание и холод пробегал по спине от близости самой тайны жизни и смерти? Или это любовь, которая, в отличие от Николая Сергеевича, не умерла, а так и осталась летать по опустевшей квартире, выбрала бедную маленькую домохозяйку своим орудием?.. 

Вновь и вновь она ударяла по струнам и пела: «В дверь стучится зимний ветер, а на сердце зимний хлад, он уехал, ненаглядный, не вернется он назад». А в жизни Нина Ивановна твердо помнила, что не получала похоронной на мужа. И по этой причине ни разу не пришла к нему на старое Ивановское кладбище. К сыну – ходила, но не к Николаю Сергеевичу. Рита и Федор прибирали могилу, сажали цветы, а пришедшие потом бабушка и дедушка думали, что это сделала Нина. Если моя бабушка успевала раньше, то потом приходила Рита и тоже думала, что это Нина. Так никто ее ни о чем и не спросил.


* * *

Со дня смерти Николая Сергеевича прошло тридцать пять лет. Опустели дома, где кто-то когда-то ждал Нину Ивановну в гости. Умерли дедушка и бабушка. Тетя Нелли уехала в Германию. Рита и Федор доживали свои последние годы в душной, запертой на все замки и шпингалеты квартире, которая приоткрывалась только на звонок социального работника. Мама иногда их навещала и потом чуть не плакала от жалости, рассказывая, как тетя Рита наливала ей чай в липкую чашку и клала на стол ровно три окаменевшие конфеты из старых запасов, лет семь пролежавших в холодильнике – по одной Федору, гостье и себе. Пылью покрылась в нашей кладовке забытая и больше никому не нужная гитара. А Нина Ивановна все жила в своей комнате среди мужниных бумаг, круглых салфеточек и собственных портретов, которые были приколоты к обоям портновскими булавками. На крошечную пенсию могла позволить себе только хлеб, молоко, какую-то крупку. Никому не жаловалась. Ничего не просила. Голос у нее давно пропал, руки тряслись, играть – и то она больше не могла. Целыми днями сидела у окна кухни и смотрела во двор неподвижными глазами на сухом пергаментном лице, похожими на два выжженных костровища. Дети пугались «страшной старухи». Молодые матери ее недолюбливали, но как они могли ее попросить: «пожалуйста, не смотрите»? Она бы сказала: «да пошли вы на…» – и не постеснялась бы. Тридцать шестой год она жила вот так, мертвая среди живых. Что за дело ей было до этих чужих детей, до молодых гладкокожих и пышноволосых женщин, чьи мужья, приходя со службы, наверное, нетерпеливо бросают их на кровать, как когда-то ее саму – Коленька, единственный? Но что-то еще держало ее в этом до самых основ изменившемся мире, который она едва замечала. «Не уходи – еще не спето столько песен, еще звенит гитары каждая струна…»

Когда в начале мая 1997-го ее высохшая тень два дня подряд не появилась в окне, соседка забеспокоилась и постучала. Старый человек, мало ли – инфаркт, инсульт… В ответ не донеслось ни звука. Вызвали «скорую» и милицию. Высадили дверь, и вбежавший милиционер сразу увидел хозяйку квартиры. Аккуратно одетая и причесанная, она сидела за столом, откинувшись назад. Ее руки сжимали какие-то бумажки. Это были письма за конец апреля 1945 года. Красная Армия шагала по Германии, и в ее рядах шел Николай Сергеевич Бобров. На губах Нины Ивановны застыла улыбка. Война кончалась. Коленька должен был вернуться домой самое позднее через два месяца…


Рецензии
Прочитав Ваш рассказ, думаю многие захотят заглянуть
в свой семейный альбом. Жаль только, что Вы не проиллюстрировали
его каким-нибудь старым фото. Ну а те, кому показалось слишком
много текста, пусть читают комиксы.) С уважением, Елена.

Елена Бухальцева   24.03.2023 03:05     Заявить о нарушении
На это произведение написано 14 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.