Внутри хб - фрагм. 6

* * *
И добровольно не спать... не спать, и что? Чтобы чуть-чуть, хотя бы, набормотать с чужого голоса? И думать о плоской скользанке презрения, да? И повторять в стыде душевном  давно растянутый поскольз?
Да наплевать мне, в сущности, на весь мой подлый рост! Займите гордость чем угодно. Только бы писать и успевать, вдруг, за трескающимся алмазом. Раздайте каждому по жизни и слушайте, как он ногами сучит и проклинает за всё, что так или иначе было с ним. И любит всё подлое и морально грязное просто потому, что это уже было.
С ним.
А если не с ним?
Да, если не со мной!?
Что делать, если перерезало только ногу, и хромо жить оставило?
И кричащее солнце перелома забылось, в конце концов, потому что дежурный хирург оказался молодым гением, изящно составившим то, что обычный ординатор отрезал бы с глубоким чувством выученного профессионализма. Бахтин, Бахтин... ныне маразмирующий академик, ретроград от онкологии мужского яичка. Но тогда он был молодым эльфом, гением на дежурстве, и за два часа составил несоставимое. И мальчик остался на двух ногах.
Одна короче, да... но в беге не рассмотришь. И побежала жизнь!...
А мать, завернутая в плед вернувшегося дыхания?...
А отстиранная гимнастерка?........
Всё пронумеровано на складе памяти, всё успокоено, отлито в незабываемую бронзу...
Ему жизнь подбросила уже было украденную ногу... а для чего?
Для оскорбительной судьбы строить пожизненную каптёрку?
И осмотрительность, доразвитую до выкрутас?
Революционная мать осклабила новый энтузиазм, и очень долог был бы рассказ об изгнанном музыканте по имени Шура, о жертвоприношении усатому плейбою с пятиконечной заточкой......
о жертвоприношении собой и мальчиком, о пылкой судьбе парттысячницы, угробившей себя с революционного пьяну в заводском стружечном климате обречённого Подольска, о хромоногой карьере недорезанного комсомольца (потому что в стружечных буднях все озверевали до комсомольского состояния), о его комитетской искренности, завершившейся уместным по времени спрыгом в самый рабочий низ, потому что кремлёвские усы уточнили евреев в качестве, и полилась кровь космополитов по пяти заточенным лучам. Долог был бы рассказ о студёном свердловском знакомстве с девочкой в валенках и платке накрест.
....благодаря нестроевой ноге и по прихоти эвакуации.
Был бы долог, – о письмах и влюблённой разногородности, о тайной столичной мечте и яростном порыве вверх (в очевидную возможность жизни) из стружечного дыма искусственной пользы, в которой тёмная парттысячница уже умирала от туберкулеза.
Амалия Левит выполнила разрушительную программу своей дурацкой жизни: изувечила молодость музыканту с вечной притчей в глазах, а хромоногому мальчику – детство, соорудив ему серый саван из чада подольских труб.
Ему и себе.
И вот теперь она примеряла свой саван, а неукротимый юноша, обманувший войну раздробленной под трамваем костью, рвался из своего – в чистый как расписная сказка Киев... тот самый Киев, который безжалостно отпустил меня в армию, впихнул в каптерку и довел до плоской скользанки презрения, на которой я и лежал теперь благополучно.
Во весь мой подлый рост.





МУЗЫКА

Музыка?
Сквозь этот вековечный стон?
Музыка, как что?
.......как падение в вековечный верх?
Как путь?
Или спасение?

А каптерка додавливала из меня последнее масло.
Явился на третий день из медроты выздоровевший старшина Гашевский.
Красавец-поляк с нежной розового припудра кожей, сверканием синевы и хриплым голосом сорванных команд.
И с каменными кулаками.
Ну надо же случиться такому – в этот момент прислали за мной от замполита части на музыкальный сход.
“Пшёл вон!” –  это робко заглянувшему с сообщением курсанту Литвинову.
Он не спеша прикрыл дверь.
Потом легко двинул меня в челюсть.
Исполнено было профессорски, потому что хоть я и не упал и даже не шатнулся, но голова моя произвела невообразимую работу боли и перемешивания мозгов.
Я невольно схватился за череп, а он сказал: “Еще раз музыку услышу...”
И я тут разжевал истинный смысл слов:“каптёр – человек старшины”.
Собственность старшины... его казённый пес..... ручная жаба...... вошь на соломенном поводке...
И душным до смерти склонилось надо мной обаяние каптёрки.
И пропечаталось машинописным рядом: не услышат... убьёт, не дозовусь... куда избегнуть...
Потом в работе мы чуть смягчились с драконом, и в тихую минуту, понадеявшись на чудо, я шепнул курсанту Литвинову: “Не зовите меня, передайте замполиту, что я не хочу...не могу… я уж каптёром лучше... пусть уж так!”

Но так было не уж и не становилось лучше.
Наступил вечер, и отворилась вновь блюющая пасть старшинского пьянства, и он с дембелями дико баловался шуточными побоями в тесноте каптёрки, где «хочешь, не хочешь» – мне доставалось по-сильному от их увеселений.
И сапогом, и посуду мыть, и “почему грязная, ё...ный сынок!...”
А спать невозможная гиря свисала с мотающейся головы.
Так обнаруживала себя судьба двадцатитрёхлетнего «ё…ного сынка» девятнадцатилетних обклеенных лычками «папаш».
На следующее утро: перебрать все валенки.... шинели и шапки.... разложить на стеллажах.... потом портянки, бельё... приду – убью... и бешеное кручение в узком аппендиксе, под самым сердцем оскаленных радиаторов.

В этом поту меня перебил ещё один стук, заслуживающий повествовательного резца.
Лицо, засеревшее в отпущенной на ширину взгляда двери, было мужественным и сильно небритым.
“Моя фамилия – Горбенко. Я только что после отдыха на батальонной гауптвахте, поэтому прошу вас подготовить мне побриться, а также сменное бельё!”
В этих режуще изысканных словах было что-то морозное.
А может быть, не в словах – в лазурной стали по обе стороны переносицы.
Зная возможные исходы, я собрал ему стопку белья, чистые портянки и электробритву из каптёрного хозяйства. Свободному дневальному я и передал эту бандероль, а потом кинулся на недоразобранные шинельные бастионы, совсем не подозревая, что страшиться надо было куда более близкого.

Следующий стук был явно курсантский, осторожный от незнания – кто в каптерке. Испуганные глаза метнулись в щели, ожидая любого разгрома, и он сказал уже спокойнее, увидев, что я внутри один: “Иди, тебя зовёт сержант Горбенко”.
И мне не понравилось, как он сказал.

Высокий молодой мужчина, которого я узнал только по небритой щеке и лазурной стали, сидел на столе в учебном классе, свободно опростав вокруг торса неподпоясанную гимнастёрку. Ремень он медленно скручивал и раскручивал на руке, ритмично взмахивая... глядя в окно.
“Моя фамилия – Горбенко!”.
Тут он повернулся ко мне. “Вы, видимо, недавно – каптёром, поэтому я бить вас не буду на первый раз. Когда сержант Горбенко возвращается с гауптвахты, это значит, что бельё и портяночки должны быть – категория (я уже знал, что «категория» это неношенное, нестиранное, девственное, хранимое старшиной под страхом смертной казни), а бритье означает подготовленный прибор и станочек со свежим лезвием. Не потребую “Шика” или “Жиллета”, но уж “Балтику”, дружок, рекомендую изобразить. А то я опять попаду на гауптвахту. Вам пять минут на всё!"
Я возвращался в каптёрку и думал, что как ни гадко насилие, но была в речи его красота, что, наверно, так мог бы сказать я сам, если б был сильным и мужественным, а не «трупом», не «дохликом», спасающимся в тщетной каптерке от зубобойного праздника настоящих мужчин.
Особенно метаться не требовалось, потому что бритвенности были в изобилии, ну там... лезвия “Балтика” и всё такое – а расправа старшины за бесспросно выданную «категорию».... это он ещё когда прийдет, да когда сосчитает. Надобность увернуться от более скорой и философски обоснованной расправы была насущнее.
Да я уже и суток двое, как перестал загадывать дальше чем на полчаса.
И вот именно это хоронило – жизнь замедлилась до минут, растягивавшихся в зависимости от препятствия.
При более спокойном уме, я, наверно, мог бы задуматься над мазохистским корешком моего восхищения.
Может, как раз в этот миг я познал счастье стёгнутого раба?
А может, это был голос усатого наследия... советской крови отцов?

Вот из этих-то барочных впечатлений и сложился во мне к исходу третьего дня образ задверной гибели и роковой ошибки.
Кратким обеденным перекидом я узнал у Литвинова, что какие-то мальчики уже собираются в радиоузле, пробуют инструменты, что есть там «ионика» с трепетным названием “Юность”, что хоть и не в радость ушам, но можно приискать на ней пару выносимых тембров... и что, мол, напрасно я... и...
А на четвертый день я счастливо поднял сейф и ощутил в спине спасительную возможность.
Поясница выставила свой шанс.
Боль была не такая, как я изобразил страшносудной улыбкой, но вполне конкретная.
Старшина Гашевский попробовал сделать мне анестезию угрозой: “Щас ударю!”, но я знал, что этот шанс – последний, и продолжал мужественно корчиться, прикидывая полную сломанность.
И он не устоял.
Выслал меня под руки дневальных в медроту, где честные врачи вкололи новокаин (я чуть не умер от страха, увидев полный шприц) и удивлённо смотрели, как не действует блокада.
Одна женщина в халате, кажется, разгрызла мои плутни... а скорее всего все разгрызли, и смотрели сострадательно и с презрением на мои неугомонные корчи.
Медрота краснела.
Но главное было добыто: конь испортил борозду... для старшины я стал неубедителен, как для налетчика – перочинный нож.
Мог в любую минуту сложиться.
И тихая команда: “Во вз-з-з-вод!” дала, наконец, отток давно распухшему от перевозбуждения чувствилу сержанта Рыбакова.
Он предчувственно побагровел своим мальчишеским лицом изувера и на мою замявшуюся паузу соорудил шипящее крещендо: “левит, во взвод,... вам ЧТО НЕ ЯСНО!!!”
И пнул меня в задницу сапогом.
Я с размаху втолкнулся в пространство коридора и не повернул
головы, потому что за мной хрипло выстрелил старшина: “Кончай дурить!”
Только тогда я повернул голову.
Рыбаков стал будто ниже ростом и медленно шёл за мной.
Одна половина лица у него была красной, другая – белой.
Глаза исчезли... просто выкипели от подавленных чувств.

А вечером он любовно увлёк меня в наряд дневальным по роте
с собою лично в роли дежурного. Он получил меня на сутки и выспался на мне душевно. Вечер ушел на таскание «машки» (это опрокинутая на бок мясницкая плаха, подбитая войлоком снизу и имеющая двухметровую оглоблю в виде ручки. Ее и надо было таскать, или, как они говорили, “тащить”, тонко монтируя трудности полового акта с изнасилованием по-армейски).
“Не вижу зеркала полов!” – радостно кричал Рыбаков, наклоняясь над натёртым участком и делая выражение пристального разглядывания в глянце мастичных досок:
“Не вижу своего отражения, товарищ курсант!” – и я дальше выбивался из сил, организованно исполняя несбыточное.
И теперь уже действительно раскалывалась спина, и теперь уже действительно совершенно немыслимы были корточки, на которых, тем не менее, пришлось проползать всю ночь, отмывая сначала сверкающий линолеум, а потом чёрные лестницы и зелёные панели.
Отдыхающей смены я не помню, а помню, что отправленный на отдых, дошел до кровати, лег не раздеваясь, но появившийся откуда-то курсант стал меня трясти и требовать.
Он не сразу вдолбил мне, что это уже четыре часа спустя.
Пугаться было некогда.
Ждала тумбочка дневального, но какой-то страх застрял в горле.
Я – хоть убей – не мог вспомнить ни засыпа, ни просыпа...................
...........я точно знал, что мне не дали заснуть, не дали даже прилечь как следует, и только совершенно отчётливое окно серого цвета настаивало, что съеден довольно большой кусок времени.
Значит, это я, всё-таки, спал?
Значит, это я... спал!
И страх медленно пополз вниз по пищеводу.
Он остановился только в желудке.
А тазик снова сменил тумбочку, «машка» – тазик, и если б зажелалось кому-нибудь весёлому скрутить из этого всего ускоренный видеосюжет, то получилась бы зарядка, где три последовательных упражнения: стояние смирно, приседание у тазика с мылом и тряпкой, и таскательная пластика «машки», – сменялись  циклично, но слишком медленно, потому что на каждое уходило примерно по часу-полтора.
Всего раза два за сутки вклинивалось четвёртое – приседание у туалетного очка.
Либо просто с мылом... либо с бритвочкой.
Была и такая тонкость в воспитательном ассортименте.
Бритвочкой, пожалуйста... будьте добры!

...и слушаю, и не слышу...
О, Гендель, распни мою память о муках и предательстве, о стыде и униженном труде, от которого по грязной человеческой милости не осталось ничего внутри. Только насилие.
Об отчаянном нуждании выжить, от которого ничего не осталось внутри – только стыд, и только низость. По грязной человеческой милости. Распни... о, Гендель... распни, распни!
Я не смею призывать Моцарта, я не рискую тревожить Баха.
А ты распни! Пусть крестом воздвигнется твой кончерто!
И в холодном ручье анданте я отмою заплёванные слезы мои...
и не буду больше слушать... и не услышу...
не буду слушать... слышать..... выкрикивающий сон окружающих бедолаг,
и видеть не буду текущую по подушкам и по рукам слюну из совершенно забытых ртов... и руки друг другов, снимающих часы с ещё более спящих рук не буду видеть... не стану, не буду... не стану... распни!

Нет, не торопится распять.
Да что ему... ему-то что?
А мне было.
Было «что», потому что уже заканчивался наряд, отмирающие сутки медленно разжимали объятия изувера с мальчишеским лицом закатного цвета. И надо было – о, Гендель, ты видишь заплёванную правду искателя легких путей! – надо было идти в радиоузел, где (я знал) собираются в личное время (есть в СА и такое) некие мальчики. Собираются чтобы щупать инструменты и готовить что-то к звучанию где-то, куда меня, отрекшегося во имя каптёрки, никто уже не звал.

Вот она, плоская скользанка:
......полуснежный-полуледяной асфальт....... крошка штабных ступеней............ коридор с плоским лицом дежурного по части...... плоская дверь... плоский от стыда стук... открытие и... румяные лица знакомых моих бедолаг, которые здесь отходят в воздухе сроднённого музыкой товарищества.
Музыка?
Здесь?
Сквозь вековечный этот стон?
Как что?
Как путь или падение вверх?
Как спасение?
Да, и как путь, и как спасение оживляющей прихотью души, получившей замполитную санкцию здесь, в этом подземном мире сквозь его вековечный стон.
И как путь, и как спасение, и, следовательно, как неизбежное падение вверх!
Их вытянулись лица и улыбки
овальной невозможностью сокрыть.
Но есть пощада свыше торжества,
но есть прощенье свыше наслажденья
падением на бестолковый лёд стыда...
Среди них я узнал Литвинова и того дневального, сказавшего мне: “Вот так, Боря!” Его скула всё еще оттопыривалась, но он был, как и все они, занят своей гитарой, и сразу простил меня....
Как и все они.
Их неизрасходованная юность великодушней была, чем волчья челюсть замполита.
Когда капитан Оврученко вошёл в радиоузел со своим обычным вопросом: “Чем занимаемся?” – я снова ощутил скольжение на плоском льду.
“А что здесь делает каптёр?”
И смешанный, попыточно красноречивый ответ... что, мол, радикулит... не подошёл... да и не очень хотел, а заставляли (да ведь так, в сущности, и было, за вычетом трусливой подлости первого побуждения).


Хочется метнуться от собственной тени, проклянуть растущее начало недоверия. Что я еще напишу и наживу еще что?
Когда вдруг суждено стало глядывать в сторону, измявши будни, сковеркав собственный язык.
Метаморфозное взорвало запечатанную гортань.
Новый Овидий?
Священное дело угодности Богу?
Пусть даже никто никогда не разберет, всё равно, – угодности.
А выражает ли меня количество точек?
И что чем водит: рука или мысль?
И не слишком ли громко?
Тополь облетел, но до конца не изорвать... не изорвать до конца единственной правды этого абзаца и всей тайной жизни – ужаса перед бездной двух н...
никто... никогда...

Челюсть сказала – “Не финти!”
И отвернулась за какой-то надобностью, по которой и пришла.
Все потупились, напряжённо изучая инструменты.
Оврученко заговорил с сержантом Ванюшиным, нач.радиоузла.
Мне стало холодно спиною ощущать бестолковый лёд, и я вышел.
Так же плоско как и вошёл.

И дальше уж совсем нельзя записывать, потому что признавать на бумаге – дело бестолковое, а я и так уже допризнавался.

Ты выйди, выйди за мной, мой глупый читатель!
Со мною выйди на штабное крыльцо и, продолжая глупо верить, сомкни с моим усталым своё любопытствующее зрение...
Что увидим мы слитым общим глазом из-под моха лишних ресниц?
Мы постыдимся увидеть дымчатую высоту луны, обведенной воспалённым кругом предполярной усталости, и серебра сталинских ёлочек мы тоже не станем замечать.
Да... о, да... в минуту глубокой внутренней озадаченности нам обидна чужая лирическая песня, даже если это песня природы.
Что делать?
Из всех мучительных выкрутас недолгой каптёрки и добровольного отречения от музыки я вышел голый.
Я промахнулся мимо скафандра, и проблема выживания выкатилась, как ртуть из разбитого термометра.
Собирай теперь эти брызги!

Путь в ненасытно ждущую роту был коротким и безвыходно обратным.
Там – бесцельный отсид в ленинской комнате, где нам велено было проводить «личное» время за чтением газет. Замполиты подробно намекали нам на генеральную линию, а мы должны были узнавать её в любимой печати, находить в паутине болванной казуистики, трёхсловной аргументации «против» без выслушивания другой стороны. Аргументация «за» в наших газетах вообще непопулярна, так как только заведомый больной может аргументировать против светлых идеалов коммунизма. А больному в больнице место. Если ты спрашиваешь, откуда они взяли эти цифры или просишь, чтоб тебе их сравнили с соответствующими «ихними», значит ты явно в горячке.
А мы и не спрашивали, мы тупо сидели в ленинских комнатах, облепленные горчичниками плакатов... мы сидели и куняли, потому что сержант за столом напротив, посаженный старшим «личного времени», не давал нам спать.

Кто-то писал письмо домой.
Этот кто-то был я.
Сейчас уже ничего не помню о своей любви (и этот новый ужас забвения еще надо пережить), а тогда был полон и однозначен, и всё это было ей, всё было о ней. И даже отчаянная втиснутость в представление о самом себе, в безвыходность своего положения... даже это подразумевало её теплый запах, тоску по раскосым и сладкое невыносимое страдание разлуки тел. Я ткал эту нить ежедневной «Арахной», я вил последнюю пуповину, я писал и писал это бесконечное письмо, которое теперь осыпается на меня с антресолей случайно задетым листопадом шести сотен страниц.

Господи, который есть вечная любовь!... прости мне временную нежность, не дай изображению окончательно исчезнуть в растворе красной кровяной соли... оставь хоть что-то мне, чтобы не полной тщетой громоздилось за мною прошлое. Пусть Гендель распнет оскорблённую память, но ТЫ... смири надеждой.



 


Рецензии