Не обнимай холодных статуй. Часть первая

Когда Кузя открыла глаза, Нафаня ещё кротко дрыхла, придавленная Львиными Воротами на своём пододеяльнике, полусвесившись с постели, почти касаясь пола крылом медного каре, но солнце, отфильтрованное персиянками, уже лежало на гостиничных, в микенских узорах, простынях тяжело, основательно, тёплыми полосками ленивого кота, группировались над горизонтом циферблата стрелки саботировавшего благие их намерения будильника, маслянистый обеденный душок перебивал утренние кофейные ароматы в поднимавшемся к ним из кухни амбре. Проспали. Грешно, бесстыдно, беспропудно проспали, истомлённые вчерашним перегоном через весь Пелопоннес и четырёх почти часовым ожиданием в пробке на Коринфском перешейке, с отказавшим кондиционером на пятидесятигадусной жаре, в выхлопах и гари окруживших их красную букашку самосвалов, на прицепах которых спаривались, неуклюже, как бегемоты, налезая друг на друга новенькие, серебристые до рези в глазах "Пежо". Весёлые, смуглые парни кричали им что-то из грузовых кабин своих бегемотовозов, и очевидная, к спариванию приглашающая эмоция этих призывов странно диссонировала с немногими понятными в их речи словами - коммунизм, социализм, капитализм. "Онанизм забыли!" - бросила им в ответ по-русски раздухарившаяся Нафаня, обильно потеющая на дерматине переднего пассажирского. "С ума сошла!" - одёрнула её из-за руля Кузя , - "Теперь не отвяжемся!"

Нафаня, задушевная, закадычная, с десятого класса, с первого то есть года матшколы выбранная Кузей в наперсницы за безобидность свою, за травоядность, за усталость во взоре вместо плотоядного блеска, когда конъюнктура предписывала кого-то травить - вообще была до немоты робка с незнакомыми и властью облечёнными, по магазинам всегда ходила с кем-нибудь из подружек, чтобы только не разговаривать самой с продавщицами, могла часами тащиться в толпе за кособокой старушкой или тёткой с авоськами , неспособная извлечь из себя решительного "извините, можно пройти?", а однажды, ещё в интернате, будучи посаженной в первый раз дежурной по общешкольному телефону, на который родители звонили из Усть-Кута и Приморско-Ахтарска своим отправленным в Москву с рыбными обозами гениям, просто тихо оставила свой пост и ушла куда-то рыдать от бессилья. Вместо неё к телефону села тогда общительная, оборотистая Кузя, и потом, уже на автомате, садилась к нему каждый раз в Нафанины дежурства, в то время как Нафаня брала на себя Кузину часть докучных обязанностей по уборке помещений.

За эти дружеские обмены повинностями отличницу Кузю чуть не выгнали из школы за месяц до выпускного, обвинив в дедовщине: завуч по воспитательной работе Вера Измаиловна по прозвищу Крокодиловна, обнаружив как-то Нафаню второй день подряд драящей полы родного их химического кабинета, призвала её к ответу, ответа и объяснений предсказуемо не получила, но получила слёзное хлопанье скорбными, невысказанной мукой полными глазами, и сделала свои выводы о насилии, и принуждении, и прочем трудноопределимом и неприятном, проходящем по линии того, что называлось недавно выученными Крокодиловной словами harassment, mobbing и bullying. "Нафань, ну скажи же ей, что мы так договорились, договорились!" - теребила её тогда выдернутая с дежурства на очную ставку и сама чуть не плачущая в этой путаной, болотно подающейся под ногами, как ночной кошмар, несуразице Кузя, но Нафаня страдальчески молчала и всё ниже опускала несчастную голову, всё глубже прятала загнанные глаза. "И что за Нафаня, Кузнецова?" - клацала зубами у Кузиной сонной артерии Крокодиловна, - "Почему Оля Савельева у нас вдруг стала Нафаней? Потому что при тебе, Кузе, в свите? Статисткой? Не много ли ты на себя берёшь, Кузнецова? На педсовете я поставлю вопрос о твоём исключении, учти. Аббузидов нам здесь только не хватало!" - "Кого-кого, Вера Измаиловна? Может, абьюзеров? Потому что Аббасиды - это арабский калифат, и Гарун-аль-Рашид, и кровавые казни без суда на мраморных ступенях дворца в Гранаде, прямо под многофигурными арабесками, вряд ли это из нас с вами двоих - про меня... " - "Поговори у меня ещё, Кузнецова, пощеголяй своей нахватанностью по верхам. Посмотрим, как ты защеголяешь, когда я поставлю вопрос!"

Вопрос Крокодиловна на педсовете поставила, и - чем Себек не шутит ? - может, и настояла бы на своём, и Кузя, надменная, дерзкая, эгоцентричная звёздочка Кузя потеряла бы разом всё, если б кстати не подоспело девятое мая, и одноклассник их Титаренко со товарищи не напился бы на Манежной в сосиску, не привязал бы георгиевской ленточки на пространный шванц церетелевского Пегаса, не был бы пойман стражами порядка, не имел бы просроченной на полтора месяца московской регистрации в своём синем и тризубом, под Житомиром выданном паспорте, и не узурпировал бы тем самым в одиночку весь административный и пенитенциарный ресурс прославленной школы. Об эфемерных проступках Кузи благословенно забыли, спасены были её медаль, и рекомендации, и сданные на пятёрки досрочные вступительные в МГУ, и ядом полная характеристика пера принципиальной Крокодиловны была подшита в её университетское личное дело нераспечатанно, неразвёрнуто, нечитанно, с бездумной непочтительностью безбашенных девяностых к пережиткам тоталитарных несвобод. Кузя, уже краснодипломницей мехмата, вкладывая обходной лист в канцелярскую папку со своей девичьей фамилией в девственной пыли горних вершин факультетского архива, девственно нетронутой свою характеристику там и обнаружила, и вскрыла её, готовясь от души взоржать, но, ознакомившись с содержанием, чуть не свалилась со стремянки, ощутив со всей ясностью начинающейся зрелости укол отравленным кинжалом необъяснимой, а оттого ещё более пугающей ненависти давно замумифицированной её памятью Крокодиловны. Яд на лезвии высох, утратил свои поражающие свойства за пять лет, но острие язвило, гнилозубо кусались блёклые, заботливо подобранные за убийственность свою определения "высокомерна, асоциальна, склонна к садизму" ...

Почему Нафаня тогда промолчала? По горячим следам Кузе и в голову не пришло выпытывать у подруги причины её словесного перед Крокодиловной паралича: все так привыкли воспринимать Нафанину немоту в критических ситуациях как род недуга, что ждать от неё внятной коммуникации в условиях ангста или ахтунга казалось Кузе столь же нелепым, как рассматривать инвалида-дэцэпэшника в качестве подручной силы во время пожара. Внезапная, необъяснимая вербальная прыть Нафани здесь, в Греции, неожиданно разверзшиеся хляби её фривольности в контексте порой опасном для двух цветущих,  славянских, заголённых на жаре дев, путешествующих по стране в одиночку, на съёмной, яркой, ненадежной и капризной букашке-Шкоде - Кузю неясно, с тошным привкусом личной обиды озадачивали. Сколько раз за эти две недели Кузя, поймав на себе или Нафане тяжёлый, мутный, южно истосковавшийся по женщине взгляд потного дальнобольщика на бензозаправке, в придорожной кафешке, у затерянного на нивах Аркадии туалета, перехватывала ответный взгляд Нафани, расфокусированный, неуловимо кошачий, медленно стекленеющий в столкновении с её собственным пытливым взором! Сколько раз растворяла она щёлочью своего книжного, но функционального, добротно адекватного дорожным вызовам английского возникавшую у Нафани с каким-нибудь бронзоволицым брюнетом химию! Сколько раз, уже наедине, увещевала, высмеивала, запугивала стремительно вошедшую во вкус ветреной беспечности и забывшую об осторожности Нафаню! И каждый раз удивлялась: где были этот апломб, эта дерзость, эта раскрепощенность, это умение смело смотреть в глаза - тогда, в разговоре с Крокодиловной? Почему прорвались, прорезались они у Нафани  только сейчас, никому, кроме неё самой, не нужные?

Впрочем, легкомыслию Нафани они были обязаны и самым интересным своим знакомством, единственным здесь знакомством, которому Кузя не без скрипа дала своё добро. Это случилось неделю назад, в самом начале их турне по Арголиде, на склоне пыльного, удушающего, в пепельном мареве угасающего дня. Они блаженно валялись на гладких каменных, успевших чуть охладиться в оливковой тени скамьях последнего яруса театра в Эпидавре. Кроме них в огромном, складчатом, намертво вросшем за две с половиной тысячи лет в пологие холмы конусе никого не было. Однотонно гудели цикады, призрачным потрескиванием долетал до них шорох травы с театральных подмостков, донесённый до самого верха феноменальной акустикой Эпидавра усиленным, упроченным, возвеличенным. Кузя, держа путеводитель на вытянутых руках, экраном между глазами и всё ещё недобрым, всё ещё жгучим  солнцем, лениво водила пальцем по строчкам, время от времени делясь с сонной, безответной Нафаней прочитанным: "Эй, Нафань, прикинь, по идее мы здесь, на своём месте должны слышать всё, что происходит на сцене, но быть совершенно глухи ко всему, что творится вокруг, у других зрителей. Если они даже и кричать будут - акустика здесь такова, что услышим мы не их, а Еврипида! Вот бы попробовать, а? Нафань? Не хочешь спускаться, так слушай и фиксируй, а спущусь и что-нибудь изреку я. Нафа-ань?"

Нафаня дремотно, недовольно завозилась на своей скамье, но ответом её не удостоила, Кузя досадливо обронила: "И зачем ты вообще попёрлась в такую даль, если тебе до такой степени ничего не интересно? Дома надо спать, Нафаня, дома!" и собиралась уже захлопнуть книжку, взять бездействующую с утра камеру, как вдруг услышала прямо над собой низкое, акцентуированно-русское, мужское "Есть! Эксперимент удался!" Кузя рывком вскочила со скамьи и чуть не сбила с ног стройного, загорелого, в светлый лён одетого - грека? По-видимому, грека  - сухостью, лепкой лица, поджарой бодростью, женской почти хрупкостью запястий незнакомец был безошибочно, качественно средиземен. Изумление Кузи было так велико и неподдельно, что он рассмеялся - красиво, белозубо, видимо наслаждаясь произведённым эффектом: "Удался эксперимент. Я подошёл к вам, а вы не услышали. И туристов моих не услышали тоже. А уж они обычно кричат - или как это? - как шумят чайки ?" - "Галдят?" - машинально помогла Кузя. "Вот. Галдят! Как ненормальные. А вы не галдьте, не гадьте, сядьте лучше. Сейчас Сева будет петь".

Кузя послушно опустилась на скамью рядом с льняным красавцем, мгновенно вернувшаяся к осмысленной жизни Нафаня пристроилась с другой от него стороны. В центр сцены вышел молодой, но приземистый, с блестящей на солнце лысиной, тоже в белое, прохладное, льняное одетый мужчина - и по ярусам Эпидавра поползли, полезли, побежали, полетели "Очи чёрные". Пел Сева жидковатым и достаточно банальным, в дискант переходящим тенорком, но слушателей его голос достигал как будто пропущенным через усилители, как будто сопровождённым целым оркестром и хором Александрова, в самое сердце по прямым акустическим каналам лился этот обогащённый заёмной магией голос, и каждому казалось, что Сева поёт для него одного, к нему одному стремятся причудливые звуковые волны цыганского романса, минуя всех и всё вокруг. Когда умолк подследний недобрый час припева, рассевшиеся по ступеням амфитеатра зрители беззвучно залупили ладошами, а Сева, кланяясь, шутливо зажал пальцами уши. "То есть - вот он, на сцене, наши аплодисменты слышит, а мы чужие рукоплесканья - нет? " - блеснула на незнакомца миндалём своих глаз Нафаня, но тот повернулся к акварельной, сдержанной, закрытой Кузе: "Он не просто слышит, но - оглушён. Предки наши не хлопали - здесь, по крайней мере, не хлопали. Ведь этот театр - при храме Асклепия, бога врачевания, здесь театр был таинством и терапией. При душевных недугах, при депрессиях, при тоске, при серой гнили. А вы видели когда-нибудь восстановленные античные спектакли в тех театрах, для которых они и были поставлены? Нет? Конечно нет? На следующей неделе не собираетесь ли быть в Афинах? Там, в театре Герода Аттика, будет четыре представления "Орестеи", совершенно такой, как во времена Эсхила - если вам интересно, мы могли бы пойти..." Пока Кузя осторожничала и колебалась, Нафаня, подбодренная одобрительными взглядами успевшего подняться к ним Севы на её выразительную, красным пропотевшим танк-топом обтянутую грудь, сдала экскурсоводам все их туристистические планы, явки, адреса, телефоны, и, получив в обмен на это визитки с их именами - Андрос Василиадис, гид (русский, английкий), Всеводод Георгиади, гид, (русский, украинский) - договорилась с ними о встрече в Афинах через неделю.

"Орестея" ждала их сегодня вечером, уже пробило десять, не осмотренными оставались Дельфы, и трёхсоткилометровый перегон до Афин мог растянуться пробками на многие часы. Кузя швырнула в Нафаню гостиничным, с головой Медузы на носке, тапком: "Эй, выйди из мрака, младая, с перстами пурпурными Эос! А то я из-за тебя не увижу знаменитой Федры в старинном многоярусном театре! Подъём, Нафаня! Подъём!"


Рецензии